Первое апреля! Как во сне. Не верится. И все-таки он действительно уехал. Только что. У меня все еще шумит в голове, и кажется, будто остров вертится, как мельничный жернов. Уехал! Да помогут мне боги и прежде всего — богиня Добродетели.

Вот уже целый час сижу я с гусиным пером в руке. Чернила десять раз высыхали на его кончике. Никогда прежде я этим не занималась. Писать? Не писать? О чем? И как?

Я убита горем и опустошена. Для собственного утешения и чтобы хоть как-то заполнить свою жизнь, буду вести эти записи. Стану ли писать регулярно? Да, я их закончу! Но прочту ли их когда-нибудь Одиссею? Уф! Этой болезнью я заразилась от него: делить ничто на множество частей!

С сегодняшнего дня передо мною раскрывается новый мир. Творцом этого мира и его вождем буду я одна. Писать-то каждый может, действовать куда труднее.

Оставил он меня, молодую женщину, с капризным ребенком на руках. И даже не поцеловал, чтобы не показать-де слабость перед низшими. Да он и дома меня никогда не целовал! Всегда прямехонько к делу. Стоя на носу отчаливающего корабля, махнул мне своей волосатой ручищей, отвернувшись в другую сторону. Кто-кто, а уж он-то знает женщин! Высокий и черный, словно каменные дубы на горе Петалейко, босой, с голыми руками, он заполнял собою небо и морской простор. Казалось, будто небесный купол вместе с солнцем и духами держится на его мощной шее! Он весь утопал в рыжей бороде и нестриженых волосах, в густых бровях. А громовые раскаты голоса вырывались из его груди, подобно звону меди из пещеры Корибантов.

Его называли «грозой людей». Но особенно страшным был он сегодня, когда его обнимало и уносило с собою великое солнце.

О Весна, никогда еще не была ты столь сладостной. Даже в тот день, когда я впервые сказала ему «да», а он так стиснул мою девичью ручку своей лапищей, что я вскрикнула от боли! И никогда прежде не горели так мои щеки, не подгибались колени, как сегодня, когда он не прикоснулся ко мне, не поговорил со мной, даже не взглянул на меня!

Благоухали в садах и на изгородях гиацинты и душистый горошек, а на обрыве — сосны, бессмертники, чабрец и душица. Благоухало море, когда его волны вскипали под веслами и килями кораблей. Благоухали морские водоросли и песок, вздымаемые тросами и цепями. Благоухали новые корабли смолой, дегтем и свежей краской. И все же более опьяняюще благоухали в моей памяти его потные ножищи, запах его любви!

Первосвященник закончил освящение и окропил все двадцать четыре корабля, а те подняли якоря и распустили паруса — белые, красные, синие, — суша, море и воздух загудели от радостных песен воинов, звучавших на местных наречиях (итакийском, кефаллинийском, закинфском, румелийском, левкадском), от свирелей, труб и щитов, в которые бешено колотили копьями, чтобы заглушить вопли жен, плач детей и стоны матерей.

А когда корабли все разом тронулись от причалов, казалось, будто они тащат за собою Итаку, привязанную, как фелюга, канатами к их кормам. Чайки радостно кружились в вышине и с пронзительным криком стрелою падали в воду за рыбьими головами и кусками хлеба — их бросали с борта пьяные воины и моряки, которые сразу же беспечно накинулись на еду и выпивку. А гордый Одиссей неподвижно возвышался на носу корабля, огромный, бессмертный и прекрасный, как Идея или как стоящий на задних ногах осел. Эанту кажется, что только он обладает даром быть ослом по молодечеству и упрямству: не отступать перед дубинами и камнями. Мой Одиссей такой же. И даже превосходит его. Еще бы с десяток таких царей-ослов, и Троянская крепость пала бы не через десять лет (так принято говорить; типун мне на язык!), а через десять дней. И не от оружия, а под ударами копыт!

Утром следующего дня.

Как это я забыла о них! Жаль! Я была просто не в себе! Когда сегодня утром я увидела их, то очень огорчилась!.. Вчера, только он уехал, я вернулась во дворец расстроенная и велела опустить жалюзи на дверях и окнах своей комнаты; забрать с балкона и с подоконников горшки с геранью и базиликом; завесить тюлем зеркала; выгнать Фемия — его песни нам больше не нужны; собрать собак и отправить их к Эвмею на далекую скалу, где растут дикие груши. Все безмолвно, мрачно и уныло вокруг меня и во мне. Не хочу ни видеть, ни слышать никого. Хочу только думать о своем милом. И о самой себе.

Бросившись ничком на кровать, я так сильно зажала ладонями глаза, что даже искры посыпались. Как мне хотелось заплакать! Но я крепилась: боялась, как бы не покраснели глаза и не испортилась кожа, такая бархатистая, что, когда к ней прикасаешься, собственная рука кажется чужой.

Но вот сегодня утром, только первые лучи Феба проникли сквозь жалюзи и, как золотые иглы в мясо, вонзились прямо в них, я наконец увидела их — рога!..

Оленьи, могучие, каждая ветвь — аршин. Я собиралась преподнести их ему на память, чтобы он надевал их в бою и на танцах: в бою — чтобы пугать врагов, на танцах — чтобы другие женщины завидовали мне! Ни у кого не было бы рогов длиннее, чем у него. А теперь и Менелай, и Агамемнон, и все другие уважающие себя доблестные цари будут носить рога, и только у Одиссея их не будет! И в этом будут винить меня. Это невыносимо. Да помогут ему великие боги, и пусть одолжат ему Зевс свои козлиные, а Дионис — свои бычьи.

Перед тем как подарить ему их, когда он вернется, я их позолочу!

Третий день уже я сижу взаперти, в темноте и тишине. Ничего не ем и не пью. Чувствую приятное облегчение и желание потянуться. Только немного шумит в ушах, но сердце бьется ровнее. Снова звучит во мне голос Природы! Слышу, как моя верная Эвриклея с плачем стучится в дверь. Я не отпираю. Старый Лаэрт спрашивает ее, что со мною, но ответа не слышит: он глухой.

Одна. И наконец-то я — это Я. До сих пор я была царицей, но в то же время лишь тенью Одиссея. Невестой, молодой женой, матерью (а матерью я стала через три месяца), я жила у него в пригоршне, как бесцветная травинка, выросшая из-под камня, без солнца и воздуха. Теперь мои глаза уже привыкли к темноте, и я все вижу ясно, в подлинной сущности, свет не мешает мне. Я свободна!

Он забрал меня у матери девчонкой. Однажды он настиг меня в саду и спросил хриплым голосом: «Хочешь?» Я закутала голову пеплосом и зарыдала. На том месте, где падали мои слезы, на другой день поднялась статуя Стыдливости.

Я была наивна, неопытна и очень красива. Но каким бы незрелым ни было мое тело, воображение у меня было более чем зрелым. Оно создавало изумительные миры, краше, чем миры Природы. Зимой и летом я купалась в Эвроте, а мои подруги в изумлении кричали из камышей: «Ты не женщина! Ты мальчик!»

Мое тело было таким отроческим, что, когда я поднимала руки кверху, груди исчезали, как, впрочем, и теперь. Я была гибкая и юркая, как ящерица или ласка. Как мне завидовала моя двоюродная сестра Елена, когда я лежала на песке! У нее тело было белое-белое, пышное и округлое, ленивое и тяжелое — тело восточной султанши. (Теперь, когда прошло столько лет, от родов и любви оно, наверное, отяжелело еще больше.) У меня же тело стройное и смуглое. У нее волосы светло-русые, шелковистые. У меня — черные и густые, словно бы выточенные из эбенового дерева; она выглядела старше своих лет; я — моложе. Леночка — вся материя; Пенелопочка — дух.

В ту пору я с нею не очень-то считалась. Не представляла себе, что эта гусыня, «дочь Лебедя», в один прекрасный день прославится на всю Элладу и на весь мир своими бесстыдными проделками и что столько царей и героев ринутся на край света убивать друг друга из-за нее. Ее называли прекраснейшей женщиной всех веков и времен. Ее превратили в символ и идею. Честь Эллады! Везучая женщина! А вот если бы меня кто-нибудь похитил, то из-за меня наверняка разгорелась бы еще более жестокая война между двумя мирами: Востоком и Западом. И я сделалась бы еще более великим символом, идеей и честью. Только мне такая честь не нужна. Я сделаюсь апофеозом женской мудрости и верности.

Иногда я думаю: вдруг Парис завернул бы сперва на Итаку, прежде чем застрять в Спарте. Тогда наверняка он похитил бы меня, а не Елену. Для сына Приама не составило труда выбрать прекраснейшую среди трех богинь и дать ей золотое яблоко. Еще менее затруднительным для него было бы выбрать красивейшую из нас двоих, то есть Меня!

Но все это я говорю просто так. Не нужна мне такая честь. Я могу поступать дурно, но не делаю этого. Она же не может, а поступает. Слабая воля и слабый ум. Потому и отчаянная. Пусть мир рушится, ей на все наплевать. Вот он и разрушился.

Мой муж тоже страдает из-за нее!

Сегодня я не выдержала. Опять возле моей двери спозаранку плакали Эвриклея и Телемах. «Почему не открываешь? Почему не ешь? Ведь умрешь так! О нас, ладно, не думай. Но о народе? Неужели оставишь его сиротой?» — причитала кормилица.

Я отворила дверь. И весь свет мира обрушился на меня, будто скала. Глаза ничего не различали. Я только слышала, как плачет от радости Эвриклея. А у Телемаха с перепугу отнялся язык. Я протерла глаза и встряхнула головой, чтобы прогнать мрачные тени, скрывающиеся у меня в волосах. И глубоко дышала, будто хотела вобрать в себя свет, краски и беспредельность.

Я взяла поднос с молоком, сливочным маслом и клубникой. Довольно траура и вдовства. У меня есть обязанности перед родиной! Надо управлять крепкой рукой, чтобы по возвращении он нашел свое царство процветающим…

Эта забота заставила меня запереться на три дня. Думы терзали меня, даже голова разболелась. И еще угнетал какой-то страх. Не сожаление!.. Более всего гнев. Я не хотела говорить об этом. Из гордости. Но не могу вытерпеть. На меня он не взглянул, ничего мне не сказал, не поцеловал меня в день своего отъезда. Перед тем как подняться на палубу корабля, обернулся и шепнул: «Позаботься о Мирто!» Он не думал ни о жене, ни о сыне, ни об отце, ни о царстве. Только о презренной рабыне…