В дверь позвонили, донья Лукреция пошла открывать и застыла на пороге: на фоне скрюченных седых олив Сан-Исидро в проеме воссияла златокудрая головка синеглазого Фончито.

Земля ушла у нее из-под ног.

— Я так соскучился по тебе, — пропел знакомый голосок. — Ты до сих пор на меня сердишься? Я пришел просить прощения. Ты ведь меня простишь?

— Это ты? — Донья Лукреция вцепилась в дверной косяк, пытаясь опереться о стену. — И у тебя хватило наглости сюда явиться?

— Я сбежал из академии, — продолжал мальчик, доставая альбом для рисования и цветные карандаши. — Я ужасно по тебе скучал, правда. А почему ты такая бледная?

— Господи, господи. — Донья Лукреция задрожала всем телом и рухнула на стоящую у стены скамью в колониальном стиле. Бледная как полотно, она прикрыла рукой глаза.

— Не умирай! — воскликнул перепуганный Фончито.

И донья Лукреция, почти теряя сознание, увидела, как худенький мальчишка перепрыгнул через порог, захлопнул дверь, рухнул на колени и принялся гладить ее руки, заклиная:

— Только не умирай, не падай в обморок, ну пожалуйста.

Невероятным усилием донья Лукреция взяла себя в руки, сделала глубокий вдох и заговорила. Каждое слово она произнесла очень медленно, опасаясь, что голос дрогнет:

— Со мной все в порядке, не беспокойся. Просто меньше всего на свете я ожидала увидеть здесь тебя. Как ты посмел? Совсем потерял совесть?

Фончито, стоя на коленях, пытался поцеловать мачехе руку.

— Скажи, что прощаешь меня, — умолял он. — Скажи, ну скажи, прошу тебя. Без тебя наш дом стал таким пустым. Знаешь, я иногда следил за тобой после уроков. Я бы давно пришел, но все никак не решался. Неужели ты никогда меня не простишь?

— Никогда, — твердо ответила донья Лукреция. — Нет тебя прощения, негодяй.

Но, вопреки этим словам, ее большие темные глаза с любопытством и сочувствием, почти с нежностью, смотрели на разметавшиеся в беспорядке светлые кудри, голубые жилки на шее, кончики ушей, забавно торчащие среди золотых завитков, худенькую фигурку, затянутую в синий пиджачок и серые форменные брюки. Ноздри женщины щекотал мальчишечий запах — запах футбольных сражений, мороженого и тянучки от Д'Онофрио, слух ласкали звонкие переливы знакомого голоса. Донья Лукреция перестала вырываться, и Фончито тотчас принялся покрывать ее руки стремительными мелкими поцелуями.

— Я так тебя люблю, — похныкивал он. — И папа тоже, хоть ты и не веришь.

В коридоре, ведущем в кухню, появилась Хустиниана, гибкая, проворная смуглянка в цветастом халате и косынке. Увидев разыгравшуюся в прихожей сцену, она так и застыла на месте с метелкой в руках.

— Молодой Альфонсо! — пробормотала потрясенная девушка. — Фончито! Не может быть!

— Вообрази! — подхватила донья Лукреция, стараясь, чтобы в голосе звучали презрение и гнев. — У мальчишки хватило наглости сюда явиться. Подумать только, он сломал мне жизнь, нанес Ригоберто такой чудовищный удар. А теперь валяется в ногах и проливает крокодиловы слезы. Ты когда-нибудь видела подобное бесстыдство, Хустиниана?

Но и сейчас она не решалась оттолкнуть рыдающего мальчика, и тот продолжал исступленно целовать ей руки.

— Шли бы вы домой, молодой Альфонсо, — проговорила служанка, от волнения сбиваясь с «ты» на «вы». — Видишь, до чего ты довел сеньору? Ступай прочь, Фончито.

— Я не уйду, пока меня не простят, — простонал Фончито, уткнувшись в ладони доньи Лукреции. — За что ты на меня набросилась, Хустита? Тебе-то я что сделал? Я ведь и тебя очень люблю; когда ты ушла, я всю ночь проплакал.

— Замолчи, негодник, я не верю ни единому твоему слову. — Хустиниана осторожно поправила донье Лукреции волосы. — Принести вам чего-нибудь выпить, сеньора?

— Стакан воды, пожалуй. Не волнуйся, теперь мне лучше. Просто, когда я увидела этого сопляка, во мне все перевернулось.

И только теперь она осторожно высвободила руки. Фончито собирался с силами перед новой порцией стенаний. Его глаза покраснели, на щеках остались мокрые дорожки. Из уголка рта тянулась ниточка слюны. Сквозь застилавшую глаза пелену донья Лукреция украдкой рассматривала тонкий прямой нос, четко вылепленные губы, ямочку на маленьком надменном подбородке, белоснежные зубы. Внезапно женщине захотелось надавать маленькому негодяю пощечин, исцарапать его ангельское личико. Лицемер! Иуда! Она была готова вцепиться зубами мальчишке в горло, напиться его крови, подобно вампиру.

— Отец знает, что ты здесь?

— Что ты, мамочка, — ответил Фончито тоном заправского конспиратора. — Он бы мне устроил. Отец о тебе никогда не говорит, но он тоже скучает, я знаю. Поверь, он дни и ночи напролет только о тебе и думает. Я пришел тайком, сбежал из академии. У меня занятия три раза в неделю, после школы. Хочешь, я свои рисунки покажу? Только скажи, что прощаешь меня.

— Гоните вы его, сеньора. — Хустиниана вернулась со стаканом воды; донья Лукреция сделала несколько глотков. — Не смотрите на его ангельское личико. Это сам дьявол во плоти, и вы прекрасно это знаете. Вы от него еще наплачетесь.

— Не говори так, Хустита. — Фончито готов был снова удариться в слезы. — Поверь мне, мамочка, я раскаиваюсь. Я сам не знал, что делаю, богом клянусь. Я не хотел. Ну разве я мог хотеть, чтобы ты ушла? Чтобы мы с папой остались одни?

— Я не уходила, — процедила сквозь зубы донья Лукреция. — Ригоберто вышвырнул меня вон, как шлюху. Из-за тебя!

— Не ругайся, пожалуйста. — Фончито возмущенно всплеснул руками. — Тебе это не к лицу.

Несмотря на горечь и гнев, донья Лукреция не смогла удержаться от улыбки. Ну надо же — ругани он не переносит! Подумаешь, какой чуткий, ранимый ребенок. Права Хустиниана: мальчишка — сам Вельзевул, подлая гадюка в ангельском обличье.

Заметив ее улыбку, Фончито пришел в восторг:

— Ага, ты смеешься! Значит, ты меня простила? Скажи, что простила, скажи, ну, пожалуйста, скажи.

Мальчик захлопал в ладоши, в его синих глазах, еще минуту назад полных отчаяния, заплясали веселые огоньки. Донья Лукреция заметила, что его пальцы перепачканы краской, и, сама не зная почему, разволновалась. Не хватало еще снова упасть в обморок. Какая нелепость. Она поглядела на свое отражение в зеркале у входа: щеки слегка порозовели, грудь высоко вздымалась. Донья Лукреция запахнула поплотнее пеньюар. Как ребенок может быть таким вероломным, таким циничным, таким испорченным? Хустиниана словно прочла мысли хозяйки. Ее взгляд говорил: «Не поддавайтесь, сеньора, не прощайте его. Не делайте глупостей!» Чтобы немного успокоиться, донья Лукреция отпила еще немного из стакана; от холодной воды ей стало легче.

Приободрившийся Фончито ухватил свободную руку мачехи и снова принялся ее целовать:

— Спасибо, мамочка. Я же знаю, что ты очень добрая, а иначе ни за что не решился бы прийти. Мне так хотелось показать тебе рисунки. Поговорить об Эгоне Шиле, о его жизни и картинах. Мне надо рассказать тебе, что я обязательно прославлюсь, и еще кучу всего. А знаешь, я буду художником. Настоящим.

Встревоженная Хустиниана только качала головой. Над Сан-Исидро сгущались сумерки, с улицы доносились рев моторов и пение автомобильных клаксонов; из окон столовой открывался привычный вид на голые ветви и скрюченные стволы олив. Падать в обморок было некогда, настало время проявить твердость.

— Ну хорошо, Фончито, — произнесла донья Лукреция с напускной строгостью. — А теперь сделай мне одолжение. Ступай домой.

— Конечно, конечно. — Мальчик проворно вскочил на ноги. — Как скажешь. Отныне я буду во всем тебя слушаться и выполнять любые твои желания. Я стану очень хорошим, вот увидишь.

Фончито выговаривал эти слова с видом грешника, который принес покаяние и вновь обрел душевное спокойствие На лоб спадали золотистые пряди, глаза сверкали от радости. Донья Лукреция не отрываясь смотрела, как мальчик лезет в задний карман за носовым платком, сморкается, подбирает с пола ранец, папку для рисунков и коробку с карандашами. Отступая к дверям, Фончито продолжал лучезарно улыбаться донье Лукреции и Хустиниане.

— Я к тебе опять приду, мамуля, как только смогу улизнуть, — прощебетал он уже в дверях. — И к тебе, конечно, тоже, Хустита.

Когда за Фончито захлопнулась дверь, женщины еще долго стояли недвижно и безмолвно. В церкви Вирхен-дель-Пилар ударили в колокол. Залаяла собака.

— Уму непостижимо, — проговорила наконец донья Лукреция. — Как только он отважился прийти сюда!

— Что действительно уму непостижимо, так это ваша доброта, — отрезала служанка. — Вы, стало быть, его простили? А ведь он специально заманил вас в ловушку, чтобы поссорить с хозяином. Да вы у нас, сеньора, как есть, на небеса вознесетесь!

— Трудно сказать наверняка, была ли это на самом деле ловушка, под силу ли ребенку такое специально затеять, — задумчиво проговорила донья Лукреция, направляясь в ванную.

Она обращалась скорее к самой себе, однако Хустиниана сочла своим долгом возразить:

— Уж как не затеять, специально и затеял. Наш Фончито и не такое способен. Неужто вы сами до сих пор не поняли?

«Возможно», — подумала донья Лукреция. Но ведь Фончито ребенок, всего лишь ребенок. Разве не так? По крайней мере, в этом сомневаться не приходилось. В ванной донья Лукреция смочила лоб холодной водой и придирчиво оглядела свое отражение в зеркале. Оказалось, что ее ноздри все еще дрожат от волнения, а под глазами залегли синие круги. Женщина приоткрыла рот, высунула кончик языка, который стал похож на высохшую змеиную шкурку. На память ей пришли игуаны и ящерицы Пьюры; их языки были такими же сухими. После разговора с Фончито донья Лукреция почувствовала себя одряхлевшей и словно окаменелой, совсем как эти памятники доисторических времен, уцелевшие на северных пустошах. Заученным жестом она развязала поясок и сбросила с плеч халат; шелк с едва слышным шорохом скользнул вниз, лаская кожу. Блестящая ткань развернулась у ее ног, словно лепестки огромного цветка. Все так же машинально, тяжело дыша, она переступила через халат и присела на биде, опустив крышку. Что теперь будет? Что ты станешь делать, Лукреция? Улыбки не получилось. Пока донья Лукреция пыталась успокоиться и справиться с дыханием, ее руки открывали краны душа, пускали то ледяную, то горячую воду, смешивали струи, делая их нежно ласкающими или жарко бьющими. Она вертелась под душем, поворачиваясь так и сяк, пока не нашла наконец удобную позу. Внезапно по ее спине пробежала дрожь.

— Может быть, он и вправду не ведал, что творит, — прошептала донья Лукреция, исполненная нежности к маленькому мальчику, которого неустанно проклинала последние полгода.

Возможно, он не такой уж плохой. Каверзник, насмешник, лентяй, любитель приврать и бог знает кто еще. Но не злодей. «Возможно, не злодей». Мысли кипели в голове доньи Лукреции, словно масло на раскаленной сковороде. Ей вспоминалась первая встреча с Ригоберто, вдовцом с огромными, как у Будды, ушами и совершенно нелепым носом, свадьба и день, когда она познакомилась с пасынком, ангелочком в матросском костюме — синяя курточка, золотые пуговицы, якорь на фуражке, — и все, что ей довелось узнать и понять в той жизни, удивительной, фантастической, ночной, напряженной жизни в Барранко, в доме, который Ригоберто построил специально для нее, и бесконечные споры мужа с архитектором, в которых постепенно рождался образ их нового жилища. Сколько воды утекло с тех пор! Воспоминания наплывали и отступали, мешались друг с другом и пропадали, ласковый душ согревал донью Лукрецию и потихоньку наполнял ее сердце покоем.

Пояснения для архитектора

Наше взаимное непонимание носит концептуальный характер. Вы придумали для моего дома великолепный дизайн, исходя из убеждения — к несчастью, весьма распространенного, — согласно которому хозяевами человеческого жилища должны быть люди, а не вещи. Я нисколько Вас не осуждаю, ибо такая точка зрения вполне естественна для человека Вашей профессии, который не стремится поскорее распугать всех клиентов. Однако мои собственные представления о будущем доме кардинально отличаются от Ваших. А именно: на небольшом пространстве, которое я стану считать своим собственным миром и обустрою по своему вкусу, будут безраздельно царить книги, картины и рисунки; нам, людям из плоти и крови, суждено оставаться жильцами второго сорта. Выполняя мой заказ, Вы в первую очередь должны позаботиться о четырех тысячах томов, а также о сотне холстов и эстампов. Вам надлежит подчинить наши комфорт, безопасность и уют комфорту и безопасности произведений искусства.

Неотъемлемой частью интерьера должен стать камин, которому я отвожу роль погребального костра для лишних, по моему разумению, книг и картин. Посему разместить его необходимо в непосредственной близости как от книжных полок, так и от моего стола, поскольку обреченные произведения искусства и литературы я предпочитаю предавать аутодафе сидя в кресле, а не стоя на ногах. Поясню. Четыре тысячи томов и сто картин — величины постоянные. Чтобы избежать беспорядка и перенасыщения коллекции, я принужден не расширять, а постоянно, на протяжении всей жизни, обновлять ее. Другими словами, приобретая для своей библиотеки новую книгу, я избавляюсь от одной из старых, а появление нового произведения искусства — картины, рисунка, литографии, ксилографии, офорта, акварели и так далее — влечет за собой расставание с другой, менее ценной. Не стану скрывать, выбор очередной жертвы — дело непростое и весьма неприятное, этот поистине гамлетовский вопрос порой терзает меня неделями и причиняет немало страданий. Сначала я дарил обреченные экземпляры библиотекам и музеям. Теперь я их сжигаю, вот почему для меня так важен камин. Я впервые прибегнул к столь решительной мере, несомненно кощунственной по отношению к культуре и весьма сомнительной с точки зрения этики, в тот день, вернее, ночь, когда решил заменить аляповатую репродукцию уорхоловской консервной банки супа «Кэмпбелл» прелестной мариной Сисло с видом побережья Паракаса и понял, что оскорблять чужой взгляд картиной, которую я счел недостойной своего, невероятная глупость. Не скрою, впервые уничтожив произведение искусства, я испытал нечто вроде угрызений совести. Больше со мной такого не случалось. Я отправлял в огонь десятками книги поэтов-романтиков и индихенистов, концептуалистские скульптуры, абстрактные полотна, пейзажи, портреты и религиозную живопись, чтобы сохранить в библиотеке и пинакотеке numerus clausus, отправлял безо всякого сожаления, скорее с воодушевлением, которое должно сопутствовать подлинному критическому акту: радикальному, пламенному, неоспоримому. Дабы пресечь кривотолки, добавлю, что сожжение книг и артефактов — отличная забава, но никак не возбуждающее средство; большой радости я в нем не нахожу, оно приносит мне духовное наслаждение, но отнюдь не плотские услады.

Надеюсь, Вы не сочтете мое признание — в том, что я ценю картины и книги превыше человеческих существ, — неудачной шуткой или позой циника. Таково выстраданное мною убеждение, плод горького, но чрезвычайно ценного опыта. Отказаться от старой доброй традиции, — со снисходительной усмешкой назовем ее гуманистической, — отринуть антропоцентрические религиозно-философские воззрения и прийти к представлению о том, что образы, придуманные (или, если вам так больше нравится, запечатленные) художниками, интереснее живых людей, было непросто. Я избавлю Вас от подробностей и сразу перейду к сделанным мной выводам, которые я без тени смущения готов провозгласить своим кредо. Паноптикум двуногих тварей, к коему мы с Вами имеем несчастье принадлежать, волнует меня несоизмеримо меньше удивительных существ, порожденных воображением творцов, чьи страсть и гений вдохнули жизнь в холсты, рисунки и книги, которые я столько лет собирал с любовью и смирением. Дом в Барранко, тот самый, что Вам предстоит спроектировать заново, предназначается не мне, не моей очаровательной молодой супруге и не моему сынишке. Троица, которую составляет наша семья, — простите мне невольное кощунство, — находится в услужении у созданной мною коллекции, и Вам придется помнить об этом, когда, дочитав до конца сие послание, Вы вновь склонитесь над чертежами и начнете исправлять ошибки.

Сказанное мною следует воспринимать не метафорически, а буквально. Я строю дом для своей коллекции, ради нее, чтобы служить ей и наслаждаться ею. Постарайтесь смотреть на мир моими глазами, пока работаете на меня.

А теперь можете приступать.

Кошачья ночь

Лукреция пришла в сумерках, как и было условлено, и сразу заговорила о кошках. В длинном, до пола, горностаевом манто, скрадывавшем движения, она сама походила на ангорскую красавицу кошку. Уж не была ли она голой под своей серебристой накидкой?

— Ты сказала — кошки?

— Точнее, котята, — сладко протянула Лукреция; она, пританцовывая, двигалась вокруг дона Ригоберто, словно тореро вокруг быка, только что выпущенного на арену. — Киски, котики, котятки. Дюжина, не меньше.

Котята копошились на красном бархатном покрывале. Они вытягивали лапки, стараясь достать до широкой полосы рассеянного света, падавшего на кровать от невидимой люстры. Комнату наполняли запах мускуса и причудливые переливы барочной музыки. Из угла, откуда звучала музыка, послышался сухой, властный голос:

— Раздевайся.

— Еще чего! — возмутилась донья Лукреция. — Я, с этими тварями? Ни за что, я их ненавижу.

— Так он хотел, чтобы вы занялись любовью в окружении котят? — Дон Ригоберто следил за причудливым танцем Лукреции на пушистом ковре. Его сердце билось все сильнее, а ночь за окном наполнялась зноем и оживала.

— Представь себе, — промурлыкала женщина, остановилась на мгновение и тут же снова принялась кружить по комнате. — Хотел увидеть меня нагой среди котят. Между прочим, он прекрасно знал, что я их терпеть не могу! До сих пор вздрагиваю, когда вспоминаю.

Дон Ригоберто уже различал силуэты маленьких тварей, улавливал их слабое мяуканье. Очерченные тенью, котята вертелись на покрывале в потоке света, и бесконечное копошение крошечных пятнистых тел вызывало головокружение. Дон Ригоберто знал, что проворные маленькие лапки таят в себе совсем еще мягкие, кривые, молодые коготки.

— Иди же, иди ко мне, — нетерпеливо и ласково позвал человек в углу.

Должно быть, в этот момент он увеличил громкость, так что клавикорды и скрипки едва не оглушили дона Ригоберто. «Перголези!» — узнал он. Выбор сонаты он одобрял; восемнадцатое столетие было эпохой маскарадов и смешения полов и далеко не в последнюю очередь эпохой котов. Недаром же Венеция была прозвана кошачьей республикой.

— Ты была уже голая? — Услышав собственный голос, дон Ригоберто понял, что вожделение стремительно захватывает все его существо.

— Ну да. Он раздел меня сам, как обычно. Зачем ты спрашиваешь? Ведь ты же прекрасно знаешь, что ему нравится.

— А тебе разве нет? — игриво поинтересовался дон Ригоберто.

Донья Лукреция принужденно рассмеялась.

— Быть с мужчиной всегда приятно, — пробормотала она, стараясь изобразить смущение. — Но в тот раз все было по-другому.

— Из-за котят?

— А из-за кого же еще. Я была сама не своя. Я вся превратилась в комок нервов, Ригоберто.

Тем не менее Лукреция подчинилась приказу скрытого в полутьме мужчины. Она стояла перед ним, покорная, встревоженная, заинтригованная, напряженно прислушиваясь к жалобному писку беспомощных зверенышей, ползавших в круге бесстыдного желтого света на пунцовом покрывале. Мужчина наклонился, чтобы разуть донью Лукрецию, коснулся ее щиколоток, и груди женщины тотчас налились тяжестью. Соски отвердели. А любовник тем временем бережно стягивал с нее чулки, педантично целуя каждую клеточку голой кожи. И что-то непрестанно бормотал, то ли ласковые слова, то ли непристойности, продиктованные страстью.

— Но он вовсе не признавался мне в любви и не говорил грубостей, как с ним порой бывает. — Донья Лукреция вновь издала неискренний смешок. Теперь она приблизилась к дону Ригоберто почти вплотную. Тот не спешил прикоснуться к женщине.

— Что же тогда?.. — проговорил он, с трудом ворочая языком.

— Представляешь, он прочел мне целую лекцию о кошках. — Смех доньи Лукреции на миг заглушил отдаленный кошачий писк. — Ты когда-нибудь слышал, что котята больше всего на свете любят лакомиться медом? Что под хвостом у кошек есть специальная железа, из которой выделяется пахучая жидкость?

Широкие ноздри дона Ригоберто жадно втянули ночной воздух.

— Так вот чем ты пахнешь? Значит, это не мускус?

— Это альгалия, кошачий запах. Я вся им пропиталась. Тебе неприятно?

Повествование не пускало его, утекало сквозь пальцы; он стремился проникнуть внутрь, но, как ни старался, оставался снаружи. Дон Ригоберто не знал, что и думать.

— А для чего понадобились бочонки с медом? — спросил он, подозревая какую-то игру, шутку, которая нарушила бы помпезность церемонии.

— Чтобы намазать тебя, — проговорил мужчина, прекратив целовать донью Лукрецию. Он продолжал снимать с нее одежду; чулки, пальто и блузка уже валялись на полу. Теперь он расстегивал юбку. — Я привез его из Греции, с пасеки на горе Гиметт. Это тот самый мед, о котором говорил Аристотель. Я берег его для тебя, специально для этой ночи.

«Он ее любит», — подумал дон Ригоберто, умиляясь и ревнуя.

— Вот уж нет, — запротестовала донья Лукреция. — Нет и нет. Со мной эти мерзости не пройдут.

Однако протестовала она неуверенно, заранее признавая поражение, покоряясь необоримой воле своего любовника. Нарастающее желание и настойчивая нежность мужчины, простертого у ее ног, заставили донью Лукрецию забыть о доносившемся с кровати писке. Она вся отдалась ласкам, постепенно растворяясь в наслаждении. Руки и губы любовника обжигали ее тело. Котята были рядом, пятнистые и дымчатые, игривые и сонные, они с мяуканьем скребли коготками покрывало. Соната Перголези стихала, превращалась в отдаленный бриз, влекла в небытие.

— Так он решил вымазать тебя медом из священных ульев на горе Гиметт? — повторил дон Ригоберто, старательно выговаривая каждое слово.

— Чтобы котята меня лизали, представь себе. Хотя терпеть не могу этих тварей, хотя у меня на них аллергия, хотя я умираю от омерзения, если испачкаю хоть кончик пальца в чем-нибудь липком («Она и жвачку-то никогда не жует», — подумал дон Ригоберто, преисполненный благодарности). Понимаешь?

— То была величайшая жертва, и ты принесла ее лишь потому…

— Потому что я люблю тебя, — перебила она. — И ты меня любишь, правда?

«Всем сердцем», — подумал дон Ригоберто. Его глаза были закрыты. Он достиг наконец внутреннего прозрения. Теперь дон Ригоберто без труда ориентировался в лабиринте густых теней. Изнемогая от ревности, он ясно различал силуэт мужчины, который осторожно, но решительно снимал с доньи Лукреции сорочку, лифчик и подвязки, скользил губами по ее шелковистой коже, покрытой мурашками — от холода, страха, отвращения или страсти, кто знает? — и по телу ее пробегали мучительные, сладкие, горячие волны. Когда любовник прижался губами к тугим завиткам на лобке женщины, впился в них зубами и стал ласкать языком, аромат лона Лукреции проник в ноздри дона Ригоберто, и он задрожал. Любовник уже начал умащать ее тело? Да. Маленькой кисточкой? Нет. Платком? Неужели руками? Именно. Тонкими, сильными, чуткими пальцами опытного массажиста. Он неторопливо покрывал кожу доньи Лукреции тягучим прозрачным веществом — ноздри дона Ригоберто щекотал сладкий запах, — ровно распределял его на ногах, плечах и груди, легонько щипал бедра, ласкал ягодицы, разъединял их, проникая в потаенные складки. Перголези снова начал сплетать свою прихотливую мелодию. Музыка заглушала слабые протесты доньи Лукреции и радостный, нетерпеливый писк котят, почуявших мед. Алчные твари сползались на край постели, разевая пасти и отпихивая друг друга.

— Алчные? Да нет, просто голодные, — усмехнулась донья Лукреция.

— А ты сама уже сгорала от нетерпения? — задыхаясь, прошептал дон Ригоберто. — Он разделся? Он и себя намазал медом?

— Да, да, да, — горячо подтвердила донья Лукреция. — Намазал меня, намазался сам, заставил меня намазать ему спину, там, где не мог достать. Знаешь, все эти игры так возбуждают. Он ведь не из камня, да и я тоже, ты ведь знаешь.

— Конечно знаю, — согласился дон Ригоберто. — Любовь моя.

— Мы целовались, обнимались, ласкали друг друга, — рассказывала его жена. Она вновь принялась кружить по комнате, и чуткий слух дона Ригоберто ловил едва слышный шорох горностаевого манто. Распалял ли донью Лукрецию собственный рассказ? — Прямо там, в углу. Довольно долго. Потом он подхватил меня, всю в меде, и понес на кровать.

Видение было таким ярким, что дон Ригоберто не на шутку испугался: «Так и ослепнуть недолго». В эпоху ЛСД и психоделиков одурманенные наркотиками хиппи таращились на безжалостное калифорнийское солнце, пока оно не выжигало им сетчатку, и они обрекали себя воспринимать жизнь посредством слуха, осязания и воображения. А дон Ригоберто не мог отвести взор от двух перемазанных медом нагих языческих божеств, бурлящих соками жизни посреди кошачьего месива. Он был древним воином с тяжелым копьем, она — лесной нимфой, похищенной сабинянкой. Она сопротивлялась, брыкалась золотисто-смуглыми ножками, капризно повторяла:

— Нет, ну, пожалуйста, я не хочу, — а потом вдруг крепко обхватила воина за шею, впилась поцелуем в губы, жадно глотая его слюну.

— Постой, постой же, — взмолился дон Ригоберто. Донья Лукреция покорно растворилась в густой тени, уступив место в воображении мужа томной девушке Бальтуса («Обнаженная с котом»), что сладострастно откинулась на спинку кресла, поджав одну ногу и вытянув другую, упираясь крошечной пяткой в мягкое сиденье, и рассеянно ласкала кота, который щурился от удовольствия, развалившись на бюро. Скитаясь по лабиринту собственной памяти, дон Ригоберто обнаружил равнодушно пролистанную когда-то книгу голландского биолога (кажется, его звали Мидас Деккерс), «Росальбу» Ф.Ботеро (1968) — полотно, на котором дородная курчавая проститутка с окурком в зубах делила смятую постель с черным котенком, и гравюру Феликса Валлотона (вроде бы «Истома», что-то около 1896), где зверь сладострастно растянулся на полосатой перине среди пестрых подушек, подставив свою эрогенную шейку девице с игриво выгнутым задом. Как ни старался дон Ригоберто, но так и не смог вспомнить ничего подходящего к такому моменту, кроме этих туманных образов. Ему отчаянно хотелось узнать, что будет дальше. Возбуждение ослабело и схлынуло, но не прошло до конца; теперь оно маячило где-то на горизонте сознания, словно холодное солнце Европы, по которой дон Ригоберто так любил путешествовать осенью.

— А что было потом? — спросил он, не без труда возвращаясь к реальности.

Любовник опустил Лукрецию на пятно света посреди кровати, жестко высвободился из ее объятий и отступил назад, не обращая внимания на ее мольбы. Теперь, как и дон Ригоберто, он созерцал постель из темноты. Она представляла собой довольно необычное и теперь, по воцарении некоторого спокойствия, чрезвычайно привлекательное зрелище. Перепуганные котята затаились во мраке, только сверкали зеленые и желтые искорки глаз и белели дрожащие усики, но вскоре стали потихоньку приближаться к своей жертве, привлеченные исходившим от нее сладким ароматом. Они карабкались на покрытое медом тело, пихались и пищали. Робкие протесты, смешки и восклицания доньи Лукреции тонули в торжествующем мяуканье. Женщина закрыла лицо руками, чтобы защитить губы, нос и глаза от жадных кошачьих язычков, и отдалась на милость проворным тварям. Дон Ригоберто заворожено следил, как голодные зверьки, отчаянно толкаясь пятнистыми боками, скользят по груди и бедрам Лукреции, взбираются ей на колени, трутся о ляжки, старательно вылизывают круглый, словно полная луна, живот. Белая кожа слабо блестела в полумраке от меда, перемешанного со слюной, по шерстке мельтешащих котят метались таинственные блики, и казалось, что это удивительное действо разыгрывается под водой. Донья Лукреция качалась, словно лодка на невидимых волнах. «Как она прекрасна!» — подумал дон Ригоберто. Его всегда влекли тяжелые груди, широкие бедра, массивные ляжки — дивное телесное богатство, далекое от некрасивой тучности.

— Раздвинь ноги, милая, — попросил из темноты любовник.

— Давай же, раздвинь, — повторил дон Ригоберто.

— Котята совсем маленькие, не кусаются, ничего плохого тебе не сделают, — уговаривал первый.

— Тебе было хорошо? — спросил дон Ригоберто.

— Нет, нет! — отозвалась донья Лукреция и вновь принялась, словно сомнамбула, кружить по комнате. Нежный шорох горностая пробудил у дона Ригоберто уснувшее было подозрение: неужто под манто она голая? Похоже, и вправду голая. — Я до смерти боялась их когтей. — Пара самых смелых котят уже добралась до внутренней стороны ее бедер и жадно слизывала капельки меда с потных черных завитков на лобке. Их писк казался дону Ригоберто райской музыкой. Опять вступил Перголези, на этот раз нежно, с тихими вздохами. Умащенная медом женщина безмятежно раскинулась на постели. Донья Лукреция не спала: до слуха дона Ригоберто долетали едва слышные непроизвольные вздохи, казалось идущие из самых ее глубин.

— Ты справилась с отвращением? — поинтересовался он.

— Конечно нет, — ответила женщина. И, помолчав, добавила с тихим смешком: — Но это было уже не слишком важно.

Она опять рассмеялась, на этот раз искренне и громко, как бывало во время их упоительной близости, когда они воплощали безумные фантазии друг друга. Дон Ригоберто тянулся к ней каждой клеточкой своего тела.

— Сними шубку, — попросил он. — Иди ко мне, моя королева, моя богиня.

Но ему помешала неожиданная перестановка фигур в мизансцене. Скрытый во мраке мужчина больше не был собой. Его облитое медом тело стремительно теряло прежнюю форму. Незнакомец превращался в дона Ригоберто. Это он обнимал донью Лукрецию на пунцовом покрывале. Перепуганные котята с визгом метались вокруг любовников. Дон Ригоберто зажал руками уши, но не смог заглушить их пронзительное мяуканье. Он закрывал глаза и все равно видел мужчину, распростертого над доньей Лукрецией. Пышная белая плоть призывно раскрывалась навстречу ему. Он ласкал губами шелковистую кожу, которую только что старательно вылизали котята, нависал над ней, прижимал ее к постели, проникал в нее все глубже. Ноги женщины обвились вокруг бедер любовника, ногти царапали ему спину, распаляя его все сильнее. Дон Ригоберто тяжело дышал, из последних сил сдерживая рыдания. Сквозь слезы он увидел, как донья Лукреция скользнула к дверям.

— Ты завтра придешь? — встревожился дон Ригоберто.

— Опять за свое. — Она на мгновение застыла на пороге. — Разве я вообще уходила?

Оправившиеся от изумления, котята слизывали со спин любовников последние капли меда, но не могли прервать их яростных объятий.

Именной фетишизм

Ты знаешь, я большая охотница до имен, а твое и вовсе сводит меня с ума. Ригоберто! Оно мужественное, элегантное, бронзовое, итальянское. Когда я произношу твое имя, тихонько, про себя, по спине пробегает дрожь, а нежные розовые пятки — дивный дар Господа (или природы, если так угодно тебе, атеисту) — холодеют. Ригоберто! Словно переливчатая капель. Ригоберто! Ярко-желтый восторг щегла, что приветствует весну. Где ты, там и я. Всегда рядом, тихая, кроткая и влюбленная. Ты подписываешь чек своим четырехсложным именем? Я — твое тихое «и», я — твое долгое «о», я — твое жаркое «р». Я — чернильное пятнышко на кончике твоего пальца. Ты налил себе стаканчик минеральной воды? Я — пузырек, который освежает твое небо, кусочек льда, от которого немеет твой язык. Я, Ригоберто, шнурок в твоем ботинке и сливовый настой, который ты принимаешь перед сном от несварения в желудке. Откуда мне известны гастроэнтерологические подробности? Тот, кто любит, знает: для него священны и самые низменные стороны жизни любимого существа. Я клянусь тобой и молюсь на твой портрет. Чтобы познать тебя, мне достаточно твоего имени, каббалистической нумерологии и причудливых загадок Нострадамуса. Кто я? Та, что любит тебя, как пена любит волну, как облако любит зарю. Ищи, ищи и найди меня, любимый.