Донья Лукреция еще раз промокнула платком повлажневшие от смеха глаза, стараясь выиграть время. Она все не решалась спросить Фончито, правда ли то, что рассказала Тете Баррига. Дважды заводила разговор и дважды отступала.

— Что это тебя так насмешило? — спросил заинтригованный Фончито. С тех пор как мальчик переступил порог дома в Сан-Исидро, донья Лукреция пожирала его глазами, то и дело разражаясь хохотом.

— Да так, подруга кое-что рассказала, — ответила она, зардевшись. — Мне даже неловко спрашивать. Но, с другой стороны, до смерти хочется все разузнать.

— Наверное, очередная сплетня о папе.

— Ладно, спрошу, хотя мне ужасно стыдно, — решилась донья Лукреция. — Любопытство сильнее хороших манер.

По словам Тете, муж которой вернулся домой, не зная, негодовать или смеяться: дело было на очередных приятельских посиделках, которые дон Ригоберто устраивал раз в три месяца. Одни мужчины, человек пять-шесть, друзья детства и однокашники, приходили сюда без особой охоты, скорее, по привычке, не решаясь нарушить давний ритуал, словно опасались, что стоит одному не прийти в условленный час, и всех без исключения настигнет злой рок. Они продолжали собираться, хотя каждому, даже самому Ригоберто, давно надоели регулярные встречи с непременным распитием коньяка, поеданием бутербродов с сыром и перемыванием костей мертвым и ныне живущим политикам. После таких вечеринок хозяин дома мучился головной болью и пил валерьянку. Драма разыгралась во время последней встречи. Приятели — всем от пятидесяти до шестидесяти, кое-кто на пороге пенсии — уже были немного навеселе, когда пришел Фончито. Мальчик остановился на пороге, с интересом взирая на сборище в гостиной. Школьная форма и прическа ангелочка пребывали в чудовищном беспорядке. Гости заулыбались: привет, Фончито, как поживаешь, надо же, как ты вымахал.

— Ты почему не здороваешься? — попенял сыну дон Ригоберто.

— Прошу прощения, — раздался хрустальный голосок Фончито. — Но, папочка, пожалуйста, пусть твои друзья не хватают меня за попку.

Донья Лукреция в пятый раз за вечер зашлась от смеха.

— Ты вправду говорил такие ужасные вещи, Фончито?

— Просто когда папины приятели начинают с мной сюсюкать, они все время норовят ее потискать, — пожал плечами мальчик. — А мне это не нравится, даже в шутку, потом все чешется. Знаешь, когда у меня что-то чешется, я норовлю разодрать это место в кровь.

— Значит, ты и вправду так сказал. — Донья Лукреция хихикнула, подавила смешок и, не стерпев, снова рассмеялась. — Ну конечно, Тете такого в жизни не придумать. А Ригоберто? Как он отреагировал?

— Испепелил меня взглядом и отправил учить уроки, — ответил Фончито. — Когда все разошлись, отчитал, как он умеет. И оставил без карманных денег на воскресенье.

— Эти грязные старики, — проговорила донья Лукреция с внезапной злостью. — Какое бесстыдство. Если бы такое случилось при мне, я бы их больше на порог не пустила. А что же твой папа, действительно ничего не замечал? Подожди. Ну-ка отвечай. Ты не врешь? Тебя действительно трогали за попку? Или ты замыслил очередную каверзу?

— Конечно трогали. Вот здесь. — Мальчик ткнул пальцем в пострадавшее место. — А еще святые отцы в школе. Зачем им это, мачеха? Что такое в моей попке, что все норовят ее потискать?

Сеньора Лукреция вглядывалась в лицо Фончито, пытаясь понять, не притворяется ли он.

— Если ты не врешь, они просто грязные, бесстыдные развратники, — проговорила она, все еще сомневаясь. — Значит, и в школе тоже? Что же ты не попросил Ригоберто с этим разобраться?

Мальчик опустил ресницы и стал похож на печального ангела.

— Мне не хотелось расстраивать папу. Он в последнее время такой грустный.

Донья Лукреция озадаченно покачала головой. До чего же этому невинному младенцу нравилось ставить ее в тупик. Что ж, если он говорит правду, так им и надо, старым развратникам. Муж Тете Барриги рассказал, что после заявления Фончито они застыли на месте, не смея даже взглянуть на Ригоберто. Кто-то неуверенно рассмеялся, пытаясь обратить все в шутку. Обсуждать случившееся не стали. Подумав, донья Лукреция заговорила о другом. Она принялась расспрашивать Фончито о школьных успехах, о том, не слишком ли часто он пропускает занятия в академии, о футболе и кино. Но тут вошла Хустиниана с чаем и тостами, и неприятный разговор возобновился сам собой. Служанка все слышала и поспешила высказать собственное мнение в самой категоричной форме. Она ни на минуту не сомневалась, что мальчишка лжет:

— Не слушайте его, сеньора. Этот бандит замыслил новую подлость, чтобы очернить друзей дона Ригоберто. Или вы его не знаете?

— Если бы не твои тосты, Хустита, я давно перестал бы с тобой разговаривать.

Донья Лукреция поняла, что совершила ошибку. Пойдя на поводу у своего любопытства, она опять разбудила спящего дракона. Когда Хустиниана уже убирала со стола, Фончито задал очередной каверзный вопрос:

— Скажи, мамочка, почему взрослым так нравятся маленькие дети?

Хустиниана издала странный гортанный звук, как человек, который с трудом сдерживает смех. Донья Лукреция посмотрела на Фончито. Она по привычке вглядывалась в его лицо, надеясь увидеть в глазах пасынка хотя бы тень коварства. Напрасно. Взгляд мальчика был безмятежен, словно летнее небо.

— Дети и вправду всем нравятся, — начала Лукреция с наигранным воодушевлением. — В этом нет ничего удивительного. Они хорошенькие, невинные, беззащитные.

Под ясным, спокойным взглядом мальчика она чувствовала себя разбитой и беспомощной.

— Эгон Шиле обожал детей, — кивнул Фончито. — В начале века на улицах Вены было много бездомных малюток. Они просили милостыню на церковных ступенях и на порогах кафе.

— Совсем как у нас в Лиме, — машинально отозвалась донья Лукреция. Она чувствовала себя мухой, которая пытается выбраться из паучьих сетей, все сильнее запутываясь с каждым рывком.

— Эгон Шиле часто встречал беспризорников в парке Шенбрунн. Он приводил их в свою мастерскую. Кормил и давал денег, — неумолимо продолжал Фончито. — Парис фон Гютерлаш, друг Шиле, которого он тоже написал, вспоминал, что в его мастерской всегда сидела пара-тройка уличных детишек. Эгон их не прогонял. Пока он работал, они играли или спали. По-твоему, в этом было что-то плохое?

— Что же плохого, если он помогал им и подкармливал.

— Но ведь он заставлял их раздеваться и позировать, — объяснил мальчик. Донья Лукреция подумала: «Все, пути назад нет». — Эгон Шиле плохо поступал?

— Что ж, я бы так не сказала. — Донья Лукреция сглотнула слюну. — Художнику нужны модели. Зачем сразу подозревать самое дурное? Дега писал «мышек», юных балерин из Парижской оперы. А Эгона Шиле вдохновляли девочки.

А как быть с тем, что он угодил в тюрьму по обвинению в растлении малолетней? Отчего, скажите на милость, его живопись признали безнравственной? Не его ли заставили сжечь непристойные рисунки, чтобы их не смогли увидеть дети?

— Ну, не знаю, — поспешно вступила донья Лукреция, увидев, что мальчик не на шутку разволновался. — Должна признаться, Фончито, мне вообще мало что известно об Эгоне Шиле. Это ты у нас специалист. Твой папа скажет, что художники — непростые люди. Святые среди них не встречаются. Творцов не стоит ни идеализировать, ни демонизировать. Их творчество — вот что имеет значение. Наследие Шиле составляют портреты девочек, а не то, что он делал с ними в своей мастерской.

— Он заставлял их надевать свои любимые разноцветные чулки, — продолжал Фончито. — Укладывал на диван или прямо на пол. По одной или парами. А сам забирался на лестницу, чтобы полюбоваться на них сверху. Сидел на стремянке и делал эскизы, они сохранились. У папы есть об этом книжка. Правда, на немецком. Так что я только репродукции смотрел.

— На лестнице? Он рисовал их, сидя на лестнице?

Вот ты и попалась в сети, Лукреция. Молокосос, как всегда, вышел победителем. Женщина больше не пыталась перевести разговор на другую тему; она покорно следовала за ходом мысли пасынка.

— Прямо на лестнице, мама. Шиле говорил, что хотел бы родиться птицей. Увидеть мир таким, каким его видит кондор или тетеревятник. И у него получилось. Сейчас покажу.

Фончито проворно вскочил, вытряхнул содержимое своего портфеля и через секунду вновь устроился у ног мачехи, — она, как обычно, сидела на диване, а мальчик на полу, — взгромоздив ей на колени очередной альбом с репродукциями Эгона Шиле. Откуда мальчишка узнал все это? И что из того, о чем он рассказывает, правда? И откуда взялась эта одержимость Шиле? Влияние Ригоберто? Возможно, этот художник — новая страсть ее бывшего мужа? Что ж, неплохой выбор. Распластавшиеся на полу девочки, переплетенные тела любовников, города-призраки без людей, животных и экипажей, пустынные речные берега, словно увиденные сверху, с высоты птичьего полета. Мальчик подарил ей ангельскую улыбку: «Разве я тебе не говорил, мамочка?» Донья Лукреция поморщилась. Это дитя с личиком серафима, это воплощение невинности обладало острым, цепким умом, которому позавидовал бы иной взрослый, и столь причудливым образом мысли, что и сам Ригоберто не сравнился бы с ним. Донья Лукреция вдруг поняла, что изображено на открытой перед ней странице, и вспыхнула от смущения, точно факел. Фончито подсунул ей акварель в алых и кремовых тонах с вкраплением бордового: на ней художник изобразил самого себя обнаженным, а у себя между ног маленькую девочку, тоже нагую, держащую обеими руками, словно древко знамени, его воздетый гигантский член.

— Это тоже вид сверху, — прозвенел голосок Фончито. — Но вот что интересно: как он сделал набросок? Точно не на лестнице, ведь рисовал-то он себя. Ты заметила, мамочка?

— Я заметила совершенно неприличную картину, — заявила донья Лукреция. — Давай-ка пролистаем дальше.

— А по-моему, она очень грустная, — горячо возразил мальчик. — Посмотри на Шиле. Он словно согнулся под тяжестью невыносимых страданий. Смотри, он вот-вот расплачется. Тогда ему был всего двадцать один год, мама. Как ты думаешь, почему эта акварель называется «Жаркое причастие»?

— Не знаю и знать не хочу. — Донья Лукреция начала сердиться. — Она так называется? Так этот господин не только бесстыдник, но и богохульник в придачу. Немедленно переверни страницу, пока я ее не порвала.

— Что ты, мамочка! — возмутился Фончито. — Ты не поступишь как тот судья, который вынес картине Эгона Шиле смертный приговор. Ты просто не можешь быть такой несправедливой и ограниченной.

Гнев мальчика казался вполне искренним. Его глаза сверкали, ноздри подрагивали, лицо пылало, и даже уши стали пунцовыми. Донья Лукреция горько пожалела о своей неуместной вспышке.

— Что ж, ты прав, живопись, да и вообще искусство нельзя мерить обывательскими мерками. — Она нервно потерла ладонь. — Но ты, Фончито, все время выводишь меня из равновесия. Невозможно понять, говоришь ты от чистого сердца или что-нибудь замышляешь. Я не знаю, кто передо мной: ребенок или злобный, испорченный старик под личиной Младенца Христа.

Мальчик растерянно смотрел на мачеху, всем своим видом выражая глубокое изумление. Он часто моргал, силясь понять, в чем дело. Неужели она и вправду оскорбила пасынка нелепыми подозрениями? Вот еще. И все же, когда на глаза Фончито навернулись слезы, донья Лукреция почувствовала себя виноватой.

— Я сама не знаю, что говорю, — пробормотала женщина. — Забудь. Лучше давай поцелуемся и помиримся.

Фончито обнял мачеху и прильнул к ее груди. Донья Лукреция ощутила трепет хрупкого тельца ребенка, пребывающего в той поре, когда мальчики и девочки еще почти не отличаются друг от друга.

— Не сердись на меня, мамочка, — прошептал Фончито ей на ухо. — Лучше поправляй меня, если я что-нибудь делаю не так, давай мне советы. Я стану таким, каким ты хотела бы меня видеть. Только не сердись.

Фончито говорил едва слышно, уткнувшись мачехе в плечо, и женщина с трудом его понимала. Внезапно она почувствовала, что в ее ухо скользнул быстрый, словно стилет, язычок. Донья Лукреция не решилась сразу оттолкнуть мальчика, и он принялся покрывать ее шею влажными поцелуями. Наконец женщина, дрожа всем телом, мягко отстранила пасынка — и посмотрела ему в глаза.

— Тебе щекотно? — Фончито откровенно наслаждался собственной удалью. — Ты же вся дрожишь? Тебя током ударило, мамочка?

Донья Лукреция не знала, что сказать. Она вымученно улыбнулась.

— Все время забываю рассказать, — как ни в чем не бывало продолжал Фончито, устраиваясь на ковре. — Я начал претворять в жизнь наш план.

— Какой еще план?

— Вашего с папой примирения, конечно, — ответил Фончито, нетерпеливо махнув рукой. — Знаешь, что я сделал? Сказал ему, что видел тебя в Вирхен-дель-Пилар, невероятно элегантную, под руку с мужчиной. И вы были похожи на молодоженов.

— Зачем же ты соврал?

— Чтобы заставить его ревновать. И заставил. Ты бы видела, как он занервничал!

Фончито жизнерадостно рассмеялся. Услышав страшную новость, папочка сделался белым как полотно; закатил глаза и не проронил ни слова. Потом потребовал подробностей. Да он просто места себе не находил! Фончито решил подлить масла в огонь:

— Как ты думаешь, папочка, мачеха может снова выйти замуж?

Дон Ригоберто скривился:

— Откуда мне знать. Это у нее нужно спросить. — И, поколебавшись несколько мгновений, добавил: — Я правда не знаю, сынок. Тебе показалось, что этот сеньор ее друг?

— Трудно сказать. — Фончито покачал головой, как кукушка в часах. — Они держались за руки. И он смотрел на мачеху, как обычно смотрят в кино. Да и мачеха бросала на него такие особенные взгляды.

— Я тебя убью, бандит и обманщик! — Донья Лукреция швырнула в голову Фончито подушкой, и тот с притворными стенаниями повалился на ковер. — Ты все выдумал. Ничего ты отцу не говорил, а просто меня дразнишь.

— Богом клянусь, мачеха! — вскричал Фончито, со смехом целуя скрещенные пальцы.

— Ты самый отвратительный циник из всех, кого я знаю. — Донья Лукреция, хохоча, потянулась за другой подушкой. — Что же будет, когда ты вырастешь? Господи, помилуй бедную дурочку, которая в тебя влюбится.

Тут с Фончито произошла одна из внезапных перемен, которые так пугали его мачеху. Он помрачнел, сложил руки на груди, приняв позу Будды, и с неподдельным ужасом уставился на донью Лукрецию.

— Ты ведь пошутила, правда? Ты же на самом деле не думаешь, что я такой плохой?

Донья Лукреция протянула руку и потрепала пасынка по голове.

— Ты не плохой, нет, — сказала она. — Ты сложный. Всезнайка с чересчур развитым воображением, вот кто ты.

— Мне так хочется, чтобы вы помирились, — прервал мачеху Фончито, энергично разрубив ладонью воздух. — Потому и выдумал эту историю. У меня есть целый план.

— Поскольку я заинтересованная сторона, его нужно по меньшей мере согласовать со мной.

— Дело в том… — Фончито развел руками. — Он еще не до конца готов. Но ты должна мне довериться, мама. Перво-наперво мне надо кое-что узнать о вас обоих. Например, как вы познакомились. И как решили пожениться.

Перед взором доньи Лукреции закружилась вереница сентиментальных воспоминаний о том дне — с тех пор прошло уже одиннадцать лет, — когда на невероятно затянувшемся, скучном приеме в честь серебряной свадьбы одного из дядюшек ей представили мрачного лысеющего типа лет пятидесяти с огромными ушами и воинственным носом. Подруга-сводница, готовая переженить весь мир, шепнула ей: «Только что овдовел, имеет сына, управляющий у Перричоли, конечно, немного того, но из хорошей семьи и богат». Сначала Лукреция равнодушно скользнула по нему взглядом, машинально отметив его траурный наряд, унылый вид, уродливую физиономию. Потом, приглядевшись к этому некрасивому, тщедушному человеку, она вдруг поняла, какая незаурядная и непредсказуемая личность скрывается за неказистой внешностью. Донье Лукреции с детства нравилось балансировать на перилах мостов. Она приняла предложение выпить с ним чаю в «Белом шатре», пошла с ним на филармонический концерт в академии Святой Урсулы, а после согласилась зайти к нему домой. Ригоберто показал гостье картины, книги по искусству, тетради, куда он заносил сокровенные мысли, рассказал о принципах обновления своей коллекции, согласно которому надоевшие экземпляры безжалостно предавались огню. Лукреция заворожено слушала. К изумлению родителей и подруг («Почему ты до сих пор не замужем, Лукреция? Ждешь принца на белом коне? Ты же всех поклонников распугала!»), когда Ригоберто сделал ей предложение («Мы даже ни разу не поцеловались»), она, не раздумывая, его приняла. И ни разу об этом не пожалела. Ни одного дня, ни единой минуты. Это было весело, захватывающе, головокружительно: на протяжении десяти лет исследовать мир маний, ритуалов и фантазий своего мужа. Так продолжалось бы и по сию пору, если бы не абсурдная, глупая, безумная история с Фончито. И все из-за какого-то сосунка, который даже толком не помнит о том, что случилось. Как это могло произойти с ней! С ней, такой рассудительной, сдержанной, организованной, привыкшей обдумывать каждый шаг. Как могла она позволить втянуть себя в эту авантюру со школьником! Собственным пасынком! Ригоберто, надо признать, повел себя весьма достойно: не стал устраивать скандал, а просто предложил разойтись и предоставил супруге щедрое содержание. Другой на его месте убил бы изменницу, вышвырнул на улицу без единого сентаво, ославил как растлительницу малолетних. Смешно надеяться, что они с Ригоберто когда-нибудь помирятся. Ее муж смертельно оскорблен; он никогда ее не простит. Фончито снова обхватил мачеху за шею.

— Почему ты грустная? — спросил он заботливо. — Я что-то сделал не так?

— Просто мне кое-что вспомнилось, а так как я довольно сентиментальна… В общем, все в порядке.

Мальчик опять начал целовать ей ушко. У доньи Лукреции не было сил, чтобы остановить его. Внезапно Фончито возмущенно вскрикнул:

— И ты тоже!

— Ты о чем?

— Ты потрогала меня за попку, совсем как папины друзья и священники в школе. Далась вам моя попка, черт возьми!

Письмо ротарианцу

Я знаю, дружище, что смертельно обидел тебя, когда не стал вступать в «Ротари-Клуб», основателем и бессменным председателем коего ты являешься. Боюсь, ты заподозрил, что мой решительный отказ становиться ротарианцем связан с тем, что я вознамерился присоединиться к клубу «Львов», к только что возникшим перуанским «Кивани» или еще к кому-нибудь из твоих конкурентов в деле благотворительности, пропаганды позитивных ценностей, социальной ответственности и тому подобных вещей. Успокойся: я никогда не принадлежал и не собираюсь принадлежать ни к каким клубам, ассоциациям или похожим на них образованиям (вроде бойскаутов, братства выпускников иезуитских школ, масонов, «Опус Деи» и так далее). Мое отвращение к таким вещам столь сильно, что даже помешало мне вступить в Ассоциацию автомобильного туризма, не говоря уже о бесчисленных клубах социальной направленности, принадлежность к которым давно стала главным критерием оценки этнической чистоты и имущественной состоятельности жителей сегодняшней Лимы. В бесконечно далекие ныне молодые годы я вступил в Католический фронт и благодаря этому обстоятельству — краткий опыт общественной деятельности помог мне осознать иллюзорность любых социальных утопий и превратиться в адепта индивидуализма и гедонизма — стал противником корпоративного рабства в его моральном, идеологическом и психологическом аспектах, противником столь последовательным, что даже очередь в кинотеатр — я говорю совершенно серьезно — ущемляет мою свободу (хотя стоять в очередях все равно приходится) и превращает меня в массового человека. Я нарушил свой принцип всего один раз, исключительно из страха перед лишним весом (и вслед за Сирилом Конноли готов признать, что «ожирение — это психическое заболевание»), когда записался в спортзал, где безмозглый Тарзан целый час заставляет пятнадцать потных идиотов повторять за ним дикую судорожную пляску и называет это аэробикой. Пытка гимнастикой лишь укрепила мое предубеждение против любой разновидности человечьих стад.

Позволь, я приведу одну цитату из своей тетради, которая как нельзя лучше подходит к теме нашего разговора. Ее автор — гватемалец австрийского происхождения Франсиско Перес де Антон: «Как известно, человеческое стадо состоит из бессловесных тварей с более-менее слабым сфинктером. В тяжкие времена они неизменно предпочитают рабство хаосу. Поэтому те, кто ведет себя подобно козам, имеют вожаками козлов. Должно быть, эти животные — наши дальние родичи, ведь и у человеческого стада есть обыкновение брести вслед за своим лидером до обрыва, чтобы дружно броситься в воду. Человечество предается этой забаве с пугающим постоянством, рискуя уничтожить себя собственными руками». Ты скажешь, только параноик может заподозрить в заговоре против свободы личности уважаемых немолодых людей, которые раз в неделю собираются за завтраком, чтобы решить, в каком районе города взмоет в небо очередной оплаченный в складчину плакат с надписью «Добро пожаловать в «Ротари-Клуб». Что ж, возможно, я немного преувеличиваю. Но сейчас не время расслабляться. Когда весь мир с чудовищной скоростью движется в сторону полной деиндивидуализации, когда царство свободной и независимой личности, этот удивительный исторический феномен, ставший возможным благодаря невероятному стечению обстоятельств (в весьма небольшом количестве стран и для сравнительно небольшого количества людей) исчезает с лица земли, моя святая обязанность двадцать четыре часа в сутки, призвав на помощь все пять чувств, делать все от меня зависящее, чтобы остановить приближение экзистенциальной катастрофы. Идет война не на жизнь, а на смерть; в ней участвуют все без исключения. Каждый ланч с раз и навсегда утвержденным меню, съеденный братством тучных менеджеров и чиновников высокого ранга (фаршированный картофель, бифштекс с рисом, блинчики с джемом и бокал красного вина «Такама Ресерва», если я не ошибаюсь?), означает очередную победу мракобесия, торжество спланированного, предписанного, рутинного, коллективного над спонтанным, вдохновенным, творческим, оригинальным, возможным только в сфере индивидуального.

Читая мое письмо, ты все больше убеждаешься, что под маской бесцветного немолодого буржуа скрывается асоциальный тип, почти анархист? Точно! Ты угадал, приятель! (Это я зря: словечко «приятель» заставляет меня сжиматься в предвкушении панибратского шлепка по плечу и вызывает отвратительное видение дружного коллектива объединенных пивом и сальными анекдотами мужчин, давно отказавшихся от изрядной части собственного «я».) Я и вправду асоциален в меру своих, увы, весьма скромных возможностей и стараюсь противостоять нашествию масс до тех пор, пока это противостояние не ставит под угрозу уровень жизни, к которому я привык. Как видишь, я говорю откровенно. Быть индивидуалистом значит быть эгоистом (Айн Ранд, «Эгоизм как добродетель»), но отнюдь не идиотом. По мне, идиотизм простителен, лишь когда он является результатом сочетания генов, а не сознательного выбора. Боюсь, что, примкнув к ротарианцам, «Львам», «кивани», бойскаутам, «Опус Деи» или кому угодно другому, я (прошу прощения) трусливо поставлю на глупость.

Я вовсе не хочу обижать тебя, а то, когда нас вновь сведут дела фирмы, ты еще, чего доброго, захочешь оторвать мне голову (или пнуть в лодыжку, что более естественно в нашем возрасте). Институализация добрых чувств, которой занимаются ваши клубы, есть не что иное, как попытка уйти от личной ответственности и примитивный способ насаждения «социального» сознания (я взял слово «социальное» в кавычки, чтобы показать, насколько оно мне неприятно). Проще говоря, ваша деятельность нисколько не способствует уменьшению зла (равно как и увеличению добра). От нее не выигрывает никто, кроме самих членов, получающих возможность услаждать свои желудки на совместных обедах и посещать братские вечеринки (ужасное сочетание!), на которых можно вдоволь посплетничать и перемыть кости отсутствующим. Я ничего не имею против подобного времяпрепровождения, коль скоро оно приносит людям удовольствие; меня возмущает лицемерная привычка маскировать поиски наслаждений под видимостью общественной деятельности. Разве ты не намекнул мне как-то со скабрезной ухмылочкой, что заседания клуба — отличный предлог для отлучек из дома? Кстати, давно хотел спросить. Отсутствие в ваших рядах женщин — это требование устава или дань традиции? Когда ты все же затащил меня на ваш ланч, за столом не было ни одной особы женского пола. Я бесконечно далек от мысли, что все вы без исключения геи, хотя это единственное правдоподобное объяснение царящему среди ротарианцев (а также «Львов», «кивани», бойскаутов и прочих) мужскому шовинизму. Готов поспорить, большая часть твоих соратников вступила в клуб лишь для того, чтобы проводить побольше времени вдали от женских капризов и утомительного пригляда, с которыми у них ассоциируется брак. Такая позиция кажется мне не менее дикой, чем паранойя радикальных феминисток, развязавших войну полов. Я верю, что в тех случаях, когда попрание личности неизбежно — речь идет о школах, конторах или массовых празднествах, — смешение полов (а также рас, языков, традиций и верований) становится единственным препятствием на пути поголовной кретинизации, вносит в человеческие отношения элемент пикантности, интриги (тех самых дурных помыслов, которым я самозабвенно предаюсь), эстетически и морально возвышающих человеческие отношения. Я мог бы долго рассуждать о том, что мораль и эстетика — это по сути одно и то же, да ты, боюсь, не поймешь.

Человеческой деятельностью, не связанной так или иначе с либидо и проникновением сперматозоидов в яйцеклетку, смело можно пренебречь. Это касается как продажи страховых полисов, которой мы с тобой отдали тридцать лет жизни, так и ланча в компании ротарианцев-женоненавистников. Все это лишь отвлекает человека от главной цели, коей я полагаю поиск наслаждений. Никакой другой причины, по которой наша планета крутится волчком на задворках Вселенной, я не вижу. Мы продаем страховые полисы — и даже достигаем на этом поприще определенных успехов, занимая в своих компаниях высокие посты, — чтобы нормально питаться, одеваться, иметь крышу над головой и время от времени удовлетворять свои капризы. А иначе зачем продавать эти самые полисы, строить плотины, кастрировать котов или стенографировать всякую чушь. Ты спросишь: «А не думаешь ли ты, Ригоберто, что кто-нибудь, не такой ленивый и безответственный, как ты, получает удовольствие, страхуя людей на случай грабежа, пожара или болезни? Что, если совместные ланчи и сбор средств на то, чтобы повесить над шоссе растяжку «Тише едешь — дальше будешь», делают нас куда счастливее, чем тебя твои картины, непристойные книжки да еще словесная муть, на которую ты изводишь свои тетрадки? Разве поиск наслаждений не личное дело каждого?» Безусловно. Однако, если самое заветное желание (какое прекрасное слово) человека состоит в том, чтобы продать побольше страховок или вступить в «Ротари-Клуб» (как, впрочем, и в любой другой), такой человек просто жалкое ничтожество и ничего больше. Как и девяносто процентов ему подобных. Кажется, мы поняли друг друга, брат-страховщик.

А что это ты начал креститься? Кстати, твой жест напомнил мне еще об одном, а в сущности, том же самом аспекте нашей проблемы. Не пора ли мне в своей диатрибе затронуть вопрос религии? Причитаются ли ей оплеухи от ренегата Католического фронта, в прошлом восторженного почитателя Блаженного Августина, кардинала Ньюманна, Хуана де ла Круса и Жана Гиттона? И да и нет. Сам я, пожалуй, агностик. Не атеист, не верующий, но против тех, кто ходит в церковь, ничего не имею: отними у человечества хотя бы такую духовную жизнь — и варварство восторжествует окончательно. Светская культура—искусство, философия и любая другая интеллектуальная деятельность — способна заполнить пустоту, образовавшуюся после смерти бога и забвения веры, лишь отчасти и лишь для немногих избранных (к коим я имею дерзость причислять и себя). Эта пустота делает человека еще более страшной и жестокой тварью, чем он есть изначально. В общем, к вере как таковой я отношусь вполне терпимо, хотя все без исключения мировые религии так смердят мракобесием и духовным рабством, что впору зажать нос. Все они претендуют на нашу свободу, наши желания. Я готов признать, что, в плане эстетическом, религия — в особенности католицизм с его величавыми соборами, обрядами, литургиями, облачениями, шествиями, иконографией и музыкой — может подстегнуть воображение и породить греховные помыслы. Но у каждой Церкви есть свои цензоры, комиссары, фанатики, и инквизиция со своими крюками и дыбами. И все же, если бы не религия с ее запретами и посмертным воздаянием, мир чувственных желаний никогда не достиг бы таких высот, на которые он поднимался в иные эпохи. И это не пустые слова: согласно результатам небольшого исследования, проведенного мною на собственный страх и риск, люди чаще занимаются любовью в религиозных странах, чем в секуляризованных (в Ирландии чаще, чем в Англии, в Польше чаще, чем в Дании), в католических чаще, чем в протестантских (испанские и итальянские показатели намного превышают немецкие и шведские), а женщины, воспитанные в монастырских школах, куда более сведущи, изобретательны и раскованны, чем их сверстницы, получившие светское образование (Роже Вайян подробно описал этот феномен в книге «Холодный взгляд»). Лукреция не была бы моей Лукрецией, на протяжении десяти лет дарившей мне днем и ночью (преимущественно ночью) неизъяснимое наслаждение, если бы ее детские годы не прошли среди монашек обители Святого Сердца, убежденных, что сидеть раздвинув колени — страшный грех. Христовы невесты не только обладали обостренной чувственностью, но и оказались весьма искушенными в любовной казуистике и сумели преподать своим воспитанницам историю плотских утех, начиная с самой Мессалины. Да благословит их Господь!

Итак? На чем мы остановимся? Насчет тебя, дорогой коллега (еще одно тошнотворное словечко), ничего не могу сказать. Я же полагаю, что религиозные запреты могут стать источником изысканных наслаждений даже для такого пресыщенного и капризного ценителя, как я. Что же касается институализации чувств и веры, то я остаюсь их непримиримым противником. С Церковью я дел не имею, но с интересом наблюдаю ее жизнь со стороны, подмечая все, что может служить пищей для моих фантазий. Не скрою, меня восхищают князья Церкви, ухитрявшиеся не посрамить пурпурных мантий, даже запятнав их спермой. На страницах одной из моих тетрадей можно отыскать портрет такого кардинала, созданный великим Асорином: «Утонченный скептик, втайне он смеялся над бесконечной глупостью человеческого рода, готового платить звонкой монетой за этот блистательный фарс». Возможно, писатель имел в виду кардинала де Берни, французского посланника в Италии, который в восемнадцатом столетии наведывался вместе с Джакомо Казановой к двум монашкам-лесбиянкам (смотри «Воспоминания» последнего) и по недоразумению принял в Риме маркиза де Сада, когда тот, изгнанный из Франции за вольнодумство, путешествовал по Италии под именем графа Мазана.

Но что я вижу? Ты зеваешь? Ну конечно, все эти имена — Айн Ранд, Вайян, Асорин, Казанова, Сад, Берни — для тебя не более чем бессмысленный набор звуков, так что я почту за благо поскорее закончить свое послание (не беспокойся, отправлять его в мои планы не входит).

Дай тебе бог еще кучу завтраков и постеров, ротарианец.

Вдовий запах

Посреди влажной ночи, наполненной отдаленным шумом моря, дон Ригоберто пробудился в холодном поту: полчища крыс, заслышав колокольчики брахманов, сбегались в храм Карниджи в поисках съестного. Огромные котлы, жестяные миски и деревянные лохани уже наполнили их любимым блюдом: сиропом из папайи вперемешку с мясным фаршем. Алчные зверьки проникали в храм через лазы в мраморных стенах, проделанные ими самими или выдолбленные благочестивыми монахами. Расталкивая друг друга, они пробивались к угощению. Вскоре крысы заполонили просторное помещение храма и набросились на еду; они принялись лакать сладкое питье и жевать мясо, а самые наглые норовили вцепиться острыми белыми зубами в голые человеческие лодыжки. Монахи смиренно сносили жестокие укусы: ведь крысы — воплощения пропавших людей.

Храм был построен в пятнадцатом веке в северной части индийского Раджастана в честь Лакхана, сына богини Карниджи, прекрасного юноши, после смерти превратившегося в огромную крысу. С тех пор во внушительном здании с обитыми серебром дверьми и мраморным полом, крепкими стенами и величавыми куполами два раза в день разыгрывалось удивительное действо. Верховный брахман Чоту-Дан сидел перед гигантским чаном, наполненным сиропом, а юркие серые зверьки забирались к нему на колени, ползали по спине, карабкались на плечи. Но дон Ригоберто страдал не столько от жуткого зрелища, сколько от запаха. От шевелящейся серой массы исходило густое, обволакивающее, едкое зловоние, отдающее смрадом загаженной помойки и гнилых овощей. Дону Ригоберто казалось, что мерзкая вонь бежит по его венам, впитывается сквозь кожные поры, проникает в костный мозг. Он будто превращался в храм Карниджи. «Я источаю крысиный запах», — перепугался дон Ригоберто.

Он вскочил с кровати, как был, в пижаме, позабыв накинуть халат, не глядя сунул ноги в тапочки и бросился в кабинет полистать первую попавшуюся книгу, полюбоваться картиной, послушать музыку, поискать что-нибудь в своих тетрадях, все что угодно, лишь бы прогнать кошмар.

Ему повезло. Раскрыв наугад первую попавшуюся тетрадь, дон Ригоберто наткнулся на пространную цитату из научного журнала о малярийных комарах, способных чувствовать запах самки на огромном расстоянии. «Наверное, я один из них, — решил он, втянув воздух широкими ноздрями. — Я могу не только почувствовать аромат Лукреции, спящей в своем доме в Сан-Исидро, но и распознать по отдельности запах ее волос, подмышек и лона». Однако сейчас в воздухе разливался иной аромат — сладкий, изысканный, волнующий, фантастический, — он развеял крысиную вонь, как утренний ветер рассеивает ночной сумрак. Тончайший, благостный, церковный аромат, описанный во «Введении к праведной жизни» Франсиско де Салеса, переведенном на испанский язык самим Кеведо: «Запах благовоний становится сильнее, когда гаснут лампады. Так вдовы, сохранившие в браке чистоту и добродетель, источают дивное благоухание, когда супруг, свет их жизни, навсегда угасает». Дон Ригоберто тщился вообразить аромат добродетельных вдов, невесомую дымку меланхолии, что окутывает их обреченные на вечное целомудрие тела, горькое марево несбывшихся желаний. Его ноздри энергично двигались, тщась уловить или восстановить хотя бы след невиданного запаха. Размышления о нем бодрили, разгоняли остатки кошмара, освежали, укрепляли дух и внушали надежду на лучшее. Дон Ригоберто подумал — кто знает почему? — о «Золотой рыбке» Климта, о его парящих в звездных потоках благоуханных женщинах: русалке, окруженной таинственным сиянием, и Данае, которая притворяется спящей, с простодушным бесстыдством выставив напоказ крутые, как гитарный стан, бедра. Ни один художник не умел передать запах женщины так искусно, как этот утонченный венец; никто не волновал воображение и обоняние так, как его воздушные, окутанные блеском красавицы. (Кстати, не пора ли начать беспокоиться по поводу нездоровой одержимости Фончито другим венцем, Эгоном Шиле? Нет, только не сейчас.)

Источала ли оставленная им Лукреция благоухание, о котором пишет Салес? Как это было бы чудесно! Ведь вдовий аромат, если верить автору, знаменовал верность, побеждающую смерть. Значит, Лукреция пока не стала искать ему замену. Значит, она все еще «вдова». Слухи, сплетни и намеки — включая рассказ Фончито — о новых любовниках его жены все до единого лживы. Сердце дона Ригоберто затрепетало от радости. Неужели это он? Тот самый аромат? Неужели он и вправду смог уловить запах Лукреции? Но нет. В кабинете по-прежнему пахло влажной ночью, книгами, картинами и гравюрами, бархатными гардинами и кожаными креслами.

Дон Ригоберто закрыл глаза и попытался возродить в памяти запахи, которые окружали его все эти десять лет, дивные запахи, что защищали его от уродства и пошлости окружающего мира. Тоска его сделалась нестерпимой. Полистав тетрадь, дон Ригоберто утешился словами Неруды:

Чтобы услышать, как ты мочишься во тьме, в глубинах дома, словно пуская струйку меда, дрожащую, густую, я отдал бы все сумраки, которыми владею, и бесполезный звон клинков в моей душе…

Разве не удивительно, что это стихотворение называется «Танго вдовца»? Дон Ригоберто вообразил Лукрецию в уборной и, преисполнившись благодарности, услышал веселое щебетание струйки, льющейся из нее в унитаз. Здесь был кто-то еще; безмолвный, восхищенный, охваченный мистическим воодушевлением, он сидел на корточках в углу, внимая журчащей музыке и вдыхая запах; кто же был этот счастливец? Мануэль с протезом! Тут дону Ригоберто вспомнилось, как Гулливер спас императрицу лилипутов, залив мочой горящий дворец. Он стал думать о Джонатане Свифте, который так и не смог примирить красоту человеческого тела с уродством телесных отправлений. В тетради тут же нашлось самое знаменитое стихотворение англичанина, герой которого так объяснял свое решение порвать с возлюбленной:

Nor wonder how I lost my wits;

Oh! Celia, Celia, Celia shits.

«Какая чушь!» — подумал дон Ригоберто. Его возлюбленная тоже какала, и это ее отнюдь не унижало, — наоборот, делало более реальной, ощутимой для слуха и обоняния. Дон Ригоберто уловил испарения, наполнявшие уборную после того, как ее посещала Лукреция, и впервые за ночь улыбнулся. Здесь не обошлось без сексолога Хейвлока Эллиса, обожавшего тайком подслушивать, как испражняется партнерша; в одном из писем Эллис признался, что его преданная супруга как-то раз помочилась у постамента адмирала Нельсона, на глазах у изумленных каменных львов на Трафальгарской площади, а пышные викторианские юбки надежно скрыли это зрелище от посторонних.

Впрочем, Мануэль не был ни поэтом, как Неруда, ни моралистом, как Свифт, ни сексологом, как Эллис. Он был кастратом. Или вернее будет сказать, евнухом? Между двумя разновидностями одного и того же увечья лежит бездонная пропасть. В первом случае у человека остается фаллос и сохраняется эрекция, во втором репродуктивные функции отсутствуют полностью, а пах становится совершенно гладким, как у женщины. Так кем был Мануэль? Евнухом. Как Лукреции удалось это выяснить? Что это было, — великодушие, любопытство, сочувствие? Или нездоровый интерес? Или все вместе? Прежде Мануэль в сверкающем шлеме, на громогласно ревущем механическом коне с японским именем («хонда», «кавасаки», «судзуки» или «ямаха»), развивавшем скорость до двухсот, а то и трехсот километров в час, не раз побеждал в национальных мотоциклетных гонках — их еще называли мотокросс, — не говоря уж о второстепенных, вроде «Трэйла» или «Эндуро». Мануэль на своем верном мотоцикле перепрыгивал каналы, седлал холмы, взметал в воздух пески, покорял вершины и бездны, брал трофей за трофеем и чуть ли не каждый день появлялся на обложках журнала с бутылкой шампанского и длинноногими моделями, целующими победителя в щечку. Так продолжалось бы и по сию пору, да только на очередном смотре бескорыстной глупости отважный мотоциклист взмыл в воздух, подобно метеору, подскочив на груде щебня, которую он легкомысленно принял за гору песка. Спустя несколько мгновений он издал архетипический возглас — твою мать! — и со страшным грохотом рухнул на землю, а следом рухнул мотоцикл, дробя, ломая и перемалывая хозяину кости. О, чудо! Голова не пострадала; зубы сохранились все до единого; слух и зрение остались идеальными; без переломов и вывихов конечностей, само собой, не обошлось. Самой страшной оказалась травма гениталий. Гвозди, гайки и обломки жестяного корпуса превратили тестикулы Мануэля в нечто среднее между патокой и рататуем, несмотря на эластичный защитный пояс, а сам символ мужественности срезало под корень предметом, который — по иронии судьбы — прежде был залогом побед мотоциклиста. Что же кастрировало Мануэля? Массивное распятие с острым концом, которое он надевал на все соревнования, дабы заручиться божественной поддержкой.

Искусные хирурги из Майями срастили поломанные кости, распрямили то, что изогнулось, и изогнули то, что выпрямилось, сшили разорванные мышцы и сконструировали Мануэлю искусственный член. Новый орган выглядел безупречно, но это была сплошная видимость, пластиковый протез, обтянутый кожей. «Великолепная витрина и никчемное содержимое, или, если быть до конца точным, вообще никакого результата», — злорадствовал дон Ригоберто. Искусственный пенис годился лишь для мочеиспускания, да и оно происходило против воли, стоило Мануэлю выпить хоть немного жидкости, так что бедняге приходилось постоянно носить под одеждой пластиковую бутылочку. Если не считать столь явного неудобства, евнух вел вполне нормальную жизнь, до сих пор — у кого что болит — связанную с мотоциклами.

— Ты пойдешь к нему снова? — спросил дон Ригоберто с легким раздражением.

— Мануэль позвал меня на чашку чая; знаешь, он прекрасный собеседник, и к тому же мне его жалко, — призналась донья Лукреция. — Если ты не хочешь, я не пойду.

— Нет-нет, ступай, — раскаялся дон Ригоберто. — Ты мне потом расскажешь?

Мануэль и Лукреция были знакомы с детства. Они выросли в одном квартале, учились в одной школе, в старших классах влюбились друг в друга и по воскресеньям, после утренней мессы, гуляли, взявшись за руки, в центральном парке Мирафлореса или в парке Саласара, с перерывами на судорожные поцелуи и целомудренные объятия в темном кинозале. Они были помолвлены, когда Мануэль, устремившийся на мотоцикле к вершине славы, стал мелькать на страницах спортивных журналов, сводя с ума хорошеньких девушек. Вскоре Лукреции наскучил парад его бесчисленных поклонниц, и она разорвала помолвку. Они снова встретились уже после аварии. Лукреция навестила бывшего жениха в госпитале и принесла ему коробку шоколада «Кэтбери». Теперь они были просто друзьями, — как полагал дон Ригоберто, пока не открылась та самая пикантная деталь — и оставались ими после замужества Лукреции.

Как-то раз дон Ригоберто видел Мануэля за сияющим стеклом витрины центра продажи американских и японских мотоциклов (среди иероглифов попадались эмблемы «Харли Дэвидсона», «Триумфа» и немецких «БМВ»), расположенного на набережной, не доезжая улицы Хавьера Прадо. Бывший чемпион больше не участвовал в мясорубке, именуемой соревнованиями, но, по всей вероятности из садомазохистских побуждений, сделался их устроителем. Время от времени он появлялся в теленовостях: то размахивая смешным флажком в черно-белую клетку с таким видом, словно давал старт Первой мировой войне, то на трибуне во время состязаний, а то с посеребренным кубком, которым награждают победителя. Лукреция считала, что суета вокруг соревнований отчасти компенсирует кастрату невозможность самому участвовать в гонках.

А как быть с другим? С утраченным навеки? Могло ли хоть что-нибудь восполнить его отсутствие? В бесконечных разговорах за чашкой чая с пирожными Мануэль никогда не касался этой темы, и Лукреция следовала его примеру. Они сплетничали, вспоминали детство в квартале Мирафлорес и юность в Сан-Исидро, обсуждали старых друзей, которые женились, расходились, женились снова, болели, рожали детей, порой даже умирали, говорили о новых фильмах и дисках, модных танцах, браках и разводах знаменитостей, громких преступлениях и скандалах, связанных с наркотиками, супружеской изменой или СПИДом. Так продолжалось до тех пор, пока в один прекрасный день — дон Ригоберто нервно перелистывал тетрадь в поисках записи, которая могла бы проиллюстрировать возникшие перед его тревожным взором картины, — донья Лукреция не узнала секрет бывшего жениха. Или, быть может, Мануэль открылся ей сам? Однажды вечером, когда они пили чай на веранде его дома в Ла-Планисье, среди лавров и эвкалиптов, мотоциклист ни с того ни с сего пригласил женщину в спальню. Зачем? Чтобы показать фотографию волейбольной команды школы Сан-Антонио бог знает какого года. В спальне Лукрецию ждал большой сюрприз. Огромный шкаф, набитый леденящими душу книгами о кастрации и евнухах! Целая библиотека! Чуть ли не на всех языках, хотя Мануэль говорил только на испанском, да еще и в перуанском, точнее лимском, варианте. И коллекция дисков с записями голосов кастратов!

— Он стал настоящим экспертом в этой области! — рассказывала потрясенная новостью Лукреция.

— И у него были на то причины, — отметил дон Ригоберто.

Не был ли тот случай частью стратегии Мануэля? Был, решил дон Ригоберто, щурясь от света маленькой лампы. Скорее всего. Чтобы добиться своего, он решил поделиться с Лукрецией своей страшной тайной. Мануэль признался бывшей невесте, — запинаясь? изображая смущение? разумеется! — что после кошмарной аварии мысли о кастрации полностью завладели им, определили все его существование. Он превратился в уникального специалиста, способного говорить о евнухах часами, совершая экскурсы в историю, теологию, физиологию, медицину и психоанализ. (Не упоминал ли экс-мотоциклист восточного венца? Сначала нет; потом сказал, что читал о нем, но не понял ни слова.) Во время невинных с виду чаепитий, за которыми росла и крепла их небезопасная близость, Мануэль объяснял Лукреции разницу между арабскими евнухами, которых, начиная со средних веков, использовали в качестве надсмотрщиков в сералях, предварительно подвергнув варварскому удалению пениса и тестикул, и европейским католическим изобретением, кастратами, которым удаляли яички, не трогая все остальное, чтобы предотвратить подростковую ломку голоса, когда он становится ниже на октаву. Свою лекцию мотоциклист проиллюстрировал забавным анекдотом о кастрате Кортоне, который просил у Папы Иннокентия XI разрешения вступить в брак. Свою просьбу он обосновал тем, что и после операции не утратил влечения к противоположному полу. Его святейшество, отнюдь не отличавшийся святостью, собственноручно начертал на полях прошения: «Кастрируйте его получше». («Вот каковы они, эти Папы», — усмехнулся дон Ригоберто.)

Это он, Мануэль, любитель чая и мотоциклов, поведал Лукреции, что обычай кастрации во имя искусства зародился в Италии семнадцатого века из-за того, что женщинам было запрещено петь на церковных службах. Требовался некий гибрид: мужчина с женским голосом (в тетради нашлось пояснение Карлоса Гомеса Амата: «Фальцет, или, иначе, «козлиная трель» — нечто среднее между вибрацией и тремоло»), и заполучить его можно было лишь при помощи операции, каждый этап которой Мануэль подробно описал, прихлебывая чай. Сначала придумали совсем примитивный способ: когда юного певца помещали в холодную воду, чтобы пресечь кровотечение, и дробили его органы камнями («Ах, ты, господи!» — вскричал дон Ригоберто, начисто выбросив из головы крыс), потом появился более изощренный. Примерно так: хирург, он же брадобрей, усыпив пациента при помощи лауданума, вскрывал его пах остро отточенным ножом и доставал податливые яички. Какая участь ждала выживших подростков? Тучность, уплотнение груди и дивный высокий голос в качестве бесполезной компенсации. Иные кастраты, например Фаринелли, могли целую минуту тянуть одну ноту. Из любопытства дон Ригоберто послушал запись такого голоса: невыносимо высокий дрожащий звук пронзил безмятежную тишину кабинета и, будто ножом, рассек барранкинскую ночь. Он ощутил отчетливый запах Лукреции.

«Мануэль с протезом отравлен смертью», — решил дон Ригоберто, чрезвычайно довольный своим открытием. Позвольте, да это, кажется, цитата. Перелистывая тетрадь, дон Ригоберто вспоминал тесную и дымную креольскую таверну, в которую его однажды затащила Лукреция. То была одна из редких вылазок страхового агента в пленительный мир ночных развлечений, о котором он, по идее, должен был знать абсолютно все и с которым в действительности почти не был знаком. Вот она, строфа из вальса «Презрение»:

В своем презрении богам бессмертным равный, я буду драться с яростной судьбой, не внемля тем, кто смертью был отравлен.

Не хватало гитары, аккордеона и подрагивающего, полного самолюбования и мрачной бравады голоса певца. Но даже без музыки строки были полны гениальной вульгарности и таинственной глубины. Кто сочинил этот «классический», по определению Лукреции, креольский вальс? Выяснить оказалось несложно: горец по имени Мигель Пас. Дон Ригоберто представил мрачного, нелюдимого креола, завернутого в пончо и с гитарой за спиной, который ночь напролет распевает серенады, а на рассвете, осипнув от непрерывного пения, засыпает на убогой соломенной подстилке в какой-нибудь живописной хижине. Лихой парень, что и говорить. Даже если бы Вальехо и Неруда объединились, у них не вышло бы лучше, а под песню Мигеля Паса к тому же можно танцевать. Посмеявшись про себя, дон Ригоберто бросился догонять вознамерившегося улизнуть Мануэля с протезом.

Наконец, после бессчетных вечерних чаепитий, обрушив на донью Лукрецию лавину информации о турецких и египетских евнухах, дополненную сведениями о римских и неаполитанских кастратах, экс-мотоциклист («Мануэль с протезом, Мануэль Мокрый, Мануэль Пиписька-Автомат, Мануэль Лейка, Мануэль С Чехольчиком, Мануэль Дырявый Пузырь», — веселился дон Ригоберто) раскрыл ей еще одну страшную тайну.

— И как ты отреагировала?

По телевизору только что кончилось «Чувство», историческая мелодрама Висконти по роману Стендаля; донья Лукреция сидела на коленях у мужа, она была в пеньюаре, он — в пижаме.

— Я просто обалдела, — призналась донья Лукреция. — Думаешь, это правда?

— Ну, если твой мотоциклист ломал руки, а по щекам его текли слезы, ему наверняка можно верить. Кто станет лгать в такой момент?

— Разумеется, никто, — промурлыкала Лукреция, кокетливо изогнувшись. — Если ты не оставишь в покое мою шею, я закричу. Правда, я не могу понять, зачем ему понадобилось все это мне рассказывать.

— Это лишь первый шаг. — Губы дона Ригоберто скользили по ее теплой шее, продвигаясь к ушку. — В следующий раз он захочет тебя послушать.

— Он признался мне, чтобы облегчить душу. — Донья Лукреция отстранилась, и у дона Ригоберто на миг остановилось сердце. — Разделив со мной свой секрет, он перестал быть таким одиноким.

— Как ты думаешь, он попросит тебя об этом в следующий раз? — поинтересовался супруг, продолжая нежно целовать ей ушко.

— Тогда я уйду, хлопнув дверью. — Донья Лукреция повернулась к мужу и ответила на его поцелуй. — И больше туда не пойду.

Однако все вышло совсем не так. Мольбы Мануэля были столь жалобны, а слезы столь искренни, что донья Лукреция не смогла (или не захотела?) ему отказать. Разве могла она холодно обронить: «Ты забыл, что я порядочная замужняя женщина?» Нет. Или что-то вроде: «Ты злоупотребил нашей дружбой и разочаровал меня»? Ни в коем случае. Она стала утешать бледного, пристыженного Мануэля, он молил ее не сердиться, не бросать его. Мотоциклист выбрал правильную стратегию: тронутая столь драматическими переживаниями, Лукреция сжалилась над беднягой и — у дона Ригоберто закололо в висках — в конце концов согласилась доставить ему удовольствие. Отравленный смертью услышал серебряную капель и захмелел от терпкого арпеджио. Только услышал? Или все же кое-что увидел?

— Нет, клянусь, — горячо возразила донья Лукреция, обняв мужа и спрятав лицо у него на груди. — Там было совсем темно. Я настояла. И Мануэль согласился. Он ничего не видел. Только слышал.

Не вставая с дивана, они послушали «Кармина Бурана» в исполнении оркестра Берлинской оперы под руководством Сейдзи Одзавы и пекинского хора.

— Будем считать, что так, — проговорил дон Ригоберто, умиротворенный звенящей латынью хористов (не затесался ли среди узкоглазых певцов кастрат?). — А что, если у твоего Мануэля феноменальное зрение? Даже если ты его не видела, это вовсе не означает, что он не видел тебя.

— Предполагать можно все что угодно, — не слишком уверенно возразила донья Лукреция. — Но ничего особенно интересного он все равно не увидел бы.

Это был, вне всякого сомнения, ее запах: телесный, интимный, слегка морской, с фруктовыми нотами. Закрыв глаза, дон Ригоберто жадно вдохнул его широкими ноздрями. «Так пахнет душа Лукреции», — подумал он с нежностью. Веселая струйка, сбегавшая в фаянсовую вазу, не перебивала аромат, а лишь оттеняла, напоминая о невидимой работе желез, изгибах хрящей, сокращениях мышц, испарения которых смешивались в один сильный, густой, привычный запах. Этот запах пробудил в доне Ригоберто далекие, смутные воспоминания о собственном младенчестве — мире пеленок и талька, экскрементов и отрыжки, одеколона, губок, пропитанных теплой водой, и материнской груди — и о ночах с Лукрецией. Теперь он понимал мотоциклиста-калеку. Впрочем, не обязательно было становиться кастратом вроде Фаринелли или попадать в чудовищную катастрофу, чтобы войти под эту сень, принять эту религию и, как отравленный Мануэль, как вдовец Неруда, как сотни тех, кто обладает обостренным слухом, обонянием и воображением (дон Ригоберто подумал о премьер-министре Индии, девяностолетнем Морарджи Десаи, который, выступая на публике, останавливался и отпивал немного собственной мочи: «А что, если бы это была моча его супруги?»), чтобы возноситься к небесам, сидя на корточках и наблюдая за мочеиспусканием, вещью, на первый взгляд совершенно обыденной, но способной превратиться в изысканное зрелище, ритуальный танец, прелюдию или послесловие (а для оскопленного Мануэля замены) любовного акта. Глаза дона Ригоберто наполнились слезами. В непроницаемой тишине барранкинской ночи, в окружении равнодушных картин и книг он с новой силой почувствовал всю глубину своего одиночества.

— Лукреция, милая, заклинаю, — взмолился он, целуя тяжелые локоны своей возлюбленной. — Помочись для меня.

— Прежде всего я должна убедиться, что, если закрыть двери и окна, в ванной будет по-настоящему темно, — заявила донья Лукреция, демонстрируя прагматизм завзятого сутяги. — Когда придет время, я тебя позову. Ты войдешь без единого звука, чтобы не сбивать меня. Сядешь в углу. И чтобы ни шороха. К тому времени четыре стакана воды уже начнут действовать. Запомни, Мануэль: не стонать, не вздыхать, не шевелиться. А то я сразу же уйду и больше никогда не переступлю порог твоего дома. Можешь оставаться в своем углу, пока я не встану и не приведу себя в порядок. Перед уходом ты приблизишься ко мне, опустишься на колени и в знак благодарности поцелуешь мне ноги.

Он так и сделал? Несомненно. Распростерся перед ней на каменном полу и с собачьей преданностью приник губами к ее туфельке. Потом, наспех умывшись, он последовал за Лукрецией в гостиную, чтобы сбивчиво, путаясь в словах, объяснить, какое счастье она ему подарила. Мануэль стал мечтать об этом задолго до аварии. Печальный инцидент лишь превратил пристрастие, которого он отчаянно стыдился и которое привык скрывать даже от самого себя, в единственный источник наслаждения. А началось все в раннем детстве, когда Мануэль делил комнату с младшей сестренкой, которая часто вставала по ночам, чтобы помочиться. Малышка никогда не закрывала за собой дверь; ее брат слушал хрустальное журчание и возносился на небеса. То было самое дивное, самое музыкальное, самое заветное воспоминание его детства. Славная, чудесная Лукреция его понимает, не правда ли? Славная, чудесная Лукреция понимала все. Ей не раз приходилось разматывать клубок чужих желаний. Мануэль об этом знал; он боготворил Лукрецию и лишь потому решился просить ее о великом одолжении. Если бы не трагедия с мотоциклом, он ни за что не отважился бы на такое. До рокового столкновения с грудой щебня его сексуальная жизнь была сплошным кошмаром. Ни одна приличная девушка не согласилась бы утолить постыдную страсть Мануэля, и ему приходилось иметь дело с проститутками. Но и нанимая женщин за плату, он был вынужден сносить унижения, терпеть их смешки, грубые шутки, иронические и презрительные взгляды, заставлявшие его чувствовать себя уличной грязью.

Вот почему Мануэль так часто менял женщин. Ни одна из них не соглашалась выполнить экстравагантную просьбу своего возлюбленного, на которую так легко откликнулась Лукреция: помочиться для него. Дон Ригоберто безжалостно расхохотался. Бедолага! Знали бы длинноногие красотки, что сохли по звезде спорта, королю мотокросса и наезднику железного коня, что герой их девичьих грез и не помышляет о том, чтобы обнять их, раздеть, поцеловать, уложить в постель, он хочет лишь одного: послушать, как они облегчают мочевой пузырь. И только благородная, царственная Лукреция согласилась помочь жалкому калеке Мануэлю! Вот поступок, подобный величайшим деяниям героев прошлого и молитвенным подвигам святых. Милая Лукреция! Лукреция, снисходительная к человеческим слабостям! Лукреция, что в переводе с латыни значит «счастливая». Лукреция? Дон Ригоберто перелистал тетрадь: «Лукреция, знатная римлянка, прославившаяся красотой и добродетелью. Подверглась насилию со стороны Секста, сына царя Тарквиния Гордого. Рассказав о своем позоре отцу и мужу и призвав их к мести, покончила с собой на глазах у родных, вонзив себе в сердце нож. Самоубийство Лукреции послужило поводом к изгнанию царской семьи и установлению Римской республики в 509 году до н. э. Образ Лукреции превратился в символ целомудрия и супружеской верности».

«Да это же она», — подумал дон Ригоберто. Его жена вполне могла бы погубить династию и стать символом. Верной жены? А почему бы и нет, верность не обязательно понимать по-христиански. Какая еще женщина стала бы так послушно и терпеливо исполнять любые капризы мужа? Никакая. А как же та история с Фончито? Лучше не ворошить это дело. В конце концов, все ведь осталось между ними? Как поступила бы его Лукреция на месте римской матроны, обесчещенной Секстом? Сердце дона Ригоберто сковало холодом. Он постарался прогнать видение распростертой на полу жены с ножом в сердце. Чтобы рассеять кошмар, дон Ригоберто заставил себя вернуться к размышлениям о мотоциклисте, которого возбуждало журчание женской мочи. Только женской? Или мужской тоже? Произвело бы тот же эффект зрелище какого-нибудь фонтанирующего кабальеро?

— Нет, — заявил Мануэль так искренне и твердо, что донья Лукреция сразу ему поверила.

Однако нельзя сказать, что его жизнь превратилась в сплошной кошмар из-за этого наваждения (не правда ли, подходящий эвфемизм для слова «извращение»?). В мрачной пустыне стыда и разочарований изредка попадались оазисы блаженства, словно награды за годы терзаний. Взять хотя бы прачку, лицо которой Мануэль помнил так ясно, как мы обыкновенно помним тетушек, бабушек или крестных, баловавших нас в детстве. Прачка приходила стирать два раза в неделю. Она, по всей вероятности, страдала циститом и то и дело отлучалась из прачечной в маленькую уборную для прислуги рядом с кухней. Мануэль прятался на чердаке, ложился ничком, прижимал ухо к щели в дощатом полу и слушал. Он ждал, когда обрушится шумный поток. Женщина была настоящей чемпионкой по мочеиспусканию, ходячим водохранилищем. Как-то раз — донья Лукреция заметила, как зрачки мотоциклиста расширились от возбуждения, — ему даже удалось подглядеть. Да-да, подглядеть. Правда, увидел он не много. Набравшись храбрости, мальчик залез на дерево напротив уборной для прислуги и, почти болтаясь в воздухе, несколько чудных мгновений мог наблюдать копну волос, плечи и обтянутые чулками ноги в туфлях без каблука сидевшей на унитазе женщины, которая с полным безразличием шумно опорожняла мочевой пузырь. О, какое это было блаженство!

Была еще американка, светловолосая, загорелая, слегка мужеподобная, в неизменных сапогах и ковбойской шляпе, она принимала участие в Кубке Анд. Отчаянная мотоциклистка тогда почти победила. Однако Мануэля впечатлили отнюдь не фокусы, которые американка вытворяла со своим мотоциклом («харлеем», само собой), а развязные манеры и полное отсутствие жеманства, позволявшее спортсменке ночевать на этапах вместе с мужчинами, пользоваться с ними одной душевой кабиной и делать свои дела в крошечном помещении, отделенном от жилой комнаты тоненькой перегородкой. Золотые были деньки! Мануэль пребывал в состоянии нескончаемой эрекции; звуки, с которыми облегчалась эмансипированная Сэнди Кэнел, превратили те соревнования в незабываемый праздник. Но ни прачка, ни Сэнди, никакой другой случайный или оплаченный опыт, ставший частью личной мифологии мотоциклиста, не мог сравниться с истинным блаженством, небесной манной, которой его одарила богиня Лукреция.

Дон Ригоберто блаженно улыбнулся. На много километров вокруг не осталось ни одной крысы. От храма Карниджи, брахманы которого уже готовили новые котлы и миски с угощением для грызунов, его отделяли целые континенты, океаны и густые леса. Здесь, на пороге утра, среди картин и книг находилось его убежище. На горизонте уже занималась алая заря. Сегодня в конторе он снова будет клевать носом. Кажется, здесь как-то особенно пахло? Вдовий аромат успел рассеяться. Он что-то слышал? Только волны и затерявшееся в их рокоте журчание женской мочи.

«Я из тех, — с улыбкой подумал дон Ригоберто, — кто моет руки перед уборной, а не после».

Уменьшительно-ласкательное меню

Я знаю, тебе нравится кушать понемножку, и чтобы все было полезненькое, но вкусненькое, и потому решила немного порадовать твой желудочек.

Завтра утречком я отправлюсь на рынок купить свеженького молочка, хлебушка только что из печки и сладеньких апельсинчиков. Я войду в твою спальню с подносиком, украшенным ароматненькой розочкой, и разбужу тебя поцелуйчиком. «Вот вам сочок без мякоти, тостики с клубничным мармеладиком и кофе с молочком без сахарка, господин мой».

На завтрак только салатик и йогуртик, как ты любишь. Я вымою листики салата латука, чтоб они блестели, и фигурно нарежу помидорчики, как на картинках в твоей библиотеке. Зелень я заправлю маслицем, уксусиком, своими слюнками и посолю собственными слезками.

К ужину только твои любимые блюда (у меня расписаны меню на годик вперед, чтобы ни одного разика не повториться). Картошечка с подливочкой, тушеные фасолинки, горошек и огурчики, жареный ягненочек, бифштексик по-чоррильски, жареная рыбка, креветочки по-лимски, индеечка с рисиком, фаршированный перчик и курочка с хрустящей корочкой. Впрочем, мне лучше остановиться, чтобы не будить в тебе аппетит раньше времени. И, разумеется, стаканчик красненького винца или холодненького пивка всегда к твоим услугам.

На десерт бабушкино печеньице, суфле по-лимски, хворост с медком, булочки, пончики, бараночки и марципанчики, пастила медовая, сырное мороженое, халва от доньи Пепы, суфле, сладкая кукурузка и пирожные из винных ягодок.

Ты возьмешь меня в кухарки? Я чистенькая, принимаю душ два раза в день. Не жую жвачку, не курю, брею подмышки, мои ручки и ножки в полном порядке, так же как грудки и попка. Я готова работать не покладая рук, чтобы усладить твое небо и наполнить твой животик. Если этого мало, я могу одевать тебя, раздевать, мыть, брить, вытирать и стричь тебе ногти. По ночам, в постельке, я стану прижиматься к тебе, чтобы ты не мерз. Я буду твоим носовым платочком, твоей кисточкой для бритья, твоей бритвочкой, твоими маникюрными ножничками, твоей ватной палочкой.

Вы примете меня, господин мой?