— Все модели Эгона Шиле худенькие, даже костлявые, и, по-моему, очень красивые, — рассуждал Фончито. — Ты, наоборот, пухленькая и тоже очень красивая. Как это объяснить?

— По-твоему, я толстая? — возмутилась донья Лукреция.

Она слушала пасынка вполуха, поглощенная мыслями об анонимках — на сегодняшний день их набралось уже семь — и о собственном письме к Ригоберто, написанном ею накануне, которое теперь лежало в кармане ее халата. Фончито болтал без умолку, как всегда, о своем Эгоне Шиле, и мачеха встрепенулась лишь услышав слово «пухленькая».

— Нет, не толстая. Я сказал «пухленькая», — оправдывался мальчик.

— Это все твой отец, — пожаловалась донья Лукреция, придирчиво оглядывая себя. — Когда мы поженились, я была очень стройной. Но Ригоберто всегда считал, что современная мода на худышек уродует женское тело и что красивая женщина должна быть дородной. Он так и говорил: «дородной». Чтобы доставить ему удовольствие, я поправилась. Да так больше и не похудела.

— Тебе идет, — поспешил Фончито загладить неловкость. — Я заговорил про натурщиц вовсе не поэтому. Просто интересно, почему они мне нравятся, и ты тоже нравишься, хотя ты больше каждой из них раза в два, не меньше.

Нет, ребенок не мог написать таких писем. Анонимки отличала изысканная чувственность, в одной оказалась целая поэма под названием «Песнь телу возлюбленной», в которой по отдельности воспевались лицо, плечи, талия, грудь, живот, ягодицы, бедра, лодыжки, ступни. Таинственным поклонником пышных форм мог быть только дон Ригоберто. («Этот тип по вам с ума сходит, — заявила Хустиниана, пробежав глазами «Песнь…». — Знаете, по-моему, это дон Ригоберто. Фончито, конечно, смышленый, но откуда ему знать такие слова. К тому же тот, кто это писал, успел хорошенько вас разглядеть».)

— Мамочка, а почему ты все время молчишь? И смотришь непонятно куда? Ты сегодня какая-то странная…

— Это все из-за анонимок. Знаешь, Фончито, они все не идут у меня из головы. Я помешалась на этих чертовых письмах, совсем как ты на своем Эгоне Шиле. Целыми днями их перечитываю, снова и снова.

— А что в этом плохого? Разве там написано что-то плохое или обидное?

— У них нет подписи. И мне порой кажется, что их прислал какой-то призрак, а вовсе не твой папа.

— Ты прекрасно знаешь, что это он. Все идет по плану, не переживай. Вы очень скоро помиритесь, вот увидишь.

Воссоединение дона Ригоберто и доньи Лукреции стало вторым великим наваждением мальчика. Он говорил о грядущем примирении с такой уверенностью, что у мачехи скоро не осталось сил ему возражать. Правильно ли она поступила, показав пасынку анонимки? Содержание некоторых писем было столь интимным, что женщина всякий раз твердила про себя: «Это — ни за что». И всякий раз читала вслух письмо, зорко следила за реакцией Фончито и ждала, что он выдаст себя. Но нет. За неизменным удивлением следовал восторг, затем делался единственно возможный вывод: это папа написал, кто же еще. Погруженная в размышления донья Лукреция не сразу заметила, что Фончито притих и отрешенно глядит в окно на оливковую рощу, словно зачарованный каким-то воспоминанием. На самом деле Фончито рассматривал собственные руки, поочередно поднося их к глазам; он тряс ими, вытягивал кисти, сплетал и расплетал пальцы, прятал большой палец, складывал из пальцев причудливые фигурки, как в китайском театре теней. Однако Фончито, судя по всему, интересовали вовсе не тени; он изучал собственные пальцы, как энтомолог изучает под микроскопом бабочку.

— Можно узнать, чем ты занят?

Мальчик, не прерывая своего занятия, ответил вопросом на вопрос:

— Скажи, тебе не кажется, что у меня уродливые руки?

Что взбрело в голову дьяволенку на этот раз?

— Ну-ка, посмотрим. — Донья Лукреция решила подыграть пасынку. — Дай их сюда.

Только Фончито вовсе не играл. Очень серьезный, он встал со стула, подошел к мачехе и положил руки к ней на ладони. Ощутив прикосновение его мягких, гладких ладошек, донья Лукреция вздрогнула. Руки у Фончито были маленькие, пальцы тонкие и длинные, бледно-розовые ногти тщательно подстрижены. Подушечки перепачканы то ли краской, то ли тушью. Донья Лукреция долго рассматривала ладони пасынка, пользуясь случаем, чтобы приласкать их.

— И вовсе они не уродливые, — заявила женщина наконец. — Хотя мыло и мочалка не помешали бы.

— Жаль, — мрачно произнес мальчик, убирая руки. — Значит, в этом мы с ним не похожи.

«Ну вот. Началось». Эта история повторялась из вечера в вечер.

— Объясни-ка поподробнее.

Фончито не было нужды упрашивать. Как мачехе наверняка известно, Эгон Шиле помешался на руках. Не только собственных, а на руках вообще, руках всех его моделей, мужчин и женщин. Нет, она об этом не знала. Через мгновение на коленях у доньи Лукреции оказался альбом с репродукциями. Ну, теперь-то она видит, какое отвращение Эгон Шиле питал к большому пальцу?

— К большому пальцу? — рассмеялась донья Лукреция.

— Присмотрись к портретам. Например, к Артуру Ресслеру, — горячо продолжал Фончито. — Или вот этот: «Двойной портрет генерального инспектора Генриха Бенеша с сыном Отто»; а вот еще Эрих Ледерер; и автопортреты. У моделей на каждой руке по четыре пальца. А большой спрятан.

Это еще зачем? К чему скрывать большой палец? Потому что он самый уродливый? Или художник боялся нечетных цифр, думал, что они приносят несчастье? Или стыдился собственного деформированного пальца? Что-то с руками у Эгона Шиле было не в порядке; а иначе как объяснить, что на всех фотографиях он прячет их в карманах или принимает нелепые позы, скрючив пальцы, словно злая ведьма, протягивает их к фотографу, поднимает над головой или широко разводит в стороны, словно крылья? Художника волнуют все без исключения руки: мужские, женские, свои собственные. Неужели она и вправду не замечала этого раньше? Разве не удивительно, что у хрупких красивых натурщиц такие грубые, некрасивые руки с широкими ладонями и короткими пальцами? Вот, например, картина 1910 года, «Стоящая обнаженная с черными волосами».

— Смотри, у нее совершенно мужские руки с квадратными ногтями, совсем как у Шиле на автопортретах. И так почти со всеми, кого он писал. А еще «Стоящая обнаженная», тринадцатого года. Фончито перевел дух:

— Возможно, ты права, и он действительно был Нарциссом. Возможно, он вновь и вновь писал свои собственные руки, и не важно, кто был его моделью, мужчина или женщина.

— Ты сам до этого додумался? Или где-нибудь прочел? — задумчиво спросила донья Лукреция. Она листала альбом, все больше убеждаясь в правоте Фончито.

— Просто я видел достаточно много его картин, — небрежно пожал плечами мальчик. — Помнишь, папа говорил, что у гениального художника должна быть мания? Мании художников — это самое интересное, что есть в живописи. У Эгона Шиле их было целых три: пририсовывать моделям уродливые руки без больших пальцев; чтобы модели показывали свои штучки, поднимали юбки и раздвигали ноги. И третья: писать самого себя в странных, неестественных позах, которые невольно приковывают внимание.

— Что ж, если ты хотел поразить меня до глубины души, тебе это вполне удалось. Знаешь что, Фончито? У тебя самого, похоже, есть настоящая мания. И если теория твоего папы верна, у тебя есть все шансы стать гением.

— Осталось только научиться писать картины, — хихикнул мальчик.

Он снова занялся своими ладонями. Фончито комично размахивал руками, копируя экстравагантные позы с картин и фотографий Эгона Шиле. Донья Лукреция с любопытством наблюдала за этой пантомимой. И вдруг решила: «А прочту-ка я ему свое письмо, посмотрим, что он скажет». Произнеся написанное вслух, она поймет, стоит ли отправить письмо Ригоберто или лучше его порвать. Донья Лукреция уже потянулась было за письмом, но внезапно струсила. Вместо этого она сказала:

— Меня тревожит, что ты дни напролет думаешь о Шиле. (Мальчик опустил руки и уставился на нее.) Я говорю так потому, что ты мне очень дорог. Сначала твое увлечение художниками и картинами казалось мне безобидным. Но если ты и дальше будешь стараться во всем походить на Шиле, то очень скоро перестанешь быть самим собой.

— Но ведь я — это и есть он, мама. Не смейся, я серьезно. Я чувствую, что я — это он.

Фончито лучезарно улыбнулся мачехе.

— Подожди минутку. — Он вскочил на ноги, стремительно пролистал альбом и снова уселся на ковер, держа открытую книгу на коленях.

Донья Лукреция увидела цветную репродукцию: изогнутая женская фигура в карнавальном домино с зелеными, красными, желтыми и черными ромбами на охряном фоне. Женщина была босой, ее голову украшал тюрбан, огромные темные глаза светились невыразимой печалью, руки были воздеты над головой, словно держали невидимые кастаньеты.

— Я все понял, когда увидел эту картину, — с жутковатой серьезностью продолжал Фончито. — Понял, что я — это он.

Донья Лукреция хотела обратить все в шутку, но не смогла заставить себя улыбнуться. Чего добивается этот мальчишка? Решил напугать ее? «Он играет со мной, как котенок с толстой, бестолковой мышью», — подумала женщина.

— И что же? Почему, глядя на эту картину, ты вообразил себя реинкарнацией Эгона Шиле?

— Ты не понимаешь, мама, — рассмеялся Фончито. — Постарайся рассмотреть внимательно, сантиметр за сантиметром. Картина написана в тысяча девятьсот четырнадцатом году, в венской мастерской, а женщина на ней — это Перу. Причем их пять.

Сеньора Лукреция принялась разглядывать картину. Сверху вниз. Снизу вверх. В конце концов она обнаружила на домино босой натурщицы четыре крошечных фигурки, две на локтях, одну на правом боку, одну на ноге и еще одну в складках плаща. Приблизив книгу к глазам, донья Лукреция внимательно рассмотрела фигурки. И правда. Фигурки оказались индейскими куклами. Такие шьют в провинции Куско.

— Это же куклы из Анд. — Фончито словно прочел ее мысли. — Видишь? У Эгона Шиле на картинах Перу. Я понял. Это знак для меня.

И мальчик обрушил на обескураженную мачеху лавину фактов, дат и имен. Все очень просто. На портрете изображена Фредерика Мария Бер. Единственная женщина, которую написали два величайших венских художника той эпохи: Шиле и Климт. Дочь владельца роскошных кабаре, богатая наследница, светская дама. Незадолго до того, как Шиле начал работать над картиной, она побывала в Перу и Боливии и купила тряпичных индейских кукол на каком-то базаре в Куско или Ла-Пасе. А Эгон Шиле придумал сделать их частью композиции, Так что в появлении этих фигурок на портрете нет ничего мистического. И все же, все же…

— Что все же? — подбодрила Фончито Лукреция, догадавшись, какая развязка будет у его истории.

— Ничего, — неохотно отозвался мальчишка. — Он написал этих кукол, чтобы в один прекрасный день я их увидел. Пять перуанок на картине Шиле. Понимаешь?

— Они заговорили с тобой? Сказали, что это ты их написал восемьдесят лет назад? Что ты — реинкарнация их автора?

— Раз тебе смешно, давай лучше поговорим о чем-нибудь другом.

— Мне не нравится, что ты вбил себе в голову эту чушь. Что ты все время о ней думаешь и веришь в нее. Ты — это ты, а Эгон Шиле — это Эгон Шиле. Ты живешь сейчас в Лиме, а он жил в Вене в начале века. Реинкарнации не существует. В общем, кончай болтать ерунду, если не хочешь, чтобы мы поссорились. Договорились?

Мальчик мрачно кивнул. Он был удручен, но не посмел спорить с рассерженной мачехой. Донья Лукреция поняла, что пора разрядить обстановку.

— Я хочу тебе кое-что прочесть, — проговорила она, доставая из кармана письмо.

— Ты решила ответить папе? — просиял мальчик, усаживаясь на полу, чтобы слушать.

Донья Лукреция размышляла над письмом весь вечер. Она еще не решила, отправить его или нет. Но дальше так продолжаться не могло. Целых семь анонимок. От Ригоберто. А от кого еще? Кто еще мог излагать свои мысли таким изысканным слогом? Кто знал каждую клеточку ее тела? Эту игру пора было заканчивать. А там будь что будет.

— Читай же скорее, — торопил Фончито. В глазах мальчишки светилось любопытство и что-то еще, нечто такое, чему донья Лукреция никак не могла подобрать подходящее определение; нечто зловещее. Откашлявшись, она стала читать, не поднимая глаз на пасынка.

«Любимый,

я решилась написать тебе лишь потому, что чувствую: ты — автор этих пламенных посланий, которые наполнили мое жилище страстью, радостью, ностальгией и надеждой, разожгли в моем сердце и теле дивный огонь, который согревает, не обжигая, огонь страсти и нежности, какие возможны лишь в счастливом браке.

К чему ставить подпись, если никто, кроме тебя, не мог отправить мне этих писем? Кто познал меня, создал, выдумал? Кто еще знал о красных пятнышках у меня под мышками, о перламутровой коже между пальцами, о моих «забавных наморщенных, голубоватых сверху и пунцовых внутри губках, до которых можно добраться, лаская стройные мраморные колонны твоих ног»? Только ты, любовь моя.

С первых строк самого первого письма я знала, что это ты. Еще не успев дочитать его до конца, я бросилась исполнять твои предсказания. Я разделась и, как ты просил, изобразила перед зеркалом Данаю Климта. И тогда, как не раз бывало моими одинокими ночами, я отправилась вслед за тобой в путешествие по фантастическим мирам, которые мы открывали вместе все эти годы, чтобы отыскать источник утешения, опору в пустых и тяжких буднях, отблеск настоящей жизни, полной сильных чувств и захватывающих приключений.

Я в точности выполнила приказы — именно приказы, а не просьбы или распоряжения, — отданные тобой во всех семи письмах. Я одевалась и раздевалась, наряжалась и скрывала лицо под маской, застывала на месте, вытягивалась, сворачивалась клубком, садилась на корточки и стремилась — телом и душой — воплотить все твои мечты, ибо не знаю большего наслаждения, чем доставлять наслаждение тебе. Для тебя и во имя тебя я была Мессалиной и Ледой, Магдалиной и Саломеей, Дианой с луком и стрелами, Обнаженной Махой, Непорочной Сусанной, застигнутой похотливыми старцами, и одалиской в турецкой бане с картины Энгра. Я делила ложе с Марсом, Навуходоносором, Сарданапалом, Наполеоном, лебедями, сатирами, рабами и рабынями, погружалась в море, словно сирена, пение которой разжигало страсть в душе Одиссея. Я побывала маленькой маркизой Ватто, Тициановой нимфой, Пречистой Девой Мурильо, Мадонной Пьеро делла Франческа, гейшей Фудзиты и нищенкой Тулуз-Лотрека. Мне стоило огромного труда встать на пальцы, как балерина Дега, и, чтобы не разочаровать тебя, я все же попыталась изобразить то, что ты назвал сладострастным кубистским кубом Хуана Гриса, хотя потом болело все тело.

Возобновление наших игр, пусть и на расстоянии, принесло мне огромную радость и мучительную боль. Я снова почувствовала, что я твоя, а ты мой. Но стоило игре закончиться, как мое одиночество становилось еще горше, а тоска — еще чернее. Неужели то, что утрачено, утрачено навсегда?

С тех пор как пришло первое письмо, я живу в ожидании следующего, терзаясь сомнениями, тщетно пытаясь разгадать твои намерения. Ты хочешь, чтобы я ответила? Или отсутствие подписи — знак того, что мне полагается слушать, не вступая в диалог? И все же сегодня, покорно изобразив хлопотливую горожанку с картины Вермеера, я решила нарушить молчание. Та темная и таинственная часть моей души, которую ты пробудил, заставила меня взяться за перо. Я правильно поступила? Или нарушила неписаный закон, согласно которому героиня портрета не должна сходить с холста и говорить с художником?

Ты знаешь ответ, любимый. Открой его мне».

— Черт побери, вот это письмо! — воскликнул Фончито. Его воодушевление казалось вполне искренним. — А я даже не знал, как сильно ты любишь папу.

Мальчик раскраснелся, сиял и, как показалось донье Лукреции, — впервые — был немного смущен.

— Я никогда не переставала его любить. Даже после того, что случилось.

Взгляд Фончито мгновенно сделался пустым и отрешенным, как бывало всегда, когда мачеха упоминала минувшую катастрофу. Краска схлынула с его щек, уступив место восковой бледности.

— Я и сама не люблю об этом вспоминать, но что было, то было. И с этим ничего не поделаешь, — произнесла донья Лукреция, стараясь поймать взгляд пасынка. — И хоть ты смотришь на меня так, будто не понимаешь, о чем речь, ты все прекрасно помнишь. И я знаю, ты переживаешь не меньше моего.

Донья Лукреция смешалась и замолчала. Фончито снова принялся дурачиться, пытаясь подражать моделям Эгона Шиле: то вытягивал руки, спрятав большие пальцы, словно их отрезали, то поднимал над головой, бросая невидимое копье. Донья Лукреция не выдержала и рассмеялась:

— Ты не дьяволенок, ты определенно паяц! — воскликнула женщина. — Лучше бы ты увлекся театром.

Фончито тоже рассмеялся и поспешил дополнить нелепую жестикуляцию уморительными рожами. Не прекращая кривляться, он ехидно поинтересовался:

— Кстати, а почему твое письмо написано таким мудреным языком? Ты тоже считаешь, что о любви надо говорить выспренним слогом?

— Я старалась подражать стилю Ригоберто, — призналась донья Лукреция. — Утрировать, быть торжественной, утонченной и изобретательной. Твоему отцу это нравится. По-твоему, получилось слишком напыщенно?

— Папа будет в восторге, — заявил Фончито, энергично тряхнув головой. — Он запрется в кабинете и будет снова и снова перечитывать твое письмо. Надеюсь, ты не додумалась его подписать?

По правде сказать, об этом она не подумала.

— Ты считаешь, лучше оставить без подписи?

— Ну разумеется, — торжественно провозгласил Фончито. — Ты должна играть по его правилам.

Что ж, слова мальчишки не были лишены здравого смысла. Если Ригоберто не подписывал своих писем, ее ответ тоже лучше оставить без подписи.

— А ты у нас и вправду всезнайка, малыш, — проговорила донья Лукреция. — Впрочем, это не такая уж плохая идея. Обойдемся без подписи. Он все равно поймет, от кого письмо.

Фончито зааплодировал. Он уже собирался уходить. На тосты в тот день рассчитывать не приходилось. Хустиниана куда-то отлучилась. Под пристальным взглядом доньи Лукреции, находившей ежевечерний ритуал до невозможности забавным, мальчик убрал в портфель альбом с репродукциями, одернул форменный пиджачок, поправил галстук. Но, вместо того чтобы отправиться домой, бросив с порога: «Пока, мамочка!», он присел на подлокотник кресла, в котором устроилась донья Лукреция.

— Можно тебя кое о чем спросить? Только я стесняюсь.

Мальчик произнес эти слова тонким и нежным, слегка дрожащим голоском, к которому прибегал всякий раз, когда хотел разжалобить мачеху. А тронуть и разжалобить донью Лукрецию, несмотря на все ее недоверие, было проще простого.

— Ну, ты, положим, ничего не стесняешься, так что хватит ломать комедию, — строго сказала женщина и тут же ласково потрепала пасынка по голове. — Спрашивай, и дело с концом.

Фончито обнял мачеху. Уткнулся носом ей в шею.

— Я не могу, когда ты на меня смотришь, — пробормотал он едва слышно. — Наморщенные губки — это ведь на самом деле не те губки, да?

Щека мальчика приникла к щеке доньи Лукреции, влажный маленький рот скользил по ее лицу. Сначала он был прохладным, но постепенно становился все горячее. Мальчишка целовал ее в губы. Женщина закрыла глаза и подчинилась: юркая змейка нырнула ей в рот, скользнула по небу и деснам, прильнула к языку. Она застыла где-то вне времени, слепая, ошеломленная, счастливая, обессилевшая, не способная ни думать, ни действовать. Но стоило ей протянуть руки, чтобы обнять Фончито, как он, повинуясь очередной внезапной смене настроения, резко отстранился. Теперь мальчик и вправду собрался уходить. Держался он как ни в чем не бывало.

— Если хочешь, перепиши анонимку набело и положи в конверт, — сказал Фончито с порога. — Завтра отдашь его мне, а я суну в почтовый ящик, тайком от папы. Чао, мамуля.

Ни камышовой лошадки, ни бычка из Пукары [95]

Могу предположить, что при виде развевающегося на ветру знамени или при звуках государственного гимна Вы испытываете резкий прилив крови к голове и конечностям, который принято называть воодушевлением. Слово «родина» (которое Вы всегда пишете с большой буквы) ассоциируется у Вас не с непочтительными стихами раннего Пабло Неруды:

Родина, грустное слово, как термометр или лифт,

и не с убийственной сентенцией доктора Джонсона («Patriotism is the last refuge of a scoundre»), а с героическими кавалерийскими атаками, саблями, пронзающими вражеских солдат, пением горна, артиллерийской канонадой и выстрелами, которые производят отнюдь не бутылки шампанского. Судя по всему, Вы принадлежите к той категории мужчин и женщин, что с благоговением взирают на засиженные голубями статуи отцов-основателей на городских площадях и с ночи занимают место на Марсовом поле, чтобы не пропустить парад, зрелище, которое кажется Вам чрезвычайно воинственным, патриотическим и мужественным. Сеньор, сеньора: Вы представляете огромную опасность для человечества.

Вы — плесень, разъедающая человечество со времен татуированных каннибалов в набедренных повязках, вызывавших дождь с помощью ритуальных танцев и поедавших сердца врагов, чтобы стать сильнее. На деле восторженные речи об историческом, социальном и метафизическом превосходстве куска суши, ограниченного условными линиями и полосатыми столбами, не что иное, как лукавое aggiornamento примитивного первобытного страха отпасть от племени, перестать быть частью целого и превратиться в индивида; это возвращение к состоянию наших предков, мир которых заканчивался на границе знакомого пространства, на опушке леса, у выхода из темной пещеры, за пределами горной гряды; людей, привыкших делить с соплеменниками язык, магию, заблуждения, быт, а в первую очередь — невежество и страхи и полагавших, что так можно спастись от ненастья, молний, диких зверей и других человечьих племен, населявших планету. И хотя от дикарей с кольцами в носу Вас отделяют века, хотя Вы носите костюм с галстуком или юбку-баллон и ездите в Майями делать лифтинг, на самом деле Вы мало чем от них отличаетесь. Вас надежно связали боязнь новизны, ненависть к чужакам, неспособность к решительным действиям, страх перед свободой и ответственностью, приверженность рутине и стремление смешаться с толпой, дабы не принимать вызовы, которые бросает жизнь. Беззащитному пожирателю человеческой плоти, находившемуся в полном неведении относительно физических и метафизических процессов, происходивших вокруг, еще можно простить нежелание быть независимой творческой личностью; в наше время, когда человечеству известно об окружающем мире даже больше, чем нужно, у невежества и рабского духа нет никакого оправдания. Вы сочтете, что мой приговор слишком суров, ведь для Вас патриотизм — это единение, любовь к дому и память о предках («верность земле и мертвым», согласно французскому антропологу месье Морису Барре), ментальные и культурные особенности, которые делают нас тем, что мы есть. Поверьте, это лишь одна сторона медали; на другой — болезненная ксенофобия, готовность унижать и мучить тех, кто отличается от Вас цветом кожи, говорит на другом языке, поклоняется другим богам, по-другому одевается и питается.

Патриотизм — это не более чем мягкая форма национализма; понятие «родина» многие считают более древним, естественным и респектабельным, чем «нация» — неуклюжее изобретение жадных до власти политиков и ручных интеллектуалов, вскормленных нечистыми на руку меценатами; прекрасный повод для развязывания опустошительных войн, установления деспотий, когда сильные подавляют слабых, и чудовищных эгалитаристских концепций, призывающих к созданию человеческих клонов, которые лишены всех без исключения индивидуальных характеристик, кроме самой незначительной: места рождения. В основе как национализма, так и патриотизма лежит ошибочное коллективистское представление о братстве всех «перуанцев», «испанцев», «французов», «китайцев» и так далее. Но мы-то с Вами знаем, как лживы и опасны подобные идеи: они игнорируют присущую каждому уникальность, возвращают нас в темные варварские времена, когда человечество еще не имело представления об индивидуальности, рациональности и свободе, а эти понятия неотделимы друг от друга.

Потому, когда кто-нибудь произносит в моем присутствии слова «китаец», «негр», «перуанцы», «французы», «женщины» — в общем, пытается определить другого человека через принадлежность к любого рода общности, — мне хочется выхватить револьвер и — пиф! паф! — застрелить невежду. (Это, как Вы понимаете, не более чем фигура речи; я никогда не держал в руках огнестрельного оружия и тем более никогда не стрелял, если не считать семяизвержений, которые и вправду заставляют меня испытывать что-то вроде патриотической гордости.) Мой индивидуализм отнюдь не распространяется на сексуальную сферу; искать наслаждений лучше всего вдвоем, иногда втроем, однако я остаюсь убежденным противником промискуитета partouze, привносящего в постель элементы политического и социального коллективизма. Бывает, однако, что монологический секс практикуют в компании, превращая его в причудливую барочную форму диалога, как на маленькой акварели Пикассо (1902–1903), выставленной в музее художника в Барселоне, на которой доктор Анхель Фернандес де Сото, полностью одетый, с трубкой в руках, держит на коленях обнаженную, если не считать чулок и туфель, супругу, поднявшую бокал шампанского, и оба мастурбируют в унисон; на мой вкус, эта картина — говорю без намерения оскорбить кого-либо (в особенности самого Пикассо) — значительно превосходит и «Гернику», и «Авиньонских девиц».

(Если Вам кажется, что я отклоняюсь от темы нашей беседы, обратитесь к господину Тэсту, воспетому Полем Валери: «С тех пор миллиарды слов, прожужжавшие в моих ушах, редко потрясали меня тем, что хотели заставить их выразить; и все те слова, которые сам я говорил другим, я чувствовал отличными от моей собственной мысли, — ибо они становились неизменными».)

Вам, должно быть, интересно, откуда взялся антипатриотический пафос моего письма? Дело в том, что утренние газеты напечатали выступление президента республики на открытии фестиваля ремесел, в котором он призвал перуанских патриотов гордиться наследием безымянных мастеров, которые создали чавинскую керамику, соткали и расписали паракасские ткани, сплели мантии из перьев, прославившие Наску, и творениями их потомков, такими, как айякучанские алтари, бычки Пукары, куколки Мануэлито, ковры из Сан-Педро-де-Кахас, камышовые лошадки на озере Титикака, зеркала Кахамарки, ибо — цитирую дословно — «индейское искусство есть предельное выражение живущего в народе творческого начала, символ нашей Родины, у этих произведений нет автора, они принадлежат всей нации».

Вы, будучи мужчиной (или женщиной), наделенным изысканным вкусом, — то есть ценителем истинной красоты, — наверняка посмеялись над ремесленно-патриотической словесной диареей нашего лидера. Однако Вашему покорному слуге эта речь — несомненно, пустая и претенциозная — открыла глаза. Теперь я понимаю, отчего всегда терпеть не мог кустарных промыслов вообще и «наших» (если использовать близкие Вам понятия) в частности. Теперь я знаю, почему в моем доме нет и никогда не будет ни перуанской керамики, ни венецианских масок, ни русских матрешек, ни голландских кукол с косичками и в деревянных башмаках, ни танцовщиц фламенко, ни индонезийских статуэток, ни игрушечных самураев, ни айякучанских алтарей, ни боливийских чертиков и никаких других поделок из глины, дерева, фарфора, ткани или теста, изготовленных неизвестно кем, сошедших с конвейера, с лицемерными оговорками объявивших себя произведениями искусства, которое по сути своей противится всему абстрактному и безличному, всему, что прямо или косвенно относится к понятию «социального». Не бывает произведений искусства без автора, господин патриот (и, пожалуйста, не надо рассказывать мне о готических соборах). Народные промыслы — расплывчатое и примитивное явление, зачаточная форма того, что со временем (когда осознавшие собственную неповторимость индивиды начнут выражать в творчестве свои переживания и ставить под произведениями свои подписи) может стать подлинным искусством. Пусть они живут и процветают, но гордиться здесь нечем, в особенности тому, кто считает себя патриотом. Ибо успешное развитие ремесел — то есть воплощения коллективного начала — примета общественного регресса, нежелания выходить за рамки экзотических традиций, деревенского колорита и неистребимого провинциального уклада, чтобы двигаться к цивилизации. Я догадываюсь, госпожа патриотка или господин патриот, как ненавистно Вам это отвратительное слово. Что ж, это Ваше право. Ну, а я оставляю за собой право любить цивилизацию, защищать ее от бурь и ветров, прекрасно понимая, что силы неравны и что на победу — судя по всему — рассчитывать не приходится. Не важно. Вот подвиг, предназначенный противникам принудительного героизма: умереть под своим именем и фамилией, заполучить свою собственную, персональную смерть.

Усвойте и ужаснитесь: моя истинная родина — это постель, в которой спит моя жена Лукреция («твой свет, о светлейшая, озарил непроглядную, горькую ночь мою» — это фрай Луис де Леон dixit), ее дивное тело — единственное знамя, под которым я готов идти в бой, а единственный гимн, способный растрогать меня до слез, — голос моей любимой, ее смех, ее плач, ее вздохи, и к тому же (заткните уши и нос) ее икота, отрыжка, газы и чиханье. Вам решать, могу ли я называться истинным патриотом, как я это понимаю.

Будь проклят Онетти! [106]

Будь славен Онетти!

Дон Ригоберто проснулся в слезах (в последнее время такое случалось с ним довольно часто). Он легко преодолел границу сна и яви; глаза уже различали во мраке очертания предметов; слух улавливал монотонный шум моря; едкая сырость щекотала ноздри и пропитывала кожу. Кошмар, выбравшийся на волю из темной сердцевины подсознания, расположился на поверхности, обернувшись смутной, необъяснимой природой. «Хватит реветь, дурак». Но слезы все бежали по щекам, горло сжимали рыдания. А вдруг это телепатия? Вдруг ему послан знак? Что, если в душе Лукреции, словно червячок в сердцевине яблока, зародилось предчувствие неизбежной беды и она всем своим существом устремилась к любимому, надеясь, что он разделит выпавшую ей тяжкую ношу? То был призыв in extremis. Дату операции уже назначили. «Мы вовремя спохватились, — заявил врач, — однако потребуется удалить грудь, возможно, обе. Постучим по дереву: метастазов пока нет. Эта операция должна спасти вас». И злодей, не скрывая садистского удовольствия, принялся точить скальпель. В эту минуту Лукреция подумала о муже, захотела, чтобы он был рядом, поддержал и утешил ее. «Боже милостивый, я готов валяться у нее в ногах, словно жалкий червь, и молить о прощении», — содрогнулся дон Ригоберто.

Образ доньи Лукреции, распростертой на столе под ножом хирурга и приговоренной к варварской операции, вызвал у него новый приступ паники. Закрыв глаза, затаив дыхание, дон Ригоберто вообразил полные, упругие, мучнисто-белые, симметричные груди, дерзко торчащие темные венчики сосков, в минуты любви твердевших от его поцелуев. Сколько часов напролет он любовался ими, тискал их, ласкал, целовал, гладил, играл с ними, воображал себя то лилипутом, что карабкается по склону крутого холма к башенке на вершине, то едва покинувшим материнскую утробу младенцем, который сосет живительную белую влагу, спеша усвоить первый урок наслаждения. По выходным дон Ригоберто любил сидеть на скамеечке в ванной и любоваться окутанной пеной Лукрецией. Повязав на голову тюрбан из полотенца, она тщательно намыливал а большой желтой губкой плечи, спину и длинные красивые ноги, на несколько мгновений раскрывая перед ним заветные места, и загадочно улыбалась. В такие минуты ее груди могли привести дона Ригоберто в религиозный экстаз. Они торчали из воды, словно цветы в окружении широких листьев, на сосках перламутром переливалась пена, а иногда, чтобы лишний раз наградить влюбленного («Так хозяйка бездумно гладит по голове лежащего у ее ног пса», — подумал дон Ригоберто, немного успокоившись), Лукреция принималась ласкать себя мочалкой, делая вид, что хочет еще раз намылиться. Ее груди были прекрасны, совершенны. Полные, упругие и теплые, они привели бы в восторг самого похотливого языческого бога. «А теперь подайте мне полотенце, о мой паж, — говорила донья Лукреция, стоя под душем. — Если будешь хорошо себя вести, я, пожалуй, разрешу тебе вытереть мне спинку». Во мраке спальни груди Лукреции источали сияние, способное развеять его одиночество. Неужели беспощадный рак готов покуситься на эту красоту, доказательство божественной природы женского начала, которое воспевали трубадуры? В душе дона Ригоберто отчаяние уступило место гневу, звериной ярости, он готов был восстать против недуга и сокрушить его.

И тут его осенило. «Будь проклят Онетти!» Дон Ригоберто оглушительно расхохотался. «Проклятый роман! Чертова Санта-Мария! Гертрудис, чтоб ей провалиться!» (Так, кажется, звали героиню? Гертрудис? Точно, Гертрудис!) Вот откуда взялся кошмар, и телепатия тут ни при чем. Он все хохотал, возбужденный, счастливый, вмиг сбросивший с плеч страшную тяжесть. Дон Ригоберто почти готов был поверить в Бога (когда-то он выписал в тетрадь цитату из «Бускона» Кеведо: «Он был из тех, кто верит в Бога из одной только вежливости»), чтобы вознести ему благодарность за то, что грудь Лукреции останется невредимой, нетронутой клешнями рака, за то, что это был всего лишь сон, кошмар, навеянный проклятым Онетти, один из персонажей которого, Браусен, размышляет об операции, в самом названии которой (мастодектомия) слышится что-то скабрезное и мерзкое. «Благодарю тебя, Господи, за то, что это неправда, за то, что ее грудки не станут резать», — помолился дон Ригоберто. И босиком, в одной пижаме проковылял в кабинет, к верным тетрадям. Книжка, в свое время напугавшая его достаточно сильно, чтобы вызывать кошмары спустя не один год, должна была оставить в них след.

Будь проклят Онетти! Он, кажется, уругваец? Или аргентинец? В общем, откуда-то с Рио-де-ла-Плата. Знал бы писатель, что пережил по его вине несчастный дон Ригоберто. Забавная причуда памяти, нелепый каприз, барочный зигзаг, дурацкое совпадение. Почему он именно сегодня вспомнил о давно прочитанной книге, о которой за прошедшие десять лет не подумал ни разу? При свете настольной лампы дон Ригоберто отыскал стопку тетрадей из тех времен, когда ему в руки попалась «Короткая жизнь». Все его помыслы безраздельно занимали груди Лукреции, в полумраке спальни и в ванной, при ярком свете, нагие и покрытые тончайшим пеньюаром. И чудовищная сцена из «Короткой жизни», которую дон Ригоберто вспомнил во всех жутких подробностях, словно только вчера дочитал роман. Почему именно «Короткая жизнь»? Почему именно сегодня?

Нашел. Вот страница. На странице красовался жирно подчеркнутый заголовок: «Короткая жизнь». Далее следовало: «Величественная архитектоника, изысканная и оригинальная композиция; строение и стиль романа отчасти уравновешивают вялый сюжет и бесцветность персонажей». Не слишком вдохновляющая аннотация. Отчего же посредственный роман намертво врезался в память? Неужели только оттого, что, читая о Гертрудис, лежащей под ножом хирурга, он думал о точеных грудях Лукреции? Особенно хорошо дону Ригоберто запомнились начальные сцены. Рассказчик, посредственный клерк из крупного буэнос-айресского издательства по имени Хуан Мария Браусен, томится в своей обшарпанной квартирке, приходит в полное отчаяние от мысли, что его дражайшей супруге Гертрудис могут удалить грудь, краем уха слушает бессвязную болтовню соседки Кеки, то ли бывшей, то ли действительной проститутки, доносящуюся из-за фанерной перегородки, и заодно пытается сочинить киносценарий по просьбе своего друга и шефа Хулио Штейна. Затем следовала душераздирающая цитата: «Я с отвращением подумал о том, что мне придется лицезреть на месте ее груди свежий шрам, круглый и глубокий, сначала пунцовый или розовый, с тонкими следами от швов, который со временем побледнеет и превратится в тонкую полоску, как давний рубец на животе, по которому я любил проводить языком». И еще один эпизод, страшнее прежнего, в котором Браусен размышляет, как утешить изуродованную жену: «Я понял, что существует лишь один сколько-нибудь убедительный способ: открыто, при ярком свете склониться к искалеченной груди и целовать ее, доводя себя до подлинного исступления».

«Написать такие слова, от которых и через десять лет волосы встают дыбом, мог только настоящий писатель», — подумал дон Ригоберто. Он представил себе Лукрецию обнаженной, в постели, представил едва различимый рубец на месте, где совсем недавно вздымалась теплая нежная плоть, вообразил, как с преувеличенным рвением целует шрам, имитируя навсегда угасшее влечение, как любимая гладит его по волосам, — с благодарностью? с жалостью? — давая понять, что нужно остановиться. К чему лгать? Для чего им, воплотившим в жизнь самые дерзкие мечты друг друга, притворяться, если оба знают, что страсть ушла навсегда. Будь проклят Онетти!

— Ты просто остолбенеешь! — Донья Лукреция издала гортанный смешок, словно оперная дива, которая прочищает горло перед выходом на сцену. — Я сама остолбенела, когда услышала. А когда увидела — тем более. Говорю тебе, остолбенеешь!

— Знаменитый бюст госпожи алжирского посла? — поразился дон Ригоберто. — Искусственный?

— Жены господина алжирского посла, — поправила донья Лукреция. — Не притворяйся, ты прекрасно понимаешь, о ком идет речь. На обеде во французском посольстве ты весь вечер глаз с нее не сводил.

— Но у нее и вправду великолепный бюст, — возразил дон Ригоберто, слегка краснея. И с удвоенным рвением принялся ласкать груди жены: — Но не такой, как у тебя.

— Брось. — Донья Лукреция взъерошила ему волосы. — Что ж поделать, если бюст у нее красивее моего. Поменьше, зато идеальной формы. И такой упругий.

— Упругий? — Дон Ригоберто судорожно сглотнул слюну. — Ты же не видела ее голой. И тем более не трогала.

Воцарилась напряженная тишина, которую нарушал лишь ропот волн за окном.

— И видела, и трогала, — отрезала донья Лукреция. — Но дело не в этом. Дело в том, что грудь у нее искусственная. Честное слово.

Дон Ригоберто вспомнил, что в романе «Короткая жизнь» все женщины — Кека, Гертрудис, Элена Сала — носили корсеты, чтобы казаться стройнее. Когда написан роман Онетти? Кажется, в то время никаких корсетов уже в помине не было. Он никогда не видел Лукрецию в шелковом корсете. Как и в костюме пиратки, монашки, хоккеиста, паяца, бабочки или цветка. Только в костюме цыганки, с пестрым платком на голове и огромными кольцами в ушах, в блузке в горошек, широченной пестрой юбке, с массивными золотыми браслетами на запястьях. А теперь он сидел один, доведенный до отчаяния чудовищным пессимизмом Хуана Марии Браусена, которого никогда не существовало; над Барранко занималось мрачное сырое утро, а разлука с Лукрецией длилась уже почти год. В тетради, разумеется, нашлась подходящая цитата: «Он понимал с неумолимой ясностью, что ни женщина, ни друг, ни дом, ни книга, ни страсть уже не сделают его счастливым». Вот что вызвало кошмар: не отрезанная грудь Гертрудис, а одиночество Браусена, страшное, всеобъемлющее одиночество, которое ему довелось познать теперь.

— Как это искусственные? — Дон Ригоберто наконец решился прервать молчание.

— У нее был рак, и грудь пришлось удалить, — сообщила донья Лукреция с грубой прямотой, свойственной преимущественно хирургам. — А потом постепенно восстановили в клинике Майо, в Нью-Йорке. Шесть операций. Представляешь? Одна. Две. Три Четыре. Пять. Шесть. За три года. А груди получились лучше прежних. Даже соски сделали, с прожилками и всем таким. Как настоящие. Я своими глазами видела. И трогала. Ничего, милый?

— Ну конечно, — скрепя сердце ответил дон Ригоберто. Его выдавали поспешность, внезапная смена колоратуры, резонансные колебания голоса. — А можно поинтересоваться — когда? И где?

— Когда я их видела? — дразнила его донья Лукреция. — Где я их трогала?

— Вот именно, — настаивал дон Ригоберто с неприличной горячностью. — Расскажи. Если хочешь, конечно.

«Конечно», — встрепенулся дон Ригоберто. Теперь он все понял. Дело было не в пресловутом бюсте и не в отчаянии героя «Короткой жизни», а в придуманном Браусеном хитроумном плане спасения, внезапном избавлении, явлении Тарзана, Зорро и Д'Артаньяна десять лет спустя. Разумеется! Будь славен Онетти! Дон Ригоберто был почти счастлив. Кошмар был послан не погубить его, а поддержать, как сказал бы Браусен с его воспаленным воображением, спасти. Разве не так называл он свои отлучки из реального мира в придуманную Санта-Марию, где преступный врач Диас Грей снабжал морфием таинственную Элену Салу? Разве он не считал подобные путешествия, смену миров, бегство от реальности своим спасением? А вот и подходящая цитата: «Китайская шкатулка. Вымышленный Онетти персонаж по имени Браусен придумывает истории о вымышленном враче по имени Диас Грей, как две капли воды похожем на него самого, и о его пациентке Элене Сале, как две капли воды похожей на жену Браусена Гертрудис, не только выполняя заказ Хулио Штейна, но и для того, чтобы спрятаться от жизни, подменить кошмарную правду пленительной фантазией». Нежданное открытие опьянило дона Ригоберто. Он чувствовал себя обновленным, спасенным, чувствовал себя Браусеном. Однако прямо за выписками из «Короткой жизни» следовала цитата, немного охладившая его пыл. То были строки из «Заповеди», знаменитого стихотворения Киплинга:

If you can dream — and not make dreams your master. [109]

Своевременное предупреждение. Остается ли он властелином собственных фантазий? Или после ухода Лукреции они сумели взять над ним верх?

— После того ужина во французском посольстве мы подружились, — рассказывала женщина. — Она пригласила меня в баню. Это что-то типично арабское, баня с парной. Не как сауна — там сухо. В посольской резиденции в Оррантии прямо в саду построили настоящий хамман.

Он уже входил под сень тенистого сада, поросшего дурманом, лавром с крупными белыми и розовыми цветами, наполненного запахом жимолости, обвивавшей опоры террасы. Дон Ригоберто, затаив дыхание, подглядывал за двумя женщинами (донья Лукреция была в цветастом летнем платье и открытых сандалиях, жена алжирского посла — в шелковой тунике пастельных тонов, переливавшейся в утренних лучах), бредущими мимо алых гераней, зеленых акаций, усыпанных гроздьями желтых цветов, и аккуратно подстриженных газонов к небольшой деревянной постройке, почти скрытой от глаз широкими листьями фикуса. «Это и есть хамман, паровая баня», — подумал дон Ригоберто, прислушиваясь к стуку собственного сердца. Женщины повернулись к нему спиной, их ягодицы ритмично двигались, бедра покачивались в такт, волнуя легкие юбки. Они держались за руки, как лучшие подруги, на плечах колыхались полотенца. «Я ищу здесь спасения, оставаясь в своем кабинете, — подумал дон Ригоберто, — совсем как Хуан Мария Браусен, который перевоплощался в доктора Диаса Грея из несуществующей Санта-Марии». На мгновение он упустил женщин из виду, переключив внимание на очередную цитату из «Короткой жизни»: «Вы наделили свои груди особыми полномочиями».

«Сегодняшняя ночь посвящается грудям, — покачал головой дон Ригоберто. — А что, если мы с Браусеном всего лишь парочка шизофреников?» Впрочем, это его ни капли не волновало. Закрыв глаза, он видел, как подруги раздеваются в маленьком, обитом деревом предбаннике, непринужденно, без тени смущения, словно привыкли проделывать это несколько раз на дню. Развесив одежду на крючках, они завернулись в широкие полотенца, продолжая оживленно болтать о своих делах, совершенно не волновавших дона Ригоберто. Толкнув легкую деревянную дверь, они прошли в маленькую комнатку, наполненную клубами пара. Дону Ригоберто сделалось так жарко, что пижама намокла от пота, прилипнув к спине, груди и ногам. Густой пар отдавал не то сандалом, не то сосной, не то мятой. Дон Ригоберто испугался, что его заметят. Однако подруги не обращали на него ни малейшего внимания, словно он был невидимым или его вовсе не было в комнате.

— Никаких искусственных материалов, никакого силикона и прочей гадости, — рассказывала донья Лукреция. — Ничего подобного. Они взяли ее собственную кожу и мышцы. Один кусочек из живота, другой — из ягодицы, еще один — из бедра. И нигде не осталось ни следа. Кожа гладкая-гладкая, клянусь.

В действительности так оно и было. Женщины сбросили полотенца и уселись на дощатые нары, прислонившись спиной к стене. Места в тесной парной было совсем мало, и подругам приходилось сидеть, тесно прижавшись друг к другу. Дон Ригоберто с трудом различал очертания их тел сквозь клубы пара. Картина была куда заманчивее «Турецкой бани» Энгра, на которой обилие нагих тел не давало зрителю сосредоточиться, — проклятый коллективизм, чертыхнулся дон Ригоберто, — здесь обеих подруг можно было как следует рассмотреть, ничего не упустив из виду. К тому же на картине Энгра тела были сухими, а донья Лукреция и ее товарка через несколько мгновений с ног до головы покрылись хрустальными капельками. «Они прекрасны, — подумал взволнованный дон Ригоберто. — И вдвоем еще прекраснее, чем поодиночке, словно красота одной бросает отсвет на другую».

— У нее не осталось даже намека на шрам, — продолжала донья Лукреция. — Ни на животе, ни на ягодице, ни на бедре. А на груди и подавно. В это просто невозможно поверить.

Дон Ригоберто верил. Как же иначе, если он видел это совершенное творение и мог коснуться его, если бы протянул руку. («Бедняжка», — посочувствовал он жене посла.) Дочь пустынной страны была заметно смуглее подруги; волосы у Лукреции были черные и мягкие, а у алжирки — сухие, жесткие и отливали хной, однако, несмотря на очевидные различия, женщины, презиравшие моду на худобу и спортивный стиль, походили друг на друга ренессансной телесной роскошью, блистательной пышностью грудей, бедер, ягодиц и плеч, манящими округлостями, полными, твердыми, упругими, — ему не было нужды прикасаться к ним, чтобы узнать это, — словно их поддерживали невидимые корсеты, пояса и подвязки.

— Она столько пережила во время этих операций и лечения, — пожалела подругу донья Лукреция. — Но это сильная женщина, она не сдалась, решила, что справится во что бы то ни стало. И справилась. Разве она не великолепна?

— Ты тоже великолепна, — провозгласил дон Ригоберто.

Воздух в бане был нестерпимо горячим и влажным. Женщины дышали глубоко, и при каждом вдохе их груди медленно вздымались, словно морские волны. Дон Ригоберто пребывал в трансе. О чем они говорили? Отчего в их глазах светилось лукавство? Он навострил уши.

— Не может быть. — Донья Лукреция с преувеличенным изумлением взирала на бюст жены посла. — С ума сойти. Как настоящие.

— Муж говорит то же самое, — улыбнулась жена посла, поворачиваясь так, чтобы подруга могла лучше рассмотреть ее груди. Женщина говорила с легким акцентом, напоминавшим французский, но «р» и «х» у нее определенно были арабскими. («Ее отец родился в Оране и играл в футбол с Альбером Камю», — решил дон Ригоберто.) — Говорит, они стали лучше прежних. Ты, наверное, думаешь, что после всех этих операций они ничего не чувствуют? Не угадала.

Она захихикала, изображая смущение, и донья Лукреция тоже рассмеялась, слегка похлопывая себя по бедру, чем привела дона Ригоберто в исступление.

— Слушай, ты только не подумай ничего плохого, — робко проговорила она через несколько мгновений. — Можно, я их потрогаю? Ты мне позволишь? Я просто умираю от желания узнать, хороши ли они на ощупь так же, как на вид. Считай меня ненормальной, если хочешь. Ты не обиделась?

— Ну конечно нет, Лукреция, — сердечно ответила жена посла. Она скорчила прелестную гримаску и улыбнулась, обнажив ровные белые зубы. — Давай ты потрогаешь мои, а я — твои. Мера за меру. Подруги часто ласкают друг друга, и ничего плохого в этом нет.

— Конечно нет, — радостно подтвердила донья Лукреция. И покосилась на угол, в котором укрылся дон Ригоберто. («Она с самого начала знала, что я здесь», — вздохнул дон Ригоберто.) — Не знаю, как твой, а мой муж в восторге от таких вещей. Давай поиграем.

Женщины принялись ощупывать друг друга, сначала осторожно и робко; потом более решительно; вскоре обе, не таясь, ласкали друг другу соски. Женщины почти слились в объятиях. Их руки переплелись, волосы перемешались. Дон Ригоберто едва отличал одну красавицу от другой. Капли пота — а может быть, слезы? — щипали глаза так немилосердно, что он без остановки моргал. «Как радостно, как горько», — думал он, сознавая, насколько противоречивы его чувства. Такое возможно? Почему бы и нет. Раз возможно находиться одновременно в Буэнос-Айресе и в Санта-Марии, сидеть холодным утром в набитом книгами и гравюрами кабинете и прятаться в весеннем саду, изнывая от жары и алчно вглядываясь в густые клубы пара.

— Сначала это была игра, — пояснила донья Лукреция. — Чтобы убить время, пока из нас выходили токсины. И вдруг я подумала о тебе. Понравится ли это тебе? Возбудит ли? Или оскорбит? И не устроишь ли ты мне сцену, когда обо всем узнаешь?

Дон Ригоберто, верный решению всю ночь поклоняться наделенным особыми полномочиями грудям своей жены, опустился между раздвинутыми ногами доньи Лукреции. Взял ее груди в ладони, с благоговением и нежностью, бережно, словно хрустальные. Он целовал их сомкнутыми губами, миллиметр за миллиметром, словно землепашец, который старается засеять каждый клочок земли на своем поле.

— В общем, я захотела потрогать ее грудь, чтобы узнать, отличается ли она на ощупь от настоящей. А она мою просто так, за компанию. Конечно, это была игра с огнем.

— Разумеется, — согласился дон Ригоберто, продолжая ласкать груди жены, разглядывать их, сравнивать и наслаждаться их симметрией. — Вы возбудились? Стали целовать их? Сосать?

Произнеся это слово, дон Ригоберто испуганно прикрыл рот ладонью. Он нарушил собственный запрет на употребление примитивных выражений (сосать, лизать), способных разрушить любые чары.

— Я не говорил «сосать», — неловко оправдывался дон Ригоберто, тщась исправить прошлое. — Итак, «целовать». Кто из вас начал? Ты, любимая?

Видение стало мутнеть и пропадать, словно отражение в запотевшем зеркале, и ответ доньи Лукреции прозвучал едва слышно:

— Конечно я, ты ведь этого хотел, ты сам просил меня об этом.

— Не уходи, — попросил дон Ригоберто. — Я хочу, чтобы ты была здесь, живая, а не призрак. Потому что я тебя люблю.

Тоска обрушилась на него, как ливень, буйные струи заливали сад, стучали по крыше резиденции посла, смывали запах сандала, сосны и мяты, скрывали от глаз маленькую баню и двух подруг. Видение испарилось вместе с горячим мокрым воздухом парной. Утренний холод пробирал до костей. Злые, точно фурии, морские волны яростно бросались на берег.

Дон Ригоберто вспомнил, что в романе Онетти — проклятого Онетти, благословенного Онетти — Толстуха и Кека целовались тайком от Браусена, точнее — мнимого Арсе, и Кека (бывшая или нынешняя проститутка или бывшая проститутка, та, которую убили) верила, что ее комната полна монстров, духов, сказочных уродцев и невидимых фантастических тварей. «Кека и Толстуха, — подумал он, — Лукреция и жена посла». Я шизофреник, такой же, как Браусен. Видения рассеялись, бездна одиночества становилась все глубже, кабинет, словно квартиру Кеки, наполняли злобные твари, а спасения не было. Может, пора сжечь дом? Закрывшись в нем вместе с Фончито?

В тетради было даже описание эротической фантазии Хуана Марии Браусена («навеянной полотнами Поля Дельво, которых Онетти видеть не мог, ибо когда шла работа над «Короткой жизнью», бельгийский сюрреалист к ним еще не приступал», значилось в скобках): «Я откидываюсь на спинку кресла, плечом к плечу с девушкой, и представляю себе маленький город, сплошь состоящий из домов свиданий; тайное поселение, где повсюду, в садах и прямо на мостовой, видны обнаженные парочки, среди которых попадаются педерасты, они закрывают лица руками, когда где-нибудь зажигают фонарь…» Ждет ли его судьба Браусена? Или он давным-давно превратился в его подобие? Жалкий неудачник, потерпевший крах католик-идеалист, вооруженный евангельским словом миссионер, позже анархист и индивидуалист, агностик-гедонист, утонченный фантазер с неплохим художественным вкусом, опасный мечтатель, принесший в жертву своим странностям любимую женщину и единственного сына, скучный управляющий большой страховой компании, теперь он с каждым днем, с каждой ночью все больше походил на «ходячее отчаяние» из романа Онетти. Браусен, по крайней мере, под конец решился насовсем сбежать из Буэнос-Айреса и после бесконечно долгого пути на поездах, машинах, пароходах и автобусах добрался до Санта-Марии, выдуманного городка на берегу Рио-де-ла-Платы. Дон Ригоберто до сих пор оставался слишком нормальным, чтобы сознавать: нельзя нелегально перейти границу вымышленного мира, перескочить одним махом из реальности в мечту. Он еще не стал Браусеном. Еще есть время одуматься, сделать хоть что-нибудь. Но что, что…

Незримые игры

Я проникаю к тебе в дом через дымоход, хоть я и не Санта-Клаус. Залетаю в твою спальню и начинаю кружить у тебя над головой с тонким комариным писком. Во сне ты размахиваешь руками, чтобы прогнать несчастное насекомое, которого на самом деле нет и в помине.

Когда мне надоедает изображать комарика, я перелетаю тебе в ноги и дую на тебя ледяным ветром, пробирающим до костей. Ты дрожишь, сворачиваешься клубком, кутаешься в одеяло, стучишь зубами, тянешься за пледом и чихаешь, словно аллергик.

Тогда я напускаю пьюрской тропической жары, чтобы ты хорошенько пропотел. Ты становишься похожим на мокрую курицу, сбрасываешь простыни, стягиваешь пижаму. Валяешься голый, потеешь и задыхаешься.

После я превращаюсь в перышко и щекочу тебе пятки, ухо, подмышки. Хи-хи-хи, ха-ха-ха, хо-хо-хо, ты хохочешь без остановки, строишь уморительные рожи, вертишься с боку на бок, корчишься в судорогах. И наконец просыпаешься, насмерть перепуганный, озираешься, но не видишь меня, только чувствуешь, что кто-то караулит тебя во мраке.

Когда ты встаешь и направляешься в кабинет, чтобы развеяться в обществе своих любимых гравюр, я преграждаю тебе путь. Ты натыкаешься на услужливо пододвинутый стул, падаешь с грохотом и отчаянным криком «аяяяй!» и поднимаешься, потирая ушибы. Я проникаю тебе под халат, забиваюсь в тапочки. Я опрокидываю стакан с водой, который ты оставляешь перед сном у изголовья кровати. Ох и злишься же ты, когда, проснувшись, видишь, что стакан пуст, а на полу лужа.

Так мы играем с нашими возлюбленными.