— Волноломы — самая большая загадка в инженерном деле! — воскликнул Альберто Ламиель, разводя руками. — Да, дядя Рикардо, наука и техника сумели разрешить все загадки Вселенной, кроме одной. Неужели ты никогда об этом не слышал?

Альберто, весьма преуспевающий молодой человек, инженер, окончивший МТИ, гордость семейства Ламиель, называл меня «дядей», хотя никаким дядей я ему не был, потому что он был племянником Атаульфо совсем по другой линии. Так вот, с первой минуты знакомства Альберто вызвал у меня стойкую неприязнь, потому что слишком много говорил, да к тому же с невыносимым пафосом. Но неприязнь, как ни странно, не стала взаимной, наоборот, он сразу же принялся осыпать меня знаками внимания и всячески выказывать свое уважение — настолько же пылкое и искреннее, насколько необъяснимое. Какой интерес мог представлять для молодого блестящего инженера, который строит здания по всей Лиме — в восьмидесятые годы город начал стремительно разрастаться, — скромный переводчик, давным-давно покинувший родину, а теперь глядевший на все с оторопью и ностальгическим любопытством? Я затрудняюсь ответить на этот вопрос, но Альберто тратил на меня бездну своего драгоценного времени. Возил смотреть новые районы — Лас-Касуаринас, Ла-Планисие, Чакарилья, Ла-Ринконада, Вилья, а также курортные городки, которые как грибы вырастали на южном побережье. Показывал виллы, окруженные парками с прудами и бассейнами, какие можно увидеть только в голливудских фильмах. Однажды я признался ему, что в детстве никому так не завидовал, как тем своим друзьям из Мирафлореса, что состояли членами клуба «Регаты», ведь сам я либо проскальзывал туда тайком, либо заплывал на заветную территорию по морю — с маленького пляжа, граничившего с Пескадоресом. Поэтому Альберто и пригласил меня пообедать в этом старинном заведении. Клуб, по его словам, не отставал от времени: там имелись теннисные корты, олимпийский и теплый бассейны, а также два новых пляжа, отвоеванных у моря благодаря паре длинных волноломов. В ресторане «Альфреско» в «Регатах», как и обещал инженер, нам подали изумительный рис с креветками и холодное пиво. В тот ноябрьский полдень стояла серая, пасмурная погода — зима никак не желала уходить, и скалистые уступы Барранко и Мирафлореса, наполовину затянутые туманом, вызывали со дна моей памяти много разных образов. Его слова про волноломы вернули меня к действительности.

— Серьезно? — спросил я, почувствовав укол любопытства. — Мне кажется, ты преувеличиваешь, Альберто.

— Да я и сам не слишком в это верил, дядя Рикардо. Но теперь готов биться об заклад: дело обстоит именно так.

Он был высоким, спортивного сложения, с короткой стрижкой, похож на гринго, излучал хорошее настроение и оптимизм. Каждый день в шесть утра он приходил в «Регаты» играть в бейсбол. И постоянно вставлял в свою речь английские слова. В Бостоне его ждала невеста — они собирались пожениться через несколько месяцев, как только она получит диплом инженера-химика. Блестяще закончив МТИ, он отказался от нескольких заманчивых предложений в Соединенных Штатах ради того, чтобы вернуться в Перу — «строить родину», ведь, если все лучшие перуанцы уедут за границу, то «кто же поможет нашей стране сделать рывок»? Своими патриотическими речами он ставил меня в двусмысленное положение, чего сам словно бы не замечал. Альберто Ламиель был, наверное, единственным человеком в своем кругу, кто с такой уверенностью рассуждал о светлом будущем Перу. Шел к концу 1984 год, и второму правительству Фернандо Белаунде Терри оставалось пробыть у власти всего несколько месяцев. Бешеная инфляция, теракты «Сендеро луминосо», внезапные отключения электричества, похищения людей и перспектива того, что в следующем году выборы выиграет АПРА и Алан Гарсиа, — все это больно ударило по среднему классу, люди уже не знали, что их ждет завтра, и в будущее смотрели с явным пессимизмом. Но Альберто, казалось, ничто не может выбить из колеи. Он возил с собой в пикапе заряженный пистолет на случай нападения, и при этом юное лицо неизменно светилось улыбкой. Его отнюдь не пугала возможность прихода к власти Алана Гарсиа. Он сходил на встречу молодых предпринимателей с кандидатом-апристом и решил, что это человек «довольно прагматичный, без всякой идеологии».

— Неужели ты хочешь сказать, что судьба волноломов зависит вовсе не от технических хитростей, правильности расчетов и точности их выполнения при строительстве, а что надо полагаться в первую очередь на шаманские заговоры, черную или белую магию? — не без ехидства спросил я. — Занятно слышать такое из уст инженера, выпускника МТИ. Еще немного — и я поверю, что оккультизм воцарился и в Кембридже, штат Массачусетс…

— Если тебе угодно вести беседу в подобных терминах, то именно это я и хотел сказать, — весело согласился он. Но тут же перешел на серьезный тон и принялся объяснять, кивая головой в такт своим словам: — Волноломы могут выполнять свои функции, а могут, как ты понимаешь, и не выполнять их. А почему так происходит, современная наука докопаться не в состоянии. Проблема настолько интересная, что я пишу про это report в журнал нашего университета. Знаешь, тебе, наверное, будет интересно познакомиться с моим «информатором». Зовут его Архимед — имечко, замечу, дивно ему подходит. Персонаж этот словно сошел с экрана.

После всего, что рассказал мне Альберто, я стал смотреть на волноломы совсем другими глазами: они обрели мифический ореол, какой обычно окружает древние памятники, и теперь для меня это были не просто инженерные сооружения из камня, призванные гасить волны, высвобождая кромку берега для купальщиков, нет, их следовало отнести к сооружениям особого рода — полугородского, полукультового характера, которым дали жизнь не только профессиональное мастерство, но и тайное знание — скорее священное и магическое, нежели практическое и функциональное. Как утверждал мой самозваный племянник, чтобы построить волнолом, надо прежде всего точно выбрать место, где строители будут укладывать камни друг на друга или скреплять их известковым раствором, и тут мало толку от технических расчетов, вернее, они вообще не нужны. Главное — «глаз» мастера, а он в данном случае выступает в роли колдуна, шамана, провидца — так жезлогадатель отыскивает воду под землей и указывает, где следует рыть колодец, так китайский мастер системы фэн-шуй определяет, как расположить в пространстве дом, как расставить в нем мебель, чтобы будущие обитатели жили в нем спокойно и благополучно, ибо без подобного рода советов они постоянно будут чувствовать тревогу и ссориться. Мастер должен найти либо интуитивно, либо применяя врожденные знания, как это делал вот уже на протяжении полувека старый Архимед, где сооружать волнолом, чтобы море приняло его, а не посмеялось над людьми, не засыпало его песком, не размыло, атакуя с флангов, и не помешало ему выполнить возложенную на него задачу — укрощать волны.

— Такие сказки обожали сюрреалисты, племянник, — сказал я, кивнув в сторону волноломов, на которых суетливо расселись белые чайки, черные патильос и целая стая пеликанов с философическим взглядом и с зобом, похожим на половник. — Волноломы — прекрасный пример «чудесного в повседневном».

— Ты потом мне объяснишь, кто такие эти самые сюрреалисты, дядя Рикардо, — сказал инженер, подзывая официанта и непререкаемым жестом показывая, что заплатит он сам и спорить тут бесполезно. — Я ведь вижу, что, хотя ты строишь из себя скептика, моя история про волноломы задела тебя за живое, knocked out.

Да, я и вправду был страшно заинтригован. Неужто он не шутит? С того дня рассказ Альберто не выходил у меня из головы, я снова и снова мыслями возвращался к нему, как будто уже предчувствовал, что этот зыбкий след очень скоро приведет меня к пещере, где спрятано сокровище.

Я приехал в Лиму на пару недель — бросив все дела, — чтобы проститься с дядей Атаульфо, а возможно, и похоронить его. После второго сердечного приступа его экстренно поместили в Американскую клинику, сделали операцию на открытом сердце, и было мало надежд на то, что он выживет. Но, ко всеобщему удивлению, он всетаки выжил и даже вроде бы пошел на поправку, несмотря на свои восемьдесят лет и четыре bypasses. «Он у Вас живучий, как кошка, — сказал мне доктор Кастаньеда, столичный кардиолог, который провел операцию. — Честно признаться, не думал, что на сей раз он выкарабкается». Дядя Атаульфо вмешался в разговор и заявил, что это я своим приездом спас его, а не здешние коновалы. К тому времени он уже выписался из Американской клиники и теперь лежал дома под присмотром сиделки и служанки Анастасии, которой уже исполнилось девяносто и которая провела в их семье всю свою жизнь. Тетя Долорес умерла пару лет назад. Я собирался остановиться в гостинице, но по настоянию дяди поселился в его просторном двухэтажном доме, неподалеку от Оливар-де-Сан-Исидро.

Дядя Атаульфо сильно постарел и одряхлел, с трудом передвигал ноги и похудел так, что стал похож на палку от метлы. Но, как и прежде, лучился добротой и сердечностью, сохранил интерес к жизни, каждый день прочитывал с помощью лупы три-четыре газеты и по вечерам непременно слушал новости по радио, чтобы знать, что происходит в нашем мире. У дяди Атаульфо, в отличие от Альберто, были мрачные прогнозы на ближайшее будущее. Он считал, что «Сендеро луминосо» и МРТА (Революционное движение «Тупак Амару») — это надолго, и не возлагал никаких надежд на Апру, которой предварительные опросы сулили победу на грядущих выборах. «Это будет очередным испытанием для нашей несчастной страны, племянник», — вздыхал он.

Я не был в Лиме почти двадцать лет. И в полной мере ощущал себя иностранцем — достаточно сказать, что в нынешнем городе память моя не находила для себя почти никаких зацепок. Исчез дом тетки Альберты, а на его месте выросло уродливое четырехэтажное здание. И то же самое по всему Мирафлоресу, где модернизации продолжали сопротивляться от силы несколько домиков с садами — тех, из моего детства. Район в целом утратил свою индивидуальность, повсюду расплодились дома разной высоты, магазины и светящаяся реклама, соревнуясь между собой в дурном вкусе и пошлости. Благодаря инженеру Альберто Ламиелю я успел бросить взгляд и на новые районы, сказочно роскошные, словно сошедшие со страниц «Тысячи и одной ночи», куда перебралась богатая и любящая комфорт публика. А вокруг выросли гигантские пригороды, которые теперь эвфемистически называли «молодыми поселками», в них нашли прибежище миллионы крестьян, спустившихся с гор, бежавших от голода и бандитов, потому что свои вооруженные акции террористы проводили главным образом в Центральной сьерре, и теперь переселенцы влачили жалкое существование в хибарах, сооруженных из досок, жести и рогож — из всего, что было под рукой, и в этих поселениях, как правило, не было ни водопровода, ни света, ни канализации, ни улиц, ни транспорта. В Лиме богатство соседствовало с нищетой, из-за чего богатые казались богаче, а бедные — беднее. По вечерам, когда я не шел на встречу со старыми приятелями из Баррио-Алегре или со своим новоиспеченным племянником Альберто Ламиелем, мы подолгу беседовали с дядей Атаульфо, и тема эта неизменно возвращалась в наши разговоры. У меня создалось впечатление, что разрыв между очень малочисленным меньшинством перуанцев, которые жили хорошо и имели образование, работу, развлечения, и теми, кто едва сводил концы с концами и жил в крайней бедности или даже нищете, за последние два десятилетия значительно углубился. По мнению дяди, это было обманчивое впечатление: просто я смотрел на нынешнее положение дел глазами европейца, но ведь в Европе наличие огромного среднего класса смягчает и размывает резкость границ и контрастов между полюсами. А вот в Перу средний класс — очень тонкая прослойка, и резкие контрасты здесь существовали всегда. Дядю Атаульфо страшно беспокоила волна насилия, захлестнувшая Перу. «Я всегда боялся, как бы не случилось чего-то подобного. Вот и добоялся. Слава богу, что этого не довелось увидеть бедной Долорес». Похищения людей, бомбы террористов, подрывы мостов, дорог, электростанций, атмосфера неуверенности, вандализм, сетовал он, на много лет затормозят движение страны к цивилизованной жизни, в реальность которой он никогда не переставал верить. До последнего времени. «Мне уже такого рывка не дождаться, племянник. Может, хоть тебе повезет».

Я так и не сумел вразумительно объяснить ему, почему скверная девчонка не захотела приехать вместе со мной в Лиму, — я и сам этого не понимал. Он со скрытым сомнением выслушал мои доводы: она, мол, не может бросить работу, как раз в это время года фирма бывает завалена заказами — ассамблеи, конференции, свадьбы, банкеты и всякого рода торжества, и сейчас нет ну просто никакой возможности взять хотя бы пару недель отпуска. Еще там, в Париже, я не слишком поверил ее отговоркам, о чем сразу и сказал. В конце концов она призналась, что дело вовсе не в этом, просто она не хочет ехать в Лиму. «А почему, можно узнать? — допытывался я. — Разве ты не скучаешь по перуанской кухне? Так вот, я предлагаю тебе две недели отдыха, во время которого мы будем наслаждаться изумительными блюдами: севиче из горбыля, чупе с креветками, уткой с рисом, филеем-сальтадо, каусой, секо де чабело — всем, что твоей душеньке угодно». Бесполезно, даже на такие приманки она не клюнула. Она не поедет в Перу, ни сейчас, ни потом. Никогда больше нога ее не ступит на ту землю. Услышав это, я решил отказаться от поездки, чтобы не оставлять ее одну, но она уговорила меня ехать, сославшись на то, что в Париже будут Гравоски, и она в случае чего сможет обратиться к ним за помощью.

Работа, которую она себе нашла, оказалась лучшим лекарством от душевного недуга. Помогло ей, на мой взгляд, и то, что мы, одолев тысячу препятствий, поженились, то есть она превратилась, как иногда сама не без удовольствия говорила в порыве откровенности, «в женщину, которой вот-вот стукнет сорок восемь лет и которая впервые в жизни получила настоящие, правильные документы». Поначалу я думал, что ей, с ее непоседливым и вольнолюбивым характером, скоро надоест работать в фирме, которая «устраивает мероприятия», или ее уволят за нерадивость. Ничего подобного. Она очень быстро завоевала доверие своей начальницы. И с большим увлечением занималась подобного рода делами, даже если надо было всего-навсего уточнить, что и сколько стоит в гостиницах и ресторанах, договориться о скидках, выяснить пожелания конкретных фирм, ассоциаций, семейств касательно того, какого класса и уровня билеты, отели, меню, шоу, оркестры они желают заказать в дополнение к своим встречам, банкетам и юбилеям. Она работала не только в офисе, но и дома. После обеда и вечером я слышал, как она ведет бесконечные переговоры по телефону, с потрясающим терпением обсуждает детали контрактов или отчитывается перед своей начальницей Мартиной о том, что удалось сделать за день. Иногда ей приходилось ездить в провинцию — чаще всего в Прованс, на Лазурный берег или в Биарриц, сопровождая Мартину или выполняя ее поручения. Тогда она звонила мне каждый вечер и подробно описывала минувший день. Она была постоянно занята, чувствовала себя нужной, зарабатывала деньги — и это пошло ей на пользу. Она опять стала кокетливо одеваться, ходила в парикмахерскую, на массаж, делала маникюр, педикюр и без конца удивляла меня сменой макияжа, прически или нарядов. «Признайся, ты стараешься следовать моде или хочешь, чтобы муж всегда был влюблен в тебя?» — «Я это делаю прежде всего потому, что клиентам нравится видеть меня красивой и элегантной. Ты ревнуешь?» Да, я ревновал. Я по-прежнему был влюблен в нее как теленок, и мне казалось, что и она отвечает мне тем же. Случались, конечно, мимолетные размолвки, но, главное, после того дня, когда я чуть не прыгнул в Сену, в ее отношении ко мне наметились мелкие перемены, которые раньше были бы совершенно немыслимы. «Пусть эта двухнедельная разлука станет для нас испытанием, — сказала она в день моего отъезда. — Посмотрим, чем дело кончится: может, ты еще больше меня полюбишь, а может, бросишь ради какой-нибудь шустрой перуаночки, пай-мальчик». — «Одна шустрая перуаночка у меня уже есть. Сыт по горло». Чтобы сохранить стройную фигуру, она раз в неделю, в выходные, обязательно ходила в спортивный зал на проспекте Монтеня — и еще плавала. Лицо у нее оставалось свежим и оживленным.

Прежде чем пожениться, нам пришлось одолеть чудовищные бюрократические препоны. Зато теперь скверная девчонка была спокойна от сознания, что все бумаги у нее в порядке. Но иногда я думал, что, если в один прекрасный день представителям властей по той или иной причине захочется покопаться в ее документах, обнаружится, что брак наш заключен с таким количеством серьезных нарушений закона, что его тотчас признают недействительным. Правда, жене я ничего не говорил, по крайней мере сейчас: мы были женаты два года, и французское правительство наконец-то предоставило ей гражданство, не ведая того, что новоиспеченная мадам Рикардо Сомокурсио прежде уже была гражданкой этой страны и по мужу звалась мадам Робер Арну.

Чтобы мы могли пожениться, пришлось добывать ей фальшивые документы — ведь тут явно не годилось имя, под которым она выходила замуж за Робера Арну. И ничего бы у нас не получилось без помощи дяди Атаульфо. Когда я в общих чертах описал ему ситуацию, рискнув дать лишь самые необходимые объяснения и не вдаваясь в неприглядные подробности биографии скверной девчонки, он ответил, что и этих сведений ему достаточно. В странах третьего мира подобные проблемы решаются быстро, хотя и не слишком честным путем. Дядя Атаульфо уже через несколько недель прислал мне метрику и свидетельство о крещении, выданные муниципалитетом и соответствующим приходом в Уауре, — на имя Люси Солорсано Кахауартинги, и с ними, следуя его инструкциям, мы явились к перуанскому консулу в Брюсселе, его старинному приятелю. Дядя Атаульфо заранее написал ему письмо, объяснив, что Люси Солорсано, невеста его племянника Рикардо Сомокурсио, потеряла все документы, включая паспорт, и ей нужен новый. Консул, живая реликвия — жилет, часы на цепочке и монокль, — встретил нас вежливо, но подчеркнуто холодно. И не задал ни одного вопроса, из чего я вывел, что дядя Атаульфо доверил ему гораздо больше, чем тот показывает. Он был любезен, сух и ничем не выдал своего истинного отношения к делу. По официальным каналам он обратился в Министерство иностранных дел, а через него — в Министерство внутренних дел и полиции, послал выписки из метрики и свидетельства о крещении, испрашивая разрешение на выдачу нового паспорта для моей невесты. Через два месяца скверная девчонка получила новенький паспорт, а вместе с ним и новенькую личность, и теперь мы смогли начать оформлять для нее — по-прежнему сидя в Бельгии — туристическую визу во Францию. Поручителем выступал я — как гражданин Франции и житель Парижа. И сразу же мы подали бумаги в мэрию Пятого округа, расположенную на площади Пантеона. Там мы в конце концов и поженились. Случилось это в октябре 1982 года. Присутствовали при сем только Гравоски, в роли свидетелей. Не было даже свадебного обеда — вообще никакого торжества, потому что в тот же день я уехал на две недели в Рим по контракту с ФАО.

Скверная девчонка чувствовала себя гораздо лучше. А мне было странно наблюдать, как она живет самой обычной жизнью, увлечена работой и вроде бы даже довольна или по крайней мере смирилась с нашим вполне мелкобуржуазным бытом: мы много трудились в течение недели, вечером готовили ужин и ходили в кино, театр, на выставки или концерты, по выходным ужинали в каком-нибудь кафе, как правило, вдвоем или в компании с Гравоски, если те были в Париже, потому что они по-прежнему несколько месяцев в году проводили в Принстоне. Илаль приезжал только летом, на каникулы — теперь он учился в колледже в Нью-Джерси. Родители решили, что образование он должен получить в США. От старого недуга не осталось и следа. Он говорил нормально, нормально развивался и, казалось, отлично вписался в американский образ жизни. Иногда он присылал нам открытку или письмецо, скверная девчонка писала ему каждый месяц, а частенько отправляла еще и какой-нибудь подарок.

Хотя и говорят, что счастливыми бывают только дураки, я, должен признаться, чувствовал себя счастливым. Ведь я делил дни и ночи со скверной девчонкой — чего же еще можно желать? Она вела себя со мной очень ласково, исчезла былая холодность, и тем не менее я уже был приучен жить в постоянной тревоге, в ожидании того, что в один прекрасный день и в самый неожиданный миг она выкинет все тот же фокус — то есть улизнет, не сказав «до свидания». Она всегда находила способ дать мне понять, вернее, заронить в душу подозрение, что даже в ее обыденной жизни есть некий секрет — или несколько секретов, — и по-прежнему остается некое пространство ее бытия, куда мне вход заказан и которое вот-вот может стать эпицентром землетрясения, способного разрушить наш союз. Я не мог, как ни хотелось, безоглядно поверить в то, что чилийка Лили согласится весь остаток жизни прожить так, как она живет теперь: парижанкой среднего класса, без загадок и сюрпризов, которая с головой ушла в повседневную рутину — и навсегда потеряла тягу к рискованным приключениям.

Мы никогда не были так близки, как в те месяцы, что последовали за нашим примирением, если, конечно, можно назвать примирением события той ночи, когда неизвестный клошар на мосту Мирабо вынырнул из пелены дождя, чтобы спасти мне жизнь. «А вдруг это сам Господь Бог успел схватить тебя за ноги, пай-мальчик?» — насмешливо повторяла она. Хотя, судя по всему, до конца не верила, что я и вправду хотел прыгнуть в Сену. «Когда человек хочет покончить с собой, он это делает, и никакой клошар ему не помешает, Рикардито», — не раз говорила она. В ту пору приступы страха иногда еще настигали ее. И тогда она прижималась ко мне — смертельно бледная, с фиолетовыми губами и запавшими глазами, ни на минуту не отпускала, ходила за мной по дому, как собачка, держа за руку, ухватившись за мой брючный ремень или за край рубашки, потому что только прямой физический контакт давал ей иллюзию безопасности, а иначе, бормотала она, «я рассыплюсь на кусочки». Для меня видеть ее страдания значило страдать вместе с ней. Порой на нее накатывала дикая паника, тогда даже в туалет она не решалась зайти одна и, сгорая от стыда, стуча зубами, просила, чтобы я шел с ней и держал за руку, пока она делает свои дела.

Мне так и не удалось понять истинную природу этого внезапного страха, не удалось, конечно, потому, что и у нее самой не было никакого рационального объяснения — только какие-то размытые образы, ощущения, предчувствия, будто что-то нестерпимо ужасное вот-вот обрушится на нее и раздавит. «Это и много чего еще». Когда случался один из таких приступов, которые обычно растягивались на несколько часов, эта маленькая женщина с невероятно сильным характером превращалась в существо абсолютно беззащитное и уязвимое — в маленькую девочку. Я усаживал ее к себе на колени и обнимал, чтобы она могла свернуться в комочек. И чувствовал, как она дрожит, вздыхает, вцепившись в меня с отчаянием, которое ничем нельзя было смягчить. Через какое-то время она засыпала глубоким сном. А часа два спустя просыпалась — и все было в полном порядке, как ни в чем не бывало. Напрасны были все уговоры вернуться в клинику в Пти-Кламаре — даже намек на продолжение лечения выводил ее из себя. И я отступился. В те месяцы мы ощущали тесную физическую близость, хотя совсем редко занимались сексом, потому что даже в такие минуты ей не удавалось сбросить тревогу и расслабиться, чтобы целиком отдаться наслаждению.

Именно работа помогла ей выкарабкаться. Приступы прекратились не сразу, но постепенно делались слабее, а промежутки между ними увеличивались. Теперь она выглядела вполне нормальной женщиной. Хотя… В глубине души я знал, что она никогда не будет нормальной женщиной. Да и не желал этого, потому что любил именно своеволие и непредсказуемость ее характера.

Во время наших с дядей Атаульфо бесед он, с присущей ему деликатностью, никогда не расспрашивал меня о прошлом жены. Просто просил передавать ей привет, говорил, что очень рад появлению новой родственницы и надеется когда-нибудь увидеть ее в Лиме, в противном случае ему самому, несмотря на болезни, придется ехать в Париж, с ней знакомиться. На ночном столике у него стояла в рамке присланная нами фотография: нас запечатлели в день бракосочетания, при выходе из мэрии, на фоне Пантеона.

В такие дни, чаще в послеобеденное время, мы с ним часами разговаривали — и больше всего о судьбе Перу. Он всю жизнь был пылким белаундистом, а теперь с печалью признавался, что второе правление Белаунде Терри его разочаровало. Придя к власти, тот, конечно, поспешил вернуть прежним хозяевам газеты и телеканалы, экспроприированные военной диктатурой Веласко Альварадо, но не осмелился скорректировать хотя бы одну из тех псевдореформ, которые ввергли страну в ужасающую бедность и накалили ситуацию, а кроме того, усилили инфляцию. Поэтому победу на следующих выборах, по его мнению, одержит АПРА. В отличие от своего племянника Альберто Ламиеля, дядя не возлагал больших надежд на Алана Гарсиа. Я же, слушая дядю Атаульфо, думал: вне всякого сомнения, в стране, где я родился, от которой отдалился и с каждым днем отдаляюсь все бесповоротнее, осталось много таких людей, как он, очень достойных, всю жизнь мечтавших об экономическом, социальном, культурном и политическом прогрессе, то есть о превращении Перу в современную, процветающую, демократическую страну с равными для всех возможностями. Но они, эти люди, раз за разом испытывали разочарование, они, как и дядя Атаульфо, успели состариться и теперь, стоя, по сути, на краю могилы, в растерянности спрашивают себя: почему мы вместо того, чтобы идти вперед, вечно пятимся назад и сегодня живем хуже, чем вчера и даже чем тогда, когда только начинали жить, почему обострились контрасты, усугубились неравенство, неуверенность в завтрашнем дне, насилие?

— Как ты был прав, племянник, уехав в Европу. — Эти слова дядя повторял как заклинание, теребя недавно отпущенную седую бородку. — Представь, что бы сейчас с тобой было, живи ты здесь, — ведь тут только и слышишь что про бомбы, похищения, перебои с электроэнергией… К тому же для молодых у нас работы нет.

— Не могу с вами полностью согласиться, дядя. Да, действительно, у меня есть профессия, которая позволяет мне жить в прекрасном городе. Но кто я там? Существо, лишенное корней, тень. Мне никогда не стать французом, хотя паспорт у меня французский и в нем записано, что я француз. Там я навсегда останусь métèque. И в то же время я давно перестал быть перуанцем — здесь я чувствую себя иностранцем еще острее, чем в Париже.

— Но ведь ты, наверное, знаешь, что, согласно опросам, проведенным Университетом Лимы, шестьдесят процентов молодых людей считают своей главной жизненной целью уехать за границу, подавляющее большинство — в Соединенные Штаты, остальные — в Европу, Японию, Австралию, куда угодно. И кто их за это упрекнет? Кто? Если родина не может дать им ни работы, ни перспектив, не может гарантировать личную безопасность, вполне понятно, что они мечтают уехать. Поэтому я так восхищаюсь Альберто. Он мог бы остаться в США, получить замечательное место, а он решил вернуться сюда — чтобы всего себя отдать Перу. Хорошо, конечно, если потом не пожалеет. Кстати, Альберто проникся к тебе большой симпатией, ты ведь заметил, Рикардо?

— Да, дядя, мне он тоже понравился. И ведет себя со мной очень любезно. Если бы не он, я мало бы что здесь увидел, а так посмотрел разную Лиму. Районы миллионеров и районы нищеты.

И тут зазвонил телефон. Со мной хотел поговорить Альберто Ламиель.

— Хочешь познакомиться со стариком Архимедом, тем самым строителем волноломов, о котором я тебе рассказывал?

— Конечно! — ответил я не раздумывая.

— Сейчас строят новый волнолом в Ла-Пунте. Инженер Чичо Канепа — мой друг. Давай встретимся завтра утром, ладно? Я заеду за тобой около восьми. Надеюсь, для тебя это не слишком рано?

— Видно, я выгляжу совсем стариком, хотя мне только пятьдесят, — сказал я дяде Атаульфо, повесив трубку. — Ведь Альберто — твой племянник, а мне он на самом деле приходится двоюродным братом. Но упорно называет меня дядей. Наверное, я кажусь ему доисторическим ископаемым.

— Дело не в этом, — засмеялся дядя Атаульфо. — Ты живешь в Париже — и уже одним этим заслужил почтение. Жить в Париже — нет лучшей рекомендации, лучшего доказательства того, что человек сумел преуспеть.

На следующее утро точный как часы Альберто приехал без чего-то восемь. В машине рядом с ним сидел инженер Канепа, руководивший работами на пляже Канталао и строительством волнолома в Ла-Пунте, человек уже немолодой, с внушительным пивным пузом, в черных очках. Инженер вылез из принадлежавшего Альберто «чероки» и уступил место рядом с водителем мне. Оба инженера были одеты в спортивном стиле: джинсы, рубашка с расстегнутым воротом и кожаная куртка. Рядом с ними я почувствовал нелепость своего костюма с галстуком.

— Он Вам понравится, вот увидите, — заверил меня инженер, которого Альберто называл просто Чичо. — Совершенно замечательный безумец. Я знаком с ним лет двадцать и до сих пор слушаю его истории разинув рот. Волшебник, сами убедитесь. И занятнейший рассказчик.

— Мне иногда жаль, что нам все недосуг записать их на магнитофон, дядя Рикардо, — вмешался в разговор Альберто. — Истории у него умопомрачительные — слушаешь, позабыв обо всем на свете.

— А я до сих пор не могу поверить в то, что ты мне рассказал, Альберто, — сказал я. — До сих пор кажется, что ты решил меня разыграть. Не может быть, чтобы при строительстве этих штук колдун забивал инженера.

— Придется поверить, — захохотал Чичо Канепа. — Я вот в конце концов поверил — вернее, собственный горький опыт заставил поверить.

Я предложил ему перейти на «ты» — не настолько уж я стар, вполне можно обойтись без церемоний.

Мы ехали у подножия голых утесов по дороге в сторону Магдалены и Сан-Мигеля, вдоль берега; слева лежало не слишком спокойное море, наполовину скрытое туманом. В море я заметил расплывчатые фигуры серферов, хотя зима еще не кончилась. Они катались на волнах в непромокаемых костюмах, иногда вытягивали вверх руки и выгибали тело то вправо, то влево, чтобы удержать равновесие. Между тем Чичо Канепа начал рассказывать про один из волноломов в Коста-Верде, мимо которого мы как раз только что проехали. Он ведь так и стоит недостроенным. Муниципалитет Мирафлореса поручил Чичо Канепе расширить дорогу, а для этого — построить пару волноломов, дабы отвоевать у моря еще несколько метров земли.

— С первым у меня все получилось отлично — я соорудил его точно на месте, указанном Архимедом. А второй мне вздумалось расположить симметрично первому, между ресторанами «Коста-Верде» и «Морская роза». Архимед сразу сказал: не устоит, море его проглотит.

— Не было ну совсем никаких оснований считать, что волнолом не выдержит, — с нажимом сказал инженер Канепа. — Я в таких вещах разбираюсь, поверьте, для того и учился. Ведь те же самые волны и те же самые течения ударялись и в первый волнолом. И цоколь сделали той же глубины. Та же линия отката. Правда, рабочие твердили, что надо послушаться Архимеда, но я счел это нелепой причудой старого пьяницы, который таким образом решил показать, что не даром деньги получает. И я построил волнолом там, где задумал. Черт меня дернул! В результате угробил вдвое больше камней и смеси, чем на первый, а он все равно уходил в песок. К тому же вокруг появились водовороты, какие-то непонятные течения — короче, на этом пляже вообще стало опасно купаться. Меньше чем за полгода море разрушило проклятый волнолом, остались жалкие развалины, как ты сам только что видел. Каждый раз, когда проезжаю мимо, краснею от стыда. Да, это памятник моему позору! Муниципалитет наложил на меня штраф, так что я еще и деньги потерял.

— А как это объяснил Архимед? Почему нельзя было строить там?

— Объяснения, которые он обычно дает, трудно назвать собственно объяснениями, — сказал Чичо. — Белиберда какая-то! Например: «Море его здесь не принимает», «Здесь не втюхаешь», «Здесь будет ходить ходуном. А коли так, вода его разбомбит». И прочий бред в таком же роде, полная бессмыслица. Шаманство, как ты выразился, или уж не знаю что там еще. Но после того, что случилось в Коста-Верде, я смирнехонько иду к нему на поклон и делаю то, что велит старик. Выходит, от инженеров в этом деле нет никакого проку — он знает больше.

Честно признаться, мне не терпелось познакомиться с этим живым чудом. По словам Альберто, хорошо было бы застать его в тот момент, когда он созерцает море. Воистину замечательное зрелище: сидит на берегу скрестив ноги, неподвижный, окаменевший, словно Будда, и может часы напролет глазеть на воду, впав в состояние метафизического контакта с тайными силами приливов, отливов и с богами морских глубин, расспрашивает их о чем-то, выслушивает ответы или беззвучно молится им. А потом постепенно возвращается к жизни. Бормочет что-то себе под нос, встает на ноги и, рубанув рукой, выносит приговор: «Точно, можно», или: «Нет, нельзя», и тогда надо идти искать другое место, более подходящее для строительства волнолома.

И тут, нежданно-негаданно, когда мы проезжали крошечную площадь Сан-Мигель, покрытую изморосью, инженер Чичо Канепа сообщил, даже не подозревая, какую бурю его слова поднимут у меня в душе:

— Этот чудный старик — страшный фантазер. Вечно рассказывает самые невероятные истории, потому что явно страдает еще и манией величия. Как-то выдумал, что дочка у него живет в Париже и вскорости заберет его к себе, это в Париж-то!

Мне почудилось, что утренний свет разом померк и вокруг воцарилась тьма. Я почувствовал кислый вкус во рту, что иногда бывало со мной из-за застарелой язвы двенадцатиперстной кишки, а в голове стали вспыхивать огни, как при яростной перестрелке. Трудно сказать, о чем именно я подумал в первую очередь, во всяком случае только теперь до меня дошло, почему, когда Альберто Ламиель в «Регатах» начал рассказывать историю Архимеда с его волноломами, я ощутил неодолимое волнение, странный зуд, как предвестие чего-то неожиданного, предвестие несчастья или чуда, словно в словах Альберто таилось нечто, впрямую меня касающееся. Мне сразу же захотелось засыпать Чичо Канепу вопросами. Но я удержался.

Едва мы доехали до набережной Фигередо в Ла-Пунте, за которой простирался пляж Канталао, я сразу понял, что вижу именно Архимеда, хотя никто мне на него не указывал. Правда, он вовсе не сидел в неподвижности. Сунув руки в карманы, он шагал по береговой кромке, куда едва докатывали уже вялые, умирающие волны, по черной гальке, какой с юности я больше нигде не встречал. Это был бледнокожий чоло, самого жалкого вида, тощий, с редкими всклоченными волосами. Он давно пересек ту черту, за которой начинается старость, то есть достиг того бесцветного возраста, где размыты временные границы и человеку может быть семьдесят, восемьдесят и даже девяносто лет — без всякой видимой разницы. На нем была ветхая голубая рубашка, на которой хорошо если осталась хотя бы одна пуговица, так что холодный и сизый утренний ветер трепал ее, оголяя костлявую грудь старика, а тот, чуть нагнувшись вперед, спотыкаясь о камни, расхаживал взад и вперед, а иногда даже прыгал, как цапля. Казалось, только чудом он до сих пор не грохнулся.

— Это он, да? — спросил я.

— А кто же еще, конечно он, — ответил Чичо Канепа. Потом сложил ладони рупором и прокричал: — Архимед, Архимед, иди сюда, тут с тобой хотят познакомиться. Этот человек приехал из Европы специально, чтобы на тебя полюбоваться. Слышишь?

Старик остановился и дернул головой. Потом рассеянно глянул в нашу сторону. Кивнул и двинулся к нам, неровно шагая по свинцово-черным камешкам, покрывающим берег. Когда он приблизился, я рассмотрел Архимеда получше. Щеки у него ввалились, словно он давно потерял все зубы, подбородок разделяла глубокая бороздка, которая вполне могла быть и шрамом. Самым живым на его лице были глаза — маленькие и мутные, но глядели они тем не менее пристально и даже с вызовом, не мигая, можно даже сказать — нагло. Наверное, он был очень стар, если судить по морщинам, избороздившим лицо и сделавшим шею похожей на петушиный гребень, а также по узловатым рукам с черными ногтями.

— Ты такой знаменитый, Архимед, что, хочешь верь, хочешь нет, но мой дядя Рикардо специально приехал из Франции, чтобы познакомиться с самым великим на свете строителем волноломов, — сказал Альберто, похлопав его по спине. — Он хочет послушать, откуда тебе известно, где их можно строить, а где нет.

— Никак нельзя объяснить, — сказал старик и протянул мне руку. Говоря, он брызгал слюной. — Это нутром чуешь. Очень рад познакомиться, кабальеро. Так Вы, выходит, французик?

— Нет, перуанец. Но живу там уже давно. Голос у старика был дребезжащий, чуть визгливый, он проглатывал окончания слов, как будто ему не хватало дыхания, чтобы выговорить все звуки до конца. Не успели мы с ним обменяться рукопожатием, как он без всякой паузы обратился к Чичо Канепе:

— Очень сожалею, но тут, кажется, ничего у нас не выйдет, инженер.

— Что значит «кажется»? — начал заводиться Чичо Канепа, переходя едва ли не на крик. — Ты уверен или нет?

— Нет, не уверен, — смущенно признался старик, и лицо его еще больше сморщилось. Он помолчал, а потом бросил быстрый взгляд на море и добавил: — Вернее-то будет сказать так: я не уверен, что уверен. Не сердитесь на меня, но что-то мне все-таки говорит «нет».

— Слушай, Архимед, ты с этим кончай, — взорвался инженер Канепа и быстро замахал руками. — Ты должен сказать наверняка. Или, черт возьми, я не стану тебе платить. Ни копейки больше не получишь!

— Воля ваша! Просто море порой похоже на хитрую бабу, из тех, что говорят «да, только вот нет» или «нет, только вот да», — засмеялся старик, широко раскрыв рот, в котором виднелось от силы два-три зуба. И тут я заметил, что изо рта у него идет сильный и резкий запах — пахло то ли тростниковой, то ли виноградной водкой, во всяком случае, чем-то очень крепким.

— Неужели ты теряешь свой дар, Архимед? — снова ласково похлопал его по плечу Альберто. — Раньше ты таких сомнений не знал.

— Сдается мне, вопрос тут совсем в другом, инженер, — сказал Архимед, вдруг сделавшись очень серьезным. Он махнул рукой в сторону серо-зеленых волн. — Это все море, у него ведь свои секреты, как и у каждой вещи на свете. Я же всегда, коли помните, с первого взгляда соображал, когда можно, а когда нет. Но вот тут, в Канталао, берег какой-то пакостный… Какие-то у него свои причуды да фокусы — сбивают с толку.

Шум прибоя и удары волн о гальку иногда заглушали голос старика. Еще я заметил у него тик: время от времени он подносил руку к носу и очень быстро дотрагивался до него, словно сгонял муху.

К нам подошли двое мужчин в сапогах и парусиновых куртках с желтыми надписями: «Муниципалитет Кальяо». Чичо Канепа и Альберто, отойдя чуть в сторону, заговорили с ними о делах. Я услышал, как Чичо Канепа сообщил им, не беспокоясь, что его может услышать Архимед: «Теперь этот придурок не знает, «можно или нет». Так что самим придется решать, понятно?»

Старик стоял рядом со мной, но на меня не глядел. Взор его снова улетел к морю, и в то же время он медленно шевелил губами, словно молился или беседовал сам с собой.

— Архимед, я хотел бы пригласить Вас пообедать, — сказал я тихим голосом. — И Вы немного расскажете про волноломы. Меня страшно интересует эта тема. Мы потолкуем с Вами вдвоем. Договорились?

Он повернул голову и уставил на меня взгляд, на сей раз спокойный и серьезный. При этом мое приглашение сильно его озадачило, он даже вроде бы растерялся. На морщинистом лице мелькнула подозрительность, он нахмурил лоб.

— Обедать? — переспросил он неуверенно. — А где?

— Где Вы пожелаете. Где Вам больше по нраву. Вы сами выберете место, а уж дальше дело за мной. Идет?

— А когда? — Старик явно тянул время, изучая меня со все возрастающим недоверием.

— Да хоть сегодня. Прямо сейчас. Или, допустим, я заеду за Вами сюда же примерно в полдень, и мы отправимся обедать, куда Вы скажете. Идет?

Он минуту подумал и кивнул, не спуская с меня глаз, словно вдруг почуял во мне некую для себя угрозу. «Какого черта нужно от меня этому типу?» — говорили его неподвижные и прозрачные глаза желтовато-бурого цвета.

Полчаса спустя Архимед, Альберто, Чичо Канепа и представители муниципалитета Кальяо наконец сумели поладить. Мой племянник с другом сели в машину, оставленную на набережной Фигередо, а я заявил, что хочу еще погулять здесь. Пройтись по Ла-Пунте, вспомнить молодые годы, когда мы с приятелями из Баррио-Алегре наведывались сюда — то на танцы в «Регаты», то чтобы попытаться завоевать сердца белокурых двойняшек по фамилии Лекка, которые жили неподалеку и обычно участвовали в летних соревнованиях по парусному спорту. А в Мирафлорес я потом доберусь на такси. Они слегка удивились, но в конце концов уехали, дав мне соответствующие наставления: здесь надо вести себя осмотрительно, нельзя совать нос куда не просят, в Кальяо запросто могут напасть и ограбить, да и похищения в последнее время случались нередко.

Я долго гулял — прошел по набережным Фигередо, Пардо и Виесе. Большие виллы, которые казались роскошными сорок — пятьдесят лет назад, теперь выглядели поблекшими, облупленные стены покрылись пятнами сырости и старости. Сады пришли в запустенье. Но даже сегодня, при явном упадке, район сохранял следы прежнего великолепия, как старая дама, которая влачит за собой тень былой красоты. Сквозь решетки я рассматривал территорию Морской школы. Кадеты в белой повседневной форме шагают строем, другая группа на пристани закрепляет тросами шлюпку. А я тем временем не переставал повторять: «Нет, это невозможно. Это абсурд. Полная нелепость. Забудь свою глупую фантазию, Рикардо Сомокурсио». Но тем не менее продолжал взвешивать в голове все «за» и «против»: в жизни со мной случалось слишком много невероятных вещей, и я давно убедился, что нет ничего невозможного, самые бредовые и немыслимые совпадения и случайности реальны, когда дело касается этой женщины, теперь ставшей моей женой. За те годы, что я здесь не был, Ла-Пунта изменилась куда меньше, чем Мирафлорес, она по-прежнему сохраняла в своем облике что-то барское и старомодную элегантность бедности. Среди низкорослых домов тоже поднялись безликие и давящие многоэтажки, как и в районе моего детства, но здесь их было гораздо меньше, поэтому им не удалось полностью разрушить гармонию ансамбля. Улицы были почти пустынны, только изредка служанка спешила за покупками или какая-нибудь женщина катила детскую коляску либо вела собачку на берег моря.

Ровно в двенадцать я вернулся на пляж Канталао, уже почти полностью затянутый туманом. На сей раз Архимед сидел именно в той позе, какую описывал Альберто: застывший, как Будда, он пристально глядел на море. И был настолько неподвижен, что стая белых чаек ходила вокруг, выискивая среди камней еду, и не обращала на него никакого внимания. Шум прибоя сделался еще сильнее. Иногда чайки начинали кричать все разом — хрипло и резко, порой пронзительно.

— Тут и впрямь можно строить волнолом, — выпалил Архимед, едва завидев меня и улыбаясь победной улыбкой. Потом щелкнул пальцами. — То-то обрадуется инженер Канепа!

— Теперь Вы в этом уверены?

— Уверенней не бывает, а то как же! — ответил он хвастливым тоном, кивая головой в такт словам. Глаза его самодовольно сверкали.

Он показал мне на море с таким видом, словно желал продемонстрировать: вот она, очевидность, и каждый, кто хочет, может сам убедиться и все увидеть. Но я видел только одно: язык серо-зеленой воды с пятнами пены, который обрушивался на покрытый галькой берег, порождая ровный шум, иногда — грохот, потом вода отступала, отшвыривая назад мотки бурых водорослей. Туман густел и грозил скоро окутать нас с головы до ног.

— Остается только восхищаться вами, Архимед. У Вас чудесный дар! А что, интересно, случилось за это время — после нашей утренней встречи? Тогда Вы мучились сомнениями, а теперь они раз и рассеялись… Вы что-то увидели? Услышали? Почувствовали какой-то толчок, или Вам был подан знак?

Я заметил, что старику трудно самому подняться на ноги, и поддержал его под локоть. Он был тощий, кожа да кости, но и кости утратили твердость, так что руки и ноги его больше напоминали лягушачьи лапы.

— Я почуял, что можно, — ответил Архимед и дальше продолжать объяснения не стал, будто слово «почуять» сразу все прояснило.

Мы молча поднялись по крутому откосу — с берега на набережную Фигередо. Драные ботинки старика проваливались в гальку, мне показалось, что он вообще с трудом держится на ногах, и я опять взял его под руку, но он с негодованием отпрянул.

— Так куда мы все-таки пойдем обедать, Архимед?

Он на секунду задумался, а потом указал на затянутый туманом призрачный горизонт Кальяо.

— В Чукуито, я знаю там одно местечко, — сказал он с легким сомнением в голосе. — «Чим-Пум-Кальяо». Там готовят хорошее севиче — со свежайшей рыбой. Иногда туда ходит инженер Чичо — перехватить бутифарру.

— Отлично, Архимед. Пошли. Я обожаю севиче и тысячу лет не ел настоящих бутифарр.

Пока мы шагали в сторону Чукуито, подгоняемые холодным ветром, слушая пронзительные крики чаек и шум прибоя, я сказал Архимеду, что название этого ресторана напомнило мне компанию болельщиков «Спорт бойз», знаменитейшей команды из Кальяо, которые во время матчей на Национальном стадионе, на улице Хосе Диаса, когда я был мальчишкой, оглушительно орали на трибунах: «Чим Пум! Кальяо! Чим Пум! Кальяо!» Прошло столько лет, а я до сих пор не забыл отличную пару нападающих «Спорт бойз»: Валериано Лопеса и Херонимо Барбадильо. Они были грозой всех защитников, которым приходилось иметь дело с командой в розовых майках.

— Барбадильо и Валериано Лопеса я знавал, когда они еще были мальчишками, — сообщил старик. Он шел чуть сгорбившись, уперев глаза в землю, и ветер трепал его редкие седые волосы. — Нам даже доводилось вместе гонять мяч на стадионе в Потао, где «Бойз» тренировались, а то и просто на пустырях Кальяо. Само собой, еще до того, как эти ребята стали знаменитостями. В ту пору футболисты играли только ради славы. В лучшем случае им время от времени перепадали какие-нибудь вознаграждения. Мне до жути нравился футбол. Но хорошим футболистом я никогда не был — не хватало выносливости. Я быстро уставал и ко второму тайму начинал дышать как загнанный пес.

— Зато у Вас есть другие таланты, Архимед. Вам открыта тайна, где надо строить волноломы, а ведь мало кто в мире владеет этим искусством. Талант Ваш, могу Вас заверить, уникален.

«Чим-Пум-Кальяо» оказался захудалым кабачком, расположенным в одном из закоулков парка Хосе Гальвеса. Вокруг крутилось много всякой шушеры, ребятишки продавали карамель, лотерейные билеты, арахис, яблоки в глазури — свой товар они развозили на деревянных тележках или стояли перед импровизированным прилавком: две доски, положенные на козлы. По всей видимости, Архимед бывал здесь частенько, во всяком случае, он приветливо махал рукой встречным, а несколько бродячих собак подбежали, чтобы потереться о его ноги. Когда мы вошли в «Чим-Пум-Кальяо», хозяйка заведения, толстая задастая негритянка, очень дружелюбно поздоровалась с ним из-за стойки, роль которой играл широкий и длинный брус, устроенный на паре бочек: «Ола, старик-волнолом». Вокруг стояло с десяток грубых столиков со скамейками, при этом только часть — под цинковой крышей; остальные — под открытым небом, так что оттуда можно было следить за невеселыми зимними тучами. По радио, включенному на полную громкость, звучала сальса Рубена Бладеса «Педро Наваха». Мы сели за столик неподалеку от входа и заказали севиче, бутифарры и холодное пиво «Пильзен».

Кроме негритянки других женщин в заведении не было. За каждым столом сидело по два, три или четыре клиента. Скорее всего, они работали где-нибудь поблизости, потому что на некоторых были халаты, какие обычно носят работники мясохладокомбинатов, а у каких-то столиков лежали на полу, рядом со скамейками, каски и чемоданчики электриков.

— Так что Вы хотели услышать, кабальеро? — сразу же спросил Архимед. Он смотрел на меня, не скрывая любопытства, и через равные промежутки времени подносил руку к носу, чтобы дотронуться до него и согнать воображаемую муху. — Я хочу сказать: чему обязан Вашим приглашением?

— Расскажите, как Вы обнаружили в себе этот талант — умение угадывать и характер моря, и его волю? — спросил я. — В детстве? В юности? Расскажите. Все, что Вы можете сообщить, мне очень интересно.

Он пожал плечами, словно ничего такого не помнил, а если помнил, то дело не представлялось ему заслуживающим внимания. О чем тут, собственно, толковать? Потом пробормотал, что однажды к нему приходил репортер из «Хроники» и расспрашивал ровно о том же. После этих слов Архимед словно онемел. И только некоторое время спустя едва слышно, почти шепотом, заговорил:

— Такие вещи вовсе не в голове происходят, поэтому и объяснить, что тут и к чему, затруднительно. Я просто знаю, где можно, а где нет. Но случается и впросак попасть. То есть это когда ничего не чуешь.

Он опять довольно долго молчал. Однако, как только принесли пиво и мы чокнулись кружками и отпили по глотку, он заговорил — довольно охотно стал рассказывать о своей жизни. Он появился на свет не в Лиме, а в сьерре, в Пальянке, но отец с матерью перебрались на побережье, когда он едва научился ходить, так что гор он совсем не помнит и словно бы родился в Кальяо. И чувствует себя коренным чалако. Читать и писать научился в приходской школе номер пять, в Бельявисте, но не закончил даже начальных классов, потому что всем надо было «добывать что-нибудь в семейный котелок» и отец устроил его на работу — он продавал мороженое на трехколесном велосипеде с тележкой от самого знаменитого кафе-мороженого, ныне исчезнувшего, которое стояло на авениде Саенса Пеньи: «Ла Делисьоса». В детстве и юности он успел побывать и помощником столяра, и каменщиком, и посыльным в таможенной конторе. Потом наконец поступил на рыболовецкое судно, приписанное к здешнему порту. Там он со временем и обнаружил, сам не зная как и почему, что они с морем «понимают друг друга, как два мула в одной упряжке». На судне он лучше других соображал, где забросить сети и куда придет искать корм косяк анчовет, а где забрасывать не стоит, потому что там дурная вода отпугивает рыбу, так что даже несчастного сома не поймать. Он отлично помнил, как впервые помог построить волнолом в Кальяо, в районе Ла-Перла, примерно там, где кончается авенида де лас Пальмерас. Как ни бились инженеры и подрядчики, волнолом не выдерживал напора волн. «Какого черта здесь происходит? Почему эта сволочь все время уходит в песок?» Подрядчик, наполовину индеец, человек вспыльчивый, рвал на себе волосы и посылал к такой-то матери и море, и все на свете. Но сколько ни чертыхался, сколько ни клял море, оно твердило свое «нет». А когда море говорит «нет», это значит «нет», кабальеро. В ту пору Архимеду еще не исполнилось двадцати, и он остерегался жить в каком-либо одном месте, потому что его могли забрить в армию.

И тогда Архимед принялся раздумывать да прикидывать: а стоит ли клясть море последними словами, может, попробовать «с морем потолковать»? Мало того, «выслушать его, как слушают друга». Говоря это, он поднес руку к уху и всем видом своим изобразил жадное внимание и любопытство, словно в сей миг получал секретные сообщения от океана. Однажды приходской священник из церкви Кармен де ла Легуа спросил его: «Знаешь, кому ты внимаешь, Архимед? Богу. Это от него идут все эти премудрости, которые ты потом повторяешь». Что ж, кто знает, может, Бог и впрямь живет в море. Так вот оно дальше и пошло.

— И стал я слушать, и тогда, кабальеро, море помогло мне почувствовать, что, если построить волнолом не там, где задумано и где оно не хочет, чтобы его построили, а метров на пятьдесят дальше к северу, ближе к Ла-Пунте, «море примет волнолом». Я пошел и сказал об этом подрядчику. Тот сперва расхохотался, как того и следовало ожидать. Но потом, уже от отчаяния, сказал: «Ладно, попробуем, будь оно проклято».

Они действительно попробовали место, указанное Архимедом, и волнолом сладил с морем. Там он до сих пор и стоит, цел и невредим, и никаким волнам его не разрушить. С тех пор пополз слушок, и за Архимедом закрепилась слава «колдуна», «волшебника», «мастера по волноломам». И с тех же пор никто во всей Лиме не взялся бы строить ни один волнолом, пока подрядчик либо инженер не посоветуется с Архимедом. И не только в Лиме. Его возили в Каньете, Писко, Супе, Чинчу — да куда только не возили, чтобы он высказал свое мнение насчет очередного проекта. Он с гордостью подчеркнул, что за всю свою профессиональную жизнь ошибок совершил — по пальцам перечесть. Но случалось, конечно, и такое, потому что единственный, кто никогда не ошибается, это Господь Бог, а может, еще и Дьявол, кабальеро.

Севиче прямо горело во рту, словно там был не обычный острый перец, а арекипский рокоте. Когда бутылка пива опустела, я велел принести вторую, и мы неспешно прикончили и эту, запивая великолепные бутифарры, сделанные из французского батона со свиной колбасой и обильно сдобренные салатом, луком и перцем. И вот, когда Архимед по своей привычке вдруг надолго замолчал, я, осмелев от пива, решился задать вопрос, который вот уже три часа как не давал мне покоя.

— Мне сказали, что у Вас дочка живет в Париже. Это правда, Архимед?

Он уставился на меня, удивленный тем, что кому-то известны такие подробности его семейной жизни. Но постепенно спокойное до этого лицо старика помрачнело. Прежде чем ответить, он яростно потер нос и резким взмахом согнал невидимую муху.

— Об этой отступнице я и знать ничего не желаю, — проворчал он. — А уж тем паче говорить о ней, кабальеро. Клянусь, раскайся она и вздумай приехать, чтобы с нами повидаться, я на порог ее не пущу—захлопну дверь прямо перед носом.

Натолкнувшись на столь гневную реакцию, я попросил прощения за бестактный вопрос. Просто сегодня утром я слышал, как один из инженеров упомянул про его дочь, а так как сам я тоже живу в Париже, меня разобрало любопытство: не знаком ли я с ней? Но не посмел бы коснуться этой темы, если бы знал, что ему она так неприятна.

Никак не отреагировав на мои объяснения, Архимед продолжал заниматься своей бутифаррой и медленными маленькими глотками пил пиво. У него почти не было зубов, поэтому жевал он с трудом, цокая языком, — ему требовалось время, чтобы проглотить каждый кусок. Смущенный затянувшимся молчанием старика, решив, что совершил непоправимую оплошность, когда спросил про дочку, — неужели ты ждал чего-то другого, Рикардо? — я поднял было руку, чтобы подозвать негритянку и попросить счет. И в этот самый миг Архимед снова заговорил:

— Потому что она — настоящая отступница, клянусь Вам, кабальеро, — сказал он, и лицо его сморщилось, изобразив очень суровую мину. — Даже на похороны матери ничего не прислала — ничегошеньки. Настоящая эгоистка, вот она кто. Уехала — и до свиданьица! Она, видишь ли, очень много о себе воображает и считает себя в праве презирать нас. Словно в ее жилах течет не та же кровь, что у отца с матерью.

Он прямо-таки рассвирепел. И свои слова сопровождал гримасами, от которых лицо его еще больше морщилось. Я опять пробормотал, что напрасно затронул больную тему, что вовсе не хотел испортить ему настроение и лучше нам теперь побеседовать о чем-нибудь другом. Но он уже не слушал меня. Взгляд его остекленел, а прозрачные зрачки словно раскалились добела.

— Я уронил собственное достоинство: попросил ее забрать меня туда, к себе, хотя мог бы просто приказать, ведь на то я ей и отец, — сказал он, ударив кулаком по столу. Губы у него дрожали. — Я унизился, уронил свое достоинство. Ей бы не пришлось меня содержать, о том и речи не шло. Уж я бы подыскал себе какую-никакую работенку. Например, помогал бы строить волноломы. Неужто в Париже не строят волноломов? Так вот, этим бы я там и занялся. Если здесь меня так ценят, то небось и там найдут применение? Да и клянчил я у нее только билет и ничего больше. Не для матери, не для братьев и сестер, нет, только для себя одного. Я бы работал как вол, накопил бы денег и понемногу перетащил туда все семейство. Неужто я так много просил? Сущую ерунду, считай, пустяк. И как она себя повела? Не ответила на письмо и вообще с тех пор писать перестала. Ни разочка больше ничего от нее не получил, словно одна только мысль о том, что я туда заявлюсь, до смерти ее напугала. Ну разве гоже дочери так поступать с отцом? Я ведь знаю, что говорю: отступницей стала, совсем забыла про свои корни, кабальеро.

Когда подошла толстозадая негритянка, пружинистой, как у пантеры, походкой, я попросил принести не счет, а еще бутылку пива. И похолоднее. Старик Архимед говорил так громко, что на нас стали оборачиваться с соседних столиков. Заметив это, он сперва притворно закашлялся, а потом продолжал, но уже понизив голос:

— Поначалу она не забывала свою семью, врать не стану. Верней, не слишком часто, но вспоминала, а это порой бывает хуже, чем ничего, — продолжал он более спокойным тоном. — Когда была на Кубе, там, понятное дело, писем писать нельзя было — из-за политики… По крайней мере так она потом объяснила, перебравшись жить во Францию, уже выйдя замуж. Тогда да, изредка — к здешним перуанским праздникам, или к моему дню рождения, или к Рождеству — присылала письмишко и чек какой пустяшный. А знали бы Вы, чего нам стоило получить по нему деньги в банке! Принеси им паспорт, бумаги всякие, а с тебя еще слупят бандитские проценты… И все же в ту пору она хоть изредка, но вспоминала, что у нее есть родня. Пока я не попросил купить мне билет до Франции. Тут сразу как отрезало. И по сей день так! Словно мы, ее родственники, все до одного взяли да поумирали. Я Вам больше скажу: она и вправду нас всех похоронила. Даже когда один из братьев написал письмо и попросил помощи — надо было поставить мраморную плиту на могилу матери, она, видишь ли, не снизошла до ответа.

Я налил Архимеду стакан пенистого пива, которое принесла негритянка, потом наполнил стакан себе. Куба, вышла замуж в Париже — какие тут могут быть сомнения! Кто же еще, если не она? Меня било крупной дрожью. В душе что-то заныло, словно старик в любой миг мог извергнуть ужасную правду. Я сказал: «За ваше здоровье, Архимед», и мы отпили по большому глотку. Со своего места я видел его дырявый ботинок, над ним — жилистую лодыжку, ноги, покрытые какими-то струпьями — или просто грязные, — по ним полз муравей, но Архимед этого явно не замечал. Ну разве бывают такие совпадения? Последние сомнения пропали — речь шла о ней.

— Кажется, я когда-то был знаком с Вашей дочерью, — сказал я таким тоном, словно мне просто захотелось поддержать разговор, но к теме у меня не было никакого личного интереса. — Она ведь ездила на Кубу по стипендии, да? А потом вышла за французского дипломата? По фамилии Арну, если я правильно помню.

— Не знаю, дипломат он там или кто, она нам даже фотографии не прислала, — гнул свое старик и снова смахнул с носа муху. — Но французик был непростой и зарабатывал кучу денег, как мне сказали. Разве в таких случаях хорошая дочь не обязана в первую очередь выполнить свой долг перед семьей? Особенно если семья эта бедная и на долю родных выпало немало тягот и бед?

Он отпил еще немного пива и снова надолго погрузился в свои мысли. После сальсы зазвучала какая-то развеселая, фальшивая и бьющая по нервам музыка в исполнении группы «Лос Чакис». За соседним столом электрики говорили про воскресные бега, и один из них горячился: «На третью надо ставить, Клеопатра — самая надежная». Вдруг Архимед, словно о чем-то вспомнив, поднял голову и, вперив в меня лихорадочно блестевшие глазки, спросил:

— Так Вы ее знали?

— Думаю, что да, но знакомство было шапочным.

— И этот тип, ее французик, и впрямь такой богатый?

— Не знаю. Если мы говорим об одном и том же человеке, то он служил в ЮНЕСКО. Место, безусловно, хорошее. И ваша дочь, когда мы где-нибудь сталкивались, всегда была очень хорошо одета. Красивая, элегантная женщина.

— Отилита с самого детства мечтала заполучить все то, чего у нее нет, — сказал Архимед неожиданно помягчавшим тоном, и на лице его появилась, как ни странно, снисходительная улыбка. — Она ведь была очень умненькая, в школе всегда среди первых ходила. Но, по правде сказать, с пеленок бредила богатой жизнью. И никак не желала смириться со своей судьбой.

Я не сумел сдержать смеха, и старик посмотрел на меня с недоумением. Чилиечка Лили, товарищ Арлетта, мадам Робер Арну, миссис Ричардсон, Курико и мадам Рикардо Сомокурсио на самом деле звалась Отилией — Отилитой. Обхохочешься!

— Никогда не знал, что ее зовут Отилия, — начал оправдываться я. — Мне ее представили под другим именем, по мужу она — мадам Робер Арну. Во Франции так принято: когда женщина выходит замуж, ее начинают называть по имени и фамилии мужа.

— Тоже мне порядочки, — отозвался Архимед, с улыбкой пожимая плечами. — А вы давно с ней не виделись?

— Давно. Даже не знаю, живет ли она еще в Париже. Если, конечно, мы говорим об одной и той же женщине. Я имею в виду перуанку, которая была на Кубе и там, в Гаване, вышла за французского дипломата. Потом он увез ее с собой в Париж, и было это в шестидесятые годы. В Париже мы и виделись в последний раз года четыре назад, а может, и пять. Помню, она часто вспоминала про Мирафлорес. Говорила, что там прошло ее детство.

Старик кивнул. В его мутном взгляде гнев сменился печалью. Он держал перед собой стакан с пивом и сдувал с края пену — очень медленно, чтобы та ровным слоем покрыла всю поверхность.

— Она, конечно она, кто же еще, — подтвердил он, несколько раз кивнув головой в такт словам и в то же время не переставая тереть нос. — Отилита жила в Мирафлоресе, потому что ее мать служила кухаркой в одной тамошней семье — у сеньоров Аренасов.

— На улице Эсперанса? — спросил я. Старик снова кивнул, удивленно подняв на меня глаза.

— Неужто и это знаете? Откуда Вам столько всего известно про Отилиту?

Я подумал: «А что бы он сказал, если бы ему вдруг открылось, что речь идет о моей жене?»

— Я уже сказал. Ваша дочь очень любила вспоминать про Мирафлорес и свой дом на улице Эсперанса. В детстве я тоже жил в том районе.

Негритянка за стойкой внимательно слушала безумные напевы «Лос Чакис» и покачивала головой из стороны в сторону. Архимед сделал большой глоток, и вокруг его губ, опущенных в стакан, образовался кружок пены.

— Отилита еще вот такой была, а уже нас стыдилась, — сказал он, опять распаляясь. — Она хотела быть белой и богатой. Девчонка отличалась крутым нравом, да еще хитрющая была. Очень шустрая и бедовая. Не каждая ведь рискнет двинуться за границу, не имея за душой ни гроша. А она добилась своего. Однажды выиграла конкурс на «Радио Америка» — ловчее всех передразнила, как говорят мексиканцы, чилийцы и аргентинцы. А ей тогда было, кажись, лет девять или десять. И приз вручили — коньки. Она сумела втереться в ту семью, где мать служила кухаркой. К сеньорам Аренасам. Околдовала их, что ли, клянусь. Они стали относиться к ней так же, как и к собственной дочке. Разрешили им дружить. Вот они-то ее, выходит, и испортили. С тех пор она начала стыдиться родных отца с матерью. Я это к чему? С малолетства можно было угадать, какой она сделается выросши.

В этот миг нашего разговора я вдруг почувствовал досаду, а еще — отвращение к себе. Что я здесь делаю? Зачем сую нос в чужую жизнь? Ну и чего ты добиваешься, что хочешь еще узнать, Рикардито? К чему это все? Я стал придумывать повод, чтобы подняться и уйти, потому что внезапно «Чим-Пум-Кальяо» стал для меня все равно что клеткой. Архимед между тем продолжал разглагольствовать про свою семью. Но все, что он рассказывал, только сильнее и сильнее угнетало и терзало меня. По всей видимости, у него была куча детей, от трех разных жен — «все три законные». Отилита была старшей дочерью от первой из них, ныне покойной. «Накормить дюжину ртов — тут всякий надорвется, — повторял он тоном человека, смирившегося со своей участью. — Меня вот в дугу согнуло. Уж и не знаю, откуда еще нахожу силы, чтобы кое-как тянуть и зарабатывать себе на хлеб, кабальеро». Он и на самом деле выглядел совсем дряхлым. Только живые и смышленые глаза показывали, как сильна в нем воля к жизни.

Прошло не меньше двух часов с тех пор, как мы вошли в «Чим-Пум-Кальяо». Все столы, кроме нашего, опустели. Хозяйка выключила радио, намекая тем самым на то, что пора закрывать заведение. Я спросил счет, заплатил и, выйдя на улицу, попросил Архимеда принять от меня в подарок стодолларовую купюру.

— Если когда столкнетесь там, в своем Париже, с Отилией, скажите, чтобы вспомнила об отце, скажите, что грех быть такой плохой дочерью, в другой жизни за это могут и покарать, — с этими словами старик протянул мне руку.

Он стоял и смотрел на стодолларовую купюру, словно она упала к нему прямо с небес. Мне подумалось, что он вот-вот заплачет от избытка чувств. Он пробормотал:

— Сто долларов! Господь Вас за это наградит, кабальеро.

Я подумал: а если я ему скажу: «Вы мой тесть, Архимед, представляете?»

Вскоре на улице Хосе Гальвеса показалось разбитое такси, и я остановил его взмахом руки. Тотчас со всех сторон к нам сбежались детишки, они тянули ладошки и просили милостыню. Я велел шоферу отвезти меня в Мирафлорес на улицу Эсперанса.

Пока ехал в чадящей и разболтанной колымаге, я успел сто раз пожалеть, что завел этот разговор с Архимедом. Мне было ужасно больно представлять себе детство Отилиты в нищем пригороде Кальяо. При этом я понимал, что вряд ли способен нарисовать в уме реальную картину: вообразить жизнь маленькой девочки в многолюдной, грязной и покосившейся хибаре на берегу Римака — когда мы проезжали мимо, в такси налетела туча мух, потому что жалкие хижины срослись с горами отбросов, скопившихся здесь невесть за сколько лет. Вообразить себе каждодневную нужду, отчаяние и неуверенность в завтрашнем дне, пока — о, дар судьбы! — мать не нашла себе место кухарки в семье среднего достатка, в фешенебельном квартале, куда всеми правдами и неправдами смогла взять с собой старшую дочку. Я старался вообразить те уловки, ласку, приветливость, к каким прибегала Отилита — девочка, наделенная исключительно развитым инстинктом выживания и даром мимикрии, — чтобы завоевать привязанность хозяев дома. Сперва они, наверное, посмеивались над ней, потом им пришлись по душе живость ума и сметливость кухаркиной дочки. Наверное, стали дарить ей туфельки, платьица, из которых вырастала их собственная девочка — Люси, вторая чилиечка. Таким образом дочка Архимеда понемногу карабкалась наверх, отвоевывая себе место в семье Аренасов. Пока наконец не добилась права играть с Люси — как ровня, как сестра, хотя та посещала частную школу, а Отилита училась в самой обычной городской. Теперь-то, тридцать лет спустя, мне стало понятно, почему чилиечка Лили из моего детства отказывалась иметь постоянного ухажера и никого никогда не приглашала к себе домой на улицу Эсперанса. И главное, стало куда как ясно, почему она разыграла всю эту комедию — отказалась называться перуанкой и превратилась в чилийку — чтобы ее приняли в Мирафлоресе. Мне стало грустно до слез. И до безумия захотелось поскорее обнять жену, приласкать, убаюкать, попросить прощения за то детство, которое у нее было, потискать, рассказать какие-нибудь смешные истории, покривляться, чтобы заставить улыбнуться, рассмеяться, а потом пообещать, что она больше никогда не будет страдать.

Улица Эсперанса не слишком изменилась. Я прошелся по ней туда-сюда — от авениды Ларко до Санхона и обратно. Книжный магазин «Минерва» по-прежнему стоял на углу перед входом в Центральный парк, хотя место за прилавком занимала уже не та итальянская синьора с седыми волосами, всегда очень серьезная, вдова Хосе Карлоса Мариатеги. Не существовало больше ни немецкого ресторана «Гамбринус», ни лавки, в которой продавали ленты и пуговицы и куда однажды я сопровождал свою тетку Альберту. Но трехэтажный дом, где жили чилиечки, оставался там же. Узкий, зажатый между низкорослым домиком и зданием в несколько этажей, линялый, украшенный балкончиками с деревянными перилами, он казался ветхим и жалким. В этой квартире с мрачными и узкими комнатами, в каморке за кухней, отведенной для прислуги, где мать на ночь стелила ей на пол тюфяк, Отилита была куда счастливее, чем в доме Архимеда. И возможно, именно здесь, будучи еще сопливой девчонкой, приняла дерзкое решение выбиться наверх, любой ценой выбиться, перестать быть Отилитой, дочерью кухарки и строителя волноломов, навсегда вырваться из западни и тюрьмы, какими была для нее эта страна, Перу, уехать далеко-далеко, стать богатой — да, в первую очередь стать богатой, очень богатой, даже если ради денег придется пойти на что-то совсем неприглядное, по-настоящему рисковать, пойти на что угодно. А потом она превратилась в хладнокровную, равнодушную, расчетливую, жестокую женщину. Но выбиться в люди ей удавалось лишь на короткое время, а платить за призрачную удачу приходилось очень дорого, потому что на тернистом пути она оставляла лоскутья собственной кожи и частицы души. Когда я вспомнил, какой она была во время самых тяжелых своих припадков, как, дрожа от страха, сидела на унитазе, боясь отпустить мою руку, я едва сдержал слезы. Ну конечно же, она была права: зачем ей возвращаться в Перу, если она ненавидит страну, которая напоминает обо всем, что довелось вынести, выстрадать и сделать, дабы вырваться из нее. Ты была права, любовь моя, что отказалась ехать со мной на родину.

Я долго гулял по улицам Мирафлореса, повторяя маршруты юности: Центральный парк, авенида Ларко, парк «Саласар» и набережные. Грудь моя разрывалась от желания увидеть ее, услышать ее голос. Разумеется, я никогда не признаюсь ей, что свел знакомство с Архимедом. Разумеется, никогда не скажу и о том, что знаю ее настоящее имя. Отилия, Отилита — смех да и только, оно никак ей не подходит. Разумеется, я скоро забуду и про старика-волнолома, и про все, что услышал сегодня.

Когда я вернулся домой, дядя Атаульфо уже лег спать. Старушка Анастасия оставила мне на столе ужин, накрыв салфеткой, чтобы не остыл. Я едва притронулся к еде, очень скоро встал из-за стола и заперся в маленькой гостиной. Мне было неловко звонить отсюда в Париж: я знал, что дядя Атаульфо не позволит мне самому оплатить счет за международный разговор, но меня раздирало желание поговорить со скверной девчонкой, услышать ее голос, рассказать, как я скучаю. И мне все-таки не удалось побороть искушение. Я сидел в темноте, в задвинутом в угол кресле перед столиком с телефоном, где дядя Атаульфо обычно читал газеты, и набирал свой домашний номер. Послышались длинные гудки, но трубку никто не взял. А! Конечно! Разница во времени. В Париже сейчас четыре часа утра. Но именно поэтому чилиечка — Отилия, Отилита, вот смех-то! — просто не могла не услышать звонка. Аппарат стоял на ночной тумбочке, прямо у нее под ухом. А спала она всегда очень чутко. Единственное объяснение: она уехала в командировку, Мартина довольно часто куда-то ее посылает. Я поднялся к себе в комнату, с трудом передвигая ноги, расстроенный и подавленный. И, понятное дело, заснуть не смог, потому что каждый раз, как подступал сон, тотчас просыпался — из темноты на меня наплывало лицо Архимеда, который глядел с насмешкой и повторял имя своей старшей дочери: Отилита, Отилия. Но неужели?.. Нет, глупости, приступ нелепой для пятидесятилетнего мужчины ревности. А вдруг она снова затеяла какую-то игру, чтобы взбодрить тебя, Рикардито? Нет, невозможно, откуда ей было знать, что я позвоню именно сегодня, да еще среди ночи. Есть одно логическое объяснение: ее нет дома, потому что она отправилась в командировку — в Биарриц, Ниццу, Канны, в любой город на побережье, где обычно проводятся конференции, встречи, отмечаются свадьбы — этим обжорам-французам годится всякий повод, лишь бы выпить и вкусно поесть.

Я упрямо продолжал звонить и три следующих дня — телефон не отвечал. Измученный ревностью, я уже никого и ничего вокруг не замечал, а только считал бесконечно тянувшиеся дни, которые остались до того часа, когда я сяду на самолет и вернусь в Европу. От дяди Атаульфо не укрылась моя нервозность, хотя я изо всех сил старался изображать спокойствие и беспечность — наверное, слишком старался. Он два или три раза осторожно спросил, хорошо ли я себя чувствую и почему почти ничего не ем, почему отклонил приглашение любезного Альберто Ламиеля пойти поужинать в ресторан и поучаствовать в креольской вечеринке, где будет петь моя любимая певица Сесилия Барраса.

На четвертый день я улетел обратно в Париж. Дядя Атаульфо собственноручно написал моей жене письмо, где просил прощения за то, что на целых две недели украл у нее мужа, и добавлял, что приезд племянника самым чудесным образом помог ему справиться с болезнью и вселил надежду на долголетие. Я не сомкнул глаз и не взял в рот ни крошки за те почти восемнадцать часов, что добирался до Парижа — из-за какой-то поломки нам пришлось долго просидеть в Пуэнт-а-Питре. Что меня будет ожидать на сей раз, когда я открою дверь своей квартиры? Очередная записка от скверной девчонки, в которой хорошо знакомым холодным слогом сообщается, что она решила уйти, потому что сыта по горло жизнью хозяйки мелкобуржуазного семейного очага, потому что ей надоело изо дня в день готовить завтрак и стелить постель? Неужели она намерена и дальше тешить себя такими выкрутасами, в ее-то годы?

Когда я открывал дверь своей квартиры на улице Жозефа Гранье, рука у меня дрожала, и я с трудом вставил ключ в замочную скважину. Скверная девчонка была дома и ждала меня. Широко улыбнулась и раскинула руки для объятия.

— Ну наконец-то! Мне уже осточертело сидеть тут одной и чувствовать себя покинутой.

Она нарядилась словно на праздник — в платье с очень низким вырезом, без рукавов. Я спросил, по какому поводу она так разоделась, и она ответила, покусывая мне губы:

— По поводу твоего возвращения, дурачок. Вот сижу и жду с самого раннего утра, несколько раз звонила в «Эр-Франс». Мне объяснили, что самолет на несколько часов застрял в Гваделупе. Ну-ка, покажись! Посмотрим, хорошо ли с тобой обращались в Лиме. Кажется, у тебя поприбавилось седых волос. Надеюсь, это потому, что ты скучал по мне?

Судя по всему, она была рада меня видеть, и я почувствовал облегчение и одновременно стыд. Она спросила, не хочу ли я чего-нибудь съесть или выпить. Потом, заметив, что я непрестанно зеваю, подтолкнула к двери в спальню со словами: «Давай, давай, поспи немножко, а я пока займусь твоим чемоданом». Я снял ботинки, брюки и рубашку, лег и, притворяясь спящим, исподтишка наблюдал за ней. Она неторопливо и очень старательно разбирала мой чемодан. Грязное белье кидала в пакет, чтобы потом отнести в прачечную. Чистое аккуратно складывала в шкаф. Носки, брюки, костюм, галстук. Время от времени обводила взглядом кровать, и у меня возникло впечатление, что взгляд этот делался спокойнее, как только она убеждалась, что я там. Ей исполнилось сорок восемь лет, но при ее стройной, как у манекенщицы, фигуре никто бы не дал ей столько. Она была очень красива сейчас: искусный макияж, светло-зеленое платье, оставлявшее открытыми плечи и часть спины. Она двигалась неспешно, изящно. На миг приблизилась к кровати — я тотчас покрепче смежил веки и чуть приоткрыл рот, изображая спящего, и почувствовал, как она накрывает меня одеялом. Неужели все это только притворство? Нет, такого просто не может быть. Хотя… Жизнь с ней в любую секунду может обернуться театром, фантазией. И еще: надо ли спрашивать у нее, почему в последние дни наш телефон не отзывался? Надо ли пытаться выяснить, ездила она куда-нибудь по служебным делам или нет? Или лучше забыть мучительные часы и с головой окунуться в уютную ложь домашнего счастья? Я страшно устал. Вскоре, начав засыпать по-настоящему, почувствовал, что она легла рядом.

— Ой! Прости, я тебя разбудила! — Она лежала, глядя на меня, и рукой ворошила мне волосы. — Все больше и больше седых, старичок, — улыбнулась она. Потом сняла платье и туфли, на ней осталась только светлая нижняя юбка, почти такого же цвета, как кожа. — Я скучала, — сказала она, перейдя на очень серьезный тон. И пристально посмотрела на меня глазами цвета темного меда — при этом взгляд ее сразу же напомнил мне цепкий взгляд строителя волноломов. — По ночам не могла заснуть, все думала о тебе. И мастурбировала, воображая, как ты вернешься и твои губы помогут мне. А однажды ночью просто обревелась, потому что представила: вдруг с тобой что-нибудь случится, какой-нибудь несчастный случай или ты заболеешь. Или позвонишь и скажешь, что решил остаться в Лиме с какой-нибудь перуанкой, и я больше тебя не увижу.

Мы лежали на некотором расстоянии друг от друга, и наши тела не соприкасались. Ее рука гладила мои волосы, потом она провела подушечками пальцев по моим бровям, по губам, словно проверяла, вправду ли я здесь. Глаза ее были по-прежнему очень серьезны. В глубине зрачков я заметил влажный блеск, как будто она едва сдерживала слезы.

— Когда-то давно, много-много лет назад, в этой самой комнате ты спросил, что такое для меня счастье. Помнишь, пай-мальчик? И я ответила тебе, что счастье для меня — это иметь деньги, то есть подцепить влиятельного и очень богатого мужчину. Так вот, я ошибалась. Теперь я знаю, что счастье для меня — это ты.

И в тот самый миг, когда я заметил, что глаза скверной девчонки наполнились слезами, и готов был схватить ее в объятия, заверещал телефон, так что мы разом вздрогнули.

— Ах! Наконец-то! — воскликнула она, подняв трубку. — Проклятый телефон. Починили… Oui, oui, monsieur. Ça marche très bien, maintenant! Merci!

Еще до того, как она успела повесить трубку, я кинулся на нее и обнял, изо всех сил прижав к себе. Я целовал ее яростно и нежно, я срывающимся голосом, давясь словами, говорил:

— Знаешь, что самое замечательное и что больше всего порадовало меня из того, что ты наговорила, чилиечка? «Oui, oui, monsieur. Ça marche très bien, maintenant!»

Она засмеялась и прошептала, что из всех моих глупых красивостей эта — наименее романтичная. Пока я раздевался и раздевал ее, я прошептал ей на ухо, ни на миг не переставая целовать:

— Я звонил тебе четверо суток подряд, на рассвете, днем и ночью, а ты не отвечала, и я чуть не сошел с ума от горя и отчаяния. Не ел и не пил, а теперь вот убедился, что ты никуда и не думала уходить, что ты вовсе не убежала к любовнику. И жизнь вернулась ко мне, скверная девчонка.

Она захохотала. Потом взяла мое лицо в ладони и отодвинула от своего, чтобы взглянуть мне в глаза, но смех все еще мешал ей говорить.

— Ты и вправду сходил с ума от ревности? Как я рада это слышать — значит, до сих пор любишь меня. Влюблен как теленок.

Впервые мы занимались любовью, не переставая смеяться.

Наконец мы заснули — счастливые, крепко обнявшись. Время от времени я выныривал из сна и открывал глаза, чтобы взглянуть на нее. Никогда я не испытывал подобного блаженства и знал, что никогда больше мне не испытать такой жизненной полноты. Мы проснулись только вечером и, приняв душ, одевшись, отправились ужинать в «Клозри де лила», где, словно любовники во время медового месяца, тихонько переговаривались, пожирали друг друга глазами, держались за руки, улыбались и целовались. И пили шампанское.

— Скажи мне что-нибудь красивое, — иногда просила она.

Когда мы вышли из «Клозри де лила» на маленькую площадь со статуей маршала Нея, который грозит саблей звездам, мы увидели двух клошаров, сидевших на скамейке на проспекте Обсерватории. Скверная девчонка остановилась и указала на них:

— Вот тот, что справа, спас тебе жизнь на мосту Мирабо?

— Нет, вряд ли это он.

— Да, да, — капризно притопнула она каблуком — Это он, ну скажи, что это он, Рикардо.

— Конечно, это он, ты права.

— Дай мне все деньги, которые есть у тебя в бумажнике, — велела она. — И бумажки, и мелочь.

Я подчинился. Тогда она с деньгами в руке приблизилась к клошарам. Легко себе представить, с каким изумлением они посмотрели на нее, но увидеть их лиц я не мог — было слишком темно. Она нагнулась к одному из бродяг, что-то сказала, отдала деньги и под конец — вот это да! — расцеловала в обе щеки. Потом вернулась ко мне, улыбаясь, словно девочка, которая совершила доброе дело. Взяла меня за руку, и мы пошли по бульвару Монпарнас. До Военной школы было добрых полчаса ходьбы. Ночь стояла довольно теплая, и ничто не предвещало дождя.

Этот клошар, наверное, решил, что ему приснился сон, будто с небес слетела добрая фея. Что ты ему сказала?

— Большое спасибо, господин клошар, за то, что Вы спасли жизнь моему счастью.

— Знаешь, а ведь ты тоже начинаешь сбиваться на мелодраму, скверная девчонка. — Я поцеловал ее в губы. — Ну-ка, скажи еще что-нибудь.