Сон кельта. Документальный роман

Варгас Льоса Марио

Ирландия 

 

 

Глава XIII

Он проснулся в удивлении и страхе. Оттого, что в эту ночь, неотличимо похожую на все другие и сливавшуюся с ними воедино, увидел во сне Герберта Уорда, своего друга — теперь уже бывшего — и сон этот, покуда длился, томил его страхом, сводил тело судорогой. Герберт приснился ему не в Африке, где они и познакомились много лет назад, в ту пору, когда оба участвовали в экспедиции Генри Мортона Стэнли, и не в Париже, где Роджер не раз бывал у него и его жены Сариты, но — в Дублине, на перегороженных баррикадами улицах, тонущих в орудийном грохоте, в ружейной трескотне, в массовом самопожертвовании Пасхального восстания. Герберт Уорд среди мятежников, „Ирландских волонтеров“ и бойцов Ирландской гражданской армии сражается за независимость Эйре! Каких только абсурдных фантазий не родится в отуманенной сном голове человеческой!

Потом Роджер вспомнил, что несколько дней назад состоялось заседание британского кабинета министров, но тогда по поводу его прошения о помиловании ничего не решили. Об этом сообщил ему адвокат Джордж Гейвен Даффи. Что же произошло? Отчего снова отложили? Мэтр Даффи видел в этом хороший знак: вероятно, возникли расхождения, и министры не смогли проголосовать единогласно. Стало быть, надежда не утеряна. Надо ждать. Но ждать — это значит по многу раз умирать ежедневно, ежечасно, ежеминутно.

Воспоминание о Герберте Уорде отзывалось болью. Они никогда больше не будут друзьями. Непроходимая пропасть разверзлась между ними после того, как Чарльз, сын Герберта и Сариты, такой чистый, такой юный, такой красивый — погиб в январе 1916-го под Нёв-Шапель. Герберт был единственным человеком, с которым Роджер по-настоящему сблизился в Африке. И с первой же минуты увидел в нем личность крупную и своеобразную и более значительную, нежели он сам: этот человек объездил полсвета — Новую Зеландию, Австралию, бывал в Сан-Франциско, на Борнео — и степенью образованности намного превосходил всех, кто окружал его, включая и Стэнли; Роджер очень многое почерпнул у него и сумел поделиться многими своими тревогами и мечтами. Не в пример другим европейцам, набранным Стэнли в эту экспедицию и охочим лишь до денег и власти, Герберт любил приключения ради них самих. Он был человеком действия, но при этом страстно тянулся к искусству и питал к африканцам чувство, которое можно было бы определить как уважительное любопытство. Расспрашивал про их верования, обряды, обычаи, фетиши, одеяния и украшения, которые интересовали его с точки зрения художественной и эстетической, но также и — духовной. Герберт уже тогда, в редкие свободные минуты делал рисунки и скульптуры, используя африканские мотивы. Когда после изнурительных дневных переходов и трудов останавливались на привал, разбивали лагерь и готовили на костре ужин, он вел с Роджером долгие разговоры и часто повторял, что в один прекрасный день бросит все это, целиком посвятит себя ваянию и заживет свободным художником в Париже, „столице мирового искусства“. Любовь к Африке не слабела в нем и никогда не покидала его. Напротив, чем больше лет и миль отделяло его от Черного континента, тем крепче она становилась. Роджер увидел перед собой их лондонскую квартиру на Честер-сквер, 53, и парижскую студию, где все напоминало об Африке, где стены были увешаны копьями, щитами, дротиками, ритуальными масками, веслами, ножами разнообразных форм и размеров. Сколько вечеров скоротали они в гостиной, где на полу и на кожаных диванных подушках лежали шкуры диких животных, сколько ночей напролет вспоминали путешествия по Африке. Дочка Уордов Фрэнсис — дома ее звали Сверчок — в ту пору еще маленькая девочка — иногда наряжалась в конголезские туники, надевала туземные украшения и танцевала, покуда родители хлопали в такт и вели монотонный напев.

Герберт был одним из тех очень немногих, с кем Роджер делился своими разочарованиями в Стэнли и в короле Леопольде да и в самой идее колонизации, которая прежде казалась ему дорогой к модернизации и прогрессу. Герберт в полной мере соглашался с ним, убедившись, что вовсе не затем, чтобы вырвать туземцев из мрака язычества и варварства, пришли сюда европейцы: ими движет лишь алчность, во имя которой они не остановятся ни перед какими преступлениями, сколь бы жестоки те ни были.

Однако обращение Роджера к идеологии национализма он никогда не принимал всерьез. Лишь в свойственной ему мягкой манере беззлобно подшучивал над ним, напоминая, что все атрибуты сусального ура-патриотизма — все эти стяги, гимны, униформа — неизменно означают уход в глубокую провинциальность, искажение общечеловеческих, всеобщих ценностей. И тем не менее этот „гражданин мира“, как любил он называть себя, столкнувшись с безмерным насилием мировой войны, тоже, как и миллионы других европейцев, нашел себе прибежище в патриотизме. И письмо, в котором он сообщал Роджеру об окончательном разрыве их многолетних дружеских отношений, было буквально пронизано тем самым патриотическим чувством, прежде вызывавшим у него только насмешку, той самой любовью к государственному флагу и отчизне, раньше казавшейся ему примитивной и достойной презрения. Решительно невозможно было представить себе, как лондонский парижанин Герберт Уорд вместе с бойцами „Шинн Фейна“ Артура Гриффита, или Гражданской армии Джеймса Коннолли, или „волонтеров“ Патрика Пирса сражается на дублинских баррикадах за независимость Ирландии. И тем не менее Роджер, ожидавший на своем лежаке наступления рассвета, твердил себе, что в конце концов некий глубокий смысл таится в подоплеке этой бессмыслицы, ибо погруженный в сон мозг пытался примирить непримиримое, но одинаково близкое и дорогое ему — друга и родную страну.

Рано утром смотритель объявил, что к нему — посетитель. И сердце Роджера забилось учащенно, когда, войдя в тесную комнату свиданий, он увидел Элис Стопфорд Грин. Улыбаясь, она поднялась с единственного табурета ему навстречу, подошла и обняла его.

— Элис, дорогая моя Элис, — сказал Роджер. — Как я рад снова видеть тебя! Думал, что больше уже не придется. На этом свете, по крайней мере.

— Получить разрешение вторично было очень трудно, — отвечала она. — Однако же я здесь. Не представляешь, сколько порогов пришлось обить для этого.

Роджер, привыкший к неизменно продуманному изяществу ее облика, удивился, в каком виде предстала сейчас его старинная приятельница — на ней было вылинявшее платье, а на голове — какая-то странная косынка, из-под которой выбивались седые прядки. Башмаки были в грязи. Но дело было не только в убожестве ее наряда — на утомленном лице застыли печаль и разочарование. Что же такое произошло за эти дни? Отчего такая перемена? Может, к ней опять нагрянули агенты Скотленд-Ярда, спросил Роджер. Она покачала головой и пожала плечами, как бы давая понять, что тот эпизод с обыском не имел никакого значения. И ни слова не сказала о том, что вопрос о помиловании перенесен на следующее заседание кабинета министров. Роджер, полагая, что Элис просто ничего не знает, тоже не стал затрагивать эту тему. И рассказал ей о своем нелепом сне, где Герберт Уорд предстал ему на дублинских баррикадах, среди мятежников и участников уличных боев на Страстной неделе.

— Постепенно просачиваются новые сведения о том, что там происходило, — сказала Элис, и Роджер заметил, что ее голос полон одновременно и печали, и злости. И что, как только речь зашла о мятеже в Ирландии, и смотритель, и надзиратели, которые стояли спиной к ним, как-то напряглись и, без сомнения, навострили уши. Он испугался было, что смотритель запретит говорить на эти темы, но тот промолчал.

— Ты узнала что-нибудь новое, Элис? — спросил он, понизив голос почти до шепота.

И увидел, как она, немного побледнев, кивнула. И, прежде чем ответить, довольно долго молчала, словно спрашивала себя, надо ли сообщать Роджеру такие горестные для него известия, или — что вероятней — просто не знала, с какого именно из целого вороха начать. И наконец сказала, что, хотя и раньше, и теперь еще слышала множество версий о том, что творилось в Дублине и других ирландских городах во время восстания — версий противоречивых и путаных, перемешивавших факты с вымыслами, реальность с легендами, недомолвки — с преувеличениями, как бывает всегда, когда событие будоражит все общество, — сама она склонна более всего верить рассказам своего племянника Остина, монаха-капуцина, недавно приехавшего в Лондон. Сведения были самые достоверные, ибо он все видел собственными глазами и был в самой гуще боев, перевязывал раненых и причащал умирающих. Элис полагала, что свидетельства Остина ближе всего к той недосягаемой покуда истине, установить которую смогут только будущие историографы.

Вновь воцарилось долгое молчание, и Роджер не сразу решился прервать его. За те несколько дней, что он не видел Элис, она постарела, казалось, лет на десять. Лоб и шея покрылись морщинами, на руках проступили пигментные пятна. Светлые глаза утратили прежний блеск. Он видел, как глубоко и тяжко она подавлена, но не сомневался — в его присутствии Элис сумеет сдержать слезы. Неужели ее все же убедили, что все, написанное про него в газетах, — не клевета, а она не решается сказать ему об этом?

— Но чаще всего мой племянник, — произнесла Элис, — вспоминает не стрельбу, не разрывы гранат, не кровь, не пламя пожаров, не дым, от которого нечем было дышать, а — знаешь что, Роджер? Смятение. Невиданное смятение, целую неделю царившее на позициях восставших.

— Смятение? — совсем тихо переспросил Роджер. Закрыв глаза, он попытался въяве увидеть его, почувствовать, ощутить.

— Невероятное, всеобъемлющее смятение чувств, — с нажимом повторила Элис. — Люди были готовы в любую минуту умереть и одновременно пребывали в ликующем, радостном возбуждении. От гордости за себя. От ощущения свободы. При том, что ни рядовые бойцы, ни командиры — никто, словом — не знали в точности, что они делают и что хотят сделать. Так рассказывал мне Остин.

— А знали они, по крайней мере, почему не прибыло оружие, которого так ждали? — торопливо пробормотал Роджер, пока Элис вновь не замкнулась в долгом молчании.

— Ничего они не знали. Передавались из уст в уста самые фантастические слухи. И никто не мог их опровергнуть, потому что никто не знал, что происходит в действительности. Напротив — готовы были верить в любые нелепости, потому что людям нужно было знать, что существует выход из безнадежного положения, в котором они оказались. Говорили, например, будто германская армия приближается к Дублину. Что роты, батальоны, полки рейхсвера высадились в разных пунктах побережья и наступают на столицу Ирландии. Что в Корке, Голуэе, Уэксфорде, в Трали, повсюду, включая Ольстер, тысячи „волонтеров“ и бойцов Гражданской армии захватывают казармы и полицейские участки и с разных сторон подходят к Дублину, спеша на выручку к восставшим. А те, полумертвые от голода и жажды, оставшиеся почти без боеприпасов, могли уповать только на чудо.

— Я знал, что так и будет, — сказал Роджер. — И не поспел вовремя, чтобы остановить это безумие. И теперь Ирландия как никогда далека от независимости.

— Когда Оуину Макниллу наконец сообщили о готовящемся мятеже, он попытался было удержать их, — ответила Элис. — Но руководители военного крыла „Ирландского Республиканского Братства“ держали его в неведении насчет сроков вооруженного восстания, потому что он горячо возражал против него в том случае, если оно не будет поддержано немцами. Макнилл, узнав, что верхушка ИРБ, „волонтеров“ и Гражданской армии призвала людей к манифестации во время Вербного воскресенья, своей властью отменил этот марш, запретил своим сторонникам выходить на улицу, пока не поступит приказ, подписанный им лично. Это породило еще большую неразбериху. Сотни и тысячи „волонтеров“ остались сидеть по домам. Многие пытались снестись с Пирсом, с Коннолли, с Кларком, но — безуспешно. И вот те, кто повиновался приказу, сидели сложа руки, а те, кто решился нарушить его, — пошли на смерть. И по этой причине многие из активистов „Шинн Фейна“ и „Ирландских волонтеров“ возненавидели Макнилла и сочли его предателем.

Она снова замолчала, а мысли Роджера обратились к Оуину Макниллу. Его сочли предателем? Какая глупость! Обвинить в измене основателя „Гэльской лиги“, издателя „Гэлик джорнэл“, человека, стоявшего у истоков создания „Ирландских волонтеров“ и жизнь положившего на борьбу за выживание ирландского языка и культуры, — и только потому, что он хотел остановить этот романтический и заранее обреченный на поражение мятеж? В тюрьме его, наверно, ждали бы издевательства или, в лучшем случае, то ледяное презрение, какого, по мнению ирландских патриотов, заслуживает всякий, кто трусит и колеблется, не в силах занять определенную позицию. Как тяжко там пришлось бы этому университетскому профессору, мягкому, просвещенному человеку, бесконечно влюбленному в язык, обычаи и культуру своей страны! Как, должно быть, терзал он самого себя вопросами: „Правильно ли я поступил, отдав этот контрприказ? Неужели я, радевший лишь о спасении многих жизней, способствовал поражению, внеся смуту, разброд и хаос в ряды восставших?“ Роджер чувствовал глубокое сродство с Макниллом. В сложных и противоречивых условиях, где оба оказались по воле Истории и обстоятельств, они повели себя схожим образом. Что было бы, если бы Кейсмент не задержался в Трали, а все же добрался бы до Пирса, до Кларка и других руководителей военного крыла и сумел бы поговорить с ними? Удалось бы ему убедить их? Скорее всего, нет. А теперь, вероятно, и про него говорят — „предатель“.

— Дорогой мой, — сказала Эллис с вымученной улыбкой, — я, наверное, неправильно поступаю. Рассказываю тебе только грустные новости. И все предстает в мрачном свете.

— Да разве может быть другой после всего, что произошло?

— Может! — вспыхнув, произнесла Элис совсем другим тоном. — Я ведь тоже была против восстания, тоже считала, что оно не ко времени. И все же…

— Что „все же“?

— На несколько часов, на несколько дней, на целую неделю Ирландия стала свободной страной, — сказала она, и Роджер заметил, что ее трясет от волнения. — Независимой, суверенной республикой с президентом и временным правительством. Мой племянник Остин еще не добрался до почтамта, когда Патрик Пирс, выйдя на ступени эспланады, прочел Декларацию независимости и декрет о формировании конституционного правительства Ирландской республики. Народу, кажется, собралось не очень много. И все, кто слушал его, испытывали, надо полагать, совсем особые чувства, а как ты думаешь, милый? Я говорила тебе, что была против. Но когда прочитала текст, расплакалась навзрыд, как не плакала никогда в жизни. „Именем Господа нашего и прошлых поколений, Ирландия нашими устами призывает сынов своих под свои знамена и провозглашает свободу…“ Видишь, я запомнила эти слова наизусть. И всей душой жалела, что меня нет там, среди них. Ты ведь понимаешь, о чем я?

Роджер прикрыл глаза. И отчетливо увидел, как все это было. На ступенях Центральной дублинской почты, под хмурым небом, грозящим вот-вот пролиться дождем, перед небольшой — сколько там было человек? сто? или двести? — толпой, большую часть которой составляли мужчины, вооруженные карабинами, револьверами, ножами, пиками, дубинами, но было и немало женщин в косынках и платках, вознеслась тонкая, стройная, болезненно-хрупкая фигура тридцатишестилетнего Патрика Пирса: обведя толпу стальными глазами, где горела воспетая Ницше „воля к власти“, всегда и неизменно позволявшая ему — особенно после того, как в шестнадцать лет он вступил в „Гэльскую лигу“, а вскоре и возглавил ее, став бесспорным лидером этой организации, — одолевать любые препоны, перебарывать все недуги, справляться с репрессиями властей и интригами единомышленников и наконец, исполнив мистическую мечту всей своей жизни, поднять ирландцев на вооруженную борьбу против британских захватчиков, — возвысил голос, которому значительность минуты придала особую звучность, и, тщательно подбирая слова, провозгласил пришествие новой эры, призванной навеки покончить с многовековым чужестранным владычеством и угнетением. Роджер будто сам ощутил, как после слов Пирса эта площадь в центре Дублина, пока не тронутая пулями, потому что перестрелка еще не началась, замерла в благоговейном, молитвенном безмолвии, и въяве представлял лица „волонтеров“, которые из окон почтамта и соседних домов на Сэквилл-стрит, захваченных мятежниками, наблюдали за торжественным и трогательным действом. Гул голосов, гром рукоплесканий, восторженные выкрики и здравицы, которыми люди на улице, в окнах, на крышах наградили последние слова Патрика Пирса, завершившего чтение Декларации и перечислившего поименно тех семерых, чьи подписи стояли под ней, — все это пролетело по площади и смолкло, и уже в краткой, напряженной тишине Пирс сказал, что времени больше терять нельзя. Все по местам, всем исполнять свои обязанности и готовиться к бою. Роджер почувствовал, что на глаза ему наворачиваются слезы. Его тоже проняла дрожь. Чтобы не заплакать, он торопливо произнес:

— Должно быть, волнующее было зрелище.

— Это был символ, а ведь История и состоит из символов, — отвечала Элис. — И неважно, что Пирса, Коннолли, Кларка, Планкетта и еще троих из тех, кто подписал декларацию, расстреляли. Наоборот! Омывшись в пролитой ими крови, новый символ засиял в ореоле мученичества и героизма.

— Именно того и добивались Пирс и Планкетт, — сказал Роджер. — Ты права, Элис. И мне бы хотелось быть там, с ними.

Почти так же сильно, как сама церемония, тронуло Элис и то, сколь многие из „Совета ирландских женщин“ принимали участие в восстании. Остин своими глазами видел и их тоже. Поначалу вожаки восстания поручили им готовить пищу для бойцов, однако почти тотчас вслед за тем, по неумолимой логике уличных боев, разгоравшихся все жарче, веер обязанностей раскрылся шире, превратив женщин из кашеваров в санитарок и сестер милосердия. Они делали перевязки, помогали хирургам извлекать пули, обрабатывать раны, ампутировать конечности. Однако эти женщины — и совсем еще юные, и зрелые, и стоявшие на пороге старости — играли и еще более важную роль курьеров, ибо по мере того, как баррикады оказывались отрезаны друг от друга, чаще возникала необходимость посылать этих поварих и санитарок — сперва на велосипедах, а потом и пешком — с устными и письменными приказами (в последнем случае, если курьер будет ранен или захвачен в плен, бумагу предписывалось съесть, сжечь или изорвать в клочки). Брат Остин уверял Элис, что все шесть дней восстания, когда в городе не смолкали орудийная пальба и перестрелки, гремели взрывы, снося балконы, обрушивая крыши и стены, превращая центр Дублина в россыпь разрозненных пылающих островков и в груду закопченных и окровавленных обломков — он постоянно видел, как неистово крутят педали своих железных коней эти девы-воительницы, эти ангелы в юбках, с героическим спокойствием, бестрепетно и бесстрашно мчавшие под пулями с донесениями и распоряжениями, чтобы не дать британской армии блокировать очаги сопротивления и потом подавить их поодиночке.

— А когда войска уже перекрыли все улицы и движение стало невозможно, многие из этих женщин взяли в руки оружие и стали драться бок о бок со своими мужьями, отцами и братьями, — продолжала Элис. — Не одна лишь Констанс Маркевич доказала, что нас несправедливо причислять к слабому полу. Многие, многие сражались наравне с нею и погибли или были ранены в бою.

— Сколько именно?

Элис качнула головой:

— Точных цифр, официальных данных не знаю. Те, о которых слышала, совершенно недостоверны. Однако одно сомнению не подлежит. Сражались. Это знают британские солдаты, которые хватали их и волокли в Ричмондские казармы или в тюрьму Килмейнем. Их хотели предать военно-полевому суду и расстрелять. Вот это я знаю из очень надежного источника — от одного министра. Но кабинет сообразил, что, если расстреливать женщин, всколыхнется и возьмется за оружие уже вся Ирландия, — сообразил и ужаснулся. И премьер Эскуит телеграфировал командующему войсками сэру Джону Максуэллу категорический запрет. Это спасло жизнь и графине Маркевич. Смертный приговор ей заменили на пожизненное заключение.

Тем не менее за неделю уличных боев выяснилось, что не все дублинцы исполнены героического воодушевления и солидарности. Монах-капуцин был свидетелем того, как бродяги, уголовники или просто городская беднота разбивали и грабили лавки и магазины на Сэквилл-стрит и других центральных улицах: эти бесчинства поставили в трудное положение руководителей ИРБ, „волонтеров“ и Гражданской армии, не предвидевших, что восстание может привести и к таким последствиям — побочным и преступным. В иных случаях мятежники пытались препятствовать разгрому гостиниц и выстрелами в воздух разгоняли толпу и отстояли, например, отель „Грешэм“, но порой, когда она прорывалась к фешенебельным магазинам, — отступали, растерявшись и дрогнув от ярости этих изголодавшихся, обездоленных людей, чьи интересы они, как им казалось, и защищают.

Однако на улицах Дублина происходили столкновения не только с уголовниками. Обезумевшие от горя, отчаянья и ярости, жены, сестры, матери и дочери тех полицейских или солдат, кто был ранен или убит во время восстания, сбивались в довольно многочисленные группы и нападали на мятежников. Иногда с бранью и проклятиями бросались на баррикады, швыряли камни в ее защитников, плевали в них, называли убийцами. И едва ли не самым тяжким испытанием для человека, полагавшего, будто он отстаивает истину, добро и справедливость, было убедиться, что на него нападают не цепные псы империи, не солдаты британской армии, а его же соотечественницы, ослепленные страданием простые ирландки, которые видят в нем не освободителя отчизны, а убийцу близких и дорогих им людей, единственно в том и виноватых, что пошли служить в армию или в полицию ради куска хлеба, как делывали бедняки во все времена.

— Мир не делится на черное и белое, мой дорогой, — сказала Элис. — Даже в таком святом деле. Даже здесь появляются оттенки, и серая пелена покрывает все.

Роджер кивнул. То, о чем говорила Элис, имело к нему самое прямое отношение. Как бы ни был человек предусмотрителен, как бы тщательно ни рассчитывал свои шаги, жизнь неизменно оказывается сложнее и опрокидывает любые расчеты, заменяя умозрительные схемы противоречивой, смутной, неопределенной действительностью. И не он ли сам — наглядный, ходячий пример этой зыблющейся двойственности? Его следователи — Реджинальд Холл и Бэзил Томсон — не сомневались, что он прибыл из Германии, чтобы возглавить восстание, меж тем как истинные его руководители до последней минуты скрывали от Кейсмента дату выступления, ибо знали его мнение по этому поводу: поднимать восстание, не согласовав его с действиями германских войск, — безумие. О чем тут еще говорить после такого?

Что будет теперь с националистами? Их лучшие бойцы погибли в уличных сражениях, казнены, брошены в тюрьмы. Чтобы восстановить это движение, потребуется много лет. Немцы, на которых возлагалось столько надежд, устранились. Годы самопожертвенных усилий во имя Ирландии пошли прахом. А сам он сидит в камере британской тюрьмы и ждет ответа на прошение о помиловании, в котором ему, судя по всему, будет отказано. И разве не лучше было бы сложить голову в уличных боях вместе с этими поэтами и мистиками, посылая и получая пули? Тогда его гибель обрела бы ясный и непреложный смысл, избавила бы от позорной смерти в петле, уготованной ему, как заурядному преступнику. „Поэты и мистики“. Да, именно так было, так они и вели себя, выбрав центром восстания не какие-нибудь армейские казармы или Дублинский замок, цитадель колониальной администрации, но здание почтамта, недавно перестроенное. И это был выбор не политиков и не военных, но цивилизованных граждан. Они ставили себе целью не столько разгромить британских солдат, сколько завоевать сердца своих соотечественников. Не об этом ли с предельной ясностью высказывался Джозеф Планкетт во время дискуссий в Берлине? Поэты и мистики жаждали принять мученичество, чтобы потрясти, пробудить от спячки огромные множества людей, веривших, подобно Джону Редмонду, что Британская империя сама, по доброй воле, мирным путем, дарует Ирландии свободу. Поэты и мистики оказались провидцами или наивными простаками?

Он вздохнул, и Элис ласково похлопала его по руке:

— Тебя печалит и волнует, когда мы говорим об этом, да, Роджер?

— Да, Элис. Печалит и волнует. Порою я впадаю в неимоверную ярость, когда вспоминаю все, что они сделали. А иногда — завидую им всей душой и восхищаюсь ими безмерно.

— По правде сказать, я могу думать только об этом. И о том, как мне не хватает тебя, Роджер, — произнесла она, снова беря его за руку. — Твой ум, твоя зоркость помогали мне различать свет во всем этом мраке. И знаешь ли что?.. Не сейчас, но по прошествии времени из всего этого что-нибудь да получится. Есть приметы и признаки.

Роджер кивнул, не вполне понимая, что она имеет в виду.

— Уже сейчас число сторонников Джона Редмонда по всей стране убывает, — добавила Элис. — Прежде мы были в меньшинстве, а теперь большая часть ирландского народа склоняется на нашу сторону. Это покажется тебе невероятным, но так оно и есть. Расстрелы, военно-полевые суды, высылки сыграли нам на руку.

Роджер заметил, как смотритель, стоявший к ним спиной, пошевелился, словно желая обернуться и приказать, чтобы прекратили. Но не сделал этого. Элис была теперь настроена более оптимистично. По ее мнению, Пирс и Планкетт не так уж безнадежно заплутали. Потому что по всей Ирландии с каждым днем множится число стихийных манифестаций: на улицах, в церквях, в профсоюзных центрах, в клубах люди с горячей симпатией высказываются о мучениках, расстрелянных на месте или приговоренных к долгим срокам тюремного заключения, и пышут злобой к полиции и солдатам британской армии. Враждебность жителей, набрасывавшихся на них с бранью и оскорблениями, приняла такой размах, что военный губернатор Дублина запретил солдатам появляться на улице в одиночку, приказал удвоить патрули, а в увольнении носить только гражданскую одежду.

По словам Элис, самые разительные перемены произошли в католической церкви. Иерархи и большинство клириков всегда склонялись к мирным, ненасильственным, постепенным шагам, больше тяготея к „гомрулю“, к методам Джона Редмонда и его сторонников из Ирландской парламентской партии, нежели к радикальным сепаратистам „Шинн Фейна“, „Гэльской лиги“, ИРБ и „волонтерам“. После Пасхального восстания все изменилось. Быть может, дело было в том, что за неделю боев восставшие показали себя истинно и пылко верующими. Священники, и среди них — брат Остин, свидетельствовали единодушно: на баррикадах и в захваченных домах, превращенных в опорные пункты, служились мессы, люди исповедовались и причащались, и многие просили благословения перед тем, как открыть огонь. Повсюду неукоснительно и свято соблюдался сухой закон, введенный руководителями восстания. Когда случалось затишье, бойцы преклоняли колени, молились вслух по четкам. Ни один из осужденных на казнь, включая Джеймса Коннолли, заявлявшего о своих социалистических взглядах и слывшего атеистом, не преминул попросить у священника духовное напутствие, прежде чем стать к стенке. Израненного, окровавленного Конноли, сидящего в инвалидном кресле, расстреляли после того, как он приложился к распятию, протянутому ему капелланом. Весь май в Ирландии служили поминальные мессы по мученикам Страстной недели. Каждое воскресенье по окончании службы пастыри в своих проповедях призывали прихожан молиться за души патриотов, расстрелянных британской армией и тайно зарытых где-то. Сэр Джон Максуэлл заявил по этому поводу официальный протест, но епископ О'Дуайер не стал оправдываться, а заступился за своих клириков и сам обвинил генерала, что тот установил „военную диктатуру“ и поступает не по-христиански, устраивая массовые расправы и отказываясь выдавать семьям тела казненных. Британцы, поступая по законам военного времени, хоронили расстрелянных тайно, потому что желали избежать паломничества на их могилы, и ярость, вызванная этими действиями, охватывала даже те слои общества, которые никогда прежде не питали симпатий к радикалам-республиканцам.

— И в итоге паписты с каждым днем обретают все больший вес, а наше влияние сжимается, как шагреневая кожа в романе Бальзака. Осталось только и нам с тобой, националистам, исповедующим англиканскую веру, обратиться в католичество, — шутя сказала Элис.

— Я, в сущности, так уже сделал, — ответил Роджер. — И политика тут оказалась ни при чем.

— Нет, от меня этого шага ждать не следует. Не забывай, мой отец был пастором. Что ж, я не удивлена — этого следовало ожидать. Помнишь, как на моих „вторниках“ мы подшучивали над тобой?

— Как можно забыть эти вечера в твоем доме? — со вздохом ответил Роджер. — Я кое-что хочу рассказать тебе. Знаешь, у меня теперь много времени для размышлений, и вот я решил подвести баланс — вспомнить, где и когда я был счастлив по-настоящему? И понял — на „вторниках“ в твоем доме на Гроувнор-роуд, дорогая моя Элис. Никогда прежде не говорил тебе об этом, но всякий раз выходил оттуда, как будто осененный благодатью. Почти в экстазе. Просветленный и радостный. Примиренный с жизнью. И думал: „Какая жалость, что я не получил образования, не окончил университет“. Когда слушал тебя и твоих гостей, неизменно чувствовал, что безмерно далек от культуры — примерно как дикари в Конго или в Амазонии.

— А мы испытывали схожие чувства к тебе, Роджер. Завидовали твоим путешествиям, твоим приключениям и тому, сколько разнообразных жизней ты прожил там, в этих далеких местах. Знаешь, Йейтс однажды сказал про тебя так: „Роджер Кейсмент — самый универсальный ирландец из всех, кого я знаю. Истинный гражданин мира“. Кажется, я прежде не говорила тебе об этом.

Они вспомнили, как когда-то давно, в Париже у Роджера вышел с Гербертом Уордом спор о символах. Тот показал ему одну из своих последних работ, которой остался очень доволен, — она изображала африканского колдуна. Хотя скульптурный портрет — и в самом деле очень удачный — был выполнен во вполне реалистической манере, от этого человека, чье лицо было покрыто ритуальными шрамами, а руки держали череп и метлу, веяло чем-то таинственным и мистическим, исходила убежденность в своем могуществе, дарованном ему духами леса, ручья, хищных зверей, и в умении внушать соплеменникам безграничное доверие, избавляя их от сглаза и порчи, болезней и страхов, и в способности взаимодействовать с высшими силами.

— Все мы носим в душе какую-то память об отдаленнейших предках, — сказал тогда Герберт, показывая на бронзовое изваяние: полузакрывший глаза колдун пребывал, казалось, в трансе и грезил наяву под воздействием опьяняющего настоя из трав. — Доказательство? Все те символы, к которым мы относимся со священным трепетом. Гербы, знамена, кресты.

Роджер и Элис возражали ему: символы вовсе не следует рассматривать как пережитки той эры, которую можно назвать „иррациональной“. Напротив, знамя, например, было символом некой общности, члены которой едины в том, что разделяют одни и те же верования, убеждения, обычаи и при этом уважают различия, присущие каждому из них, признают право на разногласия — и все это не только не ослабляет, но еще больше укрепляет их сплоченность. Оба признались, что их волновало бы вьющееся на ветру знамя республиканской Ирландии. И как же потешались над ними Герберт и Сарита, услышав эти слова!

У Элис перехватило горло от волнения, когда она сперва узнала от племянника, а потом и своими глазами увидела на фотографиях, как над головой Пирса, оглашающего Декларацию независимости, реют республиканские флаги, выставленные в окна, спущенные с подоконников, поднятые на крышах почтамта, „Либерти-Холла“ и многих других зданий, занятых мятежниками, — отелей „Метрополь“ и „Империаль“ в том числе. И, вероятно, это зрелище вселяло безмерное счастье в души тех, кто пережил эти минуты. Потом она узнала, что за несколько недель до начала восстания члены „Совета ирландских женщин“, вспомогательного женского формирования „Ирландских волонтеров“, не только собирали медикаменты и перевязочные материалы, но и сшили эти трехцветные флаги, которые 24 апреля взвились над крышами в центре Дублина. Мужчины тем временем готовили самодельные гранаты, динамитные шашки, пики, штыки — дом Планкеттов в Киммидже превратился в оружейную мастерскую.

— Это было историческое событие! — твердо произнесла Элис. — Слова у нас обесценились. Политики по любому поводу употребляют слово „исторический“. Но республиканские флаги в небе над старым Дублином и в самом деле войдут в историю. Об этом всегда будут вспоминать с душевным трепетом. Да, это было историческое событие. Мир перевернулся, мой дорогой Роджер. В Соединенных Штатах многие газеты поместили эту новость на первых полосах. Разве тебе не хотелось бы увидеть это своими глазами?

Разумеется, хотелось бы. По словам Элис, все больше ирландцев, нарушая запрет, вывешивает республиканские флаги, причем такое происходит даже в Белфасте и Дерри, оплотах Британской империи.

А с другой стороны, несмотря на идущую в континентальной Европе войну, сводки с театра военных действий становились с каждым днем все тревожней: потери достигали головокружительных величин, а результаты оставались сомнительны — в самой Англии все больше людей желало оказать помощь ирландцам, депортированным военными властями. Многие сотни людей, обвиненных в подрывной деятельности, были высланы из страны и рассеяны по территории Англии, лишены свободы передвижения, а зачастую — и средств к существованию. Элис рассказала Роджеру, что благотворительные организации, снабжающие ирландцев деньгами, продуктами и одеждой, не испытывают никаких затруднений в сборе средств да и вообще пользуются поддержкой в обществе. И в этой сфере важную роль играла католическая церковь.

Среди высланных были десятки женщин. И многие из них — кое от кого Элис слышала это собственными ушами — затаили злобу на вождей восстания за то, что те препятствовали их участию в боях. Тем не менее почти все они добром или силой добивались своего и оказывались на баррикадах. Неколебим остался только один командир — Эймен де Валера, так и не допустивший женщин на мельницу Боланда и прилегающие участки. И женщины испытывали сильнейшую досаду, слыша его доводы: место женщины — у домашнего очага, а не на баррикадах, и пристало ей держать в руках прялку, поварешку и иголку с ниткой, а не карабин и не пистолет. Если женщины окажутся в рядах бойцов, те будут отвлекаться от дела и, пытаясь уберечь их от пуль, могут позабыть о своих обязанностях. Роджер знавал этого высокого, сухопарого человека, преподавателя математики и руководителя „Ирландских волонтеров“, вел с ним обширную переписку — он, как и остальные вожаки восстания, был приговорен к расстрелу военно-полевым судом, заседавшим закрыто и вердикты выносившим проворно. Однако в последнюю минуту де Валера спасся. Когда, уже причастившись и исповедавшись, он с четками в руках спокойно ожидал своей очереди стать к стенке, трибунал решил все же заменить ему смертную казнь на пожизненное заключение. Рассказывали, что воевавшие под его началом отряды повстанцев при полном отсутствии боевого опыта и военных знаний дрались умело и стойко, нанесли англичанам наибольший ущерб и зачастую принуждали их сдаваться. Впрочем, говорили также, что он вел себя порой так странно, что людям, окружавшим Эймена на его командном пункте, казалось иногда — он лишился рассудка от чудовищного напряжения и огромных потерь. И это был не единственный случай в те дни. Проводя по нескольку суток под шквалом огня, под градом свинца, без пищи, воды и сна, инсургенты сходили с ума, или у них начинались нервные припадки.

Роджер отвлекся было, вспоминая долговязую фигуру де Валеры, его манеру говорить церемонно и торжественно. И не сразу понял, о какой лошади говорит Элис. Причем взволнованно — и со слезами на глазах. Он знал, что его приятельница обожает животных, но почему именно это так растрогало ее? Постепенно до него стало доходить: Остин рассказал ей, что в первый день боев британские уланы атаковали укрепление, возведенное возле почтамта, но были отбиты. Трое кавалеристов погибли. Лошадь одного была ранена в нескольких местах и с жалобным, испуганным ржанием лежала на мостовой перед баррикадой, истекая кровью. Она пыталась встать, и порой ей это удавалось, но, ослабев от потери крови, снова падала наземь, сделав несколько шагов. Защитники баррикады спорили, как лучше поступить — добить ее, чтобы избавить от мучений, или же попытаться вылечить. Наконец, было решено пристрелить. Потребовались две пули, чтобы прекратить агонию.

— Не она одна погибла в те дни на улицах Дублина, — сумрачно произнесла Элис. — Их было много — лошадей, собак, кошек… Невинные жертвы человеческого варварства. Меня долго мучили кошмарные сны… Бедные звери. Мы, люди, ведем себя куда хуже зверей, не так ли, Роджер?

— Это не всегда так, дорогая моя. Уверяю тебя, иные не уступят нам жестокостью. Я думаю о змеях, яд которых не убивает сразу, а причиняет ужасные муки. Или об амазонских канеро — паразитах, которые проникают в тело через задний проход и вызывают кровотечения. И о…

— Давай поговорим о чем-нибудь другом, — сказала Элис. — Хватит о войне, о боях, о смертях и ранах…

Однако уже через минуту принялась рассказывать Роджеру, что, хоть сотни ирландцев были депортированы и рассажены по английским тюрьмам, симпатии народа к „Шинн фейну“ и ИРБ возросли многократно. Даже люди, известные независимостью своих умеренных взглядов, убежденные сторонники ненасильственных действий стали вступать в эти радикальные организации. По всей Ирландии подписывали все новые и новые петиции, требовавшие амнистии для осужденных. Чрезмерные жестокости британских властей вызвали демонстрации протеста и в Соединенных Штатах, во всех городах, где имелись ирландские землячества. Джон Девой добился немыслимого — прошения об амнистии для мятежников подписывали виднейшие представители американской элиты, от артистов и предпринимателей до политиков, профессоров и влиятельных журналистов. Конгресс принял резолюцию, составленную в весьма жестких выражениях, в которой осудил повальные расправы над теми, кто сложил оружие. Восстание было подавлено, но положение не ухудшилось. А в отношении международной поддержки националистов никогда еще обстоятельства не складывались так благоприятно для них.

— Время истекло, — прервал ее смотритель. — Прощайтесь.

— Я добьюсь еще одного свидания, и мы непременно увидимся, прежде чем… — поднимаясь на ноги, начала Элис. И осеклась, побледнев.

— Ну, разумеется, милая моя Элис, — сказал Роджер и обнял ее. — Надеюсь, тебе это удастся. Ты ведь и не знаешь, как благотворно ты на меня действуешь. Ты вселяешь мир в мою душу.

Но только не на этот раз. Когда он вернулся в камеру, в голове у него продолжали вихрем проноситься лица и картины, как-то связанные с Пасхальным восстанием, словно рассказы Элис вырвали его из Пентонвиллской тюрьмы и бросили в самую гущу уличных боев. Он затосковал по Дублину, по зданиям из красного кирпича, по крошечным садикам за деревянными изгородями, по гремящим трамваям, по морю трущоб, окружающему островки благоденствия и преуспевания. Что там от всего этого осталось после артиллерийских обстрелов, после зажигательных снарядов? Он подумал про „Театр Аббатства“, „Гейт“, „Олимпию“, про бары — жаркие, провонявшие пивом, искрящиеся оживленными разговорами. Станет ли когда-нибудь Дублин таким, как раньше?

Смотритель не предложил ему сходить в душ, а Роджер не стал просить. Тюремщик казался таким подавленным, и на лице его застыло такое тоскливо-отсутствующее выражение, что узник не решился обеспокоить его. Горько было видеть, как он страдает, а еще горше — сознавать, что не осмелился хоть попробовать как-то поднять ему дух. Смотритель, нарушая распорядок и режим, уже дважды приходил к нему в неурочное вечернее время, и каждый раз Роджер грустил, что не смог утешить мистера Стейси. И в первый раз, и во второй тот говорил только о своем сыне Алексе, павшем в бою с германцами под Лоосом, безвестным французским городком, который смотритель иначе как проклятой дырой не называл. Потом, после долгого молчания признался Роджеру, как мучит его, что однажды он выпорол маленького тогда еще сына, когда тот украл пирожок в кондитерской на углу. „Да, он совершил проступок и подлежал наказанию — но не такому суровому. Сечь ребенка нескольких лет от роду — это непростительная жестокость“. Роджер, пытаясь успокоить его, рассказал, что капитан Кейсмент порол и его, и двоих его братьев, и сестру, однако они не переставали любить отца. Но слышал ли его смотритель Стейси? Погруженный в свои тягостные мысли, он сидел молча, дышал тяжело.

Когда надзиратель запер за ним дверь камеры, Роджер, дрожа как в лихорадке, ничком растянулся на койке. Разговор с Элис не пошел на пользу. Какая жалость, что в мундире „Ирландских волонтеров“, с маузером в руке ему не довелось участвовать в восстании — и не важно, что оно окончилось разгромом и бойней. Быть может, Патрик Пирс, Джозеф Планкетт и остальные были правы. Речь ведь идет не о победе, а о сопротивлении любой ценой. О самопожертвовании, схожем с мученичеством первых христиан. Пролитая ими кровь не пропала даром, брошенное в почву семя проросло, покончило с языческими идолами, и на место их пришел Христос Спаситель. То же — и с ирландцами-добровольцами: их гибель не останется втуне, но даст плоды, заставит слепых прозреть и принесет Ирландии свободу. Сколько его единомышленников и друзей из „Шинн Фейна“, из Гражданской армии, из ИРБ пошли на баррикады, заранее зная, что это будет самоубийством? Сотни и тысячи. И первый из них, без сомнения, — Патрик Пирс. Он всегда был убежден, что мученичество есть главное оружие в справедливой борьбе. Быть может, это — свойство ирландского характера, наследие кельтов? Способность претерпевать страдания была уже у Кухулина, у мифологических героев ирландских саг, повествующих о великих деяниях, она сияла в непреклонной стойкости святых, чьи жития с таким рвением и любовью изучала его приятельница Элис. Бесконечная способность к подвигу заложена, быть может, в самом ирландском характере, непрактичность которого компенсируется безмерным величием души, способной взлелеять и воспринять самые несбыточные мечты о справедливости, о счастье и равенстве? Даже если поражение неминуемо. Сколь бы отчаянно сумасбродным ни был разработанный Пирсом, Томом Кларком и Планкеттом замысел восстания, за эти шесть дней неравной борьбы стал очевиден, обнаружился, восхитив и поразив весь мир, характер ирландского народа — непокоренного вопреки многим векам рабства, оставшегося идеалистическим, отважным до безрассудства, готовым на все ради правого дела. И какой контраст с другими его соотечественниками — военнопленными Лимбургского лагеря, которые так и не вняли его уговорам! Это — другой лик Ирландии, Ирландии сломленной, угасившей за столетия угнетения ту искру непокорства, что привела людей на дублинские баррикады. Неужели он, Роджер Кейсмент, в очередной раз ошибся? Что, если бы германское оружие, которое он вез на „Ауде“, в ночь на 20 апреля все же попало бы в руки мятежников? Он представил себе, как сотни людей на велосипедах, автомобилях, телегах, вьючных мулах и ослах растекаются по всей Ирландии, распределяя оружие и боеприпасы. А смогли бы эти двадцать тысяч винтовок, десять пулеметов, пять миллионов патронов, попади они вовремя в руки восставших, изменить положение? По крайней мере, бои продолжались бы дольше, инсургенты сопротивлялись бы лучше, а потери англичан были бы значительнее. Роджер заметил, что зевает, и обрадовался этому. Сон сотрет все эти картины, уймет его тоску.

Ему приснилась мать. Улыбаясь, она то появлялась, то исчезала, то грациозно возникала вновь, и синяя лента на ее соломенной шляпе вилась по ветру. Кокетливый зонтик в цветочек оберегает от солнца белизну ее кожи. Роджер и Энн Джефсон неотрывно смотрят друг на друга, и никто, и ничто на свете не в силах нарушить этот безмолвный, нежный диалог. Но вот внезапно из-за деревьев появляется капитан Кейсмент в блестящем парадном мундире легких драгун. Похоть, которой горит его устремленный на жену взгляд, оскорбляет и страшит Роджера. Он не знает, как быть. У него нет сил ни воспрепятствовать тому, что вот-вот произойдет, ни броситься прочь отсюда, избавляясь от ужасного предчувствия. Сквозь застилающие глаза слезы, дрожа от страха и негодования, он видит, как капитан подхватывает жену, вскидывает ее вверх. Слышит, как она вскрикивает от неожиданности, но тотчас вслед за тем рассыпает смешок — деланый и снисходительный. Замирая от омерзения и ревности, Роджер видит, как она болтает в воздухе ногами, показывая свои тонкие лодыжки, покуда капитан бегом утаскивает ее в чащу. Они скрываются за деревьями, смех матери все глуше, и вот наконец замирает вовсе. До Роджера доносятся теперь лишь посвист ветра и птичьи рулады. Он не плачет. Мир жесток и несправедлив, и, чем так страдать, во сто крат лучше умереть.

Сон длился после этого еще какое-то время, но Роджер, проснувшись — еще в темноте — сколько-то минут или часов спустя, не помнил, чем все кончилось. В очередной раз с тоской подумал, как скверно, что нельзя узнать, сколько времени прошло. Порою он забывал об этом, но малейшее сомнение, беспокойство, мимолетное тревожное воспоминание вселяли в него едкую тоску, и от невозможности понять, день сейчас или ночь, леденело сердце, возникало чувство, будто его выбросили из времени и поместили туда, где не существует ни „раньше“, ни „теперь“, ни „потом“.

Прошло немногим более трех месяцев со дня его ареста, но казалось — он уже несколько лет провел за решеткой, в глухой отъединенности от мира день за днем, час за часом теряя самого себя. Он не сказал этого Элис, но знал — если прежде в нем еще теплилась надежда, что британский кабинет министров удовлетворит его прошение о помиловании и заменит казнь тюремным заключением, то теперь надежда эта угасла окончательно. В атмосфере мстительной враждебности, создавшейся после Пасхального восстания в стране, и особенно — среди военных, требовалось примерно и показательно покарать изменников, вступивших в сговор с неприятелем — с Германией, которая, ведя на полях Фландрии войну с Британской империей, готова была стать союзницей Ирландии в ее борьбе за независимость. Странно, что кабинет так тянет со своим решением. Чего они ждут? Хотят продлить его мучения и заставить прочувствовать, какой черной неблагодарностью отплатил он стране, высоко вознесшей его, удостоившей орденов и рыцарского звания? Нет, едва ли, политика не признает чувств, здесь важны лишь интересы и выгода. Правительство холодно взвешивает выгоды и убытки от его казни. Послужит ли она назиданием другим? Ухудшит ли отношения метрополии с ирландским народом? Цель развернутой в прессе кампании по его дискредитации — сделать так, чтобы никто не скорбел по выродку и извращенцу, от которого петля избавит людей порядочных и достойных. Разумеется, непростительной глупостью с его стороны было, отправляясь в Америку, оставлять свои дневники там, где до них оказалось так легко добраться. И эта небрежность, в полной мере использованная империей, очень надолго опорочит его жизнь, его политическую деятельность и даже его смерть.

Роджер снова заснул. И на этот раз ему приснился тяжкий кошмар, который он едва смог припомнить наутро. Он увидел птичку: звонкоголосый кенар, изнывающий в клетке, безостановочно бьет золотистыми крылышками, словно от этих ударов прутья раздвинутся и выпустят его на волю, непрестанно вращает глазками, моля о пощаде. Роджер — мальчуган в коротких штанишках — говорит матери, что клетки и зверинцы надо уничтожить, животные и птицы должны жить на воле. И одновременно происходит нечто непостижимое — к нему приближается какая-то опасность, он не видит, но подспудно ощущает: коварная, предательская угроза неотвратимо нависает над ним и готова вот-вот обрушиться на него.

Весь в испарине, дрожа, как листок на ветру, он проснулся, не в силах перевести дыхание. Сердце колотилось с такой силой, что он испугался — не приступ ли это? Может быть, позвать надзирателя? И тотчас отбросил эту мысль. Что может быть лучше, чем скончаться вот здесь и сейчас от разрыва сердца, умереть естественной смертью, избавляющей от казни на эшафоте? Уже несколько мгновений спустя сердцебиение унялось, и он вновь обрел способность нормально дышать.

Придет ли сегодня патер Кейси? Ему очень хотелось увидеть священника и поговорить с ним о том, что имело прямое касательство к душе, к Богу, к религии и очень малое — к политике. И покуда он пытался успокоиться, выровнять дыхание и позабыть недавний кошмар, последняя встреча с тюремным капелланом, возникнув в памяти, вновь заставила напрячься, проняла тревогой. Они говорили тогда про обращение в католичество. Капеллан еще раз сказал ему, что речь не идет о переходе в лоно римской апостольской церкви — Роджер, окрещенный в детстве, никогда и не покидал его. Его обращение не потребует никаких формальных обрядов, ибо лишь закрепит его истинное вероисповедание. Так или иначе — в этот миг Роджер заметил, что капеллан замялся, подыскивая слова, чтобы не обидеть его — его высокопреосвященство кардинал Борн высказался в том смысле, что, если мистер Кейсмент сочтет это приемлемым для себя, он может подписать некий документ, частное соглашение с церковью, где подтвердит, что он является католиком, и одновременно заявит, что отрекается от былых заблуждений и ошибок и раскаивается в них.

Патер Кейси не мог скрыть смущения.

Помолчали. Потом Роджер мягко произнес:

— Нет, отец мой, ничего подписывать я не стану. Мое возвращение в лоно католичества — дело интимное, и знать о нем должны вы один.

— Хорошо, пусть будет так, — ответил капеллан.

Снова воцарилось молчание — напряженное и неловкое.

— Я правильно понимаю, что кардинал имеет в виду поднятую против меня кампанию, обвинения, касающиеся моей частной жизни? — нарушил его Роджер. — В этом я должен раскаиваться, об этом написать, чтобы вновь быть принятым в лоно римской церкви?

Патер Кейси задышал чаще. Прежде чем ответить, он вновь долго подыскивал надлежащие слова:

— Его высокопреосвященство — человек добрый и великодушный, нрава миролюбивого и снисходительного. Но не забывайте, Роджер, сколь тяжко бремя лежащей на нем ответственности: он обязан неусыпно печься о добром имени веры, которую в этой стране исповедует меньшинство и которая до сих пор вызывает к себе отношение неприязненное, чтобы не сказать — враждебное.

— Скажите мне прямо, отец мой, кардинал поставил такое условие? Я могу вернуться в католичество, только если подпишу этот документ, раскаиваясь во всех тех мерзостях, что приписывает мне пресса?

— Нет, это не условие, а всего лишь пожелание, — ответил капеллан. — Вы можете выполнить его, можете отказаться, это ничего не изменит. Вас крестили. Вы католик и католиком останетесь. И довольно об этом.

И в самом деле, об этом больше не говорили. Но воспоминание время от времени возвращалось к Роджеру, заставляя спрашивать себя, чисто ли было его желание вернуться к материнской вере или же его запятнали сложившиеся обстоятельства? Не политические ли резоны подвигли его к обращению? Не желание ли быть заодно с ирландцами-католиками, ратующими за независимость и ненавидящими тех протестантов, которые желают оставаться в составе Британской империи? Какую ценность может иметь в глазах Господа обращение, вызванное, если говорить начистоту, вовсе не духовными устремлениями, но лишь желанием найти защиту в среде себе подобных и почувствовать себя членом многочисленного племени? И Господь наверняка усмотрел бы в этом обращении нечто схожее с тем, как барахтается в воде тонущий человек.

— Роджер, сейчас все это неважно — и кардинал, и я, и католики английские или ирландские, — проговорил капеллан. — Дело тут в вас самих. В вашей новой встрече с Богом. В этом — и сила, и истина, и умиротворение, которого вы заслуживаете после такой напряженной жизни, после стольких тяжких испытаний, выпавших вам на долю.

— Да-да, — с тоской закивал Роджер. — Я знаю… Я делаю над собой усилие, клянусь вам. Я стараюсь, чтобы Он услышал меня, я пытаюсь приблизиться к Нему. Иногда — очень редко — кажется, что это мне удается. И в такие минуты я обретаю толику душевного мира, и меня осеняет невероятный покой. Как в ночи полнолуния в Африке, когда все небо усыпано звездами, и стоит такое безветрие, что ни один листок не шелохнется, и слышен лишь ровный гуд насекомых. И весь мир тогда так прекрасен и безмятежен, что в голову неизменно приходит мысль: „Бог — существует. Да разве возможно, видя все это, даже предположить иное?“ Но гораздо чаще, отец мой, почти всегда бывает так, что я не вижу Его, Он не отвечает мне, Он не слышит меня. И тогда мне становится так одиноко. Я вообще почти всю свою жизнь страдаю от одиночества. Здесь, в последнее время — особенно сильно. Но одиночество человека, покинутого Богом, — несравненно хуже. И тогда я говорю себе: „Господь не слышит меня. И не услышит. Я умру таким же одиноким, каким жил“. И эта мысль терзает меня день и ночь.

— Он здесь, Роджер. Он внемлет вам. Он знает, что вы чувствуете. Знает, что нужен вам. И не оставит вас. Единственное, в чем я уверен непреложно и что могу обещать вам с полнейшей ответственностью, — Он вас не оставит.

И сейчас, распростершись в темноте камеры на койке, Роджер думал, что патер Кейси выполняет задачу столь же или даже более героическую, чем мятежники на дублинских баррикадах, — несет утешение и душевный мир отчаявшимся, изверившиеся людям, которым суждено провести долгие годы в каменном мешке или взойти на эшафот. Ужасное, ожесточающее ремесло, должно быть — особенно в начале его поприща — доводившее священника до отчаяния. Однако он научился скрывать его. Неизменно сохранял спокойствие и постоянно излучал понимание и участие, так благотворно действовавшие на Роджера. Однажды речь у них зашла о Пасхальном восстании.

— А что бы вы делали, отец мой, случись вам быть в те дни в Дублине?

— То же, что и многие священники, бывшие там, — оказывал бы духовную помощь всем, кто нуждается в ней, — ответил капеллан.

И добавил, что для этого вовсе не обязательно разделять идеи восставших о том, что независимости Ирландии можно добиться только с оружием в руках.

Ибо сам он отнюдь так не считает, не приемлет насилия, испытывая к нему глубочайшее, какое-то нутряное отвращение. Тем не менее он исповедовал бы и причащал, молился бы за тех, кто просил бы его об этом, помогал бы по мере сил и умения санитарам и врачам. Именно так поступало значительное число священников и монахов, причем епископат поддерживал их. Пастырям пристало быть вместе со своей паствой, не так ли?

Разумеется, так, но понятие „Бог“ не вмещается в ограниченное пространство человеческого разума. Всегда требуется рожок, как для слишком тесного башмака, и все равно не входит. Они с Гербертом Уордом не раз толковали об этом. „Во всем, что имеет отношение к Богу, следует вверяться не разуму, но вере, — повторял тот. — Будешь рассуждать и умствовать, Бог рассеется как дым“.

А Роджер всю свою жизнь веровал и сомневался. И даже сейчас, на пороге смерти, не мог проникнуться той слепой и нерассуждающей верой в Бога, что была присуща матери, отцу или братьям. Как счастливы те, кто никогда не задавался вопросом о бытии Высшего Существа, но непреложно верил в него, и мир вокруг них благодаря этому был строен и упорядочен, и все на свете получало свое объяснение и разумное обоснование. И те, кто веровал так, обретал, без сомнения, дар принимать смерть покорно и кротко — дар, недостижимый для тех, которые, подобно ему, всю жизнь играли с Богом в прятки. Роджеру вспомнилось сейчас, что он даже сочинил стихотворение под таким названием. Но Герберт сказал, что это очень скверно, и он выбросил его. А жаль. Сейчас он бы с удовольствием перечитал его и кое-что бы в нем поправил.

Рассветало. Меж створок высокого окна скользнул лучик света. Скоро принесут завтрак.

Роджеру показалось, что с этим запаздывают сегодня. Солнце было уже высоко, золотистый, холодный свет озарил камеру. Он довольно долго читал и перечитывал максимы Фомы Кемпийского о недоверии к учености, ибо оно внушает людям высокомерие, и о зряшной потере времени, потраченного на размышления о предметах темных и таинственных, за незнание коих не спросится с нас даже и на Страшном суде, и наконец услышал скрежет ключа в замке. Дверь камеры открылась.

— Доброе утро, — поздоровался надзиратель, ставя на пол миску с пшенной кашей и кружку кофе. Или сегодня принесли чай? По необъяснимым причинам на завтрак давали то одно, то другое.

— Доброе утро, — отвечал Роджер. Он поднялся и направился в угол камеры, чтобы взять урыльник. — Вы в самом деле припозднились сегодня или это мне кажется?

Надзиратель, верный своему обету молчания, ничего не ответил, и Роджеру почудилось — тот избегает смотреть ему в глаза. Распахнул дверь, пропуская заключенного в коридор, и пошел следом, держась в двух шагах. Роджер чувствовал, что на душе становится легче — может быть, от того, как отблескивали и искрили на толстых стенах и на кирпичном полу лучи летнего солнца. Он подумал о лондонских парках, о высоких платанах, вязах и каштанах Гайд-парка: как хорошо было бы сейчас оказаться там и неузнанным идти среди тех, кто скачет мимо на лошади, или катит на велосипеде, или просто прогуливается с детьми, благо хорошая погода позволяет провести целый день на свежем воздухе.

В пустой уборной — должно быть, были даны особые указания насчет того, чтобы других арестантов в это время на оправку не выводили — он опорожнил и вымыл бак. Потом сделал попытку облегчиться — безуспешную, как и следовало ожидать: запоры преследовали его всю жизнь, — и, наконец, скинув голубую робу, вымыл и яростно растер лицо и торс. Свисавшее с гвоздя полотенце было влажным. Потом двинулся в обратный путь — медленно, наслаждаясь солнечным светом, падавшим из высоких зарешеченных окон, и доносящимся снаружи шумом: автомобильные гудки, голоса, звук шагов, гул моторов создавали у него ощущение, что замершее было время вновь стронулось с места. Впрочем, как только в замке повернулся ключ, ощущение это исчезло.

Ему было безразлично, чай окажется в кружке или кофе. То и другое одинаково безвкусно: надо лишь, чтобы что-нибудь теплое пошло по пищеводу, пролилось в желудок, уняло изжогу, неизменно мучающую его по утрам. Миску он пока отставил — съест кашу, когда проголодается.

Растянувшись на топчане, Роджер вновь взялся за „О подражании Христу“. Сначала то, что он читал, казалось ему по-детски наивным, но мысль, вдруг встретившаяся ему через несколько страниц, заставила его в тревоге закрыть книгу и глубоко задуматься. Богослов утверждал, что человеку полезно претерпевать страдания и несчастья, ибо они напоминают: в этом мире он — изгой, таков его удел, и здесь, на земле, лучше ни на что не надеяться, а ожидать воздаяния в Царствии Небесном. Так и есть. Нидерландский монашек из Агнетенбергской обители пятьсот лет назад высказал мысль, истинность которой Роджер в полной мере испытал на себе. Испытывал с тех пор, как смерть матери загнала его в горькую безвыходность сиротства. Точнее всего определило бы то, что чувствовал он в Ирландии, в Англии, в Африке, в Бразилии, в Икитосе, в Путумайо, слово „изгойство“. Большую часть своей жизни он гордился своим статусом гражданина мира, и именно этим его свойством, по словам Элис, восхищался Йейтс — возможностью не принадлежать ничему по отдельности и сразу всему. И Роджер долго твердил себе, что эта возможность дарует ему свободу, неведомую тем, кто привязан к одному месту. Однако Фома Кемпийский был прав. Он нигде не чувствовал себя своим, потому что таков удел человеческий — отбывать ссылку в эту юдоль слез, пребывать в ней всего лишь до тех пор, пока после смерти не вернешься на путь истинный, не припадешь к животворному ключу, где и останешься уже навеки.

Но зато советы Фомы о том, как перебарывать искушения, Роджеру показались ребячески-робкими. А известно ли было этому благочестивому человеку, затворившемуся в уединении обители, что такое искушения? Если да, то он должен был бы знать, как непросто противостоять им и одолеть „дьявола, который никогда не спит, но вечно ходит и рыщет, ища, кого бы пожрать“. Фома Кемпийский говорит, что нет человека столь совершенного, чтобы его не одолевали соблазны, и что невозможно для христианина остаться нечувствительным к зову главного из них — похоти, источника всех прочих.

Он, Роджер, был слаб и часто поддавался ему. Не так часто, как писал об этом в дневнике, хотя, без сомнения, описывать то, чего не переживал в действительности, тоже ведь способ — пусть трусливый и робкий — пережить это и тем самым поддаться искушению. Придется ли расплачиваться за это наслаждение, изведанное не наяву, но в смутном и неутолимом мороке фантазий? За все то, чего не сделал, но лишь хотел сделать и что описывал? Господь сумеет отличить одно от другого и наверняка осудит за словоизлияния не так сурово, как за грехи, совершенные на самом деле.

Как бы то ни было, в самом этом описывании того, чего не было, уже скрывалась кара — ощущение неудачи и разочарования, которые неизменно сопутствовали его занесенным в дневник вымыслам. (Впрочем, тем же кончалось и прожитое в действительности.) Однако теперь эти безответственные словесные забавы в руках врага превратились в действенное средство опорочить сперва его имя, а потом — и память о нем.

С другой стороны, не так просто понять, какие искушения имел в виду Фома. Они могли быть так замаскированы, так глубоко спрятаны, что их легко было спутать со вполне безгрешными, невинными впечатлениями, с той отрадой, которую дарует глазу созерцание прекрасного. Роджер припомнил, что в отрочестве, глядя на статные, стройные, ладные, мужественные тела своих сверстников, не испытывал к ним никакого чувственного вожделения, никакой греховной тяги, но лишь любовался ими. Так он полагал — и довольно долго. И не это ли эстетическое чувство побудило его изучить искусство фотографии, чтобы запечатлевать совершенство человеческого тела? И только уже в Африке он вдруг понял, что его восхищение — нечисто, верней сказать, и чисто, и порочно одновременно, потому что эти мускулистые, без единой жиринки под глянцевитой кожей, соразмерно сложенные тела, исполненные чувственной кошачьей грации, пробуждают в его душе не только восторг, но и алчное вожделение, и неодолимое желание ласкать их. Получалось так, что искушения, становясь частью его жизни, переворачивали ее, заполняли постыдными тайнами, тоской, томлением, страхом — но также даровали изредка и минуты небывалого наслаждения. И, разумеется, вселяли в душу горечь, терзали угрызениями совести. Но станет ли Господь в высший миг заниматься сложением и вычитанием? Простит ли Он его? Накажет? Роджеру было интересно, а не страшно. Как будто дело шло не о нем, а о некоем интеллектуальном упражнении или головоломке.

В этот миг он вздрогнул от скрежета большого ключа в замке. Дверь открылась, и в камеру ударил поток солнечного света — того, каким внезапно загоралось августовское лондонское утро. Роджер, полуослепленный, увидел три силуэта. Лиц он различить не мог. Поднялся с лежака. Дверь закрылась, и в привычном полусумраке он разглядел, что ближе всех, почти вплотную к нему стоит начальник Пентонвиллской тюрьмы, которого прежде он видел всего раза два, — немолодой, морщинистый, болезненного вида человек в темном костюме. Выглядывавший из-за его плеча смотритель был бледен как полотно. Надзиратель смотрел себе под ноги. Роджеру казалось, что молчание длится целую вечность.

Но вот наконец, взглянув ему в глаза, начальник заговорил — голос его поначалу звучал неуверенно, но с каждым словом обретал твердость:

— Исполняя свои должностные обязанности, сообщаю вам, что на состоявшемся сегодня утром, 2 августа 1916 года заседании кабинета министров его величества прошение о помиловании, поданное вашими адвокатами, отклонено единогласно всеми присутствующими. В соответствии с этим смертный приговор, вынесенный вам за государственную измену, будет приведен в исполнение завтра, 3 августа 1916 года, в девять часов утра, во дворе Пентонвиллской тюрьмы. По существующему обычаю приговоренный может не надевать тюремную одежду, но воспользоваться собственной, изъятой у него при заключении под стражу. Помимо того, уведомляю вас, что тюремные капелланы, католический священник отец Кейси и отец Маккэрролл, представитель той же конфессии, будут готовы дать вам, если вы того пожелаете, духовное напутствие. Общаться вам будет позволено только с ними. Если вы захотите написать письма своим близким и отдать последние распоряжения, администрация тюрьмы снабдит вас письменными принадлежностями. Если имеете что-либо заявить либо обратиться с какой-либо просьбой, можете сделать это сейчас.

— В котором часу я смогу увидеться с капелланами? — спросил Роджер, и ему показалось, что собственный хрипловатый голос звучит с ледяным отчуждением.

Начальник обернулся к смотрителю, шепотом обменялся с ним несколькими фразами и предоставил отвечать ему:

— После обеда.

— Спасибо.

Постояв минуту как бы в нерешительности, все трое покинули камеру, и Роджер услышал скрежет ключа в замке.

 

Глава XIV

Тот этап в жизни Роджера Кейсмента, что был теснее всего связан с Ирландией и ее проблемами, начался летом 1913 года с путешествия на Канарские острова. И чем дальше в Атлантику уходил корабль, тем легче становилось на душе: таяли и улетучивались воспоминания об Икитосе и Путумайо, о плантациях латекса, о Манаосе и барбадосцах, о Хулио Аране, уходили прочь мысли об интригах Министерства иностранных дел, и Роджер обретал силы, чтобы задуматься о проблемах родной Ирландии. Он уже сделал все, что мог, для индейцев Амазонии. Хулио Арана, один из тех, кто терзал и мучил их едва ли не больше всех, уже не поднимется: он опозорен, разорен и не исключено, что окончит свои дни в тюрьме. Теперь пришло время заняться другими туземцами — коренными жителями Ирландии. Им тоже давно пора освободиться от собственных угнетателей, которые действуют куда более изощренно и лицемерно, чем перуанские, бразильские и колумбийские каучуковые короли.

Однако вместе с этим чувством освобождения, крепнувшим по мере отдаления от Лондона, Роджера и во время путешествия, и потом, в Лас-Пальмас, где он провел месяц, всерьез и постоянно беспокоило резко пошатнувшееся здоровье. Артритные боли настигали его в любое время дня и ночи. И лекарства уже не оказывали прежнего действия. Целыми часами в холодном поту он должен был лежать на кровати в своем номере или на топчане на террасе. Теперь он не расставался с тростью, но все равно — ходить было трудно, и из опасений, что боль парализует, ему пришлось отказаться от столь любимых прежде долгих прогулок по склонам холмов и за городом. И с наибольшей отрадой в эти несколько недель начала 1913 года он вспоминал те часы, когда погружался в прошлое своей страны, читая книгу Элис Стопфорд Грин „Древний мир Ирландии“, книгу, в которой история, мифология, легенды и традиции, причудливо перемешиваясь, создавали образ страны, где среди неласковой природы народ, щедро наделенный бойцовским духом и великодушием, страстью к приключениям и творческой выдумкой, мужеством и изобретательностью создавал песнями, танцами, обрядами, рискованными играми тот неповторимый мир, что так старалась, но все же не сумела уничтожить британская оккупация.

На третий день пребывания в Лас-Пальмас Роджер после ужина отправился прогуляться в окрестностях порта, по кварталам, где на каждом шагу встречались таверны, бары, дешевые „номера“, куда водят проституток. В парке Санта-Каталина неподалеку от площади Лас-Кантерас он огляделся, изучил обстановку и, подойдя к двум юношам — матросам, по всей видимости, — попросил огоньку. Они перекинулись несколькими словами. Морячков рассмешил его скверный испанский, перемешанный с португальским. Он предложил выпить где-нибудь неподалеку, но один сказал, что должен идти, так что Роджер остался наедине с другим — смуглым, кудрявым, совсем еще молоденьким пареньком по имени Мигель. Они зашли в прокуренный тесный бар под названием „Адмирал Колумб“, где под аккомпанемент гитары пела средних лет женщина. После второго стакана Роджер, пользуясь полутьмой, протянул руку, дотронулся до бедра Мигеля. Тот улыбнулся и кивнул. Осмелев, Роджер повел руку выше, до ширинки брюк. Нащупал член юноши, и волна желания захлестнула его. Уже несколько месяцев — а сколько именно? три? шесть? — он представлялся самому себе существом без пола, без желаний, без фантазий. Теперь ему казалось, что вместе с вожделением в жилах заиграла юная, жизнелюбивая кровь. „Пойдем в отель?“ — спросил он Мигеля. Тот улыбнулся ему, не отвечая ни „да“, ни „нет“, но даже и не подумал подняться. Наоборот, заказал себе еще стакан крепкого, терпкого вина, которое они пили. Когда женщина допела, Роджер спросил счет. Расплатился, и они вышли. „Пойдем в отель?“ — повторил он. Юноша то ли колебался, то ли медлил с ответом потому, что хотел, чтобы его упрашивали, и тем самым повысилось вознаграждение за его услуги, раздумывая над этим, Роджер вдруг ощутил острейшую боль в пояснице — такую, что согнулся и, чтобы не упасть, должен был ухватиться за балюстраду. На этот раз боль не нарастала постепенно, как раньше, а пронзила сразу и была сильней, чем всегда. Его словно бы ткнули ножом. Пришлось опуститься на землю, согнуться вдвое. Перепуганный Мигель поспешил прочь, не спросив даже, что случилось, и не простившись. Роджер довольно долго просидел так, скорчившись, закрыв глаза в ожидании, когда остынет этот брус докрасна раскаленного железа, вонзающийся в спину. Когда же он смог вновь распрямиться, пришлось пройти несколько кварталов — очень медленно, волоча ноги, — прежде чем он нашел извозчика, доставившего его в отель. Уснул он только под утро, когда боли стихли окончательно. И во сне — беспокойном и тяжком — он и страдал, и наслаждался, балансируя на краю какой-то пропасти, куда вот-вот должен был соскользнуть.

Наутро, покуда завтракал, он открыл свой дневник и, медленно, убористым почерком, описал, как занимался любовью с Мигелем — сначала в темном парке Санта-Каталина под рокот моря, потом — в вонючем номере дешевого отеля, за окном которого завывали пароходные сирены. Смуглый мальчик скакал на нем, приговаривая: „Ты — старик, ты просто-напросто дряхлый старик“, — и звонко хлопал Роджера по ляжкам, заставляя стонать не то от боли, не то от наслаждения.

Ни в оставшиеся дни на Канарах, ни во время путешествия в Южную Африку, когда он провел несколько недель в Кейптауне и Дурбане — у брата Тома и его жены, — Роджер больше не выходил на поиски приключений: его сковывал страх, что из-за нового приступа артрита он вновь окажется в таком же нелепом положении, как в парке Санта-Каталина, когда не состоялось свидание с морячком. Время от времени, как это бывало и в Африке, и в Бразилии, он предавался одинокой любви, покрывая страницы дневника торопливыми нервными строчками, складывавшимися в неестественные, вымученные фразы, порой такие же вульгарные, как те его любовники на несколько минут или часов, с которыми он должен был немедленно расплачиваться. И эти подделки под чувство вгоняли его в какое-то тоскливое оцепенение, так что он старался развести их по времени, ибо ни от чего другого не ощущал он так ясно свое одиночество, свое подпольное существование, не сознавал так непреложно и явно, что это будет сопровождать его до могилы.

Книга Элис об ирландской старине вызвала у него такой восторг, что Роджер попросил свою приятельницу прислать ему что-нибудь еще на эту тему. И посылку с книгами и брошюрами он получил 6 февраля 1913 года, когда собирался отплыть на „Грантильи-Касл“ в Южную Африку. Он читал день и ночь и в пути, и по прибытии, так что, несмотря на расстояние, остро чувствовал близость Ирландии — теперешней, вчерашней и древней, — чье прошлое открывалось ему благодаря материалам, отобранным для него Элис. В плавании спина и бедро болели не так сильно.

Встреча с Томом, которого он не видел столько лет, вышла невеселой. Свидание, вопреки ожиданиям и надеждам Роджера, надеявшегося, что оно сблизит его со старшим братом и укрепит ту родственную приязнь, которой на самом деле никогда не было и в помине, показало со всей очевидностью, что они чужие друг другу. И нет между ними ничего общего, кроме разве что крови. Все эти годы Том писал ему — а особенно часто в ту пору, когда у него и его первой жены, австралийки Бланш Болхэрри, были серьезные трудности, — прося денег. И Роджер ни разу не отказал им, за исключением тех случаев, когда брат и невестка запрашивали чрезмерные, по его понятиям, суммы. Потом, женившись во второй раз на южноафриканке — Катье Аккерман, Том выстроил под Дурбаном lodge, но дела его шли не блестяще. Расчет был на то, что здешние красоты привлекут туристов и охотников, но их оказалось гораздо меньше, чем ожидалось, а расходы — куда больше. Стало понятно, что затея не оправдывает ожиданий, и что, вероятно, придется продать lodge себе в убыток. Брат, выглядевший старше своих лет, за эти годы превратился в типичнейшего южноафриканца — коренастого, дочерна загорелого от жизни на природе крепыша с весьма непринужденной, чтобы не сказать грубоватой, манерой поведения, и даже в речи его слышался теперь не ирландский, а местный выговор. Его не интересовало, что происходит в Ирландии, в Великобритании или в Европе, зато с упорством одержимого он говорил о том, как трудно вести бизнес в Дурбане. С его женой Катье Роджеру было интересней, благо та была нрава жизнерадостного, обладала чувством юмора и любила искусство, но все равно — в конце концов он раскаивался, что отправился в такую даль для того лишь, чтобы посетить эту чету.

В середине апреля он пустился в обратный путь. Чувствовал себя лучше и бодрей, и в южноамериканском климате артрит давал себя знать меньше. Мысли его теперь были сосредоточены на министерских делах: больше нельзя было откладывать решение и просить, не получая жалованья, новые и новые отсрочки. Надо либо принять должность генерального консула в Бразилии, либо оставить дипломатическую службу. Но сама мысль о возвращении в Рио, который при всей своей красоте всегда был ему чужд, неприятен и даже враждебен, казалась Роджеру непереносимой. И дело было не только в этом. Главное заключалось в невозможности вести прежнюю двойную жизнь — служить Британской империи и осуждать ее и душой, и умом — и чувствами, и убеждениями. Плывя в Англию, он беспрестанно вел подсчеты: сбережения его были скудны, но для той скромной умеренной жизни, какую он привык вести, пенсии, полагающейся ему как государственному служащему, должно хватить, чтобы свести концы с концами. В Лондоне он принял решение. И первым делом подал в министерство прошение об отставке по состоянию здоровья.

И пробыл в столице ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы оформить бумаги и подготовить поездку в Ирландию. Он делал это, испытывая разом и радость, и ностальгию, словно уже загодя тосковал, что навсегда покидает Англию. Раза два он виделся с Элис и с сестрой Ниной, которой, чтобы не огорчать ее, ничего не стал рассказывать о финансовых неурядицах Тома в Южной Африке. Попытался встретиться с Эдмундом Морелем — до него, как ни странно, не дошло ни одно из писем, посланных за эти три месяца. Однако старый друг, ссылаясь на неотложные дела и скорый отъезд, что было всего лишь отговоркой, отказался принять его. Что же случилось с давним единомышленником, с товарищем по борьбе, которым Роджер привык так восхищаться и которого так любил? Чем было вызвано такое охлаждение? Какая сплетня или интрига повлияла на него, вызвала в нем неприязнь к Роджеру? Уже позднее, в Париже, Герберт Уорд рассказал ему, что Морель, уязвленный тем, как жестко критикует Роджер политику Британской империи по отношению к Ирландии, избегал встречи с ним, чтобы не обнаруживать свое истинное отношение к такой политической позиции.

— Так уж вышло, что ты незаметно для самого себя превратился в экстремиста, — полушутя, полусерьезно сказал ему Герберт.

В Дублине Роджер снял на Лоуэр-Бэггот-стрит ветхий домик. При жилье был крошечный сад, где росли герани и бегонии, которые он рано утром поливал и подрезал. В этом тихом квартале жили лавочники и ремесленники, а по воскресеньям они всей семьей отправлялись слушать мессу: женщины расфуфыривались как на праздник, мужчины были в парадных костюмах, в крахмальных воротничках, в начищенных до глянца башмаках. В пабе с паутиной на потолке Роджер пил черное пиво с местными портным, сапожником, зеленщиком, обсуждал новости, пел старинные песни. Слава, которую он стяжал себе в Англии кампаниями против преступлений, творящихся в Конго и в Амазонии, докатилась и до Ирландии, и, как ни мечталось ему о жизни в безвестности и простоте, выходило иначе: со дня приезда в Дублин его осаждали самые разнообразные люди — политики, интеллектуалы, журналисты, — просили дать интервью, прочесть лекцию, выступить в клубе или на заседании какого-нибудь общества. Ему даже пришлось позировать известной художнице Саре Персер. И на сделанном ею портрете, запечатлевшем моложавого, уверенного в себе триумфатора, Роджер не узнавал себя.

Он снова начал брать уроки гэльского языка. Три раза в неделю приходила к нему, опираясь на палку, миссис Темпл в очках и в шляпке с вуалеткой, давала ему задания и тут же исправляла ошибки красным карандашом, ставя отметки — как правило, низкие. Почему так тяжко давался ему язык кельтов, которым он хотел уподобиться? Роджер был способен к языкам — он знал французский и португальский, не меньше трех африканских диалектов, мог объясниться по-испански и по-итальянски. Почему же упорно ускользал язык страны, родной для него? Стоило лишь ему с неимоверным трудом вытвердить что-либо, как спустя несколько дней или даже часов это забывалось. С той поры, никому об этом не говоря, а напротив — в публичных дискуссиях отстаивая из принципиальных соображений противоположную точку зрения, он стал спрашивать себя: а не было ли химерой, плодом воображения таких людей, как профессор Оуин Макнилл или педагог и поэт Патрик Пирс, представление о том, что можно возродить язык, который колонизаторы преследовали и загнали в подполье, оттеснили на обочину, почти уничтожили? Возможно ли сделать так, чтобы он вновь стал родным языком ирландцев? Возможно ли, что в будущей Ирландии английский сдаст свои позиции и, благодаря школам, газетам, проповедям церковников, речам политиков, будет заменен кельтским? На людях Роджер утверждал, что — да, не только возможно, но и необходимо, потому что без этого Ирландия не обретет самое себя. Тем не менее, сидя в тиши своего кабинета на Лоуэр-Бэггот-стрит над упражнениями, заданными миссис Темпл, он говорил себе, что это зряшная затея. Действительность была слишком уж непреложна: английский язык сделался для огромного большинства ирландцев средством общения, способом говорить, существовать, чувствовать — и попытки отказаться от этого стали бы политическим сумасбродством, которое могло бы привести лишь к вавилонскому столпотворению, а его любимую Ирландию превратить в археологическую диковину, отрезанную от всего остального мира. Стоит ли?

В мае и в июне 1913 года резко прервалась его размеренная жизнь, заполненная занятиями: после беседы с журналистом из газеты „Айриш индепендент“, рассказавшим ему, в каком первобытном убожестве и нищете живут рыбаки Коннемары, Роджер, повинуясь внезапному безотчетному побуждению, решил отправиться туда — на запад графства Голуэй, где, как рассказывали, черты старой Ирландии еще сохранились в неприкосновенности, а жители говорят по-гэльски. Но вместо исторической реликвии Роджер обнаружил в Коннемаре поистине кричащий контраст между великолепной природой — горы, вершинами уходящие под облака, девственные луга, где паслись лошадки местной карликовой породы, — и чудовищной нищетой жителей, живших без школ и больниц в полнейшем социальном забросе. Помимо всего прочего, в округе было отмечено несколько случаев заболевания тифом. Это могло перерасти в опустошительную эпидемию. Роджер Кейсмент, человек действия, человек, даже в свойственные ему периоды упадка не терявший энергии и стойкости, немедленно взялся за дело. Написал в „Айриш индепендент“ статью под названием „Ирландский Путумайо“ и, основав фонд помощи, открыл сбор средств собственными даяниями. Одновременно предпринял ряд публичных акций с англиканской, пресвитерианской и католической церквями, с благотворительными обществами, обратился с призывом к врачам и сестрам милосердия добровольно отправиться в район эпидемии на помощь чахлому тамошнему здравоохранению. Кампания увенчалась успехом. Со всей Ирландии и из Англии стали поступать многочисленные пожертвования. Роджер трижды привозил в Коннемару одежду, медикаменты, продукты для семей, пострадавших от эпидемии. Кроме того, он создал комитет, который в перспективе должен был выстроить там школы и больницы. Два месяца кряду он проводил изнурительные встречи и совещания с клириками, политиками, представителями властей, журналистами. И сам удивлялся тому, с каким уважением относились к нему все они, включая и тех, кто совсем не разделял его националистических взглядов.

В июле Роджер вернулся в Лондон: ему предстояло пройти медицинскую комиссию, назначенную министерством, чтобы удостовериться, что представленные им резоны для увольнения со службы основательны. Роджер, который, несмотря на лихорадочную деятельность последних месяцев, чувствовал себя неплохо, полагал, что все это будет чистой проформой. Вышло иначе: врачи обнаружили, что артрит зашел далеко, затронув позвоночник и коленные суставы. Избавиться от него невозможно, но, если упорно лечиться и вести жизнь тихую, покойную и упорядоченную, можно остановить процесс. Если же болезнь будет прогрессировать, больного ждет неподвижность. Министерство приняло отставку и, учтя его состояние, назначило Кейсменту вполне достойную пенсию.

Перед возвращением в Ирландию он решил побывать в Париже у Герберта и Сариты Уордов, давно звавших его в гости. Роджеру радостно было повидаться с ними в тепле их дома — миниатюрной частицы Африки. Покуда Герберт показывал ему новые работы — скульптурные изображения мужчин, женщин, животных — и сыпал анекдотами, в голове Роджера безостановочно всплывали воспоминания о той эпохе, когда они вместе участвовали в экспедициях Стэнли и Генри Шелтона Сэнфорда. О том, сколь много узнал он от Герберта, слушая рассказы о его приключениях по всему миру, о колоритных людях, которых тот встречал в своих странствиях по Австралии. Герберт мало изменился за протекшие годы — был все так же остер умом, бодр и весел духом и в будущее смотрел с уверенностью и надеждой. Его жена, американка Сарита, получившая крупное наследство, была ему под стать — находила вкус в приключениях и богемной жизни. Супруги понимали друг друга без слов. Исходили пешком всю Францию и Италию. И сыновей воспитали в том же духе — привили им неугомонное любопытство к жизни и космополитическую широту взглядов. Сейчас оба учились в Англии и приезжали в Париж на каникулы. Дочь — Сверчок — жила с родителями.

Уорды повели его обедать в ресторан на Эйфелевой башне, откуда открывался вид на мосты через Сену и панораму парижских кварталов, а потом — в „Комеди Франсэз“, где в тот вечер давали мольеровского „Мнимого больного“.

Однако в те дни, что Роджер провел с четой Уордов, не все было так приязненно, благостно и дружелюбно. Они с Гербертом и прежде ожесточенно спорили о многом и расходились во мнениях и оценках радикально, однако это никогда не влияло на их добрые чувства: напротив, разногласия словно бы подпитывали и укрепляли их. На этот раз было иначе. Однажды вечером они сцепились так яростно, что Сарите пришлось вмешаться и заставить их сменить тему.

Герберт всегда относился к национализму Роджера с терпеливой и мягкой иронией. Но в тот вечер обвинил друга в том, что эту идею он воспринимает с чрезмерной, едва ли не фанатической пылкостью, не пытаясь поверить ее доводами рассудка.

— Если большинство ирландцев желает отделиться от Великобритании — то все прекрасно, светло и ясно. Но я не думаю, что Ирландия много выиграет от того, что приобретет собственный флаг, герб и президента. И ни одна из ее социальных или экономических проблем не разрешится благодаря этому. И, по моему мнению, гораздо лучше была бы автономия, за которую ратует Джон Редмонд и его сторонники. А ведь они тоже ирландцы, не так ли? И значительное их число возражает против твоих планов отделения. Хотя, по правде сказать, не это меня беспокоит. А твоя нетерпимость, Роджер. Раньше ты хоть пытался аргументировать. А теперь с пеной у рта проклинаешь страну, которая и для тебя, и для твоего отца и братьев была родной. Которой ты так самоотверженно и доблестно служил столько лет. И которая щедро воздала тебе по заслугам. Возвела тебя в рыцарское звание, удостоила высших своих орденов. Разве для тебя это ничего не значит?

— И что же — в знак признательности прикажешь превратиться в колониалиста? — перебил его Кейсмент. — Счесть благом для Ирландии то, что мы с тобой считали бедствием для Конго?

— Между Ирландией и Конго, сдается мне, разница большая. Может, на полуострове Коннемара британцы отрубают туземцам руки и бичами спускают шкуру со спины?

— В Европе методы колонизации — иные, более утонченные. Но не менее жестокие.

Последние дни в Париже Роджер старался в разговорах не касаться больше Ирландии. Не хотел, чтобы это пагубно повлияло на его отношения с Гербертом. И горестно признавался самому себе, что, несомненно, в будущем, когда его всерьез затянет политическая борьба, они с Гербертом будут неуклонно отдаляться друг от друга, пока дружба — самая тесная из всех, какие случались в его жизни, — не погибнет окончательно. „Неужто я и впрямь становлюсь фанатиком?“ — не раз и с тревогой спрашивал он себя.

Вернувшись в Дублин в конце лета, Роджер уже не смог возобновить занятия гэльским языком. Политическая жизнь в стране, оживляясь с каждым днем все больше, требовала его каждодневного участия. В ноябре 1912 года палата общин одобрила билль о „гомруле“, то есть о созыве в Ирландии парламента и предоставлении ей весьма значительной административной и экономической свободы — произошло то, за что так рьяно ратовала Ирландская парламентская партия Джона Редмонда. Однако спустя два месяца палата лордов отклонила законопроект. Зимой 1913 года в Ольстере — цитадели юнионистов, где тон задавало протестантское, англофильское большинство, — противники автономии во главе с Эдвардом Генри Карсоном развернули неистовую кампанию протеста. Созданная ими организация „Ольстерских волонтеров“, насчитывавшая более сорока тысяч членов, представляла собой немалую силу, готовую в случае надобности сопротивляться „гомрулю“ с оружием в руках. Сторонники Редмонда продолжали отстаивать автономию. Палата общин одобрила билль и во втором чтении, но палата лордов вновь наложила вето. Двадцать третьего сентября юнионисты преобразовали свой Совет во Временное правительство Ольстера, а иными словами — заявили о намерении отделиться от остальной Ирландии, если та все же добьется автономии.

Роджер Кейсмент — теперь уже под своим именем — начал писать в газетах националистического толка, резко критикуя юнионистов Ольстера. Постоянно предавал гласности дискриминацию, которой подвергалось в этих графствах католическое меньшинство — рабочих увольняли с заводов, муниципалитетам срезали ассигнования. „При виде того, что творится в Ольстере, — утверждал он в одной из статей, — я перестаю чувствовать себя протестантом“. И неустанно объяснял читателям, что деятельность „ультра“ разделит ирландский народ на два враждующих лагеря, что в будущем может привести к самым трагическим последствиям. И бичевал англиканских священников, своим молчанием поощряющих подобную политику.

Хотя в политических дискуссиях он весьма скептически отзывался о том, что „гомруль“ способен даровать Ирландии независимость, но в статьях все же высказывал надежду — если поправки не выхолостят суть закона, страна, получив собственный парламент, возможность избирать свое правительство и право распоряжаться своими доходами, окажется на пороге настоящей суверенности. Если это обеспечит процветание, так ли уж важно, что оборона и внешние сношения останутся в руках Лондона?

Как раз в эти дни он крепче сдружился еще с двумя ирландцами, посвятившими жизнь защите, изучению и распространению кельтского языка, профессором Оуином Макниллом и Патриком Пирсом. Роджер вскоре после знакомства проникся симпатией к этому непреклонному и неустрашимому воителю за честь отчизны и ее язык. Пирс еще подростком вступил в „Гэльскую лигу“ и посвятил себя литературе, журналистике и преподаванию. Он основал и возглавил две первые в стране двуязычные школы — мужскую, Святого Энды, и женскую, Святой Иты, — призванные отстаивать и развивать гэльский язык в качестве национального. Писал стихи и пьесы, памфлеты и статьи, доказывая, что, покуда не возрожден кельтский, нечего и говорить о независимости, ибо в культурном отношении Ирландия останется колонией. Пирс был в этом вопросе бескомпромиссен до такой степени, что Уильяма Батлера Йейтса, который впоследствии так восхищал его, в юности называл предателем за то, что тот писал по-английски. Пирс, которого не портила легкая косина, был человек застенчивого нрава, крепкого сложения и внушительного вида, обладал поразительной работоспособностью и умением завораживать толпу пылкостью своих речей. Если дело не шло о кельтском языке и о независимости, в кругу тех, кому доверял, он становился обаятельным, общительным, словоохотливым и остроумным, неистощимым на выдумки — он веселил друзей, изображая то старуху-нищенку, просящую подаяния в центре Дублина, то бесстыжую уличную девицу, прогуливающуюся у дверей таверн. Пирс был холост, жил монахом, деля квартиру с матерью и младшими братьями, не пил и не курил; никто не слышал, чтобы у него были возлюбленные. Самым близким ему человеком был неразлучный с ним брат Уилли, скульптор и учитель рисования в школе Святого Энды. На фронтоне этого здания, окруженного холмами Рэтфарнема, Пирс велел высечь слова героя древнеирландских саг Кухулина: „Если деяния мои запомнятся навсегда, мне все равно, сколько я проживу“. Ходили слухи, будто Пирс хранит целомудрие. Он не просто ревностно и неукоснительно соблюдал и исполнял все обряды, предписанные католической верой, но и умерщвлял плоть, доходя до таких крайностей, как власяница и частые посты. Роджер Кейсмент, в ту пору глубоко погруженный в неотделимые от политической жизни интриги, козни и ожесточенные дискуссии, не раз говорил себе, что, вероятно, стойкая симпатия, которую неизменно вызывал у него Пирс, объясняется тем, что он — один из очень немногих известных ему политиков, не лишенных юмора, не ищущих никакой личной выгоды, безразличных к власти и увлеченных лишь своими идеями и принципами. Впрочем, его беспокоило, что Патрик с упорством одержимого видит в ирландских патриотах современную версию первых христиан. „Подобно тому как кровь мучеников окропила семя христианства, так на нашей крови прорастет свобода Ирландии“, — писал он в одной из статей. „Красиво сказано, — подумал тогда Роджер. — Но есть в этом нечто гибельное“.

В нем самом политика пробуждала двойственные чувства. С одной стороны, она придавала его жизни неведомую до сих пор насыщенность и полноту — наконец-то он и телом, и душой служил Ирландии! — но с другой, он с постоянной досадой смотрел, как впустую тратится время на нескончаемые дискуссии, предваряющие, а зачастую — и парализующие любое соглашение, любое действие, как интриги, мелкая игра честолюбий и соперничество перемешиваются с высокими идеалами и повседневными задачами. Он слышал и читал, что политика, как и все, что так или иначе связано с властью, проявляет и все самое лучшее, что есть в человеке, — идеализм, самопожертвование, великодушие, и самое скверное — жестокость, честолюбие, зависть, обидчивость. Теперь же убедился, что так оно и есть. Сам он был лишен политических амбиций, и власть его не влекла. Может, Роджер не нажил себе врагов в националистическом движении именно поэтому, а не только благодаря своей громкой, едва ли не мировой известности, которую стяжала ему борьба за права туземцев в Конго и в Амазонии. Так он, по крайней мере, полагал, ибо к нему с уважением относились люди, друг друга не переносившие. Осенью 1913 года он поднялся на трибуну, впервые попробовав свои силы как политический оратор.

В конце августа он приехал в столь памятный ему по впечатлениям детства и юности Ольстер — с намерением объединить тех протестантов, которые не разделяли крайних взглядов пробритански настроенных радикалов во главе с Эдвардом Карсоном: рьяно ратуя против „гомруля“, они открыто, на глазах у властей, обучали военному делу своих боевиков. Роджер выступал на манифестации в ратуше Белфаста. В дождливый день 24 октября 1913 года перед аудиторией, состоявшей из пятисот человек, он произнес первую в жизни речь, которую, чтобы не сбиться от волнения, накануне написал и выучил наизусть. И Роджера не покидало ощущение, что, поднимаясь на эту трибуну, он делает решительный шаг и что отныне пути назад уже нет. И что с этой минуты жизнь его будет безраздельно посвящена делу, которое, по всему судя, сулит опасностей не меньше, чем конголезские джунгли или амазонская сельва. И его речь, в которой он с выношенным убеждением постарался опровергнуть мысль о том, что его соотечественников разделяют одновременно и вероисповедание, и политические взгляды (католики хотят обособиться, протестанты не мыслят себя вне Британской империи), и призывал к „союзу всех ирландцев, как бы ни разнились их идеалы и воззрения“, была встречена громом рукоплесканий. Элис Стопфорд Грин обняла его и шепнула на ухо: „Вот попомнишь мое слово… Предрекаю тебе большое будущее“.

Потом Роджеру будет казаться, что в последовавшие за этим восемь месяцев он только и делал, что поднимался на трибуны и произносил речи. Уже очень скоро он перестал готовить текст и, набросав несколько основных тезисов, импровизировал. Он изъездил Ирландию вдоль и поперек и постоянно принимал участие в дискуссиях, собраниях, „круглых столах“, встречах (иногда публичных, иногда — тайных) — и на протяжении многих часов, отказывая себе в еде и отдыхе, спорил, доказывал, убеждал, предлагал. Столь полное погружение в политическую жизнь порою радостно будоражило его, но порой порождало глубокую тоску. И в моменты душевного упадка Роджера снова терзали боли в пояснице и бедре.

В конце 1913-го и в начале 1914-го политическое напряжение в Ирландии усилилось. Противостояние сторонников автономии или полной независимости с одной стороны и ольстерских юнионистов — с другой достигло такого накала, что вот-вот грозило перерасти в настоящую гражданскую войну. В ноябре 1913-го в ответ на появление „Ольстерских волонтеров“ Эдварда Карсона началось формирование „Ирландской гражданской армии“, чьим вдохновителем был профсоюзный лидер Джеймс Коннолли. Заявленная цель этих военизированных отрядов состояла в защите рабочих от агрессии хозяев и властей. Первый командующий этой армией, капитан Джек Уайт, прежде чем обратиться к ирландскому национализму, много лет беспорочной службы отдал войскам Британской империи. О создании АИГ сообщалось в декларации, написанной Роджером Кейсментом, которого в эти дни направили в Лондон собирать средства для национального движения.

Почти одновременно с этим по инициативе Оуина Макнилла и при содействии Кейсмента возникли „Ирландские волонтеры“. Эта организация с момента своего появления опиралась на подпольное „Ирландское Республиканское Братство“, боровшееся за полную независимость страны. Руководил им Том Кларк — владелец безобидной табачной лавочки, служившей отличным прикрытием, фигура легендарная в кругах националистов. Он провел в британских тюрьмах пятнадцать лет по обвинению в терроризме. Потом попал в Соединенные Штаты, и уже оттуда лидеры „Гэльского клана“ (американской ветви ИРБ) направили его в Дублин с тем, чтобы он, как истинный гений подполья, наладил нелегальную сеть. И Том Кларк, в свои 52 года бодрый, неутомимый и точный, сделал это. Британская контрразведка так и не смогла выйти на его след. Обе организации тесно сотрудничали, хоть это и не всегда проходило гладко, и многие патриоты были членами и той и другой одновременно.

Роджер Кейсмент работал с профессором Оуином Макниллом и Патриком Пирсом над текстом декларации о создании „волонтеров“ и 25 ноября 1913 года присутствовал среди многих других в дублинской „Ротонде“ на первом их собрании. Как и предлагали они с Макниллом, „волонтеры“ с самого начала стали военизированной организацией, призванной набирать, обучать и вооружать своих членов, разбитых на взводы, роты и полки по всей Ирландии на случай боевых действий, которые, судя по тому, как накалялась обстановка, казались совершенно неизбежными.

Роджер с головой погрузился в эту деятельность. Так он познакомился, сблизился и крепко подружился с вождями „Ирландских волонтеров“: среди них было на удивление много поэтов и писателей — таких, как Томас Макдонах, драматург и университетский профессор, юный Джозеф Планкетт, который, несмотря на болезнь легких и врожденное увечье, излучал необыкновенную энергию. Он был столь же ревностным католиком, как Пирс, увлекался мистической литературой и был одним из создателей „Театра Аббатства“. С ноября 1913-го по июль 1914-го Роджер дни и ночи посвящал новому делу. Выступал на митингах и в крупных городах — Дублине, Белфасте, Лондондерри, Корке, Голуэе, Лимерике, — и в маленьких поселках и деревнях, и аудиторию его составляли то сотни человек, то лишь десяток. Он начинал свои речи очень спокойно („Я протестант из Ольстера и отстаиваю право Ирландии на суверенитет и освобождение от британского господства“), однако, постепенно распаляясь, впадал в полное неистовство. И почти всегда его награждали овацией.

Одновременно он разрабатывал стратегические планы „волонтеров“. И был одним из тех руководителей, кто упорно отстаивал необходимость вооружаться, ибо только оружие способно действенно поддержать борьбу за суверенитет, которая, как твердо был убежден Роджер, в конце концов непременно будет решена не политическими, но военными средствами. Денег на покупку оружия не было, и следовало убедить ирландцев, любящих свободу, быть к „волонтерам“ пощедрее.

Так родилась идея направить Роджера Кейсмента в Соединенные Штаты. Помимо собственных экономических ресурсов, у тамошней ирландской диаспоры имелась и возможность развернуть кампанию по сбору средств. Кому же было возглавить ее, как не самому известному в мире ирландцу? „Волонтеры“ решили согласовать этот проект с Джоном Девоем, лидером могущественного „Гэльского клана“, объединявшего многочисленную ирландскую общину США. Сам Девой работал в подполье еще с отрочества и по обвинению в терроризме получил пятнадцать лет тюрьмы. Но отбыл только пять. Потом завербовался в Иностранный легион и служил в Алжире. В 1903-м учредил в Соединенных Штатах газету „Гэлик Америкен“, установил тесные связи с представителями истеблишмента, что немало способствовало росту влияния „Гэльского клана“.

Покуда Девой изучал предложение, Роджер с прежним жаром занимался „волонтерами“ и их военной подготовкой. Он подружился с полковником Морисом Мором, генеральным инспектором этой организации, и сопровождал его в поездках по всему острову, проверяя, как идет обучение и насколько надежны тайные склады с оружием. По настоянию Мора Роджера ввели в состав главного штаба.

Несколько раз его отправляли в Лондон, где под председательством Элис Стопфорд Грин нелегально действовал комитет, занимавшийся не только сбором средств, но и тайными закупками в Англии и на континенте винтовок, револьверов, гранат, пулеметов и боеприпасов, которые потом столь же тайно ввозили в Ирландию. Там, на Гроувнор-роуд, в беседах с Элис и ее друзьями Роджер узнал, что скорая война — отныне уже не возможность, а стремительно надвигающаяся реальность: все политики и интеллектуалы, посещавшие салон Элис, были единодушно уверены, что Германия уже решилась, и вопрос уже не в том, будет ли война, а в том, когда именно она будет.

Роджер сменил квартиру, перебравшись в Малахайд, северное предместье Дублина, но из-за бесчисленных разъездов редко ночевал у себя. Вскоре ему сообщили, что Королевская ирландская полиция возбудила против него дело и что он взят под наблюдение. Это стало лишним поводом ускорить отъезд в Америку: Роджер счел, что там он принесет больше пользы националистическому движению, чем если останется здесь и попадет за решетку. Джон Девой уведомил его, что руководители „Клана“ приветствуют его появление в США. Все были уверены — он сумеет усилить приток и ускорить сбор пожертвований.

Роджер согласился, но отложил отъезд из-за подготовки некоего проекта, которым очень увлекся: 23 апреля 1914 года исполнялось 900 лет со дня битвы при Клонтарфе, где ирландцы под командованием Брайана Бору разгромили норманнов. Макнилл и Пирс помогали ему, но прочие руководители националистов считали юбилейные торжества зряшной тратой времени. Зачем, спрашивали они, расходовать силы на „археологию“, если современность представляет несравненно большую важность? Не стоит отвлекаться. Это мнение возобладало, и затея Роджера провалилась, как и другое его начинание — он затеял сбор подписей за то, чтобы на Олимпийские игры Ирландия выставила собственную национальную сборную.

Готовясь к отъезду, он, как и прежде, часто выступал на митингах, почти всегда — вместе с Пирсом, Макниллом и Макдонахом. Митинги проходили в Корке, Голуэе, Килкенни. В день Святого Патрика он взошел на трибуну в Лимерике, где состоялась самая крупная манифестация из всех, какие ему доводилось видеть в жизни. Ситуация в стране меж тем ухудшалась день ото дня. Вооруженные до зубов ольстерские юнионисты проводили парады и учения так открыто и даже демонстративно, что британское правительство вынуждено было принять меры и перебросить в Северную Ирландию армейские части и корабли. Случившийся в это самое время эпизод, который окрестили „Куррахским бунтом“, оказал сильнейшее воздействие на политические идеи Кейсмента. Дело было так: когда британские воинские части были приведены в боевую готовность, чтобы воспрепятствовать возможному вооруженному выступлению „ультра“, генерал Артур Пэджит, главнокомандующий войсками в Ирландии, уведомил Лондон — значительная часть офицеров местного гарнизона заявила, что потребует его отставки, если только он отдаст приказ действовать против „Ольстерских волонтеров“ Эдварда Карсона. Британское правительство уступило шантажу — никто из офицеров не был наказан.

После этого происшествия Роджер понял окончательно: „гомруль“ никогда не станет реальностью, потому что британское правительство, будь то кабинет, сформированный либералами или же консерваторами, его не допустит. Ожидания Джона Редмонда и всех, кто вместе с ним надеется на автономию, будут снова и снова обмануты. Для Ирландии это — не решение. Ей нужна не автономия, а независимость, обыкновенная, простая суверенность, которую никто не предоставит стране по доброй воле. Ее придется вырвать силой — силой политики или оружия — ценой огромных жертв и героических деяний. Так хотят Пирс и Планкетт. Так обрели свою свободу все народы, населяющие Землю.

В апреле 1914 года в Ирландии появился немецкий журналист Оскар Шверинер. Он собирался написать серию очерков о бедняках Коннемары. И разыскал Роджера, столь активно помогавшего им при эпидемии тифа. Они вместе отправились на полуостров, посетили рыбачьи деревни, осмотрели недавно открытые больницы и школы. Роджер немедленно перевел статьи Шверинера для „Айриш индепендент“. В беседах с этим человеком, сочувствовавшим его националистическим устремлениям, у Кейсмента возникла и укрепилась мысль, что в случае военного конфликта Великобритании с Германией последняя может способствовать независимости Ирландии. Получив такого могущественного союзника, его отчизна получит шанс добиться от империи того, чего едва ли сможет достичь собственными слабыми усилиями. В среде „волонтеров“ идею одобрили. Она многим приходила в голову и раньше, но неминуемость войны придала ей новое значение.

В этих обстоятельствах стало известно, что „Ольстерские волонтеры“ Эдварда Карсона тайно выгрузили в порту Ларн и ввезли в город 216 тонн оружия. С учетом уже имевшегося в их распоряжении это давало юнионистам огромный перевес над националистами. Роджеру пришлось ускорить сборы в США.

Но перед тем ему пришлось вместе с Оуином Макниллом отправиться в Лондон на переговоры с Джоном Редмондом, главой Ирландской парламентской партии, который вопреки всякой очевидности был уверен, что билль об автономии будет принят. И находил все новые доказательства доброй воли британского правительства. Редмонд, человек тучный, был на удивление подвижен да и говорил с пулеметной скоростью. И его безмерная самоуверенность только усиливала неприязнь, которую давно испытывал к нему Роджер. Почему он сумел завоевать в Ирландии такую популярность? Его главный тезис — автономия должна быть получена при сотрудничестве и дружеских отношениях с Англией — поддерживало огромное большинство народа. Но Роджер не сомневался, что народное доверие начнет падать по мере того, как общество убедится: „гомруль“ — не более чем мираж, который очень пригодился британскому правительству как средство расколоть ирландцев и, посеяв меж ними рознь, лишить возможности к сопротивлению.

Более всего во время их свидания раздражали Роджера утверждения Редфорда о том, что, если начнется война, ирландцы должны сражаться вместе с англичанами — это вопрос столь же принципиальный, сколь и стратегический: и, завоевав таким образом доверие и британского правительства, и всего общества, обретут желанную автономию. Кроме того, он требовал, чтобы двадцать пять представителей его партии были введены в Исполнительный комитет „волонтеров“, на что те в конце концов вынуждены были согласиться, желая сохранить единство. Но даже и эта уступка не заставила Редфорда изменить свое мнение о Кейсменте, которого он продолжал обвинять в „революционном радикализме“. Тем не менее Роджер написал ему два любезных письма, призывая действовать так, чтобы не вносить раскол в ряды ирландцев, каковы бы ни были временные, тактические расхождения. И уверял, что, если „гомруль“ станет реальностью, он, Роджер Кейсмент, первым поддержит его. Но если британское правительство, дрогнув перед ольстерскими экстремистами, так и не введет в Ирландии автономию, националистам придется избрать иную стратегию.

Роджер выступал на митинге в Кушендане 28 июня 1914 года, когда пришла весть, что в Сараеве сербский террорист застрелил австрийского эрцгерцога Франца-Фердинанда. Поначалу никто не придал особого значения этому событию, которое спустя всего несколько недель стало поводом для начала Первой мировой войны. Последнюю же свою речь в Ирландии Роджер произнес 30 июня. Он уже охрип от того, что приходилось столько говорить.

А через неделю он тайно отплыл из Глазго в Монреаль на пароходе „Кассандра“: его название стало символом того будущего, что ожидало Роджера. Кейсмент отправился в Америку под чужим именем. Мало того — отринув прежнюю привычку к франтовству, оделся как нельзя более скромно, сбрил бороду и переменил прическу. Впервые за долгое время он мог наслаждаться покоем. И еще — с удивлением отметил, что лихорадка последних месяцев загадочно и благотворно подействовала на его здоровье — артрит почти не мучил его. Боли прекратились, а если и возобновлялись, то были слабее, чем прежде. В поезде из Монреаля в Нью-Йорк он приготовил доклад для Джона Девоя и других лидеров „Клана“ о состоянии дел в Ирландии и о том, что „волонтеры“ остро нуждаются в средствах для покупки оружия, поскольку, судя по развитию событий, взрыва следует ожидать ежеминутно. Помимо того, начавшаяся война открывает для ирландских патриотов исключительные возможности.

Прибыв 18 июля в Нью-Йорк, Роджер остановился в скромном отеле „Бельмонт“, издавна облюбованном ирландцами. И в тот же самый день на раскаленном летней жарой Манхэттене произошла его встреча с норвежцем Эйвиндом Адлером Кристенсеном. Случайная? Тогда он думал, что да. Ему и в голову не приходило, что она могла быть подстроена британской контрразведкой, вот уже несколько месяцев следившей за каждым его шагом. И полагал, что принятых им предосторожностей оказалось достаточно, и ему в самом деле удалось выбраться из Глазго незаметно. Не мог он и предвидеть, как перевернет его жизнь встреча с этим 24-летним человеком, менее всего на свете похожим на того полумертвого от голода бродягу, каким пытался представиться. Он был едва ли не в лохмотьях, но Роджеру показалось, что он никогда в жизни не видел мужчину такой красоты и притягательности. Покуда новый знакомый уплетал предложенные ему сэндвичи, Роджер был сам не свой: сердце у него стучало гулко и сильно, и он ощущал жар в крови, какого давно уже не испытывал. Он, прежде столь чопорно следивший за своими манерами, столь строго соблюдавший правила хорошего тона, в тот день, в тот вечер несколько раз был готов пренебречь приличиями, поддаться побуждению и ласкающе прикоснуться к мускулистым, покрытым золотистой шерстью рукам Эйвинда или обхватить его за тонкую талию.

Когда выяснилось, что молодому человеку негде ночевать, он пригласил его к себе в отель. Снял ему маленький номер на том же этаже. Как ни вымотало его долгое плавание, в ту ночь он не мог сомкнуть глаз. С мучительным наслаждением Роджер воображал сильное ладное тело, скованное сном; разметавшиеся на подушке спутанные белокурые волосы; тонкое лицо, прилегшее щекой к ладони; поблескивающие в приоткрытом рту белые ровные зубы.

Знакомство с Эйвиндом подействовало на него так сильно, что на следующий день, во время первой встречи с Джоном Девоем, где предстояло обсудить много важных вопросов, воспоминания о юноше время от времени уносили его прочь из тесной, жаркой комнатки, где шли переговоры.

Впрочем, немалое впечатление произвела на него и беседа со старым опытным революционером, чья жизнь напоминала авантюрный роман. Семьдесят два прожитых года не убавили энергии, сквозившей в манере говорить, жестикулировать, двигаться, и так легко заражавшей всех, с кем он общался. Мусоля время от времени кончик чернильного карандаша, он делал пометки в блокноте и слушал доклад Роджера не перебивая. Но когда тот умолк, засыпал его уточняющими вопросами. Гостя поразило, какие исчерпывающие сведения имеет Девой обо всем, что происходит в Ирландии, — в том числе и о том, что старались держать в глубочайшей тайне.

Девой, закаленный долгими годами тюрьмы, подполья, борьбы, не производил впечатления человека сердечного. Однако внушал доверие — чувствовалось, что он искренен, честен и неколебимо тверд в своих убеждениях. И в эту встречу, и в последующие — за то время, что Роджер провел в Америке, их было немало — оба убедились, что их взгляды на Ирландию совпадают до миллиметра. Девой тоже считал, что время автономии минуло безвозвратно и теперь единственной целью патриотов должна стать исключительно независимость. И без вооруженных выступлений обойтись не удастся. Британское правительство согласится на переговоры лишь в том случае, если военные действия поставят его в положение столь сложное, что придется признать — предоставление независимости будет наименьшим злом. В неминуемой и близкой войне возникнет жизненная необходимость поддержать Германию: ее политическая и материальная помощь придадут действиям ирландских патриотов должную эффективность. Джон Девой сообщил, что в ирландской диаспоре нет единодушия по этому вопросу. Имелись в США и сторонники Джона Редмонда, хотя руководители „Клана“ разделяли мнения Девоя и Кейсмента.

В последующие дни Девой познакомил Роджера и с ними, и с двумя влиятельными нью-йоркскими адвокатами Джоном Куинном и Уильямом Бёрком Кокреном, которые оказывали помощь ирландцам. Оба юриста были вхожи в высшие эшелоны власти США — в администрацию президента и в конгресс.

Роджер вскоре заметил, что его выступления на митингах и собраниях с призывами собирать средства для Ирландии приносят плоды. Он был уже известен здесь своими кампаниями в защиту конголезцев и туземцев Амазонии, и его убедительные, логически выстроенные речи доходили до любой аудитории. После митингов в Нью-Йорке, Филадельфии и других крупных городах восточного побережья приток пожертвований возрос. Лидеры „Клана“ шутили, что, если и дальше так пойдет, они станут капиталистами.

В Филадельфии он познакомился с Джозефом Макгэррити, одним из виднейших националистов и сподвижником Девоя. Роджер как раз был у него в гостях, когда пришла весть, что удалось тайно выгрузить полторы тысячи винтовок и десять тысяч патронов к ним. Это вызвало взрыв всеобщего восторга и многочисленные тосты. Потом стало известно, что вскоре после выгрузки произошло серьезное столкновение между ирландцами и солдатами королевского шотландского пограничного полка, причем трое было убито и больше сорока ранено. Стало быть, началась война?

Едва ли не во всех поездках по Соединенным Штатам, на митингах и заседаниях Роджер появлялся в сопровождении Эйвинда Адлера Кристенсена, которого рекомендовал как своего помощника и доверенное лицо. Он приодел молодого норвежца, ввел его в курс происходящего в Ирландии, о чем тот прежде не имел никакого понятия. Эйвинд был необразован, но очень смышлен, схватывал все на лету и вел себя тихо и скромно в присутствии Роджера, Джона Девоя и прочих членов организации. А те, если у них и возникали опасения, предпочитали держать их при себе и ни разу не задали Роджеру каких бы то ни было неудобных вопросов относительно его спутника.

Когда же 4 августа Великобритания объявила войну Германии, руководители „Клана“ — Кейсмент, Девой, Джозеф Макгэррити и Джон Китинг, — собравшись в узком кругу, решили, что Роджер должен отправиться к Германию. И как представитель всех сил, борющихся за независимость Ирландии, заключить стратегический союз с правительством кайзера: оно окажет „волонтерам“ политическую и военную помощь, а те развернут кампанию против призыва ирландцев в ряды британской армии, за что так горячо ратовали и ольстерские юнионисты, и сторонники Джона Редмонда. Этот проект обсудили с верхушкой „волонтеров“ — Патриком Пирсом и Оуином Макниллом, — и они приняли его без оговорок. Германское посольство в Вашингтоне принимало участие в выработке этого плана. Военный атташе, капитан Франц фон Папен, дважды приезжал в Нью-Йорк и встречался с Кейсментом. Он был в восторге от наметившегося сближения между „Кланом“, ИРБ и германским правительством. Потом, запросив Берлин, сообщил Роджеру, что в Берлине его примут как дорогого гостя.

Подобно всем остальным, Роджер ждал войны и, едва лишь ее угроза сменилась реальностью, взялся за дело со всей свойственной ему энергией. Его симпатии к рейху укреплялись ненавистью к британцам — столь неистовой, что она удивляла даже его единомышленников из числа руководителей „Клана“ при том, что многие из них тоже ставили на победу немцев. У Роджера вышел яростный спор с Джоном Куинном, который пригласил его провести несколько дней в своем роскошном загородном доме. Роджер утверждал, что война есть результат той злобной зависти, которую испытывает клонящаяся к упадку Великобритания по отношению к Германии, стремительно наращивающей свой экономический и промышленный потенциал. Будущее — за Германией, тогда как Британия — живое воплощение колониальной империи — обречена на поражение.

В августе, сентябре и октябре 1914 года Роджер, как когда-то, как в лучшие времена, работал день и ночь: писал статьи и письма, произносил речи, в которых с маниакальной настойчивостью твердил, что в европейской катастрофе виновата Англия, и призывал ирландцев не слушать сладкогласого, как сирена, Джона Редмонда, который агитировал их идти служить в британскую армию. Правительство либералов добилось, что палата общин проголосовала за предоставление Ирландии автономии, но исполнение закона отложило до окончания войны. Раскол был неминуем. Численность „Ирландских волонтеров“ выросла неимоверно, но подавляющее большинство составляли сторонники Редмонда и Ирландской парламентской партии. Их было уже больше полутораста тысяч, тогда как Оуин Макнилл и Патрик Пирс могли рассчитывать лишь на одиннадцать. Однако это обстоятельство не могло остудить прогерманский пыл Роджера, который на всех митингах, проходивших в США, представлял кайзеровскую Германию жертвой и самой стойкой защитницей западной цивилизации. „Не любовь к Германии говорит вашими устами, но ненависть к Англии“, — сказал ему Джон Куинн.

В сентябре 1914-го в Филадельфии вышла из печати брошюра Кейсмента „Ирландия, Германия и свобода морей — возможный итог войны 1914 года“, где были собраны статьи и речи, благожелательные по отношению к Германии. Книжку немедленно переиздали в Берлине под названием „Преступление против Европы“.

Такая недвусмысленная позиция произвела впечатление на германских дипломатов, аккредитованных в США. Посол, граф Иоганн фон Берншторфф, приехал из Вашингтона в Нью-Йорк для тайной встречи с тремя руководителями „Клана“ и с Роджером Кейсментом. Присутствовал и капитан Франц фон Папен. Как было условлено заранее, именно Роджер изложил просьбу ирландских националистов — предоставить им пятьдесят тысяч винтовок и соответствующее количество боеприпасов. Выгрузку можно будет тайно произвести в нескольких ирландских портах. Оружие поможет поднять антиколониальное восстание и отвлечь на себя крупные силы англичан, германские же сухопутные войска и флот, воспользовавшись этим, ударят по гарнизонам, размещенным на британском побережье. Для того чтобы привлечь на свою сторону общественное мнение, правительству кайзера надлежит гарантировать, что в случае победы оно пойдет навстречу вековым чаяниям ирландского народа сбросить ярмо угнетения. Кроме того, немцы обязуются отделить попавших в плен ирландцев от англичан, создать им особые условия содержания и предоставить возможность вступить в Ирландскую бригаду, которая будет сражаться „вместе с рейхсвером, но не как его составная часть“ против общего врага. Формировать эту бригаду будет он, Роджер Кейсмент.

Граф фон Берншторфф — коренастый, увешанный орденами генерал с моноклем в глазу — слушал его внимательно. Капитан фон Папен делал пометки в блокноте. Затем посол сказал, что должен будет запросить по поводу всего этого Берлин, но в целом предложение кажется ему заслуживающим внимания и всяческой поддержки. В самом деле, спустя всего несколько дней, во время следующей встречи он уведомил ирландцев, что его правительство предлагает начать в Берлине переговоры по всему кругу вопросов: представлять ирландских националистов будет Кейсмент. И вручил ему письмо, где просил германские власти оказывать сэру Роджеру всяческое содействие во время его пребывания в Германии.

Он сразу начал готовиться к отъезду. И заметил, как удивились Девой, Макгэррити и Китинг, когда он сообщил им, что берет с собой помощника — Эйвинда Адлера Кристенсена. Из соображений безопасности ему предстояло из Нью-Йорка доплыть сначала до Христиании, а уж потом добираться до Берлина: и там, и там молодой норвежец, свободно говоривший по-немецки, будет ему большим подспорьем. Дополнительных денег Роджер не просил. Тех трех тысяч долларов, что выделил ему „Клан“ на путешествие и проживание, должно было хватить на обоих.

Если американским сподвижникам Роджера и показалось странным его желание взять с собой этого юного викинга, виду они не подали. Приняли к сведению. Роджер не мог пуститься в путь без Эйвинда. С ним вошли в его жизнь молодость, мечта и — он сам краснел, повторяя про себя это слово — любовь. Раньше такого не бывало. Были мимолетные связи с людьми, чьи имена — если это и вправду были имена, а не наспех взятые клички — он забывал через мгновение. Были призраки, которыми его воображение, его вожделение, его одиночество заселяли страницы дневника. Но с этим „прекрасным викингом“, как называл он его в минуты близости, Роджер в эти недели и месяцы испытывал, помимо наслаждения, такое чувство, будто в его жизни появилась настоящая привязанность, способная разомкнуть круг одиночества, на которое он был обречен своей прихотливой сексуальностью. Роджер никогда не говорил об этом с Эйвиндом. Он не был наивен и часто твердил себе, что скорее всего — да почти наверняка так оно и есть — отношение норвежца к нему не вполне бескорыстно: тот получил кров и стол, спит в чистой постели, одет и обут и, по собственному признанию, наконец-то оказался в безопасности. Но все, что Роджер понимал умом, забывалось в ежедневном общении с юношей. Эйвинд был внимателен и ласков, предупредителен и услужлив, постоянно старался как-то угодить ему, быть полезным, но при этом — даже в интимные моменты — сохранял дистанцию, не позволял себе излишней короткости или фамильярности и старался не злоупотреблять доверием Роджера.

Были куплены два билета второго класса на лайнер „Оскар II“, отправлявшийся из Нью-Йорка в Христианию в середине октября. Роджер обзавелся документами на имя некоего Джеймса Ленди, изменил внешность — наголо остригся и с помощью кремов и притираний высветлил себе бронзовую кожу. Корабль британских ВМС перехватил лайнер в открытом море и отконвоировал на Гебриды, в порт Сторноуэй, где его подвергли доскональному досмотру. Однако истинную личность Кейсмента так и не установили. Поздним вечером 28 октября они с Эйвиндом благополучно прибыли в Христианию. Роджер никогда еще не чувствовал себя так хорошо. И, если бы его спросили, ответил бы: несмотря на все проблемы, он счастлив.

Тем не менее именно в те минуты и часы, когда его снедало это смешное и нелепое пламя, именуемое счастьем, наступало самое горькое и тяжкое время в его жизни, неумолимо близился провал, уничтоживший все то благородное и чистое, что было у него в прошлом. Вечером того дня, когда они оказались в столице Норвегии, Эйвинд заявил, что на улице его схватили неизвестные, доставили в британское посольство, где продержали несколько часов, выспрашивая все о его таинственном спутнике. И Роджер поверил. И в простодушии своем подумал, что это перст судьбы и прекрасный случай на весь мир раструбить, какими преступными методами действует британский МИД. На самом же деле, как выяснилось впоследствии, Эйвинд явился в посольство по доброй воле с целью продать его, Роджера Кейсмента, по сходной цене. Из-за этого случая Роджер с болезненным упорством одержимого терял недели и месяцы, готовя и проводя действия, которые никак не пригодились делу освобождения Ирландии, но зато вызвали насмешки в министерстве и британской контрразведке, где наверняка его сочли жалким и неумелым дилетантишкой.

Когда же началось его разочарование в Германии, которая — вероятно, всего лишь из-за того, что он отшатнулся от Англии, — внушала ему такое восхищение и казалась образцом эффективной, дисциплинированной, культурной, истинно современной страны? Не сразу, не в первые свои берлинские недели. Совершая вместе с Рихардом Майером, приставленным к нему от германского Министерства иностранных дел, довольно авантюрное путешествие из Христиании, он питал еще иллюзии и надежду на победу кайзера, которая станет решающей для независимости Ирландии. И промозглый, тонущий в дождливой мороси Берлин произвел на него поначалу самое отрадное впечатление. Заместитель министра Артур Циммерман, и граф Георг фон Ведель, ведавший Англией в министерстве иностранных дел, принимали его крайне любезно и весьма одобрительно отнеслись к его планам сформировать из военнопленных Ирландскую бригаду. Оба считали, что германское правительство официальной декларацией должно поддержать независимость Ирландии. И в самом деле, 20 ноября 1914 года рейх высказался по этому поводу — пусть не так однозначно и прямо, как надеялся Роджер, но все же с достаточной ясностью, чтобы оправдать позицию тех, кто, как и он, ратовал за союз с кайзером. И, как ни радовался Роджер этому заявлению — это был несомненный успех, и его успех! — и сообщению министра, что командование рейхсвера уже отдало приказ собрать пленных-ирландцев в отдельный лагерь, где ему будет удобно посещать их, но он уже тогда предчувствовал, что планы его не согласуются с действительностью и скорей всего — вскоре рухнут.

А первой приметой того, что события обретают непредсказуемый оборот, стало единственное за полтора года письмо Элис Стопфорд Грин, которому пришлось проделать путь через Атлантику, задержаться в Нью-Йорке, сменить там конверт вместе с именами адресата и отправителя и, наконец попав в руки Роджера, сообщить, что в британской прессе появились сведения о том, где он находится. Известие это вызвало ожесточенную полемику в стане националистов: одни бурно одобряли, другие — столь же горячо осуждали его решение стать в этой войне на сторону противника. Элис была в числе последних, но высказала свое неодобрение в округлых осторожных выражениях, добавив, что многие сторонники независимости разделяют ее точку зрения. В крайнем случае можно занять нейтральную позицию по отношению к европейской войне, но быть заодно с Германией — нет! Десятки тысяч ирландцев сражаются за Великобританию — и что же скажут они, узнав, что один из виднейших лидеров национализма перешел на сторону врага, который бьет по ним из тяжелых орудий и травит газами?

Письмо Элис поразило его как громом. Его поступок осудил не кто-нибудь, а человек, который внушал ему такое восхищение и был ему настоящим политическим единомышленником. Из Лондона, конечно, все видится иначе, расстояние скрадывает перспективу. Но какие бы доводы ни приводил он в свое оправдание, в душе оставался некий осадок, бередил ее, не давал покоя: его наставница и друг впервые осудила его и, более того, сочла, что предпринятые им действия пойдут не на пользу, а во вред Ирландии. С того дня неумолчно звучал у него в ушах вопрос: „А что, если Элис права, а я ошибаюсь?“

В ноябре ему устроили поездку на фронт, в Шарлевиль, чтобы он мог обсудить с генералами вопрос Ирландской бригады. Роджер говорил себе, что если это дело удастся, если появится воинская часть, которая плечом к плечу с германскими войсками будет сражаться за независимость Ирландии, тягостные сомнения многих его друзей, включая Элис, рассеются. А сами они, отринув излишнюю щепетильность, признают, что в политике нельзя руководствоваться чувствами, что враг Ирландии — Англия и, стало быть, враг моего врага — мой друг. Поездка была хоть и краткой, но весьма полезной. Высокие чины германской армии, воевавшей в Бельгии, были уверены в победе, а замысел Роджера привел их в восторг. Боевых действий он не увидел: по дорогам шли солдаты, вели под конвоем вереницы пленных, доносилась отдаленная канонада. Добрые вести ожидали его и по возвращении в Берлин: по просьбе Роджера Ватикан решил направить в лагерь, где содержались ирландские военнопленные, двух священников — монаха-августинца брата О'Гормана и доминиканца Томаса Кротти. Первый пробудет там два месяца, а второй — столько, сколько понадобится.

А что, если бы Роджер Кейсмент не познакомился с Кротти? Да, вероятно, тогда бы он не пережил этой ужасной зимы 1915-16 года, когда всю Германию, а Берлин — особенно, заметали снежные бури, делая дороги и улицы непроезжими, когда шквалистые ветры ломали деревья, разбивали окна, срывали навесы, когда в двадцатиградусные морозы приходилось из-за вызванных войной ограничений сидеть в нетопленой и темной квартире. Когда с новым ожесточением набросились на Роджера прежние недуги — возобновились мигрени и такая ломота в костях, что он подолгу сидел скорчившись и не в силах подняться, и часто казалось, что именно здесь, в Германии, ему и откажут ноги. Снова стали мучить кровотечения, и посещение уборной сделалось истинной пыткой. Он чувствовал такое изнеможение и слабость, словно разом, вдруг, постарел на двадцать лет.

В эту тяжкую пору спасением оказался патер Кротти. „Святые — не выдумка, они существуют на самом деле“, — часто говорил себе Роджер. И никто не подтверждал это лучше монаха-доминиканца. Он никогда ни на что не жаловался и в самых сложных обстоятельствах сохранял на лице улыбку, свидетельствующую о душевном равновесии и о глубочайшей, непреложной уверенности в том, что есть в жизни немало такого, ради чего стоит прожить ее.

Он был скорее приземист, нежели высок, с полуседыми редеющими волосами, светлыми глазами, искрящимися на румяном круглом лице. Происходил из очень бедной крестьянской семьи и порой, когда бывал в особенно хорошем расположении духа, пел гэльские колыбельные, слышанные когда-то от матери. Узнав, что Роджер двадцать лет провел в Африке и больше года — в Амазонии, рассказал ему, что еще в семинарии мечтал служить в миссии в какой-нибудь далекой стране, однако орден Святого Доминика определил ему иную судьбу. И на своем поприще он умел стать другом всем военнопленным, потому что ко всем относился с одинаковым уважением, не делая различий между людьми с разными убеждениями и верованиями. Едва ли не сразу поняв, что лишь ничтожное меньшинство увлечется идеями Роджера, он был подчеркнуто беспристрастен и никогда не высказывался за создание Ирландской бригады или против нее. „Все, кто находится здесь, страдают; все они — дети Господа и потому — наши с вами братья, не так ли?“ — часто повторял он Роджеру. Они вели долгие беседы, но касались политики очень редко. Зато много говорили об Ирландии, о ее прошлом, о ее героях, святых и мучениках, хотя по речам капеллана можно было понять, что выше всего он ценит тех безвестных, терпеливых пахарей, кто работает от зари до зари, чтобы снискать себе убогое пропитание, либо тех, кому в поисках лучшей доли и чтобы не умереть с голоду пришлось уехать в Америку, в Южную Африку, в Австралию.

И первым заговорил с ним о религии сам Роджер. Монах и на эти темы высказывался крайне сдержанно, полагая, без сомнения, что перед ним англиканин, и желая избежать острых тем. Но когда Роджер рассказал, в каком душевном смятении он пребывает и что с недавних пор его все сильнее влечет к себе католичество, вера его покойной матери, Кротти стал охотно говорить об этом. Терпеливо отвечал на вопросы, разрешал сомнения, объяснял. И как-то раз Роджер решился спросить в лоб: „Как вы считаете, отец мой, я совершаю благое дело или заблуждаюсь?“ И доминиканец ответил очень серьезно: „Не знаю. А лгать не хочу. Просто — не знаю“.

А Роджер и сам теперь ничего уже не знал после того, как в начале декабря 1914-го побывал вместе с германскими генералами Де Граафом и Экснером в Лимбургском лагере, где наконец сумел обратиться к нескольким сотням пленных ирландцев. „Как наивен и глуп я был“, — скажет он потом, с горечью вспоминая растерянные, недоверчивые, враждебные лица соотечественников, когда он со всем пылом своей любви к Ирландии объяснял им, зачем нужна Ирландская бригада, какие задачи будут стоять перед ней и как будет им благодарна отчизна за их самопожертвование. Вспомнит он и здравицы в честь Джона Редмонда, несколько раз перебившие его слова, и неодобрительный и даже угрожающий ропот, и гробовое молчание, воцарившееся, когда он завершил выступление. И то унижение, которое пережил он, когда солдаты лагерной охраны окружили его и поспешно увели прочь, потому что, хоть и не понимали гневных выкриков, догадывались — дело может кончиться расправой над оратором.

Именно так и произошло 5 января 1915 года, когда Роджер вновь приехал в Лимбургский лагерь. На этот раз ирландцы не ограничились бранью, свистом и непристойными жестами. „Сколько тебе дали немцы?“ — неслось над строем. Роджеру пришлось замолчать — дружные крики все равно заглушали его голос, не давали говорить. Потом полетели камни и все, что попало под руку. И снова конвой бегом утащил его с лагерного плаца.

Кейсмент так и не оправился от этого позора. Воспоминание о нем, как злокачественная опухоль, непрестанно разъедало ему нутро.

— Должен ли я отказаться от этого, раз уж нарвался на такой дружный отпор?

— Вы должны делать то, что сочтете нужным для блага Ирландии, — ответил монах. — Ваши помыслы чисты. А непопулярность — не самый верный признак неправоты.

С той поры для Роджера началась мучительная двойственность: он делал все, чтобы у германских офицеров создалось впечатление, будто Ирландская бригада успешно формируется. Да, дело на первых порах идет непросто, пока добровольцев немного, но все коренным образом переменится, когда пленные сумеют преодолеть начальное недоверие и поймут, что дружба и сотрудничество с Германией пойдут только на пользу их отчизне и, следовательно, им самим. Но при этом сам он в глубине души был твердо убежден, что говорит неправду, ибо число тех, кто изъявил желание служить, было и останется ничтожно.

Но если так, то зачем упорствовать? Почему бы не отыграть назад? Да потому, что это было бы равносильно самоубийству, а Роджер Кейсмент еще хотел жить. Пока еще хотел. А если уж умирать, то, во всяком случае, не так. И потому он скрепя сердце продолжал в начале 1915 года вести с германским командованием переговоры об Ирландской бригаде. Он предъявлял определенные требования, и его собеседники — Артур Циммерман, граф Георг фон Ведель и граф Рудольф Надольни — выслушивали его с очень значительным видом и что-то записывали в блокноты. Затем ему сообщили, что требования эти будут удовлетворены: бригада будет укомплектована офицерами из числа ирландцев, получит собственное обмундирование, сама будет выбирать, на каком участке фронта действовать, все затраты же будут возмещены правительством республиканской Ирландии, как только оно сформируется. И Роджер, и его собеседники знали, что ломают комедию: к середине 1915-го добровольцев не набралось бы и на одну роту — их оказалось всего человек сорок, и маловероятно было, что они исполнят свой долг. И он много раз спрашивал себя: „Сколько же этот фарс еще продлится?“ В письмах к Оуину Макниллу и Джону Девою был вынужден уверять их, что комплектование бригады хоть и медленно, но идет. Число „волонтеров“ постепенно растет. Совершенно необходимо спешно прислать сюда офицеров-ирландцев, которые начнут обучать солдат и станут командирами взводов и рот. Ему обещали это, обещаний своих, однако, не исполнили: появился лишь капитан Роберт Монтейт. Впрочем, этот человек один стоил целого батальона.

Первые признаки наступающих перемен Роджер заметил, когда кончилась зима, и на деревьях Унтер-ден-Линден появились первые зеленые листочки. Заместитель министра иностранных дел на одной из их регулярных встреч вдруг, без околичностей и вступлений, заявил, что германские власти не доверяют его помощнику Эйвинду Адлеру Кристенсену. Есть основания полагать, что он сотрудничает с британской разведкой, и потому с ним следует немедленно прекратить все контакты.

Роджер поначалу страшно удивился и с порога отмел обвинение. Потребовал доказательств. Ему ответили, что без очень веских доказательств соответствующие службы и не сделали бы подобных выводов. Как раз в эти дни Эйвинд собирался на несколько дней в Норвегию, навестить мать, и Роджер согласился отпустить его, дал ему денег на дорогу и проводил на поезд. И больше никогда не видел. С того времени к прежним гнетущим мыслям прибавилась еще одна: „Неужели этот юный викинг был шпионом?“ Роджер перебирал в памяти все, что происходило в несколько последних месяцев, отыскивая неосторожно вырвавшееся слово, поступок, какое-нибудь противоречие — все, что могло бы уличить Эйвинда. Но не находил ничего. Он пытался взять себя в руки, уговаривал себя, что это — навет, что родовитые и надменные прусские вояки, опутанные своими ханжескими предрассудками, заподозрили, что его отношения с Эйвиндом не вполне чисты и невинны, и решили разорвать их любой ценой — пусть даже ценой клеветы. Сомнения, впрочем, не рассеивались и не давали ему покоя ни днем ни ночью. И, узнав, что Эйвинд решил из Норвегии вернуться в Соединенные Штаты, а не в Германию, испытал облегчение.

Двадцатого апреля 1915 года в Берлин, после авантюрного путешествия через пол-Европы — головоломный маршрут был избран, чтобы не попасть в сети британской разведки, — прибыл эмиссар от ИРБ и „волонтеров“ 27-летний Джозеф Планкетт, исхудалый, скрюченный полиомиелитом, пожираемый туберкулезом, с изможденным лицом, напоминавшим череп. Как удалось ему при его немощах проделать этот путь? У Джозефа Планкетта, отец которого, граф Джордж Ноубл Планкетт, человек весьма родовитый и известный, возглавлял Дублинский национальный музей, был особый, аристократический выговор, манера одеваться причудливо и небрежно — он носил широченные брюки, сюртук не по росту, шляпу, нахлобученную до самых бровей. Однако стоило лишь недолго послушать его, чтобы забыть о нелепой, клоунской наружности этого тяжелобольного человека и обнаружить могучий, редкостно проницательный ум, невероятную начитанность, неукротимый, пламенный дух прирожденного воителя и борца, готового в любую минуту пожертвовать собой ради Ирландии. Как и Патрик Пирс, он был фанатично верующим католиком, увлекался творчеством испанских мистиков и прежде всего — святой Терезы де Хесус и святого Хуана де ла Крус, которых мог часами декламировать в оригинале наизусть, и сам сочинял стихи подобного же толка. И опять же, как Патрик Пирс, неизменно занимал самые крайние, радикальные позиции, чем и привлек к себе Роджера. Слушая их, Кейсмент не мог отделаться от ощущения: оба стремятся к мученичеству и совершенно уверены, что, лишь уподобившись отвагой и презрением к смерти героям прошлого, вписавшим свои имена в историю Ирландии, или первым христианам, сумеют они внедрить в косное сознание большинства: свободу можно будет завоевать только с оружием в руках. На крови, пролитой сынами Эйре, возрастет независимая страна, где не будет ни угнетателей, ни угнетенных и восторжествует закон, справедливость и истинно христианские ценности. В Ирландии Роджера иногда немного страшил этот полубезумный романтизм Планкетта и Пирса, но, слушая юного поэта-революционера здесь, в Берлине, в те погожие весенние дни, когда деревья в парках одевались свежей листвой и распускались цветы в садах, он испытывал умиление и жгучее желание верить всему, что тот говорил.

Планкетт привез из Ирландии ошеломительные известия. По его словам, размежевание „волонтеров“ по отношению к войне многое прояснило. При том что огромное большинство их по-прежнему поддерживало Джона Редмонда и считало, что с Британской империей следует сотрудничать, а потому и не уклоняться от призыва на военную службу, все же было и несколько десятков тысяч человек, которые представляли собой настоящую армию — сплоченную, единую, ясно сознающую свои цели — и были готовы сражаться и пасть за Ирландию. Теперь они тесно взаимодействовали с ИРБ и с „Ирландской гражданской армией“, созданной марксистами и анархо-синдикалистами Джимом Ларкином и Джеймсом Коннолли. Даже Шон О'Кейси, так свирепо нападавший прежде на „волонтеров“ и называвший их „гнусными буржуа и мерзкими папистами“, стал снисходительнее относиться к идее совместных действий. Временный комитет, руководимый Томом Кларком, Патриком Пирсом и Томасом Макдонахом, не покладая рук готовил вооруженное восстание. Обстоятельства тому благоприятствовали. Мировая война предоставляла единственный в своем роде шанс. Успех зависел от того, пришлет ли Германия полсотни тысяч винтовок и сумеет ли одновременно с началом восстания ударить по ирландским портам, где базируются корабли Королевского флота. Совместное выступление может оказаться решающим для победы немцев. Ирландия станет наконец свободной и независимой. Роджер был с ним вполне согласен и сказал, что и сам давно уже полагает точно так же и именно во исполнение этой цели сидит сейчас в Берлине. И недаром так настойчиво требует, чтобы наступательные действия германского флота и сухопутных сил стали conditio sine qua non для восстания. В противном случае оно потерпит неминуемое поражение, ибо силы слишком неравны.

— Но вы забываете, сэр Роджер, — перебил Планкетт, — что есть еще один фактор, перевешивающий численность солдат и количество оружия. Это мистическая сила патриотизма. Мы обладаем ею, англичане ее лишены.

Разговор этот происходил в полупустом кафе. Роджер пил пиво, Планкетт — прохладительное. Оба курили. Планкетт, который говорил так, будто впал в транс, уже успел рассказать, что его дом в дублинском предместье Киммидж превратился в оружейную мастерскую, где изготовляют гранаты, бомбы, штыки, пики, флаги. И добавил, что Временный комитет принял решение скрыть от Оуина Макнилла соглашение с немцами.

— Как можно утаить подобное от того, кто создал „Ирландских волонтеров“ и по сию пору остается их руководителем? — удивился Роджер.

— Мы все преисполнены к нему глубочайшего уважения и не подвергаем сомнению ни его патриотизм, ни порядочность, — ответил Планкетт. — Но профессор Макнилл слишком мягкотел. Верит в возможность убеждения, в мирные методы. Мы сообщим ему о начале восстания, когда будет уже слишком поздно остановить его. И тогда он, без сомнения, окажется на баррикадах плечом к плечу с нами.

Роджер не спал ночей, вместе с Планкеттом готовя подробный 32-страничный план восстания. Его представили и в германский МИД, и в Адмиралтейство. В плане указывалось, что британские войска в Ирландии, распыленные по нескольким гарнизонам, легко могут быть блокированы. Дипломаты, чиновники и офицеры как завороженные слушали юного калеку в костюме, напоминающем клоунский: начиная говорить, Джозеф преображался и во всеоружии своего могучего интеллекта с математической точностью доказывал все преимущества, которые проистекут от согласованных действий германских вооруженных сил и ирландских революционеров. На знавших английский самый стиль его возвышенно-свирепого красноречия производил особенно сильное впечатление. Но даже и те, кто не понимал ни слова и должен был дожидаться перевода, не могли оставаться равнодушными к тому, с каким неистовым накалом звучали непонятные слова, как бешено жестикулировал этот хилый и болезненный посланец ирландских республиканцев.

Они слушали, что-то записывали, когда Роджер и Джозеф их об этом просили, но в ответ не произносили ничего существенного или хотя бы определенного. Ни по поводу вторжения, ни о доставке пятидесяти тысяч винтовок и боеприпасов к ним. Все это предстояло решить в зависимости от глобальной стратегии. Германская империя с сочувствием и пониманием относится к надеждам, которые питает ирландский народ, и имеет намерение поддержать их законные устремления. Дальше этого так и не пошло.

Джозеф Планкетт, ведя такую же бешено насыщенную жизнь, как и сам Кейсмент, пробыл в Германии почти два месяца, после чего пересек швейцарскую границу и через Италию и Испанию отправился на родину. Ничтожное число записавшихся в Ирландскую бригаду не огорчило его. Напротив — скорее даже обрадовало. Почему?

— Чтобы служить в бригаде, волонтерам придется нарушить присягу, которую они дали Британской империи, — объяснил он Роджеру. — Я всегда выступал против того, чтобы наши земляки шли служить в английскую армию. Но если уж пошли, то клятву, принесенную перед Богом, нельзя преступить. Это — грех и бесчестье.

Патер Кротти слушал этот разговор молча. Он за весь вечер, проведенный с ними, ни разу не вмешался и внимал поэту, говорившему без умолку. А потом доминиканец сказал Кейсменту так:

— Да, разумеется, этот юноша — особенное существо. И по уму, и по своей преданности делу, которую принято называть „беззаветной“. И верует он наподобие тех первых христиан, которых в римских цирках бросали на растерзание львам. Но есть в нем что-то и от крестоносцев, которые отвоевывали Гроб Господень, убивая нечестивых иудеев и мусульман, не щадя ни женщин, ни детей. То же исступление, тот же культ крови и смерти. Признаюсь тебе, Роджер: такие люди, пусть даже это они делают историю, не столько восхищают меня, сколько пугают.

Чаще всего в эти дни Роджер и Планкетт обсуждали, можно ли начать восстание, не дожидаясь, пока рейхсвер вторгнется в Англию или, по крайней мере, подвергнет бомбардировке порты на побережье Ирландии, где базируются британские боевые корабли. Планкетт считал, что можно и нужно: мировая война предоставляет шанс, упускать который было бы непростительной глупостью. Роджер был уверен, что действовать в одиночку, на свой страх и риск — это самоубийство. Сколь бы ни были отважны и упорны националисты, военная мощь Британии раздавит их. Потом неизбежно начнутся беспощадные репрессии. Освобождение Ирландии отодвинется еще на полвека.

— Следует ли понимать вас так, что, если начнется революция, а вторжение не последует, вы не примкнете к нам?

— Примкну немедленно. Но знайте — это будет бессмысленное самоубийство.

Планкетт поглядел ему прямо в глаза долгим взглядом, и Роджеру почудилась в нем жалость.

— Вы позволите мне говорить без обиняков, сэр Роджер, — сказал Джозеф негромко и значительно, как человек, обладающий неоспоримой истиной. — Мне кажется, вы чего-то не понимаете. Речь ведь не идет о победе. Разумеется, мы проиграем. Речь о том, чтобы держаться. Сопротивляться. Сколько-то дней или недель. И погибнуть так, чтобы наша смерть, пролитая нами кровь сделали патриотизм ирландцев силой неодолимой. Речь о том, чтобы на место каждого погибшего становилась сотня революционеров. Разве не так было когда-то с христианством?

Роджер не нашелся что ответить на это. Несколько недель после отъезда Планкетта прошли в напряженных и непрестанных трудах. Он продолжал настаивать, чтобы германские власти освободили ирландских военнопленных, которые по возрасту, состоянию здоровья, интеллектуальному и профессиональному уровню, а также — по безупречному поведению заслужили это. Такой жест вызовет в Ирландии самый благожелательный резонанс. Немцы поначалу упорствовали, но постепенно стали прислушиваться к его доводам. Составили списки, стали обсуждать кандидатов. И наконец германское командование приняло решение отпустить на свободу сотню пленных — бывших ученых, учителей, студентов, предпринимателей, не получивших в лагере взысканий. По целым часам и суткам шли ожесточенные споры, от которых Роджер, то и дело переходивший от просьб к угрозам, вконец обессилел. Помимо этого, встревоженный вполне реальной опасностью того, что „волонтеры“ пойдут за Планкеттом и Пирсом и выступят прежде, чем Германия решится атаковать Британские острова, он снова и снова требовал, чтобы Министерство иностранных дел и Адмиралтейство сказали — будет ли послан транспорт с оружием, обещанные пятьдесят тысяч винтовок? И получал уклончивые ответы до тех пор, пока на очередном совещании не услышал от графа Блихера обескураживающее:

— Сэр Роджер, вы не вполне отчетливо представляете себе масштабы. Вглядитесь в карту, и вам станет очевидно, сколь ничтожно место Ирландии в пространстве геополитики. Германская империя с живейшим сочувствием относится к вашей борьбе, но иные страны и регионы представляют для нее значительно больший интерес.

— Иными словами, господин граф, оружие мы не получим? Германия отказывается от плана вторжения?

— И то и другое — пока в стадии проработки. Если бы решающее слово было за мной, я бы отказался. В обозримом будущем, по крайней мере. Но решать не мне, а военным экспертам. Окончательный ответ мы дадим очень скоро.

Роджер написал длинное письмо Джону Девою и Джозефу Макгэррити, в очередной раз приводя свои доводы против восстания, не согласованного по времени с наступлением рейхсвера. И просил обоих употребить свое влияние на „волонтеров“ и членов „Республиканского Братства“, чтобы удержать их от безрассудных действий. Одновременно обещал приложить все усилия, чтобы добиться присылки оружия. Но завершал послание на драматической ноте: „Я потерпел поражение. Не вижу смысла оставаться здесь. Разрешите вернуться в Соединенные Штаты“.

В эти дни обострились его хвори. Артритные боли ничем не удавалось снять. Частные простуды с высокой температурой часто укладывали его в постель. Он исхудал и страдал бессонницей. В довершение бед и словно бы для того, чтобы доконать его, в газете „Нью-Йорк уорлд“ появилась заметка, без сомнения инспирированная британской контрразведкой: сообщалось, что он, сэр Роджер Кейсмент, находится в Берлине и получает огромные суммы от германского правительства на подготовку восстания в Ирландии. Он отправил в редакцию протест: „Я работаю не на Германию, но для Ирландии“, — но его не напечатали. Американские друзья отговорили Роджера подавать в суд, уверяя, что исход его будет предрешен, а „Гэльский клан“ не намерен тратить деньги на тяжбы.

Но в мае 1915-го немцы уступили настойчивому требованию Роджера отделить тех, кто записался в Ирландскую бригаду, от остальных заключенных Лимбургского лагеря. Двадцатого числа пятьдесят добровольцев, сполна испытавших на себе враждебность прежних товарищей, были переведены в маленький лагерь, размещавшийся в Цоссене, предместье Берлина. По такому случаю патер Кротти отслужил торжественную мессу, а потом было устроено нечто вроде застолья, где пели ирландские песни, и в этой сердечной обстановке Роджер несколько воспрянул духом. Он объявил солдатам, что на будущей неделе они получат новое обмундирование, сшитое по его собственным эскизам, а вскоре прибудет сколько-то ирландских офицеров, которые будут руководить обучением. Все они, завершил Роджер, рядовые первой роты Ирландской бригады, войдут в историю как первопроходцы и застрельщики великого деяния.

Вскоре после этого он отправил еще одно письмо Джозефу Макгэррити, где описывал открытие Цоссенского лагеря и, признаваясь, что в предыдущем послании чрезмерно поддался унынию, просил прощения. Тогда он был весь во власти мрачных мыслей, но сейчас начал судить о происходящем с большим оптимизмом. Приезд Планкетта, открытие лагеря взбодрили его. Он намерен и впредь работать с Ирландской бригадой. При всей своей малочисленности глубоко символичную роль, которую она может играть на европейском театре военных действий, недооценивать нельзя.

Летом того же года он уехал в Мюнхен. Остановился в „Баслер-Гоф“, скромной чистенькой гостинице. Баварская столица действовала на Роджера не так угнетающе, как Берлин, хотя здесь он вел жизнь одинокую и замкнутую. Ему по-прежнему нездоровилось, боли и простуды принуждали подолгу оставаться в номере. Но это не сказывалось на его работоспособности. Он пил много кофе и беспрерывно курил сигареты из черного табака, отчего комнату заволакивало дымом. Регулярно сносился со своими партнерами из МИДа и Адмиралтейства и ежедневно посылал патеру Кротти длинные письма, заполненные размышлениями о духовности и религии. Ответные письма перечитывал по многу раз и хранил как сокровище. Однажды попробовал помолиться. Он уже давно не делал этого: по крайней мере, не делал так вот — сосредоточившись, пытаясь открыть Богу сердце, поведать о своих сомнениях, тревогах, о боязни заблуждений, прося милосердия и руководства в дальнейших действиях. Иногда набрасывал краткие заметки о том, как Ирландии в будущем избежать ошибок и, воспользовавшись опытом других стран, не допустить коррупции и угнетения, как сократить дистанцию, отделяющую богатых от бедных, могущественных — от немощных. Но тотчас спохватывался — что ему делать с этими записями? Не стоит отвлекать ирландских друзей мыслями о будущем, если они так глубоко погружены в настоящее, так полно захвачены и увлечены им.

В конце лета, немного оправившись, Роджер отправился в Цоссен. Волонтеры уже щеголяли в новых мундирах и кепи с ирландской кокардой. Лагерь содержался в порядке и функционировал исправно. Однако полсотни солдат держали взаперти, и от безделья они томились унынием, как ни старался капеллан Кротти подбодрить их. Он устраивал спортивные соревнования, конкурсы, читал лекции, проводил диспуты. Роджеру показалось, что настал самый благоприятный момент, чтобы дать им стимул.

И, рассадив их вокруг себя полукольцом, рассказал, что можно сделать, чтобы выйти из Цоссена и получить свободу. Если сейчас нельзя сражаться в самой Ирландии, то почему бы не вступить в бой где-нибудь еще, где идет та же битва, ради которой и создавалась бригада? Мировая война охватила даже Ближний Восток. Германия и Турция пытаются отнять у Великобритании ее владения в Египте. Почему бы им, ирландцам, не принять участие в этой борьбе против колониализма и не принести Египту независимость? Численность бригады пока невелика, она не сможет действовать как отдельная войсковая часть, но будет национальным ирландским формированием.

Этот план раньше уже обсуждался с германскими военными и был принят ими. Согласились и Джон Девой, и Макгэррити. Турция была готова включить бригаду в состав своей армии на условиях, предложенных Роджером. После долгих споров тридцать семь ирландцев решили отправиться воевать в Египет. Остальные попросили дать им время на размышления. Впрочем, и тех и других несравненно сильнее волновало нечто гораздо более насущное: военнопленные из Лимбургского лагеря пригрозили, что сообщат об отступниках британским властям, и те лишат их оставшиеся в Ирландии семьи пенсий, положенных всем, чьи ближайшие родственники находятся на фронте или в плену. Если это произойдет, их отцы, матери, жены и дети умрут с голоду. Что скажет по этому поводу сэр Роджер Кейсмент?

Для него было совершенно очевидно, что британцы непременно пойдут на это и по отношению к нему самому. Вглядываясь во встревоженные лица вокруг, он сумел лишь заверить солдат, что их семьи не будут брошены на произвол судьбы. Если правительство перестанет выплачивать пенсии, патриотические организации возьмут это на себя. В тот же день Роджер написал в „Клан“, прося создать фонд помощи семьям, которые могут пострадать от таких действий. Сам он, впрочем, иллюзий не питал: деньги, попадавшие в казну „волонтеров“, ИРБ и „Клана“, шли прежде всего на закупку предметов первой необходимости — то есть оружия. В тоске и смятении он твердил себе, что по его вине пятьдесят бедных семейств будут голодать, быть может, заболеют туберкулезом и не переживут наступающей зимы. Доминиканец пытался успокоить его, теперь на Роджера его резоны не подействовали. И еще одна тревога прибавилась к тем, что не терзали его, — все недуги его обострились от этого. Было плохо не только физически — он чувствовал, что теряет душевное равновесие, как случалось в самые трудные периоды в Конго и Амазонии. Казалось порой, что его голова обращается в извергающийся вулкан. Неужели он теряет рассудок? Вернувшись в Мюнхен, он продолжал слать в США и в Ирландию письма, требуя организовать помощь семьям добровольцев. Поскольку письма эти, чтобы сбить со следа британскую разведку, шли кружными путями, через несколько стран, где меняли конверты и адреса, то и ответы запаздывали на месяц или два. Хлопоты его были в самом разгаре, когда прибыл наконец Роберт Монтейт и взял на себя все чисто военные вопросы. Капитан, сочетавший с редкостной порядочностью жизнелюбие и высокий дух авантюризма, привез и официальное обещание — если семьи волонтеров будут лишены пенсий, ирландские революционеры немедленно подадут им руку помощи.

Едва оказавшись в Германии, Монтейт немедленно приехал в Мюнхен знакомиться с Кейсментом, к которому питал давнее восхищение и потому обращался с подчеркнутой почтительностью. Он не ожидал увидеть его в столь бедственном состоянии. По словам Монтейта, никто в Ирландии даже не подозревает, что здоровье Роджера подорвано до такой степени. Но Кейсмент запретил ему распространяться на эту тему и вместе с ним вернулся в Берлин. Представил капитана чиновникам германского министерства иностранных дел и Адмиралтейства. Монтейту не терпелось поскорее взяться за дело и начать военную подготовку бригады, чье будущее видел в самом радужном свете, чего никак нельзя было сказать о Роджере, ибо тот в глубине души считал, что затея его провалилась. Но в течение тех шести месяцев, что Монтейт провел в Германии, он — как и патер Кротти — был для Кейсмента просто Божьим благословением. Оба они не давали ему погрузиться в беспросветность уныния и подавленности, от которых порой бывало недалеко и до безумия. Монах и капитан были совсем разными людьми, и каждый, как не раз говорил себе Роджер, воплощал в себе грань ирландского национального характера — воителя и святого. Общаясь с ними, он часто вспоминал свои разговоры с Патриком Пирсом, когда тот отождествлял алтарь и оружие, уверяя, что при слиянии двух ипостасей — мистика-мученика и воина-героя — высвобождается та духовная и физическая сила, которая и разобьет цепи, сковывающие Эйре.

Да, эти двое были непохожи друг на друга, но оба от природы были наделены такой чистотой, великодушием и преданностью высокому идеалу, что Роджер, видя, что они не тратят времени на колебания настроения, на праздные умствования и бесплодные самокопания, стыдился порой за свои душевные метания и бесконечные сомнения. Каждый из них, раз вступив на свою стезю, шел ею и с нее не сворачивал и не страшился возникающих препон, потому что был уверен: в конце пути непременно увидит, как восторжествует Бог над силами зла, а Ирландия — над своими угнетателями. „Учись у них, уподобляйся им и будь как они“, — повторял Роджер как заклинание.

Роберт Монтейт был очень близок к Тому Кларку, которого попросту обожествлял. И о его табачной палатке на углу Грейт-Бритн-стрит и Сэквилл-стрит, где размещался подпольный штаб ирландских националистов, говорил как о святилище. По словам капитана, именно оттуда старый лис, выживший после стольких лет заключения в английских тюрьмах, определял всю революционную стратегию. Разве не достойно это восхищения? Стоя за прилавком своей лавчонки в центре Дублина, этот пожилой, малорослый и тщедушный, согбенный годами и недугами человек, отдавший всю жизнь борьбе за Ирландию, отбывший за нее пятнадцать лет тюремного срока, сумел создать „Ирландское Республиканское Братство“ — военно-политическую тайную организацию, чья сеть охватила всю страну, — и не попасться в руки британской полиции. Роджер осведомился у капитана, в самом ли деле ИРБ так сильно и разветвлено, как об этом говорят.

— У нас есть роты, взводы, отделения, которыми командуют офицеры, — с восторгом отвечал тот. — Есть свои арсеналы, своя система связи, шифров и паролей. — Не думаю, что найдется в Европе другая армия, которая была бы столь же боеспособна и столь же четко сознавала, что и когда ей надлежит делать.

Опять же по словам Монтейта, все было готово. Остановка только за германским оружием: как только оно будет получено, немедленно начнется восстание.

Капитан без промедления взялся за дело — начал обучать и муштровать полсотни цоссенских добровольцев. Он несколько раз посещал Лимбургский лагерь, пытаясь преодолеть предубеждение остальных ирландских военнопленных по отношению к бригаде. Удалось уговорить еще нескольких человек, но подавляющее большинство по-прежнему относилось к этой идее с открытой враждебностью. Однако не было на свете силы, которая заставила бы капитана пасть духом, опустить руки, отчаяться. Его письма к Роджеру, снова уехавшему в Мюнхен, были исполнены воодушевления: им были проникнуты все рассказы о жизни крошечного отряда.

Когда спустя несколько недель Роджер вернулся в Берлин, они обедали в маленьком ресторанчике, где любили сходиться румынские беженцы. Капитан вдруг расхрабрился и, тщательно подбирая слова, чтобы не обидеть Роджера, сказал ему:

— Сэр, не считайте, что я вмешиваюсь не в свое дело, и простите, если то, что я скажу, покажется вам дерзостью. Но поверьте — так больше продолжаться не может. Вы представляете слишком большую ценность для Ирландии и для нашего общего дела. Заклинаю вас — во имя тех идеалов, ради которых вы сделали так много… Покажитесь врачу. У вас нервы не в порядке. Это бывает. И немудрено. Ответственность и заботы сделали свое дело. Вам нужна помощь.

Роджер в ответ пробормотал нечто уклончивое, а потом заговорил о другом. Однако слова капитана встревожили его. Неужели его душевное состояние так бросается в глаза, что даже Монтейт, такой неизменно почтительный и сдержанный, осмелился заговорить об этом? Роджер запомнил это и вскоре решился посетить доктора Оппенхайма, жившего за городом, среди рощ и ручьев Грюнвальда. Врач был уже стар и внушал доверие, ибо казался человеком опытным. У них было две долгие консультации, и Роджер описал ему свое состояние, пожаловался на бессонницу и страхи. Потом его подвергли подробнейшему опросу и заставили пройти мнемотехнический тест. И наконец доктор Оппенхайм сообщил, что ему непременно следует лечиться в санатории. В противном случае его уже начавшаяся душевная болезнь будет прогрессировать. Он сам позвонил в Мюнхен и договорился, что доктор Рудольф фон Хёсслин, его коллега и выученик, положит Роджера к себе в клинику.

Роджер отказался от госпитализации, но раза два в неделю несколько месяцев кряду приходил к нему на прием. Это помогло.

— Ничего удивительного, что после всего того, чего вы навидались в Конго и Амазонии, ваша психика пошатнулась, — говорил ему доктор. — Любопытно, что вы не испытываете тяги к самоубийству и не впадаете в буйство.

Рудольф фон Хёсслин, молодой еще человек, был вегетарианец по вкусам, меломан по склонности души и пацифист по убеждениям. Он выступал против этой — как и любой другой — войны и мечтал, что однажды по всей земле исчезнут границы, воцарится всеобщее братство — „кантианский мир“, как он любил повторять. Роджер выходил от него приободренный и успокоенный. Однако не был уверен, что ему в самом деле стало лучше. Ибо всякий раз, когда в жизни ему встречался такой вот добросердечный и душевно здоровый идеалист, он на какое-то время обретал былое равновесие.

Несколько раз он побывал в Цоссене, где, как и следовало ожидать, капитан Монтейт завоевал сердца всех новобранцев. Более того — благодаря его неустанным стараниям число их увеличилось еще на десять человек. Обучение и подготовка шли прекрасно. Но солдаты и офицеры лагерной охраны по-прежнему обращались с ними как с военнопленными: сурово, а порой — не без жестокости. Капитан сделал представление Адмиралтейству, прося, чтобы, как это было обещано Роджеру, ирландцам ослабили режим, разрешили время от времени выходить за пределы лагеря и они, например, могли выпить пива в местной таверне. Союзники они или нет? Почему же в таком случае к ним относятся, как к врагам? До сих пор, впрочем, Монтейт не получил ни малейшего отклика.

Роджер заявил протест. И устроил скандал командиру Цоссенского гарнизона генералу Шнайдеру, который сказал, что не может дать потачку тем, кто постоянно нарушает дисциплину, ибо в лагере происходят драки и даже отмечены случаи воровства. Монтейт все эти обвинения назвал ложью. Если и бывали инциденты, то лишь в тех случаях, когда охранники и надзиратели оскорбляли заключенных.

Последние месяцы в Германии Роджер вел постоянные и порой очень напряженные дебаты с правительственными чиновниками. И до самого его отъезда из Берлина ощущение, что его обманули, только нарастало. Берлин не был заинтересован в независимой Ирландии, никогда не рассматривал всерьез идею совместных действий с ирландскими революционерами, МИД и Адмиралтейство воспользовались его доверчивостью и простодушием, заставив мечтать о несбыточном. Тщательнейшим образом подготовленный проект, предусматривавший, что Ирландская бригада будет вместе с турецкой армией воевать против англичан в Египте, был остановлен — причем безо всяких объяснений — именно в тот момент, когда начал обретать реальные очертания. Циммерман, граф Георг фон Ведель, капитан Надольни и прочие офицеры, принимавшие участие в разработке этого плана, внезапно сделались неуловимы и начали избегать его. Под вздорными предлогами Роджера перестали принимать. Если же все-таки удавалось с кем-либо встретиться, немцы, неизменно ссылаясь на страшную занятость, говорили, что могут уделить беседе лишь несколько минут, Египет же — вообще вне сферы их компетенции. И Роджеру пришлось смириться и принять как данность, что Ирландская бригада — маленький символ борьбы ирландцев против колониализма — рассеялась дымом. И вслед за тем так же пламенно и неистово, как еще недавно Роджер восхищался Германией, он проникся к ней сперва горькой досадой, а потом и ненавистью — едва ли не большей, чем к Англии. В письме к нью-йоркскому адвокату Джону Куинну, пересказав обиды и унижения, которые пришлось вытерпеть от немцев, он писал: „Да, друг мой, я возненавидел их с такой силой, что предпочел бы окончить свои дни в британской петле, нежели здесь“.

От непреходящего раздражения и сквернейшего самочувствия ему пришлось вернуться в Мюнхен. Доктор Рудольф фон Хёсслин очень настоятельно советовал ему лечь в баварскую клинику санаторного типа и приводил сокрушительно убедительные аргументы: „Вы стоите на грани душевной болезни и не сможете избежать ее, если не отдохнете как следует и не отрешитесь от всего на свете. В ином случае вы рискуете лишиться рассудка или, в лучшем случае, навсегда, до конца дней своих превратиться в никчемное слабоумное существо“.

Роджер прислушался к его словам. И на несколько дней его жизнь обрела такой покой, что порой он сомневался — жизнь ли это? Снотворные заставляли его спать по десять-двенадцать часов. Потом он совершал долгие прогулки в соседней роще, где росли ясени и клены — по утрам было еще холодно, как будто зима наотрез отказывалась покидать эти места. Ему запретили курить и пить, посадили на строгую вегетарианскую диету. Ни читать, ни писать ему не хотелось, и он проводил целые часы без единой мысли в голове, и сам себе казался призраком, фантомом прежнего Роджера.

Этот сомнамбулический покой нарушил Роберт Монтейт, ворвавшийся к нему в одно мартовское солнечное утро 1916 года. Дело было столь важное, что капитан добился разрешения правительства посетить Кейсмента. Он был под столь сильным впечатлением от чего-то, что путался в словах и запинался:

— За мной в Цоссен прибыл курьер и доставил меня в Берлин, в Адмиралтейство. Там меня ожидала большая группа офицеров — и среди них два генерала. Сообщили следующее: „Временный комитет определил дату восстания — 23 апреля“. То есть через полтора месяца.

Роджер вскочил с кровати. Показалось, что вялость улетучилась в один миг, а сердце превратилось в барабан, раскативший частую дробь боевой тревоги. Говорить он не мог.

— Они просят прислать винтовки, карабины, пулеметы, патроны, — продолжал, захлебываясь от волнения, Монтейт. — Корабль, который доставит этот груз, должна сопровождать подводная лодка. Пункт выгрузки — Фенит в бухте Трали, в графстве Керри. Дата — Светлое воскресенье, около полуночи.

— Иными словами, германского наступления ждать не будут, — выговорил наконец Роджер. Он представил себе гекатомбу и красные от крови воды Лиффи.

— Курьер привез также инструкции для вас, сэр Роджер. Вы должны будете оставаться в Германии в качестве посла новой Республики Ирландия.

Роджер в тоске снова повалился на кровать. Товарищи не сочли нужным известить его о начале восстания прежде, чем германское правительство. Более того — приказывают ему оставаться здесь, покуда сами будут гибнуть, ввязавшись в безумную авантюру, что так по сердцу Патрику Пирсу и Джозефу Планкетту. Что же, они не доверяют ему? Иного объяснения нет. Зная, что он возражает против восстания, не согласованного по срокам с действиями рейхсвера, они сочли, что там, в Ирландии, он станет им помехой, так что пусть лучше сидит сложа руки в Германии в странной должности посла несуществующей республики, появление которой из-за этого восстания и неизбежных рек крови будет отодвинуто на еще сколько-то десятилетий, а скорей всего сделается и вовсе несбыточной химерой.

Монтейт молча ждал.

— Мы немедленно едем в Берлин, — сказал Роджер, поднимаясь окончательно. — Пока я буду одеваться, соберите мой чемодан. Мы выезжаем первым же поездом.

Так и было сделано. Роджер успел торопливо нацарапать несколько благодарных строк доктору Рудольфу фон Хёсслину. Весь долгий путь до Берлина он напряженно обдумывал положение, время от времени делясь мыслями с капитаном. И сумел выработать четкую линию поведения. Личные его проблемы отошли на задний план. Главным было теперь выполнить просьбу товарищей — добиться, чтобы немцы прислали оружие, боеприпасы и офицеров-инструкторов: весь свой ум, всю энергию он должен бросить на это. Затем — самому привезти транспорт с оружием в Ирландию и попытаться все же отсрочить выступление: мировая война может создать более благоприятный момент. В-третьих, во что бы то ни стало воспрепятствовать тому, чтобы пятьдесят трех добровольцев отправили в Ирландию. Если Королевский флот перехватит корабль, и они попадут в плен, британское правительство немедленно казнит их за переход на сторону противника. Монтейту будет предоставлена полная свобода самому решать, что делать. Но Роджер, зная его, не сомневался, что капитан вместе со своими товарищами умрет за дело, которому посвятил жизнь.

В Берлине они, как обычно, поселились в отеле „Эдем“. Наутро начались переговоры с немцами, проходившие в уродливом и несуразно огромном здании Адмиралтейства. Капитан Надольни встретил их у входа и провел в большую комнату, где сидели люди из МИД и военного ведомства. Среди знакомых лиц Роджер заметил и несколько новых. С самого начала было жестко и недвусмысленно заявлено, что германское командование отказывается посылать своих офицеров в качестве советников и инструкторов.

Зато по вопросу оружия и боеприпасов компромисса достигли быстро. В течение многих часов велись расчеты — как наиболее надежным способом доставить транспорт в указанную точку и в нужное время. И вот решили наконец, что груз пойдет на „Ауде“, отремонтированном и перекрашенном трофейном британском корабле, и под норвежским флагом. Ни Роджера, ни Монтейта и ни одного солдата Ирландской бригады на нем не будет. Этот пункт вызвал жаркие споры, однако немцы не уступили: присутствие ирландцев на судне может испортить всю игру, которая заключается в том, чтобы выдать его за норвежское, если же обман откроется, рейх будет скомпрометирован в глазах международного общественного мнения. Тогда Роджер и Монтейт стали требовать, чтобы их доставили в Ирландию одновременно с оружием, пусть и иным способом и на другом корабле. Несколько часов кряду длились дебаты — Роджер доказывал, что, если окажется в Ирландии, сможет уговорить руководителей восстания отложить его до тех пор, пока военный перевес не склонится в сторону Германии, что в этих более благоприятных обстоятельствах позволит Адмиралтейству осуществить совместную операцию флота и сухопутных сил. Наконец Кейсменту удалось настоять на своем; решили, что его и Монтейта отправят туда на подводной лодке, и сопровождать их будет один представитель Ирландской бригады.

Решение Роджера не допускать бригаду до участия в восстании неприятно поразило немцев. Однако он ни за что не хотел, чтобы эти пятьдесят три человека сложили головы на плахе, не получив хотя бы возможности погибнуть в бою. Еще и эту ответственность он на свои плечи взваливать не желал.

Седьмого апреля его уведомили, что субмарина готова к походу. По выбору Монтейта представлять бригаду должен был сержант Дэниэл Джулиан Бейли. Его снабдили подложными документами на имя Джулиана Биверли. Немцы сообщили Роджеру, что в назначенный день, после 22 часов, у северной оконечности острова Иништускерт в проливе Трали „Ауд“ не с пятьюдесятью, а всего лишь с двадцатью тысячами винтовок, десятью пулеметами и пятью миллионами патронов на борту будет ожидать лоцман на баркасе или катере, который обозначит себя двумя зелеными фонарями.

С 7-го и до выхода в море Кейсмент не сомкнул глаз. Он написал завещание, прося, чтобы в случае его смерти весь его архив был передан Эдмунду Морелю, „человеку исключительно благородному и справедливому“, с тем чтобы тот с помощью этих документов смог спасти его репутацию.

Хоть Монтейт, как и Роджер, не сомневался, что восстание обречено на провал, он не находил себе места от нетерпения. Кейсмент и Монтейт больше двух часов проговорили с глазу на глаз в тот день, когда капитан Бём на случай ареста вручил им ампулы с ядом — амазонским кураре, убивающим мгновенно. „Мой старинный знакомец, — с улыбкой заметил Роджер. — В Путумайо я видел, как туземцы стрелами, пропитанными кураре, парализуют в воздухе птиц“. Потом они с Монтейтом отправились в соседнюю пивную.

— Представляю, до чего вам тяжко уезжать вот так, не простившись с нашими добровольцами, ничего им не объяснив, — сказал Роджер.

— Да, это будет угнетать меня до могилы, — кивнул Монтейт. — Но решение верное. Восстание — слишком важное дело: нельзя допустить утечки.

— Как вы считаете, удастся нам отсрочить его?

Капитан покачал головой:

— Нет, сэр Роджер. А впрочем, вас там очень уважают… Как знать, вдруг они прислушаются к вашим аргументам. Так или иначе, вы должны отчетливо сознавать, что происходит в Ирландии. Мы долгие годы готовились к этому. Да какие там годы! Столетия! С незапамятных времен и доныне мы — покоренный народ. А ведь на дворе — двадцатый век. И кроме того, сейчас, благодаря войне, настал момент, когда Ирландия стала слабым местом Британской империи.

— А смерти вы не боитесь?

Монтейт пожал плечами:

— Да я много раз смотрел ей в глаза. В Южной Африке, во время Англо-бурской войны. Я полагаю, нет человека, который не боялся бы смерти. Однако смерть смерти рознь, сэр Роджер. Умереть за родину — так же достойно, как за свою семью или веру. Как вы считаете?

— Вы правы, — согласился Кейсмент. — Надеюсь, что, если придется, погибнем в бою, а не от этой амазонской дряни, которая, должно быть, отвратительна на вкус.

Накануне выхода в море Роджер съездил на несколько часов в Цоссен попрощаться с патером Кротти. За ворота лагеря заходить не стал, а попросил вызвать доминиканца, и они довольно долго прогуливались по лесу, среди елей и уже зеленеющих берез. Патер молча, ни разу не прервав, слушал излияния Роджера. И перекрестился, когда тот замолчал. Заговорил не сразу.

— Отправляться в Ирландию, зная, что восстание обречено на провал, — своего рода самоубийство, — сказал он наконец так, словно размышлял вслух.

— Я попытаюсь отсрочить выступление, отец мой. Буду убеждать Тома Кларка, Джозефа Планкетта, Патрика Пирса и прочих. Расскажу им и докажу, почему эта жертва представляется мне напрасной. Почему она не приблизит, а отсрочит час освобождения. И…

Он почувствовал, что у него перехватило горло, и замолк.

— Что с вами, Роджер? Я ваш друг, я здесь, чтобы помочь вам. Доверьтесь мне.

— Не могу отделаться от одной мысли, отец мой. Эти патриоты-идеалисты, которые так скоро погибнут, оставив свои семьи без средств к существованию, в нищете, в ужасных гонениях, — они, по крайней мере, отчетливо сознают, что делают, на что идут. А знаете ли вы, о чем я постоянно думаю?

И он рассказал монаху, как однажды был приглашен на беседу в одну из двуязычных школ Святого Энды, расположенную в Рэтфарнеме, в предместье Дублина. После беседы он подарил ученикам вывезенную из Амазонии духовую трубку — это была премия тому из выпускников, кто лучше всех напишет экзаменационное сочинение по-гэльски. Он был до глубины души потрясен тем, как волнует этих подростков „ирландская идея“, как лелеют они память о прошлом своей отчизны, какую действенную любовь питают к ее истории, ее героям и святым, ее культуре, с каким поистине религиозным экстазом исполняют древние кельтские песнопения и гимны. И одновременно — тем, сколь высок накал католичества, которое уживается в этих стенах с не менее неистовым патриотизмом: Пирсу удалось сделать так, что в душах этих юнцов, точно так же, как в душах его самого, его брата Уилли и сестры Маргарет, тоже преподававших в этой школе, они слились воедино.

— И все эти сотни, тысячи юнцов пойдут умирать, станут пушечным мясом, отец мой. Взяв винтовки и револьверы, с которыми не знают даже, как обращаться, они пойдут на орудия и пулеметы, вступят в единоборство с солдатами и офицерами мощнейшей в мире армии. И ничего не достигнут. Разве это не ужасно?

— Ужасно, Роджер, ужасно, — кивнул доминиканец. — Но, быть может, насчет того, что ничего не достигнут, — я не вполне могу согласиться. — Он помолчал и потом заговорил медленно, горестно и взволнованно: — Ирландия, как вы знаете, — страна глубоко христианская. Может быть, из-за своего особенного положения, оттого, что была покорена и завоевана, но к слову Христа она оказалась восприимчивей других. Или оттого, что у нас были такие миссионеры и апостолы, как святой Патрик, обладавшие невероятной убедительностью, вера укоренилась в нас глубже, чем в ком-либо еще. И для нас католичество — это прежде всего религия тех, кто страдает. Обездоленных, отверженных, голодных, побежденных. И вопреки той силе, что сокрушила нас, эта вера не дала нашей нации распасться. А в основе ее лежит идея мученичества. Самопожертвования. Не так ли поступил Христос? Он вочеловечился и принял жесточайшие муки. Предательство, пытки, смерть на кресте. Разве все это оказалось впустую, Роджер?

Кейсмент вспомнил Пирса и Планкетта, свято убежденных, что борьба за свободу — дело больше мистическое, чем гражданское.

— Я понимаю вас, отец мой. И знаю, что и Пирс, и Планкетт, и даже Том Кларк, слывущий в этих кругах прагматиком и реалистом, убеждены, что восстание будет самопожертвованием. И что их гибель, обретя значение символическое, станет побудительной силой для всех ирландцев. Я понимаю их тягу к мученичеству. Но имеют ли они право вести за собой людей, не имеющих ни их опыта, ни четкого взгляда на мир, — юнцов, не знающих, что идут на бойню всего лишь ради того, чтобы послужить примером?

— Я уже говорил вам, Роджер: то, что они делают, не вызывает у меня восхищения. Мученичество — есть нечто такое, что христианин смиренно приемлет, но не ищет намеренно. Но, может быть, без самопожертвования и подобных деяний наш мир никогда бы не пришел к гуманизму? И в любом случае сейчас меня больше тревожите вы. Если попадетесь англичанам, сражаться вам не придется. Вас будут судить за государственную измену.

— Раз уж я ввязался в это, отец мой, то должен быть последовательным и идти до конца. Не могу выразить словами, сколь многим я обязан вам. Благословите меня.

Он опустился на колени. Патер Кротти перекрестил его и, подняв, заключил в объятия.

 

Глава XV

Когда тюремные капелланы Кейси и Маккэрролл вошли в камеру, Роджер, уже получив бумагу, перо и чернила, твердым почерком, без помарок и бегло написал две короткие прощальные записки. Одну — двоюродной сестре Гертруде, другую — друзьям. Содержание обеих было примерно одинаковым. Кузине, помимо того что очень любит ее и всегда хранит о ней самые добрые и светлые воспоминания, он написал: „Завтра, в день святого Стефана, я приму смерть, которую так искал. Надеюсь, Господь простит мои ошибки и не отвергнет мои молитвы“. В письме друзьям звучал тот же трагический надрыв: „Мое последнее послание всем — это sursum corda. Я желаю добра и тем, кто отнимает у меня жизнь, и тем, кто пытался спасти ее. Те и другие теперь стали мне братьями“.

В сопровождении помощника, который представился Робертом Бакстером и был явно смущен и напуган, явился, одетый как всегда в черное, палач, мистер Джон Эллис, намереваясь измерить рост Роджера, его вес и охват шеи — чтобы, как объяснил он очень непринужденно, определить высоту виселицы и толщину веревки. Хлопоча вокруг приговоренного с мерной лентой и занося результаты в тетрадку, Эллис меж тем рассказывал, что не оставил своего основного ремесла и по сию пору содержит в Рочдейле парикмахерское заведение, и, как ни стараются посетители вызнать у него тайны, относящиеся до приведения приговора в исполнение, он остается нем как сфинкс. Роджер был рад, когда они наконец удалились.

Вскоре после этого надзиратель принес ему последнюю партию писем и телеграмм, просмотренных тюремной цензурой. Незнакомые люди желали ему удачи, другие оскорбляли и называли предателем. Он просматривал корреспонденцию, не вникая в содержание, пока одна длинная телеграмма не привлекла его внимания. Она была от каучукового короля Хулио Сесара Араны, отправлена из Манаоса и написана по-испански, причем даже скудных познаний Роджера хватило, чтобы понять — со множеством ошибок. Арана призывал его „признать перед судом людским вины, известные только Божественному правосудию“, и обвинял в том, что в Путумайо измышлял то, чего никогда не было в действительности, и понуждал барбадосцев лжесвидетельствовать — и проделывал все это „исключительно ради славы и денег“. Телеграмма кончалась так: „Я прощаю вас, но нужно, чтобы вы рассказали без утайки, как оно все обстояло на самом деле и чего никто не знает лучше вас“. Дочитав, Роджер подумал: „Эту телеграмму сочиняли не его адвокаты, а он сам“.

Он был спокоен. Страх, от которого в предшествующие дни и недели у него пробегал холодок вдоль спинного хребта и пробивал озноб, сейчас унялся полностью. Роджер не сомневался, что сумеет встретить смерть так же бестрепетно, как это, без сомнения, сделали Патрик Пирс, Том Кларк, Джозеф Планкетт, Джеймс Коннолли и все те храбрецы, которые на Святой неделе гибли на улицах Дублина за свободу Ирландии. И еще он чувствовал, что, сбросив с себя бремя тревог и забот, готов теперь держать отчет перед Богом.

Войдя, капелланы Кейси и Маккэрролл с особенной, значительной сердечностью пожали руку Роджеру. Второго он видел прежде раза три или четыре, но разговаривал с ним только однажды. Подергивающийся от легкого тика нос придавал наружности этого шотландца нечто комическое. Зато к Кейси Роджер, как всегда, чувствовал особое доверие. Он протянул ему экземпляр „О подражании Христу“ Фомы Кемпийского.

— Не знаю, что с ней делать. Подарите кому-нибудь. Это единственная книга, которую мне разрешали иметь при себе в Пентонвиллской тюрьме. Но я не жалуюсь, я был в приятном обществе. Если когда-нибудь вам доведется увидеться с патером Кротти, передайте — он был прав. Фома Кемпийский в самом деле был свят, бесхитростен и мудр.

Маккэрролл сказал, что смотритель скоро принесет Роджеру его гражданскую одежду. На тюремном складе она запылилась и измялась, и мистер Стейси лично озаботился тем, чтобы костюм привели в порядок.

— Он славный человек. Потерял единственного сына на войне и едва не помешался с горя, — заметил Роджер.

И, помолчав, попросил, чтобы теперь они, не отвлекаясь, поговорили о его обращении в католичество.

— О возвращении, — поправил его Кейси. — Вы всегда были католиком, Роджер, — такое решение приняла ваша матушка, которую вы так любите и которую вскоре увидите снова.

Теперь, когда в тесной камере находилось трое, в ней было не повернуться. Роджер и капелланы с трудом опустились на колени. Двадцать или тридцать минут они — сперва про себя, а потом в полный голос — читали „Отче наш“ и „Аве Марию“.

Вслед за тем Маккэрролл удалился, чтобы его собрат мог без помехи исповедовать Роджера. Кейси присел на край койки, а приговоренный, перечисляя нескончаемо длинный список своих истинных или мнимых прегрешений, поначалу оставался на коленях. Потом, когда, несмотря на все усилия, он не смог сдержать рыданий, капеллан поднял его и усадил рядом с собой. Так шло это последнее таинство, и Роджер говорил, объяснял, вспоминал, спрашивал, чувствуя, что и в самом деле с каждой минутой все больше приближается к матери. На какое-то мгновение ему почудилось даже, что на красноватой кирпичной стене возник тонкий стройный силуэт Энн Джефсон — возник и растаял.

Он еще несколько раз принимался плакать так бурно и безутешно, как не плакал никогда в жизни, и уже не старался унять слезы, потому что они уносят с собой горечь и напряжение, так что показалось — тяжесть уходит не только с души, но и тело обретает забытую было легкость. Патер Кейси, сидя молча и неподвижно, давал ему выговориться, слушал не прерывая. Лишь иногда задавал какой-нибудь вопрос, делал какое-нибудь замечание или кратко бормотал что-то успокаивающее. Потом наложил епитимью, дал отпущение и обнял со словами:

— Добро пожаловать, Роджер, в дом сей, всегда бывший твоим.

Очень скоро после этого дверь камеры открылась, и вновь вошел патер Маккэрролл, за ним следом — смотритель. Он нес черную пару, белую сорочку, жилет и галстук, а капеллан — ботинки и носки. В этом костюме Роджер выслушал приговор трибунала — „к смертной казни через повешение“. Сейчас все его вещи были тщательно вычищены и отглажены, а башмаки надраены до блеска.

— Благодарю вас, мистер Стейси, вы очень любезны.

Смотритель кивнул в ответ. Щекастое лицо было, как всегда, угрюмо. Но сегодня он старался не встречаться с Роджером глазами.

— Вы позволите мне сперва вымыться? Не хотелось бы натягивать это все на грязное тело.

Смотритель снова кивнул, на этот раз — с понимающей полуулыбкой. И вышел из камеры.

Роджер и патеры с трудом сумели усесться на койку. Они то молились, то разговаривали, то надолго замолкали. Роджер рассказывал им про свое детство, о первых годах, проведенных в Дублине, и в Джерси, и в Шотландии, где он с братьями и сестрой гостил у родни с материнской стороны. Маккэрролл с умилением рассмеялся, услышав, что эти шотландские каникулы были для маленького Кейсмента пребыванием в раю: дарили те же ощущения чистоты и счастья. Он даже напел вполголоса несколько детских песенок, которым научили его мать и тетки, а потом поведал, какое действие оказывали на него рассказы отца о том, как он со своими легкими драгунами воевал в Индии и Афганистане.

Потом Роджер попросил их рассказать, как они стали священнослужителями. Что привело их в духовную семинарию — призвание или двигавшее столькими ирландцами желание выучиться, выбиться из нужды, покончить с полуголодным существованием, выйти в люди? Патера Маккэрролла, очень рано оставшегося сиротой, усыновили престарелые родственники, которые потом отдали его в приходскую школу, а священник, привязавшись к мальчику, убедил его посвятить себя церкви.

— И разве мог я не поверить ему? — размышлял вслух Маккэрролл. — По правде говоря, я не особенно рвался в семинарию. Призыв Господа услышал уже позднее, в последние годы учения. Сильнее всего меня влекло богословие, и мне бы хотелось заниматься этой наукой и преподавать. Но, как известно, человек предполагает, а Бог располагает.

С патером Кейси все было по-другому. Его родители, зажиточные торговцы из Лимерика, были католиками больше на словах, нежели на деле, и мальчик рос в среде если не вовсе чуждой религии, то далекой от нее. И все же, вопреки этому, еще в отрочестве услышал зов и более того — получил некое знамение, определившее его дальнейший путь. Когда ему было лет тринадцать-четырнадцать, на Евхаристическом соборе он услышал выступление миссионера отца Алоизия, который рассказал о том, как двадцать лет провел в сельве Мексики и Гватемалы, обращая в истинную веру тамошних язычников.

— Он был наделен даром слова, и меня буквально заворожили его слова, — сказал патер Кейси. — И это он виной тому, что я и по сей день следую этой стезей. Я больше никогда не видел и даже не знаю, что с ним сталось. Но до сих пор помню отчетливо его голос, его пыл, его ораторское мастерство — как и его длиннющую бороду. Не позабыл и имя его — отец Алоизий.

Только когда в дверях появился надзиратель, неся обычный скудный ужин — хлеб, салат и похлебку, — Роджер заметил, что разговор с капелланами длится уже несколько часов. День иссякал, надвигался вечер, но в зарешеченном окне еще догорал солнечный свет. Роджер отказался от ужина, оставив себе лишь бутылку воды.

И почему-то вспомнил, как в первый год своего пребывания в Африке, во время первой своей экспедиции, прожил несколько дней в маленькой деревне, населенной племенем, название которого сейчас уже позабылось. Банги? Или нет? Через переводчика он разговаривал с туземцами и узнал тогда, что старики этого племени, предчувствуя скорую смерть, собирают свои скудные пожитки в узелок и незаметно, ни с кем не простившись, уходят в сельву. Там находят тихое место — где-нибудь на берегу озера или реки, в тени большого дерева или под скалой — и, никого не обременяя собой, ждут смерти. Такой уход — это и мудро, и достойно.

Капелланы хотели остаться с ним на всю ночь, но Роджер не согласился. Сказал, что чувствует себя хорошо и что впервые за много месяцев на душе у него покой. А потому он хочет побыть один и отдохнуть. Он сказал чистую правду. И оба монаха, увидев, что так оно и есть на самом деле, согласились уйти.

Когда дверь камеры закрылась за ними, Роджер долго разглядывал одежду, которую принес ему смотритель. Сам не зная почему, он не сомневался, что это будет именно то, в чем его арестовали на рассвете 21 апреля в окрестностях древней кельтской крепости под названием Форт Маккенны — сложенной из круглых, выщербленных временем, изъеденных ветром и дождем, поросших мхом камней. С тех пор прошло всего три месяца, а казалось — минули столетия. Что станется с этим костюмом и башмаками? Сдадут на вечное хранение вместе с его делом? Столь тщательно отглаженный по распоряжению смотрителя костюм, в котором он, Роджер, через несколько часов встретит смерть, был куплен ему адвокатом, мэтром Гейвеном Даффи: подсудимому надлежало предстать перед трибуналом в пристойном виде. Чтобы пиджак и брюки не измялись, он положил их под тощий матрас. И растянулся на койке, зная, что предстоит долгая, бессонная ночь.

Но, как ни странно, вскоре уснул. И проспал, должно быть, несколько часов, потому что, когда, вздрогнув как от толчка, открыл глаза, различил во мраке светлеющий прямоугольник зарешеченного окна и понял, что уже занимается заря. Роджер вспомнил, что ему снилась мать. Она была чем-то огорчена, а он — маленький мальчик — утешал ее, приговаривая: „Не грусти, мы скоро увидимся с тобой“. Он по-прежнему был спокоен и не испытывал страха, но только мечтал, чтобы все кончилось поскорее.

И скоро, а может быть, и не очень скоро — он не мог сказать точно, сколько времени прошло, — дверь камеры открылась и стоящий на пороге смотритель — лицо у него было усталое, глаза воспалены, словно он так и не ложился, — проговорил: — Если желаете вымыться, это надо делать сейчас.

Роджер кивнул. Когда по черноватым кирпичам длинного коридора они шли к душевым, мистер Стейси спросил, удалось ли ему сомкнуть глаза хоть ненадолго, а Роджер ответил, что проспал несколько часов, смотритель сказал, что очень рад за него. Потом, покуда Роджер предвкушал, какое блаженство сейчас доставят наконец его телу струи холодной воды, смотритель сообщил ему, что у ворот тюрьмы с молитвами, с распятиями, с плакатами, призывающими отменить смертную казнь, всю ночь простояла довольно многочисленная толпа, в которой было немало священников разных конфессий. Роджер в очередной раз почувствовал себя так, словно он — это не он и какое-то постороннее существо вселилось в него. Он долго стоял под холодным душем. Тщательно намылился, взбил пену, растирая все тело обеими руками. Когда вернулся в камеру, там уже снова сидели патеры Кейси и Маккэрролл. Ему сообщили, что количество людей, молящихся и вздымающих плакаты у ворот Пентонвиллской тюрьмы, с вечера возросло многократно. Настоятель церкви Святой Троицы, посещаемой местными ирландцами, привел с собой едва ли не всю свою паству. Однако немало было и тех, кто ликовал по поводу предстоящей казни „изменника“. Роджер остался равнодушен к этим известиям. Капелланы вышли, чтобы он мог переодеться без помехи. Его удивило, как сильно он исхудал за это время — не только пиджак и брюки болтались на нем, но даже ноги свободно ходили в башмаках.

Роджер — капелланы шли по бокам, смотритель в сопровождении вооруженного охранника позади — направился в тюремную часовню. Он не бывал здесь раньше. Часовня, маленькая и темная, под овальным куполом, оказалась неожиданно уютной и умиротворяющей. Патер Кейси отслужил мессу, патер Маккэрролл был за причетника. Роджер следил за литургией с волнением, хоть и не знал, от чего оно — от обстоятельств или от того, что причащается в первый и последний раз в жизни. „Это разом — и конфирмация, и соборование“, — подумалось ему. Причастившись, он хотел было что-то сказать священникам, но не нашел слов и продолжал молиться молча.

В камере он обнаружил завтрак, но есть ничего не стал. Спросил, который час, и ему впервые ответили: 8:40 утра. „Мне осталось двадцать минут“, — подумал он. Появились начальник тюрьмы, смотритель и еще четверо в гражданской одежде — врач, который должен будет констатировать смерть, представитель властей и палач со своим помощником. Мистер Эллис, приземистый и крепкий, был, как и все прочие, в черном, но рукава пиджака закатал, чтобы удобней было работать. Моток свернутой кольцом веревки висел у него на руке. Хрипловато и очень вежливо он попросил Роджера взять руки за спину — их надо будет связать. Вопрос, который он задал, окручивая и стягивая кисти приговоренному веревкой, показался тому верхом нелепости:

— Не больно? — И Роджер лишь молча покачал головой.

Капелланы начали вслух читать литании. И продолжали молиться, покуда по обе стороны от Роджера сопровождали его по обширной и незнакомой ему части тюрьмы — лестницы, коридоры, маленький двор. Нигде не было ни души. Роджер машинально отмечал, где они проходят. Он читал молитву, отвечал на вопросы литании и был рад, что идет твердым шагом, что не проронил ни слезинки и удержался от рыдания. Время от времени он закрывал глаза и взывал к Божьему милосердию, но видел перед собой в эти минуты лицо Энн Джефсон.

Наконец они вышли на залитый солнцем двор. Их ожидал взвод вооруженных охранников, выстроенных вокруг прямоугольного дощатого помоста, куда вела короткая — в восемь или десять ступеней — лестница. Начальник тюрьмы прочел несколько фраз — приговор, без сомнения, — на которые Роджер не обратил внимания. На вопрос, не желает ли он сказать что-либо, качнул головой, но потом все же пробормотал сквозь зубы:

— Ирландия.

Повернулся к капелланам и поочередно обнял их. Патер Кейси благословил его.

Вслед за тем приблизился мистер Эллис и попросил нагнуться, чтобы завязать ему глаза, — Роджер был слишком высок. Тот послушно наклонился и, покуда плотная ткань погружала его во тьму, думал, что, связывая ему руки, пальцы палача двигались куда более споро и уверенно. Взяв приговоренного под локоть, Эллис по ступеням — медленно, чтобы тот не споткнулся, — возвел его на эшафот. До Роджера доносились какие-то шевеления, голоса молящихся капелланов и, наконец, вновь — шепот палача, попросившего наклонить голову и чуть пригнуться. Он повиновался и почувствовал, что шею его охватила петля. И еще успел в последний раз уловить приглушенное:

— Это будет быстрее, сэр, если задержите дыхание.

Он так и сделал.