Во второй половине шестидесятых Париж вдруг уступил Лондону роль законодателя европейской моды, и теперь уже отсюда разносились по всему миру новые веяния. Музыка в глазах молодежи заняла главное место, потеснив книги и идеологию, особенно после появления «Битлз», а также Клиффа Ричарда, «Шедоуз», «Роллинг Стоунз» с Миком Джаггером и других английских групп и отдельных исполнителей. Что уж говорить про хиппи и психоделическую революцию, устроенную flower children. Если раньше толпы латиноамериканцев устремлялись в Париж, чтобы стать революционерами, то теперь они перебирались в Лондон, чтобы влиться в армию поклонников конопли, поп-музыки и свободной любви. И отныне пупом земли называли Карнаби-стрит, а вовсе не Сен-Жермен. В Лондоне родились мини-юбки, длинные волосы и дикарские наряды, освященные мюзиклами «Hair» и «Jesus Christ Superstar», увлечение наркотиками — от марихуаны до лизергиновой кислоты, индийскими духовными практиками, буддизмом, а также свободная любовь и особый стиль одежды для геев, здесь впервые стали проводиться кампании в защиту прав сексменьшинств и сформировалось воинственное неприятие буржуазного истеблишмента — но уже не под лозунгом социалистической революции, к которой хиппи проявляли полное безразличие, а во имя гедонистического и анархического пацифизма, замешанного на любви к природе и животным вкупе с пренебрежением к традиционным моральным ценностям. Теперь бунтующая молодежь ориентировалась не на дебаты в зале «Мютюалите», не на Новый роман и певцов-интеллектуалов вроде Лео Ферре или Жоржа Брассанса, не на парижские кинотеатры, а на Трафальгар-сквер и парки, где Ванесса Редгрейв и Тарик Али устраивали митинги и манифестации против войны во Вьетнаме, а в перерывах многотысячные толпы валили на концерты своих идолов. Символами новой культуры стали пабы и дискотеки. Лондон словно магнит притягивал к себе миллионы молодых людей и того и другого пола. Но в те годы Англия переживала еще и театральный бум: «Марат-Сад», поставленный в 1964 году Питером Бруком, прежде известным в первую очередь по революционным сценическим версиям Шекспира, стал событием европейского масштаба. Никогда больше я не видел на сцене ничего, что бы так крепко врезалось в память.

Благодаря одному из тех странных стечений обстоятельств, которые порой подстраивает случай, как раз в конце шестидесятых я часто бывал в Англии и жил в самом сердце swinging London — в Эрлз-Корт, весьма оживленной и космополитической части Кенсингтона, который из-за наплыва туда новозеландцев и австралийцев получил известность как Долина Кенгуру (Kangaroo Valley). Так что бурные майские дни 1968 года, когда парижская молодежь строила баррикады в Латинском квартале под лозунгом, что надо быть реалистами и выбирать невозможное, я провел в Лондоне, где по причине забастовок, парализовавших вокзалы и аэропорты, застрял на пару недель, не ведая, цела ли еще моя квартира, расположенная рядом с Военной школой.

Вернувшись в Париж, я нашел ее в целости и сохранности, потому что на самом-то деле майская революция 1968 года так и не сумела одолеть границ Латинского квартала и Сен-Жермен-де-Пре. Вопреки прогнозам, которые в те окрашенные эйфорией дни делали многие, революция эта не получила большого политического значения, разве что ускорила падение де Голля и открыла короткую — длиной в пять лет — эпоху правления Помпиду, а также показала, что существуют более современные левые силы, чем Французская коммунистическая партия («la crapule stalinienne») по выражению Даниэля Кон-Бендита, одного из лидеров 68-го). Нравы становились более свободными, но уход со сцены целого поколения — Мориака, Камю, Сартра, Арона, Мерло Понти, Мальро — повлек за собой поначалу едва заметный культурный откат: место творцов или maîres à penser заняли критики, сперва структуралисты — Мишель Фуко, Ролан Барт и прочие, а затем деконструктивисты вроде Жиля Делеза и Жака Деррида, с их высокоумными и пропитанными эзотерикой рассуждениями, адресованными горстке быстро редеющих приверженцев и все более и более безразличными широкой публике, чья культурная жизнь в результате такой эволюции стала неудержимо опошляться.

В те года я очень много работал, но, как сказала бы скверная девчонка, ничего особо выдающегося не добился — всего лишь перескочил из обычных переводчиков в синхронисты. Как и после первого ее исчезновения, я старался заполнить пустоту проверенным способом — с головой окунувшись в дела. Отбарабанив положенные часы в ЮНЕСКО, садился за русский или бежал на курсы синхронного перевода и тратил на все это много сил и времени. Два лета подряд по паре месяцев проводил в Советском Союзе — сначала в Москве, потом в Ленинграде, на интенсивных курсах русского языка для переводчиков. Курсы работали в опустевших университетских зданиях, где мы чувствовали себя так, словно попали в закрытую иезуитскую школу.

Примерно через два года после нашего последнего ужина с Робером Арну у меня завязалась довольно вялая любовная интрижка с очень милой сотрудницей ЮНЕСКО по имени Сесиль. Но она была поборницей трезвости, вегетарианкой и ревностной католичкой, поэтому полного взаимопонимания мы достигали только в постели, а во всех прочих ситуациях не могли найти общего языка и являли собой полную противоположность друг другу. Правда, в какой-то момент мы даже обсуждали возможность совместной жизни, но оба — прежде всего я — испугались такой перспективы: слишком мы были разными, к тому же в наших отношениях, если говорить честно, не проглядывало ни капли настоящей любви. История эта как-то сама собой увяла, наверное, нам просто стало скучно вместе, и мы перестали видеться и перезваниваться.

Первые контракты в качестве синхронного переводчика я добывал не без труда, хотя выдержал все экзамены и стал обладателем соответствующих дипломов. Но этот профессиональный круг был гораздо уже круга обычных переводчиков, этот цех считался откровенно мафиозным и неохотно принимал новичков. В сплоченные ряды синхронистов мне удалось пробиться лишь после того, как к английскому и французскому я добавил русский, — теперь я переводил на испанский с трех языков. Работа устного переводчика позволяла много ездить по Европе, и я регулярно бывал в Лондоне, особенно часто меня приглашали на всякого рода экономические конференции и семинары. И вот однажды, в 1970 году, в консульстве Перу на Слоун-стрит, куда я отправился за новым паспортом, мне повстречался друг детства и однокашник по колехио Чампаньята в Мирафлоресе — Хуан Баррето.

Он превратился в хиппи, но не из тех, что ходят грязными и оборванными, а в хиппи вполне элегантного. Шелковистые волосы падали на плечи — несколько прядей он выкрасил под седину, — пижонская жиденькая бородка и усы окружали рот аккуратным намордничком. Я помнил его тучным и низкорослым мальчишкой, теперь же он перерос меня на несколько сантиметров и был строен, как манекенщик. Хуан расхаживал в бархатных брюках вишневого цвета и сандалиях, которые казались не кожаными, а пергаментными, в восточном шелковом блузоне, ярком и расшитом фигурками, поверх него носил широкий распахнутый жилет — что-то подобное носили туркменские священнослужители в документальном фильме про Месопотамию, показанном во дворце Шайо в цикле «Connaissance du monde», на который я ходил раз в месяц.

Мы решили посидеть в кафе неподалеку от консульства, и у нас завязался настолько любопытный разговор, что я пригласил его пообедать в паб в Кенсингтон-гарден. Мы провели вместе больше двух часов: он говорил, а я слушал, лишь вставляя время от времени какое-нибудь междометие.

Его история вполне годилась для романа. По моим воспоминаниям Хуан уже на последних курсах колехио начал сотрудничать с радио «Эль Соль» — чаще всего он комментировал футбольные матчи, так что его товарищи-маристы прочили ему большое будущее в качестве спортивного обозревателя. «Но на самом деле все это было лишь детской забавой, — заметил он, — а настоящим своим призванием я всегда считал живопись». Он поступил в Школу изящных искусств в Лиме и даже участвовал в коллективных выставках в Институте современного искусства на проспекте Оконья. Потом отец отправил его учиться рисунку и живописи в лондонскую Школу Сент-Мартин. Едва приехав в Лондон, Хуан понял, что это его город («он словно ждал меня») и что до конца дней своих он с ним не расстанется. Когда он объявил отцу о своем решении не возвращаться в Перу, тот перестал посылать ему деньги. Тут и началась для Хуана бродяжья жизнь, жизнь уличного художника, рисующего портреты туристов на Лестер-сквер или у дверей «Харродза». А еще он рисовал мелом на дорожках перед Биг-Беном или Тауэром, а потом обходил зрителей со шляпой. Спал он в YMCA, или искал нищенские bed and breakfast, или, как прочие dropouts, коротал зимние ночи в монастырских приютах для всяких человеческих отбросов и выстаивал длинные очереди в приходах и благотворительных заведениях, где два раза в день давали миску горячего супа. Доводилось ему ночевать и прямо на улице, даже в ненастье, — в парке или у входа в магазин, завернувшись в куски картона. «Я уж совсем было отчаялся, но все-таки за все это время у меня ни разу даже мысли не мелькнуло повиниться перед отцом и попросить денег на обратный билет в Перу».

Несмотря на полную нищету, он вместе с другими бродягами-хиппи умудрился добраться до Катманду, где, к изумлению своему, обнаружил, что в живущем настоящей духовной жизнью Непале труднее выжить без денег, чем в материалистической Европе. Только благодаря самоотверженной помощи товарищей по скитаниям он не умер от голода и болезни, после того как в Индии подцепил бруцеллез (мальтийскую лихорадку), который едва не свел его в могилу. Друзья — девушка и два парня — по очереди дежурили у изголовья больного, пока он выздоравливал в грязном госпитале в Мадрасе, где крысы спокойно разгуливали между пациентами, лежащими на брошенных прямо на пол циновках.

— Я уж почти приспособился к такой жизни tramp и к тому, что домом мне стала улица, но тут судьба моя вдруг резко переменилась.

— Я рисовал углем портреты — пара фунтов за штуку, — устроившись у ворот музея Виктории и Альберта на Бромптон-роуд, когда ко мне неожиданно обратилась дама в кружевных перчатках и с зонтиком от солнца. Она хотела, чтобы я нарисовал портрет песика, с которым она гуляла, спаниеля кинг-чарльз. Собачка была с бело-коричневыми пятнами, вымытая и причесанная, — словом, настоящая леди. Звали ее Эстер. Двойной портрет — в профиль и анфас, — выполненный Хуаном, привел даму с зонтиком в полный восторг. Она собралась было расплатиться, но тут выяснилось, что денег у нее с собой нет — то ли украли портмоне, то ли забыла его дома. «Не важно, — сказал Хуан, — для меня было большой честью работать с такой замечательной моделью». Дама, сконфузившись и преисполнившись благодарности, удалилась. Но, сделав пару шагов, вернулась, чтобы вручить Хуану свою визитную карточку. «Если Вам доведется быть поблизости, постучите и в мою дверь, заодно повидаетесь со своей новой подружкой». И она кивнула на собачку.

Миссис Стабард, медсестра на пенсии и бездетная вдова, сыграла роль доброй феи, которая своей волшебной палочкой совершила чудо: вытащила Хуана с лондонских улиц, отмыла («Одно из последствий бродячего существования — это то, что ты никогда не моешься и перестаешь чувствовать, как от тебя воняет», — прокомментировал Хуан), откормила, одела и, наконец, ввела в самый английский из всех английских кругов: в мир хозяев конюшен, жокеев, тренеров и любителей верховой езды. Короче, в мир Ньюмаркета, где рождаются, растут, умирают и находят упокоение самые знаменитые в Великобритании — а может, и во всем мире — скаковые лошади.

Миссис Стабард жила одна в домике из красного кирпича с маленьким садом, за которым сама ухаживала и содержала в идеальном порядке. Дом располагался в спокойной и благополучной части Сент-Джонз-вуд, она унаследовала его от мужа, педиатра, который всю жизнь провел в больнице «Чаринг-Кросс», выхаживая чужих детишек, потому что своих у них не было. Так вот, однажды в полдень, когда голод, одиночество и тоска стали совсем невыносимы, Хуан Баррето постучался в дверь вдовьего дома. Она сразу его узнала.

— Вот, зашел поглядеть, как поживает моя приятельница Эстер. И, если Вы не сочтете это слишком большой наглостью, попросить у Вас кусок хлеба.

— А, художник! Проходите, — улыбнулась она. — Надеюсь, Вас не затруднит вытереть как следует Ваши мерзкие сандалии? Заодно вымойте-ка и ноги — вон там, в саду под краном.

«Миссис Стабард оказалась сущим ангелом, слетевшим с небес на землю, — продолжал свой рассказ Хуан. — Портрет собачки, кстати, она вставила в рамку, и теперь он украшает столик в гостиной». Потом Хуану пришлось вымыть с мылом руки («С первой минуты она повела себя со мной как строгая мамаша — так продолжается и по сию пору»), а хозяйка приготовила ему пару сэндвичей с помидором, сыром и корнишонами и налила чашку чая. Они долго разговаривали, и миссис Стабард потребовала, чтобы Хуан подробно описал ей свою жизнь. Она умирала от желания побольше узнать про окружающий мир, боялась что-то упустить и поэтому вытягивала из Хуана мельчайшие детали: какие они, эти хиппи, из каких семей, какой образ жизни ведут.

«Хочешь верь, хочешь нет, но старушка меня в конце концов просто околдовала. Я заглядывал к ней уже не только ради того, чтобы поесть, — мы отлично проводили вместе время. На вид ей было не меньше семидесяти, но душа у нее оставалась молодой — годков эдак на пятнадцать. И ты будешь смеяться, но поверь, я сделал из нее настоящую хиппи».

Хуан появлялся в домике на Сент-Джонз-вуд примерно раз в неделю, купал и причесывал Эстер, помогал миссис Стабард подрезать деревья и поливать сад, а иногда сопровождал ее за покупками в ближайший универмаг «Сейнсбери». Буржуазные обитатели этого фешенебельного района с удивлением взирали на странную пару. Хуан научил хозяйку готовить перуанские блюда, например, фаршированный картофель, перец с курицей и севиче, а после трапезы шел на кухню мыть посуду. Потом они болтали. Хуан приносил пластинки с концертами «Битлз» и «Роллинг Стоунз», рассказывал о своих бесконечных приключениях и забавные истории про мальчиков и девочек хиппи, которым стал свидетелем во время блужданий по Лондону, Индии и Непалу. Но любопытной миссис Стабард было недостаточно услышать из его уст, как конопля обостряет сообразительность и восприимчивость, особенно к музыке. В конце концов, презрев предрассудки — хотя она была практикующей методисткой, — старая дама дала Хуану денег, чтобы под его руководством испытать действие марихуаны. «Ее так это зацепило, что, клянусь, будь я понастойчивей, она запросто употребила бы целую капсулу ЛСД». Вечер с марихуаной прошел под битловскую музыку к «Желтой подводной лодке», которую Хуан и миссис Стабард под ручку пошли смотреть в кинотеатр на Пикадилли-серкус. Хуан, правда, все время боялся, как бы его покровительнице не сделалось дурно. Под конец она и вправду пожаловалась на головную боль и уже дома заснула прямо на ковре в гостиной — после того, как два часа пребывала в невероятном возбуждении: болтала как сорока и хохотала, исполняя балетные па на глазах у изумленных Хуана и Эстер.

Их отношения переросли рамки обычной дружбы, и между ними возникло особого рода товарищество, вопреки разнице в возрасте, языке и происхождении. «С ней я чувствую себя так, словно она моя мама, сестра, друг и ангел-хранитель».

Однажды миссис Стабард попросила Хуана пригласить на чашку чая двух-трех приятелей, словно ей стало мало одних только рассказов о жизни хиппи. Он не сразу на это решился — боялся, что попытка совместить несовместимое повлечет за собой непредсказуемые последствия, но все же устроил такую встречу. Он выбрал троих самых презентабельных знакомых хиппи и предупредил, что, если они хоть чем-то огорчат миссис Стабард или вздумают стянуть что-нибудь из дома, он, вопреки собственным пацифистским убеждениям, свернет им шею. Две девочки и парень — Рене, Джоди и Асперн — продавали на улицах Эрлз-Корт благовония и матерчатые сумки, якобы изготовленные в Афганистане. Они вели себя более или менее прилично и отдали должное клубничному торту и пирожкам, которые испекла сама хозяйка, а потом зажгли ароматическую палочку, объяснив, что таким образом это место будет духовно очищено и тогда карма каждого из присутствующих лучше проявится, но тут оказалось, что миссис Стабард страдает аллергией: под воздействием очистительных ароматов она начала громко и неудержимо чихать, у нее покраснели глаза и нос, а Эстер звонко затявкала. С приступом удалось кое-как сладить, и вечер продолжался вполне сносно, пока Рене, Джоди и Асперн не принялись объяснять миссис Стабард, что составляют любовный треугольник и что заниматься любовью втроем значит совершать обряд поклонения Пресвятой Троице — Богу-Отцу, Сыну и Духу Святому, и вообще, это самый надежный способ претворить в жизнь девиз: «Занимайтесь любовью, а не войной», что и подтвердил на последней манифестации против войны во Вьетнаме на Трафальгар-сквер знаменитый философ и математик Бертран Рассел. Для методистской морали, в которой была воспитана хозяйка дома, любовь втроем явилась делом совершенно невообразимым, ничего подобного ей не могло привидеться даже в самом кошмарном и непристойном сне. «У бедняжки буквально отвисла челюсть, и весь остаток вечера она с нервными судорогами на лице взирала на троицу, которую я к ней привел. Позднее она мне призналась, что ее воспитывали так, как и положено воспитывать английских девочек, и много чего тем самым лишили. Она, например, по ее словам, никогда не видела своего мужа голым, потому что они с первого до последнего дня занимались сексом исключительно в потемках.

Сперва Хуан навещал миссис Стабард раз в неделю, потом — два, потом — три и наконец поселился у нее: она отдала ему комнату, которая раньше принадлежала мужу — в последние годы перед его смертью у них были раздельные спальни, у каждого своя. Совместное проживание, вопреки опасениям Хуана, складывалось замечательно. Хозяйка дома никогда не вмешивалась в его дела, не спрашивала, почему он вдруг не явился ночевать или почему возвратился домой, когда соседи по Сент-Джонз-вуд уже отправлялись на работу. Она дала ему ключи от входной двери. «Единственное, на чем она настаивала, это чтобы я мылся не реже двух раз в неделю, — со смехом сказал Хуан. — Ты не поверишь, но три года бездомной жизни напрочь отвадили меня от душа. В доме у миссис Стабард я постепенно вновь усвоил извращенческую привычку времен Мирафлореса: принимать душ ежедневно».

Хуан помогал миссис Стабард в саду, на кухне, прогуливал Эстер и выносил мусор, а еще они с хозяйкой вели долгие, вполне семейные беседы, когда каждый держит в руках чашку чая и перед ними стоит блюдо с имбирным печеньем. Он рассказывал ей про Перу, она ему — про ту Англию, которая, с точки зрения swinging London, выглядела чем-то доисторическим. Мальчики и девочки в той Англии до шестнадцати лет учились в строгих закрытых школах, жизнь замирала в девять вечера — повсюду, за исключением районов с дурной славой: Сохо, Сент-Панкраса и Ист-Энда. Единственные развлечения, которые позволяли себе миссис Стабард и ее муж, это изредка сходить на концерт или послушать оперу в «Ковент Гарден». Летом, во время отпуска, они одну неделю проводили в Бристоле, в гостях у родственников, а вторую — на озерах в Шотландии, и мужу такой отдых очень нравился. Миссис Стабард никогда не была за границей, но очень интересовалась тем, что там происходит: внимательно читала «Таймс», начиная, правда, с некрологов, и слушала новости Би-би-си в час дня и восемь вечера. Ей и в голову никогда не приходило купить телевизор, а в кино она была считанные разы. Но у нее имелся проигрыватель, и она слушала симфонии Моцарта, Бетховена и Бенджамина Бриттена.

Однажды к ней на чашку чая заглянул ее племянник Чарльз, единственный из оставшихся близких родственников. Он тренировал лошадей в Ньюмаркете, и тетка искренне называла его выдающимся человеком. Наверное, так оно и было, если судить по красному «ягуару», который стоял у дверей дома. Моложавый, со светлыми вьющимися волосами и круглыми щеками, Чарльз страшно удивился, что в доме не нашлось бутылки good Scotch, и ему пришлось удовольствоваться рюмкой москателя, который миссис Стабард откуда-то извлекла, чтобы побаловать его после знаменитых пирожков с огурцами и торта с сыром и лимоном. Чарльз с большой теплотой отнесся к Хуану, хотя не без труда сообразил, где находится экзотическая страна, из которой явился этот ручной хиппи, и вообще путал Перу с Мексикой, за что сам и упрекнул себя со спортивной прямотой: «Непременно куплю карту мира и учебник географии, чтобы больше не попадать впросак, как сегодня». Он просидел до самого вечера и нарассказал кучу историй про лошадей, которых в Ньюмаркете готовит к соревнованиям. А еще он признался, что тренером стал только потому, что не смог стать жокеем — помешало слишком крепкое телосложение. «Быть жокеем значит постоянно всем жертвовать, но зато нет на свете профессии прекрасней. Выиграть дерби! Победить в Аскоте! Что может с этим сравниться! Это куда лучше первого приза в лотерею!»

Перед уходом он полюбовался портретом Эстер, сделанным Хуаном. «Настоящее произведение искусства!» — вынес он свое суждение. «А я в душе потешался над ним, сочтя неотесанным болваном», — покаялся Хуан Баррето.

Но какое-то время спустя Хуан получил письмо, и эти несколько строк окончательно переменили его судьбу (первая перемена случилась после уличной встречи с миссис Стабард и собачкой Эстер). Не согласится ли «художник» написать портрет Примроуз, лучшей кобылы в конюшне мистера Патрика Чика, которую Чарльз тренирует: хозяин, очень довольный результатами, показанными на ипподромах, желает увековечить кобылу маслом на холсте. Он обещал 200 фунтов, если портрет ему понравится, а если нет, Хуан возьмет себе картину и получит 50 фунтов за труды. «У меня до сих пор голова кружится и звенит в ушах, как вспомню тот миг, когда до меня дошло, о чем толкует в своем письме Чарльз», — Хуан закатил глаза, изобразив полный восторг.

Благодаря Примроуз, а также Чарльзу и мистеру Чику, Хуан из разряда нищих хиппи перешел в категорию хиппи салонных. Талант и готовность обессмертить в масле кобыл разных возрастных категорий, производителей и скакунов («Прежде я никогда и не знал ничего об этих зверюгах») постепенно открыли ему двери в дома коннозаводчиков и владельцев лошадей. Мистеру Чику изображение Примроуз понравилось, и обалдевший Хуан Баррето получил обещанные 200 фунтов. И первое, что он сделал, это пошел и купил миссис Стабард шляпку с цветами и подходящий к ней зонтик.

С тех пор прошло четыре года. Хуан так до конца и не поверил в реальность фантастического поворота в своей судьбе. Он написал не меньше сотни полотен с изображением лошадей и сделал бессчетное количество рисунков, набросков — карандашом и углем. Теперь у него было столько заказов, что хозяевам конюшен из Ньюмаркета приходилось неделями дожидаться своей очереди. Он купил домик на полпути между Кембриджем и Ньомаркетом, а затем и pied-à-terre в Эрлз-Корт, чтобы было где приткнуться во время наездов в Лондон. Всякий раз, попадая сюда, он непременно навещал свою добрую фею и выводил на прогулку Эстер. Когда собачка померла, они с миссис Стабард похоронили ее в саду.

За тот год я виделся с Хуаном Баррето несколько раз — почти в каждый мой приезд в Лондон, а он, в свой черед, на несколько дней остановился у меня, когда решил посетить Париж, чтобы посмотреть выставку в Гран-Пале — «Век Рембрандта». Мода на хиппи только-только добралась до Франции, и люди на улице застывали как вкопанные и с изумлением глазели на Хуана и его немыслимую экипировку. Он был прекрасным человеком. Собираясь в командировку в Лондон, я непременно заранее извещал его, и он исхитрялся вырваться из Ньюмаркета, чтобы сводить меня на концерт поп-музыки и дать возможность хотя бы на одну ночь окунуться в атмосферу привольной лондонской жизни. Благодаря ему я делал то, чего не делал никогда прежде: до утра шлялся по дискотекам или вечеринкам хиппи, где воздух был пропитан запахом травки и подавались пирожки с гашишем, которые таких новичков, как я, отправляли в вязкие, желеобразные сверхчувственные странствия, иногда забавные, а иногда перемежаемые кошмарами.

Самым удивительным — и, к чему скрывать, самым приятным — на этих сборищах была легкость, с какой любая девушка соглашалась стать твоей сексуальной партнершей. Только там я понял, до чего расширились границы морали по сравнению с нормами, в которых был воспитан, скажем, я сам теткой Альбертой и которыми продолжал в определенной степени руководствоваться в своей парижской жизни. Во всемирной мифологии француженки пользовались славой женщин свободных, лишенных предрассудков и готовых без ломаний уступить мужчине и отправиться с ним в постель, но на самом-то деле подобную вольность довели до последних, неслыханных пределов именно хиппи — те девочки и мальчики, что устроили лондонскую революцию. Они могли — во всяком случае, в том кругу, где вращался Хуан Баррето, — переспать с совершенно незнакомым человеком, с которым только что танцевали, а потом как ни в чем не бывало вернуться к веселящимся приятелям и через какое-то время повторить то же самое с кем-то другим.

— В Париже ты жил как и подобает типичному сотруднику ЮНЕСКО, — подшучивал надо мной Хуан, — как и подобает пуританину из Мирафлореса. Но спешу тебя заверить: и в Париже есть много мест, где царит такая же свобода, что и здесь.

Он, конечно, был прав. Моя парижская жизнь в общем и целом была довольно скромной. Даже в те периоды, когда не было контрактов, я тратил выпавшее мне свободное время не на гульбу и кутежи, а на уроки русского языка с частным преподавателем. Я уже мог переводить с русского, но пока не чувствовал себя в языке Толстого и Достоевского так же уверенно, как в английском и французском. Русский я полюбил и читал на нем больше, чем на двух других. Внезапные поездки в Англию на выходные, ночи с музыкой, травкой и сексом в swinging London внесли заметные перемены в то, что до сих пор было (и будет в дальнейшем), в общем-то, очень аскетичной жизнью. Но благодаря лондонским уик-эндам, которыми я сам себя премировал после завершения работы по очередному контракту, и благодаря Хуану Баррето я словно бы стал другим человеком: танцевал так же, как эти растрепанные босоногие юнцы, курил травку или жевал пейотль и почти всегда завершал ночь с какой-нибудь случайной партнершей, при этом любовью мы часто занимались в самых неподходящих местах — под столом, в мужском туалете или в саду. Девушки порой бывали совсем юными, но мы иногда не успевали обменяться даже парой слов, и я тотчас забывал имя мимолетной подружки.

С самой первой нашей встречи Хуан всегда настаивал, чтобы я, приезжая в Лондон, останавливался в его pied-à-terre в Эрлз-Корт. Сам он там появлялся редко, потому что все время проводил в Ньюмаркете, рисуя лошадей, то есть перенося их из реальности на полотно. По его словам, я окажу ему услугу, если соглашусь пожить у него и буду хоть изредка проветривать квартиру. А если он сам приедет в Лондон, то и тут проблем не возникнет — всегда найдется место в доме миссис Стабард, она ведь по-прежнему держит для него спальню. В самом крайнем случае можно поставить раскладушку и переночевать вдвоем в одной комнате. Он так уговаривал меня, что я в конце концов согласился. Деньги он брать, разумеется, отказался, поэтому я старался отблагодарить его, привозя из Парижа то бутылку хорошего бордо, то несколько баночек pâté de foie, при виде которых у него радостно загорались глаза. Хуан, кстати сказать, уже не был тем хиппи, что когда-то проповедовал вегетарианство и придумывал себе невиданные диеты.

Мне очень нравился Эрлз-Корт, но не меньше я полюбил и его фауну. В этом районе воздух был напитан молодостью, музыкой, безалаберной жизнью, каким-то несокрушимым простодушием, желанием жить одним днем, забыв о нравственных нормах и условных ценностях, стремясь к удовольствиям, никак не связанным со старым буржуазным мифом о счастье — то есть с деньгами, властью, семьей, прочным положением и успехом. Здешние обитатели находили для себя счастье в простых и пассивных формах существования: музыке, искусственных райских кущах, случайных соитиях и абсолютном безразличии ко всему остальному, в том числе и к проблемам, сотрясающим общество. Исповедуя безмятежный, миролюбивый гедонизм, хиппи никому не причиняли зла, но и не брали на себя роль апостолов, не пытались убедить или привлечь в свои ряды тех, с кем порвали, выбрав иной образ жизни. Хиппи хотели одного — чтобы их оставили в покое, чтобы им не мешали жить в плену непритязательного эгоизма и психоделических снов.

Я знал, что никогда не стану таким, как они, хотя и считал себя человеком, свободным от предрассудков. Знал, что никогда не смогу чувствовать себя в своей тарелке, если отпущу волосы до плеч и наряжусь в нелепые накидки, пестрые рубашки с бусами и буду участвовать в коллективных оргиях. Но я испытывал великую симпатию и даже печальную зависть к этим мальчикам и девочкам, совершенно бездумно исповедовавшим мутный идеализм, который диктовал им правила поведения, и умевшим не думать о неминуемых на этом пути опасностях.

В те годы — как и многие годы спустя — сотрудники банков, страховых и финансовых компаний Сити выглядели вполне традиционно: брюки в полоску, черный пиджак, котелок и непременный черный зонт под мышкой. Но на улочках, застроенных двух— трехэтажными домами, и на задворках Эрлз-Корт можно было увидеть публику, наряженную словно на карнавал, а иногда и в настоящие лохмотья, часто разгуливающую босиком. За всем этим надо было уметь рассмотреть самые изощренные эстетические идеи, требовавшие непременно сочетать кричащее и экзотическое с деталями смешными и по-детски озорными. Я был очарован своей соседкой Мариной, колумбийкой, приехавшей в Лондон учиться танцу. У нее жил хомяк, который то и дело забегал в квартирку Хуана, — я ужасно пугался, когда он забирался ко мне в постель и засыпал, устроив себе гнездо в простынях. Марина жила в постоянном безденежье и не могла похвастаться богатым гардеробом, но тем не менее никогда бы не позволила себе дважды одеться одинаково: она появлялась то в огромном комбинезоне, водрузив на голову мужской котелок, то в мини-юбке, которая совсем-совсем ничего не закрывала и только разжигала фантазию прохожих.

Однажды я встретил ее у станции метро «Эрлз-Корт»: она стояла на ходулях, и лицо ее представляло собой Union Jack — британский флаг, намалеванный от уха до уха.

Многие хиппи — пожалуй, даже большинство — раньше принадлежали к среднему классу или к верхушке общества, то есть их бунт был направлен против семьи, против упорядоченной жизни родителей, против того, что они сами называли ханжеством пуританских устоев, обычаев и социальных фасадов, за которыми взрослые прятали свой эгоизм, островное мировосприятие и полное отсутствие воображения. Мне были симпатичны их пацифизм, тяга к природе, вегетарианство, усердный духовный поиск, который мог бы поднять на новую высоту отказ от материального мира, разъеденного классовыми, социальными и сексуальными предрассудками, — с этим миром они не желали иметь ничего общего. Но любые протесты хиппи носили анархический и спонтанный характер, они плыли без руля и без ветрил и, главное, без собственных оформленных идей, потому что хиппи — по крайней мере те, с кем я был знаком и кого наблюдал вблизи, — хотя и твердили о своей любви к поэзии битников (Аллеи Гинзберг устроил на Трафальгар-сквер вечер, где декламировал стихи, пел и танцевал индийские танцы, и там собрались тысячи молодых людей), на самом деле читали очень мало или не читали вовсе. Их философия опиралась не на мысли и разум, а на чувства и эмоции — на feeling.

Однажды утром, когда я находился в квартирке Хуана и занимался весьма прозаическим делом — гладил рубашки и трусы, которые выстирал в прачечной-автомате, — кто-то постучал в дверь. Я открыл и увидел с полдюжины бритых наголо парней в высоких ботинках, коротких брюках и кожаных куртках военного покроя, у некоторых на груди висели наградные кресты и медали. Они спросили, не знаю ли я, как найти паб «Свэг энд тейлз». Я объяснил, что он за углом. Так я впервые увидел skin heads (бритоголовых). С тех пор их банды время от времени совершали набеги на наш район, иногда вооруженные палками, и благодушным хиппи, разложившим на тротуарах свои подстилки, а на них — всякие ремесленные безделушки, приходилось спасаться, бросаясь врассыпную, — некоторые несли на руках младенцев, — потому что скины дико ненавидели хиппи. Ненавидели не только образ их жизни, это была еще и классовая вражда: громилы, играющие в эсэсовцев, происходили из рабочих кварталов и маргинальных слоев и воплощали особый тип протеста. Они стали исполнять роль ударной силы в крошечной расистской партии — The National Front, требовавшей высылки из Англии всех негров. Их кумиром был Энох Пауэлл, член парламента от консерваторов, который в своей скандальной речи дал апокалипсический прогноз: «Реки крови прольются в Великобритании, если не преградить путь иммигрантам». С появлением скинов в нашем районе возникло напряжение, произошло несколько драк, но, если честно сказать, не так уж много. Что касается меня, то все мои кратковременные наезды в Эрлз-Корт были очень приятными. Это почувствовал даже дядя Атаульфо. Мы писали друг другу довольно часто, я рассказывал ему о своих лондонских впечатлениях, а он жаловался на экономические беды, которые военная диктатура Веласко Альварадо обрушила на Перу. В одном из писем он заметил: «Как вижу, ты очень хорошо проводишь время в Лондоне, в этом городе ты явно чувствуешь себя счастливым».

В нашем районе расплодились вегетарианские кафе и рестораны, а также заведения, где подавали любые сорта индийского чая. Обслуживали клиентов хиппи обоих полов, которые сами же и готовили — прямо на глазах у посетителей — ароматные напитки. Хиппи испытывали презрение к индустриальному миру и, утверждая свою позицию, начали возрождать народные ремесла и идеализировать ручной труд: они вязали сумки, изготовляли сандалии, серьги, бусы, туники, тюрбаны, подвески. Я любил ходить в такие кафе и читал там, как в парижских бистро, правда, в Лондоне каждое заведение такого рода имело свое лицо и разительно отличалось от прочих. Особенно нравился мне гараж, где стояло четыре столика и клиентов обслуживала Аннетта, француженка с очень красивыми ножками и длинной-предлинной косой. Мы с ней подолгу обсуждали разницу между йогой асанами и пранаямой, хотя она, по всей видимости, знала про них все, а я ничего.

Жилище Хуана было крошечным, веселым и гостеприимным. Располагалось оно на первом этаже двухэтажного дома, разделенного на множество квартирок. В распоряжении Хуана имелась одна комната с малюсеньким туалетом и встроенной кухонькой. Комната, правда, была просторной, с двумя большими окнами, которые давали много свежего воздуха, из них открывался прекрасный вид на Филбич-гарденз, улочку в форме полумесяца, а также на внутренний двор с садом, за которым никто особенно не ухаживал, так что он превратился в лохматый лесок. Какое-то время в саду стояла палатка, похожая на вигвам индейцев сиу, и там жила пара хиппи с двумя детишками, которые еще не умели ходить. Мама забегала ко мне подогреть детские бутылочки и показывала, как надо дышать, задерживая воздух и пропуская его через все тело, и тогда, говорила она совершенно серьезно, выйдет наружу и испарится вся агрессия, питающая наши инстинкты.

Кроме кровати в комнате стоял большой стол, заваленный всякими странными предметами, купленными Хуаном Баррето на Портобелло-роуд, а на стенах висело множество гравюр, а также перуанские пейзажи — на самом видном месте непременный Мачу-Пикчу, и еще фотографии, на которых Хуан был запечатлен с разными людьми и в разных местах. Повсюду громоздились коробки — в них хозяин хранил книги и журналы. Несколько книг лежало на полке, но больше всего здесь было пластинок: он собрал прекрасную коллекцию рок-н-ролла и поп-музыки, английской и американской. Пластинки валялись вокруг радиоприемника и высококлассного проигрывателя.

Однажды я в третий или даже в четвертый раз разглядывал фотографии Хуана. Самая забавная была сделана в лошадином раю — в Ньюмаркете: мой друг восседал на чистокровном скакуне, явно норовистом, украшенном венком из акантовых листьев, а за уздечку с двух сторон держались жокей и надутый господин, по всей вероятности, хозяин. Оба смеялись над незадачливым всадником, который чувствовал себя на этом Пегасе очень неуютно. Внимание мое привлекла еще одна фотография: снимок был сделан на каком-то празднике: в объектив смотрели улыбающиеся гости, три-четыре пары с бокалами в руках. Но что это? Наверняка померещилось. Я снова впился глазами в снимок. И снова сказал себе, что тут какая-то ошибка. В тот же вечер я уехал в Париж. Потом два месяца не был в Лондоне, и все это время из головы у меня не шла безумная мысль, превратившаяся в навязчивую идею. Неужели экс-чилийка, экс-партизанка и экс-мадам Арну теперь обосновалась в Ньюмаркете? Я опять и опять взвешивал все «за» и «против», машинально поглаживая кончиками пальцев зубную щетку «Герлен», которую она оставила у меня в последнюю нашу встречу и которую я всюду носил с собой как талисман. Слишком невероятно, слишком неправдоподобно — все слишком. Но подозрение — и мечта — накрепко засели у меня в мозгу. И я начал считать дни в ожидании контракта, который позволил бы мне вернуться в Лондон, в квартирку Хуана.

— Разве ты с ней знаком? — удивился Хуан, когда я наконец получил возможность расспросить его про женщину, запечатленную на фото. — Это миссис Ричардсон, жена того flamboyant типа, который стоит рядом. Она вроде бы мексиканка по происхождению. Очень забавно говорит по-английски, ты умер бы со смеху, если бы послушал. Так ты действительно ее знаешь?

— Нет, это явно другая женщина.

Но теперь я уже ничуть не сомневался в том, что это была она. Два замечания Хуана — «забавно говорит по-английски» и «мексиканка по происхождению» — рассеяли последние сомнения. Конечно она, кто же еще? За четыре года, прошедшие после ее бегства из Парижа, я не раз говорил себе: все что ни делается, все к лучшему, эта авантюристка уже успела внести в мою жизнь слишком много беспорядка. Но теперь, едва удостоверившись, что на фотографии запечатлена именно она — новая реинкарнация ее переменчивой личности — и что находится скверная девчонка всего в пятидесяти милях от Лондона, я почувствовал острую тоску и необоримое желание немедленно поехать в Нью-маркет и увидеть ее. Несколько ночей я провел без сна — Хуан жил у миссис Стабард, — в лихорадочном возбуждении, так что сердце колотилось, словно в приступе тахикардии. Как, интересно, она сюда попала? Какие новые проделки, интриги, безрассудства забросили ее в круг самого избранного общества в мире? Я боялся расспрашивать Хуана про миссис Ричардсон. Ведь если он узнает от меня, что она наша соплеменница, это может поставить ее в чертовски сложную ситуацию. Если здесь, в Ньюмаркете, она выдает себя за мексиканку, значит, на то есть свои причины. Поэтому я избрал другой путь — куда более извилистый. Исподволь, больше ни разу не упомянув даму с фотографии, стал подталкивать Хуана к тому, чтобы он ввел меня в этот лошадиный эдем. В следующую ночь мне опять было не до сна, сердце бешено стучало, и у меня даже случилась мощная эрекция. Мало того, я вдруг почувствовал ревность к своему другу Хуану. В голову вдруг закралось подозрение, что художник, рисующий лошадей в Ньюмаркете, не только пишет картины, но еще и забавляет скучающих жен хозяев конюшен. Вполне вероятно, что среди поклонниц его таланта числится и миссис Ричардсон.

Почему, интересно знать, Хуан не завел себе постоянной подруги, как поступают другие хиппи? На вечеринках, куда мы вместе ходили, под конец он непременно исчезал вместе с какой-нибудь девушкой, а то и с двумя. Но однажды я с удивлением увидел, как он исступленно сжимает в объятиях и пылко целует в губы рыжего паренька, тощего как палка.

— Надеюсь, это тебя не шокировало? — спросил Хуан позднее, со слегка смущенной улыбкой.

Я ответил, что в мои тридцать пять лет меня трудно чем-либо шокировать, и меньше всего тем, как именно человеческие существа предпочитают заниматься сексом — традиционным способом или каким-нибудь другим.

— Я делаю и так, и так — и, знаешь, вполне счастлив, — признался он, заметно расслабившись. — Девушки нравятся мне все-таки больше, чем мальчики, но, честно говоря, я вряд ли способен влюбиться в тех или других. Секрет счастья — или по крайней мере спокойствия — заключается, по-моему, в умении отделять секс от любви. И в умении по возможности исключать романтическую любовь из своей жизни, потому что она-то и причиняет нам страдания. Без нее живется куда удобнее, да и удовольствие острее, тут уж ты мне поверь.

Эту философию, подумалось мне, целиком и полностью разделяет скверная девчонка: во всяком случае, в самых разных жизненных ситуациях она руководствовалась схожими принципами. Следует добавить, что мы с Хуаном в первый, и последний, раз говорили — вернее, говорил Хуан — о вещах интимных. Он не хотел обуздывать свои желания, постоянно менял партнеров, но вместе с тем его по-прежнему мучил тот род нравственной аллергии, что так распространен у перуанцев и мешает им вести откровенные разговоры на сексуальную тему: если мы и обсуждали что-то подобное, то в завуалированной и уклончивой форме. Наши с ним беседы вращались главным образом вокруг далекой родины, откуда поступали с каждым днем все более удручающие известия: диктатор Веласко проводил широкомасштабную национализацию ферм и сельскохозяйственных угодий, а также промышленных предприятий. В среде военных, по словам дяди Атаульфо, быстро распространялась коррупция, и они толкали страну прямиком в каменный век.

В том же разговоре Хуан признался, что, если в Лондоне он не упускает ни единой возможности удовлетворить свои прихоти («Да я уж успел в этом убедиться», — пошутил я), то в Ньюмаркете являет собой образец целомудрия, хотя и там возможностей поразвлечься предостаточно. Но он не хочет рисковать карьерой из-за альковных приключений — его положение только-только стало обретать прочность — о подобных заработках он прежде и мечтать не смел. «Мне ведь, как и тебе, стукнуло тридцать пять, и ты наверняка успел заметить: здесь, в Эрлз-Корт, такой возраст — уже старость». Так оно и было: молодость обитателей района — и в физическом и в духовном смысле — порой заставляла нас чувствовать себя существами доисторическими.

Я потратил немало времени — плел тонкие интриги и задавал наивные вопросы, наталкивая Хуана на мысль взять меня с собой в Ньюмаркет — знаменитое место в графстве Суффолк, которое с середины XVIII века стало символом страстной любви англичан к чистокровным лошадям. Я донимал его расспросами. Каковы из себя обитатели Нью-маркета, в каких домах живут, какие у них привычки и традиции, какие отношения связывают хозяев конюшен с жокеями и тренерами? Как проходят аукционы «Таттерсоллз», на которых за лучших лошадей платят сумасшедшие деньги, и как можно выставлять на продажу лошадей по частям, словно разбирая на детали? Любое его объяснение я встречал чуть ли не аплодисментами: «Ах, как интересно, вот это да! — изображая на лице жадный интерес. — Тебе здорово повезло, что ты можешь наблюдать весь это мир изнутри!»

Наконец я добился своего. Вскорости должен был состояться аукцион, завершающий сезон, и после него итальянский коннозаводчик signor Арности, женатый на англичанке, устраивал у себя дома званый ужин, на который получил приглашение и Хуан. Мой друг спросил, можно ли ему привести с собой соотечественника, и хозяин ответил: разумеется, он будет очень рад. До вожделенной даты оставалось семнадцать дней, которые запомнились мне смутно: я то покрывался холодным потом, то, как подросток, впадал в восторженное состояние при одной только мысли, что скоро увижу свою перуаночку. Зато я отлично помню бессонные ночи, когда лежал и казнил себя за глупость: я как последний идиот продолжаю любить эту сумасшедшую, эту авантюристку и проходимку, с которой ни одному мужчине, и уж тем более мне, никогда не удастся наладить стабильные и прочные отношения — любого она рано или поздно унизит и растопчет. Но в паузах между подобными мазохистскими монологами пробивались совсем другие мысли, радостные и завораживающие. Я спрашивал себя: интересно, сильно ли она изменилась? Сохранила ли свой дерзкий норов, который так мне нравился, или жизнь в строго регламентированном мире английских лошадников укротила его, сгладила острые углы? В тот день, когда мы поехали на поезде в Ньюмаркет, с пересадкой в Кембридже, меня преследовал страх, что я поддался пустым и нездоровым фантазиям, что неведомая мне миссис Ричардсон и на самом деле лишь пронырливая мексиканка. «А если все это время ты обманывал себя, Рикардито?»

Дом Хуана Баррето располагался в паре миль от Ньюмаркета. Деревянный, одноэтажный, окруженный ивами и гортензиями, он служил художнику не столько жилищем, сколько мастерской. Повсюду стояли банки с краской, мольберты, подрамники с натянутым холстом, лежали какие-то наброски и альбомы по искусству, а еще я обнаружил там великое множество пластинок — они валялись на полу, вокруг дорогого проигрывателя. У Хуана появился еще и «мини-минор», которого я не видел в Лондоне, и в тот же вечер он покатал меня на этом маленьком автомобиле по всему Ньюмаркету — загадочному, беспорядочно разбросанному городу, по сути лишенному центра. Он показал мне кичливый Жокей-клуб и Музей коневодства. Но настоящим городом являлась вовсе не горстка домов вокруг главной улицы — церковь, несколько магазинов, пара прачечных-автоматов да пара ресторанов, — а те прекрасные особняки, рассеянные по плоской равнине, рядом с которыми виднелись конюшни, загоны для лошадей и тренировочные площадки. Хуан показывал мне их, называл имена хозяев и хозяек и сообщал связанные с ними забавные истории. Но я плохо его слушал. Все мое внимание было приковано к людям, которые встречались нам на пути. Я надеялся, что среди них вот-вот мелькнет знакомый женский силуэт.

Но он не мелькнул, не встретился — ни во время нашей прогулки, ни в индийском ресторане, куда Хуан повел меня вечером есть карри тандури, ни на следующий день, во время долгого, нескончаемого аукциона, где выставляли кобыл разных возрастов, скаковых лошадей и производителей. Торги шли в большом парусиновом шатре. Я просто умирал со скуки. Меня поразило, сколько там было арабов, некоторые в джеллабах, — они, кстати, всякий раз обходили соперников и легко платили астрономические суммы — таких денег, по моему скромному разумению, просто не могла стоить ни одна лошадь. Хуан представлял мне каких-то людей по ходу аукциона и в перерывах, когда присутствующие пили шампанское и ели морковь, огурцы и селедку с картонных тарелок, но никто из них ни разу не упомянул имени мистера Дэвида Ричардсона, которое я мечтал услышать.

Зато вечером, едва переступив порог роскошного особняка синьора Арности, я сразу почувствовал, как у меня перехватило дыхание и тупо заныли ногти на руках и ногах. Она была там, всего в десяти метрах от дверей, сидела на подлокотнике дивана, держала в руке высокий бокал и смотрела на меня так, словно мы никогда в жизни не встречались. Прежде чем я успел открыть рот или нагнуться и поцеловать ее в щеку, она томно протянула мне руку и обратилась по-английски, словно к иностранцу: «How do you do?» Потом, не дожидаясь ответа, отвернулась и возобновила разговор с теми, кто ее окружал. Очень скоро я услышал, как она рассказывает на весьма условном, но очень выразительном английском, что в детстве отец каждую неделю непременно возил ее в Мехико слушать оперу. Так что страстная любовь к классической музыке зародилась у нее с младых ногтей.

За четыре года нашей разлуки она почти не переменилась. Стройная, изящная фигура, тонкая талия, худые, но красивой формы ноги и лодыжки, хрупкие, как запястья. Она выглядела более уверенной в себе и более раскованной, чем раньше, и каждую фразу с деланной невозмутимостью заканчивала кивком. Волосы она немного высветлила и отпустила чуть подлинней, к тому же теперь она их завивала. Макияж стал строже и естественней, чем тот, слишком броский, каким пользовалась мадам Арну. На ней была модная — очень короткая, выше колен — юбка и блузка с большим вырезом, открывающим красивые, гладкие плечи и прекрасную шею, обвитую серебряной цепочкой с неведомым мне драгоценным камнем, кажется, сапфиром — при каждом ее движении он заманчиво скользил вниз по ложбинке, которая разделяла высокие груди. Я разглядел обручальное кольцо на безымянном пальце левой руки, как принято у протестантов. Неужели она вдобавок ко всему еще и перешла в англиканскую церковь? С мистером Ричардсоном Хуан познакомил меня в соседнем зале. Это был пышущий здоровьем мужчина лет шестидесяти в невероятно элегантном синем костюме и ярко-желтой рубашке с такого же цвета шейным платком. Он успел изрядно выпить и впал в эйфорию, развлекая публику рассказами о своих японских приключениях. За разговором он то и дело наполнял окружающим бокалы из бутылки «Дом Периньон», которая словно по волшебству вновь и вновь появлялась у него в руке. Хуан пояснил, что Ричардсон очень богат и часть года проводит в Азии, где занимается бизнесом, но главное его увлечение — самое что ни на есть аристократическое — это лошади.

Сотня гостей растеклась по просторным комнатам и крытой галерее, перед которой простирался огромный сад с подсвеченным изразцовым бассейном. Эти люди более или менее соответствовали тому, что я слышал от Хуана Баррето: очень английское общество, в которое были допущены и некоторые лошадники-иностранцы, как, например, хозяин дома синьор Арности или моя экстравагантная соплеменница, выдающая себя за мексиканку. Гости успели как следует выпить, и казалось, хорошо друг друга знают и пользуются неким зашифрованным языком, разговаривая главным образом о лошадях. Когда я присоединился к группе, где царила миссис Ричардсон, из общей беседы я понял, что некоторые из них, в том числе скверная девчонка с мужем, совсем недавно летали в Дубай на личном самолете какого-то арабского шейха, чтобы присутствовать на открытии нового ипподрома. Принимали их там по-королевски. Кстати об отношении мусульман к алкоголю: чуждаются его только бедняки, а, скажем, лошадники из Дубай и сами пили, и гостей угощали изысканными французскими винами и шампанским.

Как я ни старался, за весь вечер мне не удалось хотя бы парой слов перемолвиться с миссис Ричардсон. Всякий раз, когда я, соблюдая известные приличия, подруливал к ней, она под тем или иным предлогом ускользала: ей надо пойти с кем-то поздороваться, взять что-нибудь в буфете, в баре, срочно пошушукаться с приятельницей… Я ни разу не обменялся с ней даже беглым взглядом. Она не могла не заметить, как настойчиво преследуют ее мои глаза — и упорно отводила взор или вообще показывала спину. Хуан Баррето определил совершенно точно: ее английский был очень примитивным, порой даже невразумительным, чудовищно неправильным, но разговаривала она так эмоционально и с такой убежденностью, с такой симпатичной латиноамериканской напевностью, что получалось не только выразительно, но и весьма мило. Не находя подходящих слов, она бойко помогала себе жестами и мимикой — то есть устраивала забавный и кокетливый спектакль.

Чарльз, племянник миссис Стабард, оказался замечательным парнем. Он сообщил мне, что благодаря Хуану начал читать книги английских путешественников, побывавших в Перу, и задумал провести отпуск в Куско и совершить trekking к Мачу-Пикчу. Теперь вот уговаривает Хуана присоединиться к нему. А если и я пожелаю поучаствовать в этой авантюрной затее — welcome.

Примерно часа в два ночи, когда гости начали прощаться с синьором Арности, я вдруг почувствовал прилив отчаянной смелости — вероятно, свою роль тут сыграло и выпитое в большом количестве шампанское, — я внезапно покинул пару, которая расспрашивала меня о работе переводчика, и ускользнул от своего друга Хуана Баррето, который в четвертый или даже пятый раз за вечер тянул меня в небольшую комнату полюбоваться выполненным в полный рост портретом великолепного коня по кличке Беликосо (Непобедимый) из конюшни хозяина дома. Итак, я пересек зал и приблизился к группе, в которой находилась миссис Ричардсон. Я резко схватил ее за руку повыше локтя и, улыбнувшись, заставил выйти из круга. Она посмотрела на меня сердито, скривив рот, и впервые за все время нашего знакомства я услышал от нее ругательство:

— Пусти меня, fucking beast, — процедила она сквозь зубы. — Пусти, из-за тебя у меня будут большие неприятности.

— Если ты не позвонишь мне по телефону, я сообщу мистеру Ричардсону, что ты уже была замужем во Франции и что тебя разыскивает швейцарская полиция, потому что ты опустошила тайный счет месье Арну.

Я сунул ей в руку бумажку с номером телефона. Оправившись от минутного замешательства, она засмеялась, широко распахнув глаза, и лицо ее вновь засияло безмятежностью.

— Oh, my God! You are learning, пай-мальчик! — взяв себя в руки, воскликнула она профессионально любезным тоном.

И вернулась к маленькой группке, из которой я ее так грубо выдернул.

Я был на сто процентов уверен, что она не позвонит. Ведь я опасный свидетель того прошлого, которое ей хотелось любой ценой перечеркнуть, иначе она не вела бы себя так, не избегала бы меня весь вечер. И тем не менее два дня спустя в квартире Хуана Баррето в Эрлз-Корт раздался телефонный звонок. Было совсем рано, и мы перебросились лишь парой слов, потому что, как и в прежние времена, она предпочитала отдавать приказания.

— Жду тебя завтра в три в отеле «Рассел». Знаешь, где это? На Рассел-сквер, недалеко от Британского музея. И пожалуйста — английская пунктуальность.

Я пришел на полчаса раньше назначенного часа. У меня взмокли ладони, и я тяжело дышал. Трудно было выбрать место удачнее. Старый отель belle epoque с фасадом и длинными коридорами в помпезном восточном стиле выглядел полупустым, особенно бар с высоченным потолком и обшитыми деревом стенами. Столики были расставлены очень редко, некоторые прятались за перегородками, толстые ковры скрадывали шум шагов и разговоров. За стойкой одинокий бармен листал «Ивнинг стандард».

Она опоздала на несколько минут. На ней был замшевый костюм сиреневого цвета, туфельки и сумка из черной крокодиловой кожи, шею украшала нить жемчуга, на пальце сверкал бриллиант. Через руку перекинут серый плащ, а в руке зонтик того же цвета, из той же ткани. Да, товарищ Арлетта сделала большие успехи. Она не поздоровалась со мной, не улыбнулась, не протянула руки — просто села напротив, закинула ногу на ногу и с ходу принялась меня отчитывать:

— В тот вечер ты вел себя так глупо, что я никогда тебе этого не прощу. Ты не имел права заговаривать со мной, не имел права хватать меня за руку, не имел права обращаться ко мне как к своей знакомой. Ты мог скомпрометировать меня. Неужели трудно сообразить, что и тебе тоже следовало притворяться? Неужели у тебя совсем нет мозгов, Рикардито?

Она осталась прежней. Мы не виделись четыре года, и ей даже не пришло в голову спросить, как у меня дела, что я все это время делал, хотя бы улыбнуться, одарить ласковым словом. Она решала свои проблемы, и, кроме себя самой, ее ничего не интересовало.

— Ты очень красивая, — сказал я, от волнения с трудом подбирая слова. — Еще лучше, чем четыре года назад, когда ты звалась мадам Арну. И такой красавице я готов простить и грубые слова, которыми ты встретила меня в тот вечер, и теперешнюю сварливость. Кроме того, если хочешь знать, я до сих пор в тебя влюблен. Да, влюблен. Несмотря ни на что. До потери рассудка. Может, еще больше, чем прежде. Помнишь зубную щетку, которую ты оставила мне на память в нашу последнюю встречу? Вот она, смотри. С тех пор я повсюду таскаю ее с собой, да, вот здесь, в кармане. Я стал фетишистом — из-за тебя. Спасибо, что ты такая красивая, чилийка.

Она даже не улыбнулась, но в ее глазах цвета темного меда мелькнул, совсем как в прежние времена, насмешливый огонек. Она схватила щетку, осмотрела и вернула мне, пробормотав:

— Не пойму, о чем это ты.

Она без тени смущения позволяла себя разглядывать и сама тоже внимательно меня изучала. Мой взгляд медленно скользил по ее телу, сверху вниз: задержался на маленьких ушках, полускрытых прядями светлых — теперь уже светлых — волос, потом на шее, на руках, очень ухоженных, с длинными ногтями, покрытыми лаком натурального цвета, потом на коленях. Мне показалось, что нос у нее чуть заострился. Я взял ее руки в свои и стал целовать, она не противилась, но сидела с хорошо мне знакомым равнодушным видом — без малейшего намека на взаимное чувство.

— Скажи, а ты всерьез угрожал мне в тот вечер? — спросила она наконец.

— Очень даже всерьез, — ответил я, целуя один пальчик за другим, каждый сустав, потом — ладонь. — С годами я стал таким же, как ты. Понял: чтобы добиться того, что хочется, все средства хороши. Это твои слова, скверная девчонка. А хочу я, как ты отлично знаешь, только одного — тебя.

Она высвободила руку из моих ладоней и погладила меня по голове, взъерошив волосы. В этой полуласке, которую я знал по прежним временам, промелькнуло что-то похожее на теплоту.

— Нет, ты на такое не способен, — сказала она приглушенно, словно сожалея, что в характере моем имеется такой изъян. — А вот то, что ты до сих пор меня любишь, — это, наверное, правда.

Она заказала чай со scones и объяснила, что муж очень ревнив и — это хуже всего — ревнует ее к прошлому. Он пытался хоть что-нибудь разнюхать и вообще ведет себя как дикий зверь, выслеживающий добычу. Поэтому ей надо всегда быть начеку. Если бы в тот вечер он заподозрил, что мы знакомы, устроил бы кошмарную сцену. Остается только надеяться, что я по недомыслию не проговорился Хуану Баррето, кто она такая… Не проговорился?

— Знаешь, я бы при всем желании не смог выдать эту страшную тайну, — успокоил я ее. — Потому что, если честно признаться, до сих пор и сам ведать не ведаю, кто ты такая.

И тут она рассмеялась. И не стала сопротивляться, когда я сжал ее голову ладонями, притянул к себе и наши губы соединились. Мои целовали ее алчно, нежно, стремясь передать всю накопившуюся во мне любовь, ее оставались бесчувственными.

— Я хочу тебя, — прошептал я ей на ухо, покусывая мочку. — Ты никогда не была такой красивой. Я люблю тебя, я люблю тебя всей душой и хочу всем телом. Эти четыре года я день и ночь мечтал о тебе, любил тебя и хотел тебя. И еще — проклинал. Каждый день, каждую ночь не переставал проклинать.

Она очень быстро, двумя руками оттолкнула меня.

— Наверное, ты последний мужчина на всем белом свете, который умеет говорить женщинам такие вещи. — Она весело улыбалась, разглядывая меня, словно редкое насекомое. — Господи, какие глупые красивости ты несешь, Рикардито!

— Мало того, что я их несу! Куда хуже другое — я и вправду все это чувствую. Из-за тебя я веду себя как герой сериала. И запомни: никогда я не говорил ничего подобного никому, кроме тебя.

— Нас никто и никогда не должен видеть вместе, — заявила она, внезапно переменив тему и уже совсем другим тоном — очень серьезно. — Не хватает только, чтобы муж устроил скандал. Он страшно ревнивый. Ладно, теперь мне пора идти, Рикардито.

— А мне придется еще четыре года ждать новой встречи?

— Нет, только до пятницы, — ответила она с хитрым смешком и опять провела ладонью по моим волосам. Потом, выразительно помолчав, добавила: — Здесь же. Я сниму комнату на твое имя. Не бойся, заплачу сама. А ты не забудь взять с собой маленький чемоданчик, чтобы все выглядело правдоподобно.

Я сказал, что сделаю так, как она велит, только вот за комнату заплачу сам. Я не собираюсь менять благородную профессию переводчика на ремесло альфонса.

Она снова засмеялась, на сей раз искренне.

— Еще бы! — воскликнула она. — Ты ведь кабальеро из Мирафлореса, а такие не принимают денег от женщин. — Она в третий раз провела ладонью по моим волосам, я взял ее руку и поцеловал. — Ты что, думал, я прибегу к тебе на свидание в конуру, которую уступил тебе этот гомик Хуан Баррето? Ты все еще не понял, что я теперь — at the top?

Через минуту она исчезла, но прежде приказала мне не покидать отеля «Рассел» еще минут пятнадцать, потому что от Дэвида Ричардсона можно ожидать чего угодно: запросто наймет частного сыщика, специалиста по адюльтеру, чтобы тот следил за ней всякий раз, когда она отправляется в Лондон.

Я подождал пятнадцать минут, а затем, вместо того чтобы спуститься в метро, очень долго шел пешком под пасмурным небом и мерзким моросящим дождиком. Я двинулся в сторону Трафальгар-сквер, пересек Сент-Джеймсский парк, вдыхая запах мокрой травы и глядя, как тяжелые капли падают с ветвей огромных дубов, спустился по Бромптон-роуд и через полтора часа, уставший и безмерно счастливый, добрался до полумесяца Филбич-гарденз. Ходьба помогла мне успокоиться и дала время подумать и привести в относительный порядок разбушевавшиеся после поездки в Ньюмаркет мысли и чувства. Неужели свидание с ней после столь долгого перерыва могло так взбудоражить тебя, Рикардито? Да, потому что все, что я говорил в ресторане, правда: я по-прежнему безумно ее люблю. Мне достаточно было увидеть скверную девчонку, чтобы понять: пусть я наверное знаю, что любые отношения с ней обречены на скорый конец, все равно мечтаю лишь об одном, мечтаю со страстью, с какой другие гонятся за удачей, славой, успехом, властью, — заполучить ее со всеми ее обманами, интригами, эгоизмом и внезапными исчезновениями. И пусть это звучит глупо и банально, но до пятницы я буду без устали клясть нерасторопность, с какой ползут часы, оставшиеся до нашего свидания.

Когда в пятницу я с чемоданчиком в руке пришел в отель «Рассел», индус, дежуривший за стойкой, подтвердил, что на мое имя забронирована комната — на один день. Счет уже оплачен. И добавил, что «секретарша» предупредила их о моем намерении довольно часто наведываться сюда из Парижа, и в таком случае гостиница изыщет возможность предоставить мне как постоянному клиенту скидку, «за исключением периода наплыва туристов». Окна комнаты выходили на Рассел-сквер, номер был довольно просторный, но выглядел едва ли не тесным из-за невероятного количества всяких безделушек, столиков, настольных ламп, фигурок зверей, гравюр и картин, изображавших монгольских воинов с выпученными глазами, длинными спутанными бородами и кривыми саблями — воины были готовы ринуться к кровати с самыми злодейскими намерениями.

Скверная девчонка явилась через полчаса после меня. На ней было облегающее кожаное пальто, изящная шляпка и сапоги до колен. Кроме сумочки она несла в руках папку с тетрадями и книгами по современному искусству, потому что, как она тотчас объяснила, трижды в неделю посещает курсы «Кристи». Даже не взглянув на меня, она обвела взором комнату и завершила осмотр одобрительным кивком. Когда она наконец удостоила взглядом и меня, я уже сжимал ее в объятиях и начал раздевать.

— Эй, потише! — предупредила она. — Помнешь платье!

Я раздел ее с величайшими предосторожностями. Я рассматривал, словно драгоценный и уникальный экспонат, каждый предмет туалета, самозабвенно целовал каждый открывавшийся сантиметр кожи, вдыхал нежный аромат обнаженного тела. У нее появился маленький шрам в паху — ей сделали операцию, удалили аппендикс, а волосы на лобке теперь казались мягче, нежели прежде. Я буквально умирал от желания, волнения, нежности, пока целовал ее виски, душистые подмышки, бугорки позвонков и крепкие, бархатистые на ощупь ягодицы. Я целовал маленькие груди, целовал долго, обезумев от блаженства.

— Ты, надеюсь, не забыл, что мне всегда нравилось, пай-мальчик? — наконец прошептала она.

И, не дожидаясь ответа, поудобнее улеглась на спину, раздвинула ноги и одновременно прикрыла глаза правым локтем. Я почувствовал, как она начала отдаляться от меня, от отеля «Рассел», от Лондона, добиваясь полной концентрации. Я не знал ни одной женщины, способной вот так сосредоточиться на наслаждении. Но ее наслаждение было одиноким, личным, эгоистичным. Я работал языком, пил ее соки, целовал, покусывал крошечный бугорок, потом почувствовал влагу, потом — содрогание. Ей понадобилось много времени, чтобы достичь цели. И меня приводили в дивное возбуждение ее хриплое мурлыканье, ее колыхания, ее растворение в водовороте страсти — пока долгий стон не сотряс маленькое тело с головы до ног. «Ну же, ну!» — прошептала она из последних сил. Я проник в нее легко и так крепко обнял, что она очнулась от апатии, в которую погрузил ее оргазм. Она жалобно стонала, извивалась, пытаясь высвободиться, и причитала:

— Ты меня раздавишь.

Прижав губы к ее губам, я стал молить:

— Хотя бы раз в жизни скажи, что любишь меня, скверная девчонка. Пусть это неправда, но ты скажи. Я хочу узнать, как это звучит, услышать хотя бы один-единственный раз.

Потом, когда мы голые лежали рядом на желтом покрывале под грозными взорами монгольских воинов и разговаривали, а я ласкал ее груди, талию, и целовал едва заметный шрам, и гладил ровный живот, и прижимал ухо к пупку, чтобы услышать глухие шумы ее тела, я спросил, почему она все-таки не снизошла до маленькой лжи. Почему? Ведь она наверняка много раз говорила это многим мужчинам.

— Именно поэтому, — ответила она не задумываясь и без всякой жалости. — Я никогда не говорила: «Я тебя люблю», если и вправду чувствовала что-то похожее на любовь. Никому. Когда надо было солгать — да, говорила. Потому что я никогда никого не любила, Рикардито. Я всегда всем лгала. Думаю, единственный мужчина, которому я ни разу не соврала в постели, это ты.

— Подумать только! В твоих устах это звучит как самое настоящее объяснение в любви.

Потом я спросил, неужели теперь, выйдя замуж за богатого и влиятельного человека, она наконец добилась того, к чему так стремилась?

Легкая тень упала на ее взор, и голос потускнел.

— И да и нет. Я обеспечена и могу купить все, что душе угодно, но ведь мне приходится жить в Ньюмаркете и тратить жизнь на разговоры о лошадях.

Она произнесла это с тоской, которая, казалось, поднимается откуда-то из самой глубины. И тут она совершенно неожиданно разоткровенничалась, словно больше не могла таить в себе досаду и обиду. Она ненавидит лошадей всеми фибрами своей души, ненавидит всех нынешних знакомых и приятелей по Ньюмаркету — хозяев конюшен, тренеров, жокеев, служащих, грумов, их собак и кошек — всех, кто так или иначе связан с лошадьми, с этими проклятыми уродами, которые к тому же являются единственной темой для разговоров, единственной заботой ужасных людей, ныне ее окружающих. Не только на ипподромах, на тренировочных площадках и в конюшнях, но и на званых приемах, свадьбах, днях рождения или во время случайных встреч жители Ньюмаркета говорят о болезнях, победах или проигрышах четвероногих. Это отравляет ей существование — покою нет ни днем, ни даже ночью, потому что в последнее время ей стали сниться кошмары про ньюмаркетских лошадей. И хотя вслух она этого не произнесла, но легко было догадаться, что лютая ненависть к ньюмаркетским лошадям распространяется и на мистера Дэвида Ричардсона. Он, правда, проявив сочувствие к тоске и депрессиям жены, вот уже несколько месяцев как разрешил ей ездить в Лондон — город, который обитатели Ньюмаркета презирают и в который глаз не кажут, — записаться на курсы истории искусств при «Кристи» и «Сотби», а также брать уроки по составлению букетов в Камдене, и даже заниматься йогой и медитацией в ашраме в Челси, что немного отвлекает ее и помогает лечить психологические травмы, связанные с лошадьми.

— Неужели? — рискнул пошутить я, с большим удовольствием выслушав ее жалобы. — Неужели ты наконец поняла, что счастье не только в деньгах? Значит, я могу надеяться, что ты вот-вот бросишь своего мистера Ричардсона и выйдешь замуж за меня? Париж ведь, как тебе известно, куда веселей, чем лошадиный ад в графстве Суффолк.

Но ей было не до шуток. Досада на Нью-маркет оказалась гораздо серьезнее, чем мне поначалу представилось. Ни один вечер — из многих проведенных вместе за два эти года в разных номерах отеля «Рассел», так что под конец мне чудилось, будто все здешние комнаты я знаю как свои пять пальцев, — не прошел без того, чтобы скверная девчонка не изливала мне свои печали, громко кляня лошадей и обитателей Ньюмаркета, чья жизнь рисовалась ей однообразной, тупой и вообще самой идиотской на свете. Но почему, если она чувствует себя настолько несчастной, не порвать с этой жизнью, не положить ей конец? Не развестись с мистером Дэвидом Ричардсоном, за которого она вышла, вне всякого сомнения, отнюдь не по любви?

— Я боюсь заводить с ним речь о разводе, — призналась она как-то раз. — Потому что не знаю, чем это для меня кончится.

— Ничего с тобой не случится. Ты ведь вышла за него как положено — вполне законно? Да? Здесь люди разводятся без всяких проблем.

— Понимаешь, — начала она объяснять, зайдя в своих откровениях чуть дальше обычного, — мы поженились в Гибралтаре, и я не вполне уверена, что и в Англии наш брак считается полноценным. Не могу сообразить, как мне получше это разузнать — тайком от Дэвида, само собой разумеется. Ты плохо знаешь богатых людей, пай-мальчик. И совсем не знаешь Дэвида. Чтобы жениться на мне, он развелся с первой женой, и его адвокаты сумели оставить ее буквально с пустыми руками, считай что выкинули на улицу. Я для себя такого не желаю. В его распоряжении лучшие юристы, огромные связи. А я здесь, в Англии, — никто, и даже меньше, чем никто, просто shit.

Я так и не сумел дознаться, где она познакомилась с Дэвидом Ричардсоном, как завязался их роман и как ее забросило из Парижа в Ньюмаркет. Она явно просчиталась, вообразив, что завоевать такого мужчину значит завоевать ту безграничную свободу, которая связывается для нее с деньгами. Но счастья она не обрела. Мало того, сразу было видно, что куда счастливее она была в роли жены французского чиновника, которого зачем-то бросила. Когда во время одной из наших встреч она сама завела речь про Робера Арну и потребовала, чтобы я во всех подробностях описал нашу с ним беседу, состоявшуюся за ужином в ресторане, я выложил все, ничего не утаив, даже то, как у ее бывшего мужа глаза наполнились слезами, когда он сообщил, что жена сбежала со всеми его сбережениями, снятыми с их общего счета в швейцарском банке.

— Видишь, он настоящий француз — больше всего сокрушается о своих деньгах, — заметила она, проявив совершенное безразличие к страданиям месье Арну. — Его сбережения! Жалкая мелочь, которой мне едва хватило на год жизни. А ведь он использовал меня, чтобы тайком вывозить деньги из Франции. И не только его собственные, но и деньги друзей-приятелей. Да меня запросто могли схватить, могли бросить в тюрьму… К тому же он оказался скупердяем, а хуже этого нет ничего на свете.

— Ну раз уж ты такая циничная и испорченная, взяла бы да убила Дэвида Ричардсона, а? И никакого развода — сразу унаследуешь его состояние.

— Убила бы, только вот не знаю, как это сделать, чтобы меня не зацапали, — ответила она без намека на улыбку. — Может, ты возьмешься? Готова пообещать десять процентов от наследства. А это большие, очень большие деньги, Рикардо.

Она, конечно, играла, и тем не менее, когда я слушал, как легко слетает у нее с языка вся эта дичь, меня прошибал пот. Не осталось и следа от прежней ранимой девчушки. Пройдя через тысячу злоключений, она выбилась-таки наверх, проявив невероятную дерзость и решимость; теперь передо мной сидела зрелая женщина, убежденная, что жизнь — джунгли, где побеждают худшие, и готовая на все, лишь бы не оказаться в числе побежденных, лишь бы продолжать карабкаться все выше и выше. Даже отправить на тот свет мужа, чтобы получить наследство, будь у нее полная гарантия безнаказанности? «Разумеется! — отвечала она с хитрой и кровожадной ухмылкой. — Я тебя пугаю, пай-мальчик?»

Весело ей было, только когда муж брал ее с собой в деловые поездки по Азии. Из отдельных рассказов я сделал вывод, что Дэвид Ричардсон выполняет функции посредника, занимаясь разными commodities, которые Индонезия, Корея, Тайвань и Япония экспортируют в Европу, поэтому он часто ездит туда на встречи с поставщиками. Она не всегда его сопровождала, но когда такое случалось, ей казалось, что она вырывается на свободу. Сеул, Бангкок, Токио были отдушиной, после таких поездок она легче переносила Нью-маркет. Пока он ходил на деловые встречи и обеды, она путешествовала, осматривала храмы и музеи, покупала себе наряды и кое-что для украшения дома. У нее, например, была прелестная коллекция японских кимоно и очень много кукол с острова Бали. Я спросил: а почему бы ей, когда муж будет в отъезде, не пригласить меня к себе, чтобы я хоть одним глазком взглянул на то, как она живет в Ньюмаркете? Нет, это невозможно. Никогда. Даже если Хуан Баррето снова пригласит меня в Ньюмаркет, я должен отказаться. Если, конечно, не соглашусь выполнить заказ — убить ее мужа

Эти два года, когда я подолгу жил в swinging London, останавливаясь в маленькой квартире Хуана Баррето в Эрлз-Корт, и встречался один-два раза в неделю со скверной девчонкой, были самыми счастливыми в моей жизни. Правда, зарабатывал я меньше, потому что ради Лондона отказывался от многих контрактов в Париже и в других европейских городах, включая Москву, где в конце шестидесятых — начале семидесятых все чаще проводились международные конференции и конгрессы. Зато я охотно брался за любую работу, пусть и не слишком денежную, если только она сулила поездку в Англию. Я бы ни на что не променял счастливую возможность лишний раз побывать в отеле «Рассел», где уже знал по именам всех горничных и официантов и где, сгорая от нетерпения, ждал появления миссис Ричардсон. В каждую нашу встречу она изумляла меня новыми платьями, нижним бельем, духами или туфельками. Однажды она по моей просьбе принесла в сумке несколько кимоно из своей коллекции и устроила мне показ, прогуливаясь по комнате мелкими шажками и улыбаясь шаблонной улыбкой гейши. Я всегда считал, что ее миниатюрное тело и кожа с оливковым оттенком унаследованы от какого-то далекого восточного предка, о котором она и сама не ведала. В тот вечер это подтвердилось с особой очевидностью.

Мы любили друг друга, болтали, лежа голыми, я играл ее волосами и гладил тело, а иногда, если позволяло время, мы гуляли по парку до ее отъезда в Ньюмаркет. Если шел дождь, отправлялись в кино и, держась за руки, смотрели фильм. Иногда заходили в «Фортнум энд Мейсон» пить чай с ее любимыми scones, а однажды пили знаменитый чай в отеле «Ритц», но больше туда носа не совали, потому что, уже двигаясь к дверям, она заметила за одним из столиков знакомую пару из Ньюмаркета. Я видел, как она побледнела. За эти два года я убедился, что все разговоры о том, будто любовь чахнет и тает от привыкания — ложь, во всяком случае ко мне это не относилось. Моя любовь с каждым днем только росла. Я с особым вниманием приглядывался к разным галереям, музеям, кинотеатрам, выставкам, отыскивал самые старые городские пабы, ярмарки антиквариата, места, где происходило действие романов Диккенса, — чтобы предложить ей увлекательные прогулки, и каждый раз старался удивить каким-нибудь подарком из Парижа, который произвел бы на нее впечатление если не ценой, то оригинальностью. Иногда, обрадовавшись подарку, она говорила: «Ты заслужил поцелуй», и на секунду прижимала к моим губам свои — совершенно бесчувственные, которые терпели мой поцелуй, не откликаясь на него.

Пробудилась ли в ней хоть капля любви ко мне за эти два года? Она никогда ни в чем подобном, конечно, не признавалась, это явилось бы демонстрацией слабости, чего она не простила бы ни себе, ни мне. Но, думаю, она привыкла к обожанию с моей стороны, привыкла купаться в любви, которую я лил на нее полными пригоршнями. Слишком привыкла, в чем побоялась бы признаться даже себе самой. Привыкла, что я доставляю ей наслаждение так, как ей нравится, и тотчас после ее оргазма вхожу в нее и «орошаю». Нравилось ей и то, как я на все лады без устали повторял, что люблю ее. «Ну-ка, посмотрим, какие глупые красивости ты наговоришь мне сегодня!» — случалось, эти слова звучали вместо приветствия.

— Знаешь, что меня больше всего в тебе восхищает, конечно, после твоего крошечного клитора? Твое адамово яблоко. Когда оно поднимается или, танцуя, опускается по горлу. Особенно когда опускается.

Для меня не было большей радости, чем рассмешить ее. В детстве я чувствовал себя так, когда совершал доброе дело — монахи из колехио Чампаньята в Мирафлоресе советовали нам непременно каждый день делать что-нибудь хорошее. Но как-то раз между нами случилась размолвка, возымевшая серьезные последствия. Я работал на конгрессе, организованном «Бритиш петролеум» в Аксбридже, за пределами Лондона, и не смог вырваться на свидание с ней, хотя заранее договорился, что вечером меня отпустят, но коллега-сменщик внезапно заболел. Я позвонил ей в отель «Рассел» и долго извинялся. Она молча бросила трубку. Я снова набрал номер, но в комнате, видимо, уже никого не было.

В следующую пятницу — обычно мы встречались по средам и пятницам, то есть в дни ее предполагаемых занятий на курсах «Кристи», — она заставила себя ждать больше двух часов, не позвонив и не предупредив, что задерживается. Наконец явилась, когда я уже не надеялся ее увидеть. Лицо у нее было хмурым.

— Почему ты не позвонила? — вырвалось у меня. — Я ведь волновался…

Не успел я закончить фразу, как она с размаху ударила меня по лицу.

— Запомни, я не позволю так с собой обращаться, слышишь? — Ее трясло от негодования, и голос у нее срывался. — Раз мы условились встретиться…

Я не дал ей договорить, кинулся на нее, навалился всей тяжестью своего тела и опрокинул на кровать. Сперва она пыталась сопротивляться, потом понемногу стала уступать. И тут я почувствовал, что она тоже целует и обнимает меня, мало того, помогает мне раздеться. Никогда прежде ничего похожего с ней не случалось. Впервые я ощутил, как ее маленькое тело льнет ко мне, ноги переплетаются с моими, губы жадно ищут мои губы, а язык вступает в схватку с моим языком. Ногти впились мне в спину, в шею. Я стал молить о прощении, клялся, что никогда ничего подобного не повторится, благодарил за подаренное счастье — впервые она показала, что тоже любит меня. Тут я услышал всхлипывания и увидел ее мокрые глаза.

— Любовь моя, сердце мое, не плачь, это все ерунда. — Я стал пить ее слезы. — Забудем о том, что случилось. Я люблю тебя, люблю.

Потом, когда мы одевались, она молчала, и на лице ее застыло сердитое выражение. Она явно раскаивалась в собственной слабости. Я решил шуткой разогнать тучи:

— Ты уже разлюбила меня? Так быстро?

Она гневно сверкнула глазами, долго смотрела на меня в упор, потом заговорила, и голос ее прозвучал очень жестко:

— Не обманывай себя, Рикардито. Не думай, что я устроила тебе эту сцену, потому что умираю от любви. Ни один мужчина по-настоящему меня не волнует, и ты не исключение. Но я знаю, что такое чувство собственного достоинства, и никому, слышишь, никому не позволю заставлять меня сидеть в гостинице и ждать.

Я возразил, что дело вовсе не в этом. Просто она жалеет, что я почувствовал: не так уж она и равнодушна ко мне, вопреки всем взбрыкам и оскорблениям. Это была вторая серьезная ошибка, которую я совершил в своих отношениях со скверной девчонкой после того, как не стал удерживать ее в Париже, а, наоборот, уговорил ехать на Кубу, в тренировочный лагерь. Теперь она глянула на меня очень серьезно, долго ничего не отвечала, а потом процедила сквозь зубы, облив высокомерием и презрением:

— Ты так думаешь? Что ж, скоро сам убедишься, что это вовсе не так.

И вышла из комнаты, не попрощавшись. Сперва я решил, что долго она злиться не сможет, но в итоге не имел от нее никаких известий всю следующую неделю. И в среду, и в пятницу понапрасну ждал скверную девчонку, и компанию мне составляли лишь грозные монголы. Еще через неделю, когда я явился в отель «Рассел», дежурный вручил мне письмо. Очень лаконично и сухо она сообщала, что уезжает с «Дэвидом» в Японию. И ни слова о том, сколько времени там пробудет и позвонит ли, когда вернется в Англию. Меня переполняли дурные предчувствия. Я проклинал себя за непростительную оплошность, потому что слишком хорошо знал скверную девчонку и понял, что это письмо, состоящее из трех строчек, скорее всего надо понимать как прощание — надолго, а может, и навсегда.

В те дни наша дружба с Хуаном Баррето стала еще теснее. Я много дней провел в его pied-à-terre в Эрлз-Корт, скрывая, само собой разумеется, свои встречи со скверной девчонкой. Шел то ли 1972-й, то ли 1973 год, движение хиппи стремительно видоизменялось и превращалось в буржуазную моду. Психоделическая революция оказалась не столь глубокой и серьезной, как надеялись ее зачинатели. Самым лучшим из всего, что они создали, была музыка, но ее быстро присвоил себе истеблишмент, и теперь она составляла часть официальной культуры и делала миллионерами и мультимиллионерами бывших бунтарей и маргиналов, начиная с «Битлз» и кончая «Роллинг Стоунз», их продюсеров, а также звукозаписывающие компании. Вместо освобождения духа, «неограниченной экспансии человеческого разума», которые сулил гуру лизергиновой кислоты, бывший гарвардский профессор доктор Тимоти Лири, пришли наркотики и вольная жизнь без всяких тормозов — и все это породило множество проблем, личные и семейные трагедии. Но никто, наверное, не переживал так болезненно эти перемены, как мой друг Хуан Баррето.

Он всегда отличался крепким здоровьем, но тут вдруг его стали одолевать — и очень часто — то грипп, то простуда, которые сопровождались сильнейшими невралгиями. Врач из Кембриджа посоветовал ему поехать отдохнуть в места с более жарким климатом. Хуан провел десять дней на Ибице и вернулся в Лондон загоревший и веселый, привезя с собой кучу пикантных анекдотов про hot nights Ибицы. «Никогда бы не поверил, что подобное может происходить в такой стране, как Испания, которая всегда слыла ханжеской».

Именно тогда миссис Ричардсон отбыла вместе с мужем в Токио. Я почти месяц не видел Хуана. Работал в Женеве и Брюсселе и несколько раз звонил ему то в Лондон, то в Ньюмаркет. Но ни там, ни там телефон не отвечал. Не получал я никаких известий и от скверной девчонки. Когда я вернулся в Лондон, соседка по Эрлз-Корт колумбийка Марина сообщила, что Хуана несколько дней назад положили в Вестминстерскую больницу, в инфекционное отделение, где он проходит полное обследование. Я отправился его навестить. Хуан страшно похудел, отпустил бороду, лежал под горой одеял и был в отвратительном настроении, потому что «некудышные лекари все никак не могут поставить диагноз». Сперва сказали, что у него генитальный герпес с осложнениями, потом — что речь идет о какой-то разновидности саркомы. Теперь и вовсе несут несусветную чушь. Когда он увидел меня рядом со своей постелью, у него счастливо заблестели глаза.

— Я чувствую себя одиноким, как собака, брат, — признался он. — Ты не представляешь, до чего я рад тебя видеть. Вдруг понял, что, хотя у меня здесь миллион знакомых гринго, ты единственный друг. Настоящий друг, по перуанскому счету. Такая дружба — она часть тебя, вот что я хочу сказать. А здешняя дружба — очень поверхностная, честно. У англичан нет времени на дружбу.

Миссис Стабард несколько месяцев назад покинула Сент-Джонз-вуд. Здоровье ее пошатнулось, и она решила переехать в дом престарелых в Суффолк. Ей только однажды удалось выбраться и навестить Хуана, но и это оказалось непосильным для нее делом — больше он ее не видел. «У бедняги сильно болит спина, то, что она доехала сюда, настоящий подвиг». Хуан стал совсем другим человеком, болезнь лишила его оптимизма, уверенности в себе и поселила в душе страх.

— Я умираю, а отчего — неизвестно, — сказал он глухим голосом, когда я пришел к нему во второй или третий раз — И знаешь, я не думаю, что они что-то от меня скрывают, чтобы не пугать, нет, здесь врачи всегда говорят правду, даже самую страшную. Просто они и сами не понимают, что со мной.

Обследования не показывали ничего определенного, и врачи вдруг заговорили о каком-то неведомом и неуловимом вирусе, который поражает иммунную систему. Вот почему к Хуану цеплялась любая инфекция. Он совсем ослаб, глаза провалились, кожа стала серо-голубой, кости выступали наружу. Он все время подносил руки к лицу, словно проверял, здесь ли оно еще. Я просиживал у него от звонка до звонка часы, отведенные для посещений. Он таял на глазах, а отчаяние его росло. Однажды он попросил меня привести в палату католического священника — захотел исповедаться. Задача оказалась не из легких. Приходской священник из Бромптонской молельни, к которому я обратился, ответил, что не имеет возможности ходить по больницам. Правда, дал телефон доминиканского монастыря — там такого рода услуги предоставляют. Звонком дело не обошлось, и я поехал в монастырь договариваться. К Хуану явился священник-ирландец, рыжий и симпатичный, с которым мой друг долго беседовал. Доминиканец навещал его еще два-три раза. Такие беседы на несколько дней успокаивали Хуана. И в результате он принял очень важное решение: написать своим родителям, с которыми вот уже десять лет не поддерживал никаких отношений.

От слабости он не мог справиться с ручкой и продиктовал мне длинное теплое письмо: с юмором рассказал, как стал известным художником в Ньюмаркете, а еще он признался, что ему много раз хотелось написать и помириться с ними, но мешал глупый гонор, от которого теперь он избавился. Потому что любит их и очень скучает. В постскриптуме добавил то, что, по его твердому убеждению, должно было их порадовать: после многолетнего разрыва с церковью он, милостью Господа, вернулся к вере, в которой был воспитан, и это внесло покой в его душу. О болезни он даже не упомянул.

Тайком от Хуана я попросился на прием к заведующему инфекционным отделением Вестминстерской больницы. Доктор Роткоф, человек немолодой и суховатый, с внушительным носом и седоватой бородкой, прежде чем ответить на мои вопросы, поинтересовался, в какой степени родства я нахожусь с их пациентом.

— Мы друзья, доктор. У него нет родственников в Англии. Я хотел бы написать его родителям в Перу и сообщить об истинном положении дел.

— Мне трудно утверждать что-то наверняка, кроме одного: состояние крайне тяжелое, — без обиняков заявил врач. — Он может умереть в любой момент. Его организм утратил способность сопротивляться, и даже простая простуда для него смертельна.

Речь шла о новой болезни — уже немало случаев выявили в Соединенных Штатах и Великобритании. Особенно она распространена среди гомосексуалистов, а также среди тех, кто употребляет героин и другие наркотики, которые вводятся в вену. Еще одна группа риска — больные гемофилией. Известно также, что главные переносчики «синдрома» — сперма и кровь. Тогда еще никто не называл это СПИДом. Больше наука пока ничего не знала о причинах и природе недуга. Он разрушает иммунную систему и делает больного беззащитным перед любой болезнью. Один из самых распространенных симптомов — язвы на ногах и животе, от них страдает и мой друг. Ошарашенный услышанным, я спросил доктора, что он посоветует, как я должен себя вести. Сказать Хуану? Он пожал плечами и по-особому надул губы. Это целиком и полностью зависит от меня. Может, надо поступить именно так, а может, и не стоит. Хотя, наверное, надо, если моему другу необходимо сделать какие-то распоряжения в связи с возможным уходом из жизни.

Разговор с доктором так расстроил меня, что я не нашел в себе сил вернуться в палату к Хуану, боялся, как бы тот не догадался обо всем по моему лицу. Мне было ужасно жаль его. Я отдал бы все на свете, лишь бы в тот вечер рядом со мной хоть на пару часов оказалась миссис Ричардсон. Хуан Баррето сказал истинную правду: и у меня тоже знакомых в Европе сотни, а вот друг — «по перуанскому счету» — один. И этот единственный друг может вот-вот умереть. А женщина, которую я люблю, находится на другом краю земли с мужем и, следуя своему обыкновению, больше месяца не подает признаков жизни. Она выполнила угрозу и доказала наглому щенку, что не чувствует к нему ни капли привязанности и может отшвырнуть с дороги, как негодную ветошь. Уже несколько дней меня терзала мысль о том, что она снова исчезнет без следа. Неужели ради этого ты с детства так пылко мечтал вырваться из Перу и жить в Европе, Рикардо Сомокурсио? В те лондонские дни я чувствовал себя одиноким и несчастным, как бродячий пес.

Я написал родителям Хуана — без его ведома — и объяснил, что он находится в критическом состоянии, став жертвой неизвестной болезни, и повторил слова доктора Роткофа: в любую минуту можно ждать самого худшего. Еще я добавил, что, хотя и живу постоянно в Париже, пробуду в Лондоне столько, сколько нужно, чтобы быть рядом с ним. Я дал им адрес и телефон квартирки в Эрлз-Корт и попросил инструкций.

Они позвонили, едва получив письмо — оно пришло одновременно с тем, которое я написал под диктовку Хуана. Отец был совершенно раздавлен новостью, но и счастлив, вновь обретя блудного сына. Они уже начали оформлять документы для поездки в Лондон. Он попросил, чтобы я нашел им комнату в недорогой гостинице, потому что возможности у них весьма скромные. Я его успокоил: они, конечно, остановятся в квартире Хуана, где можно готовить еду, так что пребывание в Лондоне окажется менее обременительным для их кошелька. Я обещал подготовить Хуана к скорой встрече.

Две недели спустя инженер Климако Баррето с женой Эуфрасией уже разместились в Эрлз-Корт, а я перебрался в bed and breakfast на Бейсуотер-роуд. Встреча с родителями словно вселила в Хуана новые силы. К нему вернулась надежда, он воспрял духом и вроде бы даже начал поправляться, во всяком случае, удерживал в желудке кое-что из еды, которую приносили ему в палату утром и вечером, хотя раньше любая пища, попадавшая больному в рот, вызывала приступы рвоты. Мать и отец Хуана были еще достаточно молоды. Он всю жизнь проработал в усадьбе «Парамонга», пока она не была экспроприирована правительством генерала Веласко, и тогда сеньор Баррето уволился и нашел скромное место преподавателя математики в одном из новых университетов, которые стали как грибы вырастать в Лиме. А может, они просто очень хорошо выглядели. Во всяком случае, им трудно было дать больше пятидесяти. Отец был высоким, спортивного сложения, сразу угадывалось, что всю жизнь он провел на свежем воздухе. Мать была миниатюрной, энергичной женщиной, и ее речь — мягкий тон, обилие уменьшительных, особая напевность, характерная для старого района Мирафлорес, — вызвала у меня приступ ностальгии. Слушая ее, я остро ощутил, как много времени прошло с тех пор, как я покинул Перу и с головой окунулся в европейскую жизнь. Но частые встречи с ними убедили меня и в другом: я уже не смог бы вернуться на родину, потому что не способен говорить и думать так, как говорят и думают, например, родители Хуана. Их суждения об увиденном в Эрлз-Корт красноречиво свидетельствовали о том, какая пропасть нас разделяет и насколько сам я переменился за минувшие годы. Хотя к факту очевидной перемены в себе относился без особого энтузиазма. Во многих смыслах я перестал быть перуанцем, это точно. А кем стал? Европейцем? Сомнительно. Ни во Франции, ни уж тем более здесь, в Англии, таковым я себя не ощущал. Так кто же ты такой, Рикардито? Неужели и вправду всего лишь жалкий неудачник, как называла тебя во время вспышек гнева миссис Ричардсон: всего лишь переводчик, тот, кто, по определению моего коллеги Саломона Толедано, есть лишь тогда, когда его нет, человек, существующий лишь тогда, когда перестает быть самим собой, чтобы через него лучше проходили чужие мысли и слова.

Теперь, когда родители Хуана Баррето находились в Лондоне, я мог вернуться в Париж и вновь приступить к работе. Я соглашался на любые предложения, даже если речь шла всего об одном-двух днях, потому что за время, проведенное в Англии, у постели Хуана, мои заработки резко упали.

Вопреки запрету миссис Ричардсон, я стал названивать к ним домой в Ньюмаркет, чтобы разведать, когда же хозяева вернутся из Японии. Подходившая к телефону служанка-филиппинка этого не знала. Я каждый раз старался менять голос и выдавал себя за кого-то другого, но, сдается мне, филиппинка меня легко узнавала и резко бросала: «They are not yet back».

Пока в один прекрасный день трубку не сняла сама миссис Ричардсон. Она тотчас узнала меня, последовало долгое молчание. «Ты можешь говорить?» — спросил я. Она ответила грубо, не скрывая бешенства: «Нет. Ты в Париже? Я позвоню тебе в ЮНЕСКО или домой, как только смогу». И повесила, вернее швырнула, трубку, чтобы показать, как она разгневана. В тот же вечер она позвонила мне домой.

— За то, что я однажды не пришел на свидание, ты меня уже наказала, устроила мне взбучку, — пожаловался я самым нежным тоном. — Ну скажи, неужели моя вина так велика, чтобы ты почти три месяца не давала о себе знать?

— Больше никогда не звони в Ньюмаркет, слышишь? — принялась отчитывать меня скверная девчонка, и досада сквозила в каждом ее слове. — Я вовсе не шучу. У меня с мужем все очень плохо. Мы с тобой не должны ни видеться, ни перезваниваться. Во всяком случае, пока. Пожалуйста. Прошу тебя. Если ты и вправду любишь меня, сделай так, как я говорю. Мы увидимся, как только буря уляжется, клянусь. Но только не звони больше. Я вляпалась в ужасную историю и должна вести себя осторожно.

— Подожди, подожди, не бросай трубку. Скажи хотя бы, как дела у Хуана Баррето.

— Он умер. Родители увезли тело в Лиму. Они приезжали в Ньюмаркет, чтобы продать его домик. Еще одна просьба, Рикардо. Постарайся какое-то время не приезжать в Лондон. Если ты все-таки явишься, то можешь невольно навлечь на мою голову страшные неприятности. Больше я сейчас ничего сказать не могу.

И она повесила трубку, даже не попрощавшись. Я ощутил щемящую тоску в груди. И страшно разозлился. Короткий разговор полностью выбил меня из колеи, и я почувствовал к самому себе такое презрение, что решил — в очередной раз! — навсегда вычеркнуть из памяти или, если воспользоваться одной из тех глупых красивостей, над которыми она смеялась, вырвать из сердца миссис Ричардсон. Глупо, глупо продолжать любить эту женщину, которой я надоел, которая не уважает меня, играет мною как куклой. Хватит, настала пора освободиться из сетей перуаночки, Рикардо Сомокурсио!

Прошло несколько недель, и я получил короткое письмо из Лимы, от родителей Хуана Баррето. Они благодарили за помощь и просили прощения за то, что не написали и не позвонили мне, как я просил. Неожиданная смерть Хуана стала для них страшным ударом, и какое-то время ни о чем другом они просто не могли думать. Пришлось преодолеть ужасные бюрократические препоны, чтобы получить разрешение на вывоз тела из Англии, — спасибо, помогли сотрудники перуанского посольства, иначе ни за что не удалось бы похоронить Хуана на родине, как он того хотел. По крайней мере они исполнили последнюю волю обожаемого сына, потерю которого никогда не перестанут оплакивать. И все же для них служит большим утешением в горе то, что Хуан умер, вернувшись к Богу и церкви, и смерть он встретил с поистине ангельским смирением. Так им сказал священник-доминиканец, который его соборовал.

Смерть Хуана я переживал тяжело. Я потерял близкого друга, который в некотором смысле заменил мне толстяка Пауля. После того как Пауль погиб в Андах, в Европе рядом со мной не было никого, кого бы я так же ценил и с кем был бы так же близок, как с перуанским хиппи, художником, рисовавшим лошадей в Ньюмаркете. Лондон, Англия без него будут для меня совсем другими. Вот еще одна причина не возвращаться туда как можно дольше.

Так я решил и постарался не поддаваться искушению. Рецепт был прежним: погрузиться в работу. Я хватался за любые предложения, то неделю, то месяц или даже больше проводил в разных европейских городах на конференциях и конгрессах. Я отшлифовал навык, свойственный только хорошим переводчикам, когда, зная эквиваленты слов, ты перестаешь задумываться над их смыслом (по мнению Саломона Толедано, понимание тут становится помехой), и продолжал совершенствовать свой русский — я очень его полюбил, пользовался им вполне уверенно и свободно — не хуже, чем французским и английским.

Я давно получил вид на жительство во Франции, однако теперь пришлось хлопотать о гражданстве, потому что французский паспорт значительно расширил бы мои профессиональные возможности. В некоторых организациях перуанский паспорт вызывал подозрения, и, когда шел набор переводчиков, там с трудом пытались сообразить, какую роль играет Перу в современном мире и какое место занимает на политической карте. Кроме того, в семидесятые годы во всей Западной Европе стало расти враждебное — и даже агрессивное — отношение к иммигрантам из бедных стран.

Однажды воскресным утром я брился и одевался, чтобы, воспользовавшись весенней погодой, прогуляться по набережным Сены, дойти до Латинского квартала и пообедать в арабском ресторане на улице Сен-Северен, где отлично готовили кускус. Но тут зазвонил телефон. Не сказав ни «привет», ни «добрый день», скверная девчонка принялась кричать:

— Это ты рассказал Дэвиду про то, что во Франции я была замужем за Робером Арну?

Первым моим порывом было бросить трубку. Прошло месяца четыре, а то и пять с нашего последнего разговора. Я постарался взять себя в руки.

— Вообще-то именно так и надо было поступить, но мне это почему-то не пришло в голову, сеньора двоемужница. Жаль, что я ничего ему не сказал. Теперь тебя посадят в тюрьму, да?

— Отвечай прямо и не валяй дурака, — приказала она тоном, от которого, казалось, во все стороны сыпало искрами. — Мне сейчас не до твоих кретинских шуточек. Однажды ты пригрозил сделать это, и я, разумеется, слов твоих не забыла.

— Нет, я ничего ему не говорил. А что случилось? Ты снова впуталась в какую-нибудь историю, грубиянка?

Последовало молчание. Я слышал только ее дыхание, очень громкое. Потом она снова заговорила, и в голосе ее звучало полное отчаяние, она плакала.

— Мы вели бракоразводный процесс. И все шло отлично. Но вдруг, черт знает каким образом, всплыла история моего французского замужества. У Дэвида отличные адвокаты. А у меня — дрянной. И по его словам, если будет доказано, что во Франции я по-прежнему считаюсь женой Робера Арну, мой брак с Дэвидом, заключенный в Гибралтаре, механически объявляется недействительным, и тогда меня могут ждать крупные неприятности. В любом случае Дэвид не даст мне ни копейки, а если стакнется с Робером, то вместе они запросто начнут уголовное преследование с требованием возместить нанесенный им ущерб, моральный, материальный и бог весть какой еще. Они ведь оба мечтают отправить меня за решетку! Как минимум меня вышлют из Англии. Значит, сведения он получил не от тебя? Точно? Ладно, уже хорошо, я всегда считала, что ты на такое не способен.

Опять повисла долгая пауза, потом она вздохнула, словно пытаясь загнать слезы поглубже. Во время нашего разговора она безусловно была искренней. И в голосе ее я не уловил ни капли жалости к себе самой.

— Могу тебе только посочувствовать, — отозвался я. — Честно скажу: твой последний звонок меня сильно обидел, и я твердо решил никогда больше с тобой не видеться, не разговаривать, не искать тебя и вообще забыть о том, что ты есть на белом свете.

— Неужто ты разлюбил меня? — спросила она с усмешкой.

— Нет, пока еще вроде не разлюбил. Себе на горе. Вот сейчас узнал о твоих неприятностях — и прямо сердце разрывается. Я ведь зла тебе не желаю, наоборот, мечтаю, чтобы ты продолжала, как прежде, терзать и мучить меня. Чем я могу тебе помочь? Готов сделать все, что ты прикажешь. Потому что всей душой люблю тебя, скверная девчонка.

Она снова засмеялась.

— Что ж, по крайней мере у меня остаются твои глупые фразочки. Ладно, я позвоню, когда надо будет носить мне в тюрьму апельсины.