Путь-дорога фронтовая

Вашенцев Сергей Иванович

РАССКАЗЫ

 

 

ВОСТОЧНЫЙ ВЕТЕР

 

I

Машина катилась к югу по неровной, разбитой степной дороге. Машина была далеко не блестяща по виду. Некогда черный лакированный кузов посерел, покрылся пылью и дребезжал, как старый рыдван. Мотор давал перебои, хрипел и стонал, как неизлечимо больной. Только опытная рука шофера, хладнокровно управлявшего этой фронтовой развалиной, казалось, еще действовала на нервы машины, и она, напрягая все силы, двигалась вперед. Автомобиль был из числа тех красавцев, что после десятков тысяч километров по бездорожью в погоды-непогоды теряют свой лоск и становятся схожими в каком-то отношении с рысаками, попавшими в обоз второго разряда.

Но судить о машине по ее внешнему виду в обстановке боев и бесконечных переходов, пожалуй, трудно. Машина не настолько уж безнадежна, как кажется на первый взгляд. Она, правда, здорово потрепана, но, верно, сумеет еще послужить; проверка тормозов и мотора при первом благоприятном случае, несомненно, укрепит организм, и если ее шины прошелестят по крымской земле, то в этом не будет ничего удивительного.

Поле, что расстилалось на многие километры вокруг, — мертвое поле, отмеченное следами войны и как будто застывшее в вечной печали. Трупы животных. Разбитые лафеты. Опрокинутые фуры. Соскочившие с осей колеса с вышибленными спицами. Клочья шинелей. Обломки походного имущества. Брезент с пятнами крови посредине, неизвестно почему разостланный на земле. Безлюдье. Втоптанная в землю трава. Мертвые лошади. Они попадались так часто, что один из сидевших в автомобиле сказал:

— Жаль этих тружеников. Убыль их тяжело скажется на нашем сельском хозяйстве.

Глухие отзвуки орудийной пальбы донеслись с юга.

Мертвое поле ожило, как картина художника, которой придал иной смысл удару грома за окном. Поле уже не казалось царством вечного покоя. Оно скорей свидетельствовало о движении, о шквале, пронесшемся по этим местам.

Морды коней были обращены к югу. Оглобли двуколок глядели туда. В ту же сторону откатилось соскочившее с оси колесо, запнувшееся и упавшее набок. На юг! Все здесь, каждый предмет показывал стремление на юг: ступни ног, копыта животных. Машина катилась по тому же пути. Она как бы олицетворяла собой этот порыв, мчась на выстрелы со скоростью семидесяти километров в час.

В машине кроме шофера — трое, в шинелях и серых папахах. Двое были в кузове, командующий сидел рядом с шофером. У него на коленях разложена двухверстка. Одинокие хутора и стаи белых хат, показывавшиеся на горизонте, вызывали иногда удивленные восклицания:

— Черт возьми! Как устарела карта! Деревушка помечена хутором. А колодцы почти не нанесены.

— Любопытный случай произошел с начальником интернационального отряда, — рассказывал командующий. — Он видел на карте реку, и на ней ни одного моста. Бедняга ломал голову, как они будут переправляться. Спрашивал у прохожих — глубока ли река? Никто не знал. Есть от чего прийти в отчаяние! Наконец нашелся старик, который сообщил, что реку они давно прошли, река высохла лет пятьдесят назад. Теперь судите о качестве работы царских топографов…

Впереди довольно ясно вырисовалась купа дерев. Потом сверкнула хата. Вился дымок. Скоро стало видно, что около хутора люди.

Автомобиль настолько приблизился, что можно было уже разглядеть группы красноармейцев, расположившихся на земле вокруг походной кухни. Хутор стоял несколько в стороне от дороги. Машина резко свернула и пошла прямо на него.

Красноармейцы так были заняты едой, что не обратили особенного внимания на запыленную машину.

— Попросите начальника части! — перегнувшись через край автомобиля, крикнул командующий.

— Товарищ Карасев! Где товарищ Карасев? — зашумели голоса.

К автомобилю подходил среднего роста плотный командир, с большими усами на огрубелом, почерневшем лице.

— Здравствуйте, дорогой товарищ! Какая часть?

— Отряд имени рабочих Донбасса, товарищ командующий, — узнал его начальник отряда.

— Идете с Каховки?

— С Каховки. Дороги тяжелы. Люди измотались и насквозь голодны. К счастью, набрели на кухню. Подкормимся и двинемся дальше.

— Кстати, товарищ Карасев, покорми и нас, если осталось. Сегодня еще ничего не ели. Как, дорогие товарищи, неплохо бы подзаправиться? — улыбаясь, обернулся командующий к своим спутникам.

Он вылез из машины и пошёл мимо групп красноармейцев, уткнувшихся в котелки. Некоторые его знали в лицо, поднимались, здоровались, он приветливо отзывался и приговаривал:

— Продолжайте, продолжайте обедать, дело хорошее…

— Слесарев? Ты как сюда попал, Николай Ксенофонтович?! — окликнул он бородатого командира, отдававшего ему честь. — Ты был, насколько помнится, в отдельном батальоне.

— От батальона осталось несколько человек, нас влили в этот отряд.

Слух о приезде командующего уже прошел среди красноармейцев. Они поднимались с земли и теснились вокруг него, прислушиваясь к разговору.

— Ты слышал, Яковлева убили? — сказал командующий. — Яковлева Степана.

— Слышал! — отозвался Слесарев. — Мы с ним в последний раз виделись в Иванове на фабрике. Помнишь, бои с меньшевиками — Арутинский, Салов и компания?

— Арутинский перебежал к белым.

— К белым? Я бы эту стерву собственными руками задушил. А как распинался! Шлюха!

Командующему несли бачок с борщом. Он поставил его наземь, уселся, подложив под себя одну ногу. Есть хотелось зверски, но он медлил, поджидая своих спутников, разговаривавших с красноармейцами. Наконец все разместились.

— Скоро на врангелевские харчи перейдем, — шутливо говорит командующий. — Посмотрим, чем в Крыму кормят.

Рядом опорожнял свой бачок шахтер Моторный.

Крым, куда шел Моторный вместе с отрядом, волновал его не только потому, что там будут последние и решительные бои с белыми. Темная полоска земли, поднимавшаяся над Сивашем, вызывала далекие воспоминания. В детстве он думал, что за этой стеной скрыты замечательные города, о которых кричал иногда отец, когда клял свою долю бедняка. Подростком он переходил по дну Сиваша на ту сторону и видел, что до замечательных городов еще далеко. Он их нашел совершенно в другой стороне, и они были вовсе не такими, какими он их себе представлял. После десяти часов мучительного труда под землей человек спит мертвым сном и не думает о прекрасных городах. Сейчас, когда он приближался после долгой разлуки к родным местам, ему казалось, что все, что рисовалось ему в детстве, — пустяки и прав учитель Мотовиленко, который, помнится, говорил примерно так: «В девятьсот пятом году я мечтал переделать жизнь. Царское правительство выбросило меня из родного города за тысячу верст. Мечтать мало!»

Что же, учитель Мотовиленко, пожалуй, будет доволен своим учеником. Вот она, винтовка, вот они, гранаты, подвешенные к поясу. Вот они, руки, которые не дрожат, когда стреляют.

Но сейчас его волнуют родные места. Они будят воспоминания. В раскинувшемся на берегу Сиваша селе остались его мать и его детство.

Шутка командующего, думы о матери и налитый борщом желудок приводят его в хорошее настроение. Он легко поднимается с земли, забывая об усталости, и подхватывает винтовку. С матерью он, конечно, может и не увидаться, но это его не беспокоит. Увидится потом, когда кончатся бои.

Командующий обратился с речью к обступившим его красноармейцам. Он сказал немного. Партия и командование сделали все возможное в организации победы над белым генералом. Если красноармейцы будут биться с тем же героизмом, как под Каховкой, победа обеспечена. А в том, что они будут так биться, он не сомневается…

Машина вздрогнула, заколотилась и, протяжно взвыв, рванулась вперед.

Через несколько минут в том же направлении зашагал отряд…

 

II

Тяжелая пушка под Перекопом непрерывно встряхивала воздух. В деревню, отделенную десятью километрами, удары этой громадины доходили ничуть не ослабленными. Можно было подумать, если на минуту забыть о боях, что это — далекий гром, падающий с неба подобно каменным глыбам. Деревня чутко прислушивалась. Окна и двери широко раскрыты, крестьяне высыпали на улицу и толклись у глиняных заборов, их пестрые одежды смешивались с серой обмундировкой красноармейцев.

Это была граница Таврии. За соленой грязью Гнилого моря проглядывали очертания пустынного, бедного растительностью северного берега Крыма. Когда-то, верно, Крым плавал большим островом в водах трех морей: Черного, Азовского и Гнилого, или Сиваша. Но потом Сиваш обмелел, пересох и стал болотом — в него беспрепятственно теперь заходят воды Азовского моря, когда дуют восточные попутные ветры. Крым превратился в полуостров, связанный с материком тремя воротами: Перекопским перешейком, Чонгарской дамбой и Арабатской стрелкой.

По Арабатской стрелке в 1738 году, во время русско-турецкой войны, прошли войска фельдмаршала Ласси. Армия Ласси, обманув крымского хана, стоявшего с главными силами у Перекопа, двинулась по Арабатской стрелке и, переправившись на полуостров в устье реки Салгира, вышла в тыл войскам хана и захватила Крым.

Наше командование хотело повторить удачный военный маневр; ворваться в Крым по Арабатской стрелке.

При успехе этой операции армия Врангеля не ушла бы из Крыма. Но надо было обезопасить себя со стороны Азовского моря, где гуляла флотилия белых. Под ее неослабным наблюдением находилась эта узкая ленточка земли шириной от полкилометра до трех километров. Нашему флоту дается приказ — выйти из Таганрогской бухты для встречи с врагом. Приказ выполнен не был: неожиданный мороз сковал льдом бухту.

Арабатские ворота, таким образом, закрылись.

Ворота Чонгара. Здесь у разрушенного железнодорожного моста остановилась тридцатая дивизия. Пути дальше нет. Деревянный мост тоже разрушен.

Ворота Перекопа. Бойцы с налету захватили город Перекоп, овладели двумя линиями укреплений и залегли в пятистах шагах от Турецкого вала. Эти пятьсот шагов были гладки, как доска. Сотни вражеских пушек и пулеметов сметали все живое…

На много километров между этими ниточками земли расползся Сиваш, окружая Крым широкой грязной и липкой топью.

В сухие лета крестьяне находят пути через него. Они бороздят его дно на мажарах, направляясь в Армянок на базар. Но осенью и зимой приходится делать крюк в десяток километров, и они попадают в Крым только через перешеек. Сиваш делается настоящим морем.

Врангель, разбитый на равнинах Украины, заперся в Крыму и считал там себя в полнейшей безопасности.

«Население полуострова может быть спокойно, — писал он в своем обращении к буржуазии. — Хотя наша армия и невелика, но даже одной ее пятой хватит на защиту Крыма. Укрепления Сиваша и Перекопа настолько прочны, что у красного командования для их разрушения не хватит ни живой силы, ни технических средств. Войска всей красной Совдепии не страшны Крыму».

 

III

Шла осень двадцатого года. Красная Армия, стремительно докатившись до границ Крыма, запнулась перед всеми воротами и перед стальной гладью Гнилого моря. Крым был неприступен, как крепость, спрятанная за валом и рвами. Перекопский перешеек походил на Везувий, извергающий тонны свинца на головы наших бойцов.

Везувий бушевал всю ночь с 6 на 7 ноября. Может быть, враги боялись, что в канун великого праздника мы организуем грандиозный субботник по уничтожению ненужного хлама, оставшегося на южном клочке нашей территории. Триста пушек надрывались в неистовом вое. Белые не жалели снарядов. Европа охотно подвозила им пополнение.

К утру все смолкло. Тяжелое оружие, как запоздавший пес, все еще лаяло настойчиво и яро. Но и оно скоро замолчало, и стало тихо, как в пустыне, тихо, как на необитаемой земле.

Оркестры, вдруг нарушившие гнетущую тишину, пронесли «Интернационал», как знамя, по полям, занятым красноармейцами. Шел первый день великой годовщины Октября. Праздник справлялся скромно. Изнуренные, полуголодные, продрогшие бойцы мечтали об отдыхе, мечтали о празднике, который справят на той стороне. Они готовились к боям.

Невысокий человек в папахе, чуть сдвинутой со лба, в легкой шинели, соскочил с лошади и потребовал к себе членов сельского ревкома. Его лицо, пожалуй, ничем не выделялось среди окружающих лиц. Прямые черты, усы, давно не бритый подбородок, открытый, широкий взгляд. В голосе мягкие ноты. Приказание больше похоже на просьбу. Но оно твердо и кратко и этим отличается от обычного разговора. Лица бойцов настороженно обращаются в его сторону.

Он приветливо здоровается с крестьянами из ревкома, потом не спеша идет с ними по саду. Деревья пусты. Слива созрела. Яблоки сорваны. Осень. Он направляется к самому берегу Сиваша. Справа, вдалеке, заливаются пулеметы. Отдельные винтовочные всплески. Солнечный холодный день. Хорошо видна полоска Литовского полуострова.

Крестьяне показывают ему на колею по Сивашу, накатанную летом. Вот он, Крым. Рукой подать. По дну этого моря можно забраться в самое сердце полуострова, можно обойти врага, зайти ему в тыл, и тогда все неприступные ворота сами раскроются. Но ревкомовцы качают головами. Да, места эти проходимы: летом по ним ездят даже ребята на мажарах, но сейчас осень, осень! Это чертово море загадочно и обманчиво. Оно способно натворить всяких пакостей.

— Глубока ли здесь бывает вода?

— Глубока ли? Бывает с головкой. Здесь много топей, в них потеряется пушка, как пятак в грязи.

Невысокий человек в красноармейской шинели настойчиво глядит на далекие берега Крыма. Обнаженное дно моря подобно потрескавшейся лаве, вырвавшейся из кратера неведомого вулкана. Блестки соли делают ил похожим на руду, На середине отсвечивает вода, в ней купается осеннее, все еще теплое днем, солнце.

Его внимание, казалось, было совершенно поглощено огромной грязной лужей, расстилающейся перед глазами. Члены ревкома пристально следят за его лицом, перехватывают его взгляд влево, в сторону Азовского моря.

— Опасная посуда! — вставляет председатель ревкома.

— А каково настроение села?

— Настроение села? — механически повторяет председатель как бы для того, чтобы лучше уяснись вопрос и обстоятельнее на него ответить. — Со стороны рыбацкой части мы обеспечены. Рыбаки много помогали нам при переправе агитаторов на тот берег, — не спеша докладывает он. — Есть, конечно, и противные нам настроения. Но в общем деревня за нас…

Последние слова выговариваются на ходу.

Они возвращаются к домам, вновь проходят по саду, по пустым дорожкам осени. Пулеметная и ружейная трескотня остается слева. Похоже на то, что где-то в степи ссыпают щебень. Доходят до маленькой хаты, скрытой за деревьями.

Здесь командующий расстается с ревкомовцами и входит внутрь хаты.

Хата мала. Низка. Полутемна, как погреб. В углу лечь. Широкие скамьи. На стенах развешаны карты. Папиросный дым. Папахи и шишаки с огромными вшитыми звездами.

Над картой, положенной на стол, как над колыбелью младенца, склоняются озабоченные лица.

Мнения разделяются. Есть голоса против немедленного штурма. Крым неприступен, как первоклассная крепость. У нас слаба артиллерия. Да она и отстает, тяжелая артиллерия плетется где-то в хвосте. Надо подготовиться, подтянуть резервы, подождать подхода инженерных частей, переформироваться, укомплектоваться…

Командующий молча глядит на карту, по которой бегают нетерпеливые пальцы командиров. Прислушивается к горячим голосам. Наконец поднимается с табуретки и берет себе слово. Смысл его речи таков:

«Имеем ли мы право, дорогие товарищи, допускать зимнюю кампанию? Мы не имеем права ее допускать. Мы ее не допустим. Враг деморализован. Его легче взять сейчас, немедленно, чем хотя бы немного спустя. Он тоже будет готовиться, переформировываться, подтягивать резервы. А резервы его, для нас не секрет, — вся империалистическая Европа. Кто прогадает на этом деле? Мы. Ясно, мы! Партия послала лучших своих сынов на бой с врагом. Она сказала им: «Или умрите, или добейтесь победы. Влейтесь в штурмовые колонны, будьте там, где всего труднее, где всего опаснее. Победа будет!»

Карта покрывается красными точками, черточками, стрелками. Они особенно густы там, где заштрихованы пространства Гнилого моря. Здесь и неопытный глаз заметит, что острия стрелок тычутся в береговую линию Крыма.

Это — штурм. Точки, черточки, стрелки оживут, облекутся плотью и кровью, прокричат тысячами голосов, загремят и зальются сотнями пушек и пулеметов, затопают копытами коней…

История запишет точные слова:

«Командюж приказал частям 6-й армии не позднее 8 ноября переправиться через Сиваш».

 

IV

Отряд пропылил по деревне. Он пересек ее насквозь, не останавливаясь. Бойцы бросали быстрые взгляды по сторонам, где в хатах, несмотря на бои вокруг, шла обычная жизнь: варили борщ, распивали чай и копошились на дворах возле сельскохозяйственного инвентаря. Суровое шествие усталых, запыхавшихся людей, сделавших сегодня огромный переход, не вызвало любопытства в деревне, набитой красноармейцами ранее пришедших частей. Отряд был богато вооружен винтовками и ручными гранатами, но легко и плохо обмундирован. Сапоги были у одного-двоих в ряду, у остальных — обмотки и ботинки, на которых дорога и время оставили свои разрушительные следы. Только папахи, прикрывающие молодые головы, пожалуй, были единственными вещами, способными предохранить от злых ветров и морозных ночей. Лишения и бои наложили на безусые лица свой отпечаток: лица походили на деревянную скульптуру. Они были сухи и тверды.

Это не был правильный строй. Ряды все время зигзагообразно колебались. Старый царский военспец сказал бы, что часть эта небоеспособна и похожа больше на случайную толпу. Он не имел возможности видеть ее под Каховкой, где конница генерала Барбовича — комбинация коней, людской силы, артиллерии и танков — обрушилась на наши позиции. Она отскочила подбитая, как собака. Отряд, участвовавший в этом знаменитом сражении, потерял сорок три процента своего состава, но не отступил ни на один шаг.

Иван Моторный, фланговый в первом ряду, шагал тяжело и беспокойно. Он, собственно, не так устал, как был голоден. Вчера с отрядом они кое-как пообедали, нагнав походную кухню. Но сегодня целый день шли с пустыми желудками. Выправка у Моторного скорей медвежья, чем военная. Он двигается несколько вразвалку, шаги делает размашистые и крупные. Наука войны ему столь же мало знакома, как и многим из отряда. Их всех наспех мобилизовали с шахт и заводов на последний бой с врагом. Незнакомство с военным делом возмещалось в значительной мере тем зарядом гнева, который они несли под легкими своими одеждами, как остро отточенную сталь.

Крестьянского парня нужда выкинула из села в шахты. В гнилом подземелье с плохо укрепленными стенами смерть подстерегала каждую минуту. В конце концов он привык. Что же делать? Другого выхода не было. В селе нужда: после смерти больного отца описали корову, осталась одна хата да он с матерью. Он ушел из села и полез в хозяйский забой. Десять часов тяжелого труда под землей. Обессиленный и озлобленный, он выходил из шахты и валился на койку…

Теперь он идет с винтовкой в руках. Смерть? Но смерть четыре года подстерегала его в шахте. Кроме того, сейчас он знает, что его влечет вперед. Он понимает: врага нужно уничтожить во что бы то ни стало и без остатка. Когда он думает об этом, ему всегда вспоминается, как ходил он в детстве с приятелем бить змей в ров. Был он большой охотник до этого дела. Некоторые змеи, судорожно вздрогнув, замирали, но вскоре оживали и уползали. Ребята боялись больше всего этих уползших гадин, которые теперь будут мстить. И поэтому впредь уничтожали змеи до конца, отсекали головы от извивающихся колец…

Ряды хат плыли по сторонам, как бы покачиваясь в такт движению отряда. Они походили на стаю белых уток, рассыпавшихся по воде. Самая маленькая голубоватая хата была та, в которой родился Моторный.

Глиняный забор рассыпался. Два деревца, еще посаженные отцом. Скамейка. Припертый колом сарай. Никого не видно.

— Где же мать?

Невольное беспокойство замедляет его шаги. Он замечает мельчайшие подробности: хата побелена, двор чисто выметен. Ни куриного помета, ни навоза. Ни скирд, как возле других хат. Дверца хаты раскрыта. Он оглядывается назад, надеясь, лто во двор сейчас выйдет мать. Но никто не появляется, и ему кажется, что дом пуст, ветер распахнул хату и обдувает голые стены.

Родная хата осталась позади. Он стойко прошагал мимо нее в рядах запыленных бойцов. Неизвестно, поведут ли их дальше или будет отдых. Тело настолько приспособилось к дням лишений, что острого чувства голода не было, равно как не было и острого желания отдыха. Отдых мерещился где-то далеко, у берегов теплого моря.

Вот и последние хаты села. Во дворах суетятся бабы. Двое ребят в крайней избе уплетают красный сочный арбуз. Село кончилось. Дорога идет дальше.

Когда вышли за околицу, увидели невдалеке одинокую хату, окруженную тенистым фруктовым садом. Дальше темнел Сиваш. За фруктовым садом отряд остановили. Начальник приказал здесь расположиться и передохнуть. Сам пошел в хату, стоящую особняком, пробыл там минут пятнадцать, вернулся и сообщил, что скоро бойцы будут накормлены, до вечера простоят здесь, а вечером вольются в дивизию и в штурмовой колонне двинутся через Сиваш.

 

V

Иван Моторный мог отлучиться на полчаса. Он быстро зашагал назад. Знакомая улица. Черт возьми, как она знакома! Он может по пальцам перечислить, где кто живет. По фамилиям, по именам и отчествам. Шаги все ускорялись и ускорялись. И наконец он перед маленькой хатой. Забор вокруг полуразрушен. Сзади виден Сиваш.

Он виден из каждой хаты. Село стоит на берегу Гнилого моря.

Тетка Галина не узнала сына, этого улыбающегося высокого парня с огрубелым, заросшим лицом. Она вязала что-то, быстро перебирая спицами, обернулась и глядела вопросительно на подходившего красноармейца, думая, что пришел один из тех, кого определили к ней на постой. Потом схватилась за голову и, пригнув колени, закачалась, как припадочная. Они не видались много лет, — неудивительно, что она его сразу не узнала.

Она сидит рядом с сыном и благоговейно разглядывает его. Сидят оба молча. Ему не о чем спросить мать — он видит ее осунувшееся почерневшее лицо. Хозяйства нет. Нужда.

Он начинает ей рассказывать о том, что скоро Крым будет взят и тогда для таких людей, как она, станет жизнь легче. «Вот ты увидишь, какие будут у нашего брата права». Он хочет ее порадовать, заинтересовать будущей жизнью, говорит, что лучше будет ей поступить на завод в работницы, чем держаться за этот разрушенный дом. «Чего тебе, в самом деле, держаться за этот дом?» Вот кончатся бои, он ее возьмет в город. Обязательно возьмет в город. Они будут жить вместе.

Полчаса промелькнули незаметно. Красноармеец прощается с матерью. Он обнимает ее. Мать привала к его руке, вцепилась в нее и не отпускает.

— Пора идти, — говорит он, слегка отдергивая руку. — Пора, в самом деле, идти.

Она подняла голову и тревожно глядела на него. Растерянно теребила его рукав. Лицо ее похоже на остренький треугольник, угол которого впивается в тощую грудь.

— Минутку побыл — и нет его, — бормочет она. — Ведь сейчас только пришел. Куда же ты, сынок? Как же без угощенья пойдешь? Голодный. Ничего-то у меня нет… Побегу я, дура такая, к Антипенкам. Выпрошу кусочек сальца.

Она порывается бежать, сын ловит ее за руку и удерживает»

— Брось ты суетиться, мать. Вечно ты такая. На обратном пути заверну к тебе, накормишь. Не бойся, не убьют.

Но она, судорожно вцепившись, тянет его за рукав.

— Побегу к самому главному, — причитает она. — Вон он стоит за деревней. Повалюсь ему в ноги. Отпусти Ваню. Ишь у тебя сколько народу, а у меня один. Некому старость поддержать.

— Нельзя, мать, не от него зависит.

— У Ленина выпрошу, в ногах вываляюсь.

— И не от него зависит, мать.

Она глядит на него с удивлением, не понимая.

— Так у кого же просить, сынок?

— Ни у кого. Поняла?

— Поняла! — шепчет она. — Сам, значит, идешь.

Сын трясет ее безвольную руку и быстро, не оглядываясь, уходит.

Тетка Галина сидит на скамейке, обхватив голову руками, и неподвижно глядит на Сиваш. День скатывается к закату.

Над этими гнилыми местами нависает туман. Он идет с того берега и ложится низко над болотами, как белое непроницаемое облако. Медленно расползается и покрывает берега и село.

Маленькую ветхую хатку тетки Галины с обоих боков стискивают богатые, просторные угодья Антипенко и Кубаря.

Посещение сына не прошло незамеченным. Уже идут соседки, как куры, привлеченные необычным событием. Вот сурового вида дородная женщина выглянула из-за забора, и не успели заглохнуть шаги красноармейца, как она показалась на дворе и поплыла к тетке Галине, заложив мясистые руки в бока. Остановилась сзади нее, несколько секунд смотрела туда же, куда и тетка Галина, — на Сиваш, одетый туманом. Потом скрипучим, металлическим голосом спросила:

— Сын вернулся?

— Сынок! — тихо отозвалась тетка Галина, жаждущая сочувствия.

— Значит, он теперь с большевиками пошел! Нескрываемая неприязнь прозвучала в словах соседки.

— На генерала пошел. Генерала, говорит, разобьем, вот какое дело! — вздумала похвалиться Моторная.

— Да уж и разобьет.

— Пойдут всем войском через Сиваш, напролом. Сила их видимая-невидимая!

— Голодраное войско! — свирепо пробурчала Антипенко.

С другой стороны подходила старая Кубариха, в которой было что-то сходное с прозвищем.

— Несчастная, сиротливая твоя головушка, — запела она хриплым, надтреснутым голосом, напоминавшим вороний клекот. — Спутался, знать, твой сын с нехристями.

— Чем же несчастная, — отозвалась тетка Галина. — Эва, на генерала сын пошел! Говорит, разобьем.

— Что же они теперь, Сиваш, что ли, будут переходить?

— Будут. Послали они ему бумагу — или сдавайся, или пуху от тебя не останется.

— Хоть бы потопило их всех, окаянных. Нанесло на нас нечистую силу.

— Ты моего сына не тронь! — вдруг визгливо крикнула тетка Галина. — По мне, лучше бы тебя на свете не было, ворона поганая. Сказано вам, генерала разобьют! — с раскрасневшимся заплаканным лицом повторяла она.

Переглядываясь и покачивая головами, соседки покидали двор.

— Придет, напросится, намолится еще у нас, — прошипела Кубариха. — Шиш получит…

 

VI

Прожекторы белых походили на слепых, тщетно стремящихся что-нибудь разглядеть. Они упорно бросали снопы лучей в туман, в ночь. Туман густо осел над Сивашем. Он казался белой огромной горой, от которой отскакивали лучи прожекторов, как лезвия шашек, уткнувшиеся в камень. Прожекторы настойчиво продолжали обшаривать землю. Белые, очевидно, надеялись кое-что увидеть, разгадать какие-то тайны, а может быть, и запугать этим щемящим, везде проникающим светом.

Но туман…

Красноармейцы шли, касаясь локтями друг друга. Холодная, ледяная вода, сейчас же затопившая ботинки, в первые минуты омертвила ноги, стянула их, навесила тяжелейший груз и повлекла вниз, в податливую пушистую топь. Но живая связь, проходившая от локтя к локтю, бодрила тело, ноги с силой поднимались и выбрасывались дальше, на полметра вперед.

Главное, надо было соблюдать тишину: не говорить, не кричать, не звать на помощь, когда почва уходила из-под ног и тело плыло куда-то в мерзкую, холодную, страшную пропасть.

Справа, у Перекопа, поднялась жестокая канонада. Белые ждали там штурма в эту мутную ночь. Они разряжали сотни своих орудий, посылая снаряды в пустоту. К злобному вою беспокойных врагов присоединялись наши пушки, отвлекая внимание белых от Сиваша.

Кому могла прийти в голову мысль — погрузиться в маслянистые воды Сиваша и идти по дну моря пять, семь, десять километров? В молочную, слепую ночь, одетую наглухо туманом, двинуться в неизвестность, ступать онемевшими, усталыми ногами по вязкой топи, падать в ямы, в подводные пропасти, захлебываясь в вонючей жиже? Иметь с фланга врага, пожалуй, более страшного, чем гром пушек, — воду, которая в любой момент могла появиться, подкатиться под ноги, все смешать, перепутать, посеять панику и утянуть тысячи людей в пучину? Иметь против себя стихию, технику и опытного противника? Наткнуться у берегов на колючки проволочных подводных заграждений, повисать на них молча, без стона, без крика, без зова на помощь?

Но враги услышали.

Иван Моторный промок до пояса. Он дважды падал, оступаясь и попадая в топь. Падая, старался опереться одной рукой, высоко вскидывая другую с винтовкой и употребляя все усилия, чтобы не подмочить патроны и ручные гранаты, опутывавшие грудь. Торопился подняться, чтобы не утерять руку соседа. Белый пар тумана плавал перед глазами, скрывая все, разделяя бойцов. Каждому казалось, что он один в страшном море, затерянный и одинокий. Только касание рук удостоверяло, что рядом — люди.

— Сколько мы прошли? Ничего не известно, ничего не видать, — шепнул Моторному сосед. — Скорей бы земля, что ли!

— Сейчас должно мелеть, — ответил Моторный. — Мы подались немного вправо и выйдем в заливчик.

— Они, черти, даже прожекторы потушили. Не ждут! — опять шепнул сосед. — У Перекопа…

Он валится вперед, взмахивая винтовкой, и хрипит, беспомощно барахтаясь где-то внизу. «Проволока!» — догадывается Моторный, почувствовав ее прикосновение к ноге и отступая на шаг, чтобы не утерять равновесия,

Потом высоко заносит ногу, цепляется штаниной, рвет ее, но перелезает.

Глухие, обрывистые позвякивания вдруг нарушают тишину. Они слышны впереди, с боков, странные таинственные звуки. Шествие на мгновение приостанавливается. Какое-то беспокойство пробежало по рядам.

— Нарвались.

— Напоролись на проволоку.

— Вот стервы! Навешали консервных банок.

— Быстрее, быстрее. Услыхали!

Ночь вздрогнула и взорвалась, как пороховой погреб. Гром прокатился над головами. Впереди взметнулись столбы пламени. Залаяли пулеметы. Нестройные ружейные залпы заполнили все промежутки в этом бесновании звуков. Казалось, распадаются миры и несутся навстречу, грохоча, завывая и скрежеща.

Но под ногами была земля, твердь. Моторный зашагал быстрей. Грунт становился плотным. Идти стало легче. Привычное сопротивление земли успокоило и взбодрило, В глаза пялились прожекторы. Туман был все еще непроницаем. Тщетно пытались его прорвать. Людские волны, кипевшие у берегов, были невидимы и грозны, как ночной прибой.

— Даешь барона!

— Ура!

Тысячи бойцов бросились на отлогий берег. Выкатывались орудия.

 

VII

Когда туман распался, невероятное зрелище могло ужаснуть человека, не знакомого с этими местами.

День был сухой, холодный и ветреный. Ветер врывался в улицы деревушки, во дворы, в трубы и в двери. Он был свиреп, как враг, решивший идти напролом. Завывая и подсвистывая, кружился возле домов, ластился к стенам, которых не мог потрясти, и издевался над редкими деревцами, торчавшими во дворах, как пальмы в пустыне. Забирался в хлевы животных, раздражал их и волновал. Дул в спины людей, появлявшихся на улицах, бил в лица, сшибал шапки и картузы и катил, как обручи, вдоль по пыльной улице.

— Ну, подул восточный, — говорили крестьяне.

Подул восточный. Это заметили еще ночью в штабе.

Здесь бессонные люди, не присев ни на секунду, принимали донесения, сводки, исчерчивали карты, прислушивались к хрипам телефона, исступленно кричали в трубку, гнали по всем направлениям порученцев, встречая их, остро заглядывали в лица, как будто лица были картами, отражавшими события.

Огни автомобиля неожиданно уперлись в хату, проникли в окна и замерли, остановившись на карте, повешенной на стене.

— Командующий!

— Командующий вернулся с объезда позиции!

Три серые фигуры вышли из машины и остановились недалеко от хаты, прислушиваясь к бунтующим звукам ночи. Справа виднелось зарево — горели сараи с соломой, подожженные снарядами перекопских орудий. В тумане пожар казался далекими, бледными зарницами. Машина только что проскочила мимо него, пожар в действительности был огромный, в ясную ночь он осветил бы степь на много километров вокруг. Машина шла под обстрелом снарядов, долетавших от Турецкого вала до дороги.

— Ветер переменился, черт возьми…

— Подул восточный…

— Дело осложняется, дорогие товарищи…

Из хаты выскочил связист, пробежал по дорожкам сада и, подскочив к группе, возбужденно крикнул:

— Донесение с того берега!

— Сообщите! — произнес хрипловатый голос.

— Передают: «После упорного боя части 15-й и 52-й дивизий заняли Литовский полуостров и, развивая успех, двигаются дальше».

— Очень хорошо.

Красноармеец поспешно пошел к хате той же дорогой. Его проглотил туман, лишь только он сделал несколько шагов.

Туман лежал застывшим белым глетчером на земле. Его еще не взорвал яростно набросившийся ветер, и не было ясно, к чему приведет изменившаяся погода.

Но уже нарастало волнение.

Группа командующего поспешно прошла в хату. Здесь было душно и жарко. Хата, скрытая в саду, была защищена от ветра. Расстегнули шинели. Наклонились над столом. Шарили глазами по карте. Север Крыма изрезан болотами и озерами. Красная стрелка ползет по карте от Сиваша к югу, вонзается в узкую полоску между двух озер и здесь замирает.

— Здесь будет трудно!

Указательный палец пересек Сиваш, движется через Литовский полуостров, обходит селение Чуваши и Караджанай и останавливается там же, где стрелка, у незначительной географической точки, именуемой Карповой балкой. Широкая лента Сиваша вьется вдоль берегов Крыма, замыкая тесные клочки земли, где бьются наши дивизии.

— Вызовите начдива пятнадцать!

— Вызвать начдива пятнадцать, — разноголосо доходит до связиста.

Связист отрывается от трубки и недоуменно разводит руками.

— Все время вызываю. Но что-то там… Не отвечают! — взволнованно говорит он.

— Проверить связь!

— Проверить связь! Егоров, связь!

Темные фигуры, опутанные, как гусеницы, проводами, тяжело бегут по саду, спускаются к берегу и чавкают по грязи, едва выволакивая ноги. Они скоро останавливаются. Слышны возбужденные голоса. Плеск. Шум.

Наконец-то туман распался. Ветер разодрал тугое полотно, закрывавшее Крым. И стало все ясно.

Красноармейцы бегут назад. Их ботинки, брюки, обмотки покрыты илистой жидкой грязью. Мокрый след тянется по сухим дорожкам сада.

— Связь порвана. Вода заливает Сиваш!

 

VIII

Сводка командующего:

«…Такими мерами явились следующие мои распоряжения, отданные к немедленному исполнению:

1) подтверждение атаки в лоб Перекопского вала частями 51-й дивизии под угрозой самых суровых репрессий в случае оттяжки в исполнении;

2) мобилизация всех жителей селений Строгановки, Владимировки и прочих для предохранительных работ на бродах;

3) приказ 7-й кавалерийской дивизии и повстанческой группе, стоявшим в 10 верстах от Строгановки, сейчас же садиться на коней и переправляться через Сиваш для подкрепления 15-й и 52-й дивизий…».

Сводка 15-й дивизии:

«В 9 часов 30 минут 8 ноября части 45-й бригады, преодолевая упорное сопротивление противника и неся большие потери от его артиллерийского огня, с боем заняли хутор Новые Чуваши и повели дальнейшее наступление на хутор Старые Чуваши совместно с 465-м полком 52-й дивизии.

В 11 часов из хутора Старые Чуваши на стык нашей дивизии с 465-м полком 52-й дивизии, наступавшей западнее хутора Старые Чуваши, противником были пущены две бронемашины, под давлением которых 465-й полк 52-й дивизии начал отходить.

В 12 часов 45-я бригада при поддержке артиллерии снова перешла в наступление и после двух часов упорного боя заняла хутор Старые Чуваши.

С 14 часов до ночи части 43-й и 45-й бригад проводили атаку укрепленной полосы противника на участке от берега Сиваша по дороге Колодец — Армянок.

За ночь на 9 ноября противник, подкрепившись частями конного корпуса Барбовича, численностью до 4500 сабель, при 30 орудиях, 4 бронемашинах и 150 пулеметах, атаковал наш левый фланг.

Наши левофланговые части, не выдержав сильного напора, дрогнули и стали отходить к Литовскому полуострову. Положение стало критическим. Комбриг 43-й товарищ Резцов и военкомбриг товарищ Каравай, личным своим примером и мужеством вдохновляя бойцов, задерживали наступление».

Донесение в штаб:

«Три конные атаки отбиты. Немедленно дайте помощь. Нового удара не выдержим».

В глубокой воронке, выдолбленной снарядом, укрывались шесть бойцов. У самого края ее двое приладили пулемет и строчили по всадникам, гнавшим группы беспорядочно отступавших красноармейцев. Видно было, как некоторые бросали винтовки и, пригибаясь к земле, бежали к берегу. Моторный лежал вправо от пулеметчиков. Он лихорадочно разряжал винтовку.

— Вот я тебя, сволочь, сейчас свалю! — приговаривал он, наскоро целясь и нажимая крючок.

Он был в приподнятом настроении. Сопротивление, которое оказывал враг, его контратаки на наши измотанные боями части взбадривали и укрепляли его. Страха он не испытывал.

— Сыпь! Сыпь! — кричал он, когда невдалеке визгливо разрывался снаряд, поднимая ворох земли.

Воронки быстро наполнялись людьми. В эти своеобразные и весьма удобные окопы устремлялись бойцы, обосновывались там и открывали стрельбу.

Моторный замечает, как впереди с десяток красноармейцев вскочили с земли и, высоко поднимая винтовки, на концах которых трепыхались белые тряпки, побежали в сторону врагов.

Его охватывает злоба. Он не понимает предательства. Винтовка подпрыгивает в его руке. Он бьет в спины.

— Одним предателем меньше! — восклицает он. — Нет труса…

«Не хватит патронов», — беспокойно думает он, вкладывая свежую обойму, и невольно оборачивается назад, как бы ожидая, что где-нибудь там имеются неограниченные запасы.

Видит двух красноармейцев, лежащих на самом дне воронки и плотно приникших к земле. Они загородились ложами винтовок, как щитами, оттуда выглядывают испуганные посеревшие лица.

— Что же вы, товарищи? — кричит он. — Нам каждая пуля дорога, а вы прячетесь. Вылезай, вылезай.

Красноармейцы не шевельнулись. Лица совсем скрылись за ложами винтовок.

— Вылезай. Может, тоже к Врангелю хотите идти! В его голосе слышится угроза.

И тогда один вскакивает, бросает винтовку и, согнувшись, бежит назад, к берегу.

— У, гад! — несется ему вслед. — Пулю жалко тратить. Думает перебежать Сиваш. Там все равно вода.

Другой подползает к краю воронки и высовывает вперед дуло винтовки.

Белые засыпают снарядами всю левую, несколько приподнятую часть поля, где за горбами земли сосредоточились густые ряды красноармейцев. Белые пристрелялись. Снаряды ложатся один за другим, пробивая широкие ворота в цепях. В прорывы сейчас же устремляется конница. Она уже настолько подвинулась вперед, что воронка Моторного остается сбоку, и стрелять приходится переместившись на левый ее край.

Фланги всадников и перебегающие группы пехоты противника обходят дивизию. У Моторного кончились все патроны. Он вылезает из воронки и ползет к убитому красноармейцу, лежащему невдалеке. Но у того только одна обойма. Возвращается к своей воронке, но не успевает достичь ее, как все поле вокруг оживает, красноармейцы поднимаются и нестройно бросаются в атаку. Моторный отыскивает глазами командира роты, видит его мелькающую бороду, вскакивает и догоняет его огромными тяжелыми скачками.

Первым, увлекая за собой всю массу красноармейцев, бежит высоченный командир полка, бывший слесарь, проявивший чудеса храбрости под Каховкой. Рядом с ним, не отставая, военком Гришак, особенно любезный красноармейцам за его острые будоражащие речи, которыми он разгонял сомнения и тревоги уставших бойцов.

Враг замечает атаку. Канонада усиливается. Снаряды ложатся все ближе и ближе к нашим перебегающим цепям. Наша артиллерия молчит. Противник подавляет ее своей численностью и огромными запасами снарядов. У нас снарядов мало. Обозы остались на той стороне Сиваша. Вот сметает десяток бойцов недалеко от Моторного. Каша из человеческих тел и земли. Моторного обдает тяжелым порывом воздуха. Раненые, волочась, отползают назад. Вот падает рядом с ним товарищ по взводу и друг по шахте. Моторный не оглядывается, он старается поспеть за другими. Видит впереди спины товарищей, обогнавших его, бороду ротного и высокую фигуру командира полка, которого нельзя не заметить.

Неожиданно фигура эта исчезает. Легкий толчок как бы отбрасывает бойцов назад. Движение замирает. Цепи распластанно лежат на земле. Но это продолжается очень недолго, несколько секунд. Борода командира роты Слесарева метет воздух, как хвоя. Он вырывается в первые ряды, кричит, что принимает командование полком, и машет рукой. Бойцы не слышат его слов. Поднимаются с земли и бросаются вслед за ним, злобствуя на врагов, засыпающих снарядами все поле. Пробежав несколько шагов, Слесарев падает, и тогда впереди оказывается молоденький суетливый паренек, один из присланных из тыла коммунистов.

Он резко кричит: «Отомстим за погибших товарищей!» — и торопливо бежит, увлекая за собой поредевшие ряды красноармейцев.

В это время солнце падает недалеко от Моторного и с грохотом разбивается вдребезги…

Донесение в штаб:

«Изнуренные части уже не выдерживают».

Ответ командующего:

«Республика требует жертв. Вы должны удержаться во что бы то ни стало. Помощь будет оказана».

Республика требует жертв.

 

IX

Только что закончилась переправа через Сиваш кавалерийской дивизии и повстанческого отряда.

Перед походом командующий сам осмотрел дивизию, сказал несколько напутственных слов. Кони дружно тронулись, но едва подошли к воде, как начали фыркать и пятиться. Темные просторы Гнилого моря, покрытого водой, тревожили животных. Сюда присоединялся скрип мажар, и крики, и голоса крестьян, возводящих преграду наступающему Азовскому морю. Кони волновались, испуганно вздрагивали (они были, кроме того, плохо кормлены) и вдруг, рванувшись, отчаянно устремились вперед, обдавая бойцов фонтанами грязи.

Из темноты вынырнул председатель сельского ревкома и, подбежав к командующему, поспешно сказал:

— Я приказал ломать заборы. Вода прорывается. Прорва воды.

Он весь вымок, мокрые волосы выбивались из-под шапки, грязь текла по лицу. Под его руководством целый вечер работали крестьяне, свозя без конца мажары соломы и сваливая их в бунтующее, прожорливое море.

— Вы понимаете, как это важно, — убеждающе говорит командующий. — Вы объяснили крестьянам всю важность братской помощи? Это — общее дело. Решающий участок фронта.

— Работаем дружно. Старики и те выползли. Я побегу. Поехали за заборами. Надо встречать.

Он суетливо двинулся к берегу.

Шум, который шел с моря, все усиливался. Движение кавалерии напоминало рев падающей с плотины воды на какой-то гигантской мельнице.

Много пришлось повозиться с повстанческим отрядом: махновцы шли неохотно. Они, должно быть, боялись ловушки, все время оттягивали, разводили дипломатию. Каретников то и дело являлся к командующему будто за распоряжением, а на самом деле, чтобы поразнюхать, разведать, поторговаться и выиграть время. Но наконец и их кое-как уломали. Тачанки с грохотом проскочили по деревне и врезались в жидкое плывущее месиво.

Было далеко за полночь. Части, не переставая, шли через Сиваш. Командующий еще раз подтвердил приказ о немедленном штурме Турецкого вала. Оттяжка волновала его. Им овладело беспокойство за дивизии, переправившиеся еще вчера. Части перешли без обозов. Бойцы были голодны. Поступали жалобы на отсутствие питьевой воды. После первых успехов дивизии натолкнулись на упорное сопротивление белых. Командующий торопил с атакой вала. Помощь должна быть немедленно оказана героям, ворвавшимся в Крым. Без этой помощи их ждет гибель.

Лицо осунулось, посерело. Щеки опали, выперли скулы. Несколько ночей не спал. Только живые, неутомимые Глаза свидетельствовали об огромной силе, которая жила в этом славном большевике.

Великая ночь. Такие ночи бывают раз в жизни. Торжественные ночи, в которые ломаются события. Они остаются в веках. Их воспевают поэты. Потомки будут жалеть, что не были современниками, не могли пережить вместе со всей страной этого события.

Командующего покинуло его обычное спокойствие. Лихорадка штурмовой ночи отразилась и на нем. Окружающие не замечают волнения на его лице, оно так же просто и открыто. Теперь, когда все распоряжения отданы, когда все нити сегодняшних решающих событий стянуты в его руке, он еще раз все продумывает, все пересматривает, боясь, что в этой стройной системе может получиться какой-нибудь маленький изъян, маленький, самый маленький, но такой, который в условиях напряженности всех сил, всех средств грозит бедой.

«Если неудача, фронт будет за Днепром», — невольно думает он.

Но эта мысль случайна, она решительно отбрасывается.

Он подсчитывает резервы, которые имеются у него на случай неудач на Перекопском перешейке. Резервы малы. В бой могут быть введены в ближайшие часы только полки курсантской дивизии. На курсантов он надеялся, как на самого себя. Отборнейшее ядро армии рабочих и крестьян он оберегал для последнего удара в решающий и необходимейший момент.

Его тревожило другое. Тревожило наше неумение правильно, четко, продуманно строить военную работу. Он всегда говорил, что по части широких планов и обобщений у нас обстоит блестяще. Но как только дело дойдет до деталей, начинаются промахи, грубейшие ошибки. Поэтому Врангель не был окончательно разгромлен еще на полях Северной Таврии. Наши армии разошлись с Врангелем, и он, прорвавшись через заслон двух кавалерийских дивизий, беспрепятственно ушел в Крым через Чонгар.

Командующий боится повторения ошибок и сейчас. Поэтому его приказы повторяются по нескольку раз, он втолковывает их командованию дивизий, как опытнейший учитель, желающий, чтобы ученики усвоили все основательно и полно.

Но сейчас как будто все ясно. Все продумано и усвоено. В маленьком штабе, где суетня особенно увеличилась в эту тревожную ночь, он кажется самым спокойным. Сидит над картой Крыма, внимательно рассматривая схему озер.

Высоченный порученец, сгибаясь в три погибели, чтобы пролезть в дверь, внезапно предстает перед ним и взволнованно докладывает:

— Первая атака Турецкого вала отбита с большими потерями. Едва дошли до рва… Там чертовски напутано проволоки…

— Что намерен предпринять начдив?

— Сейчас начнется вторая атака. Пока я ехал… возможно, началась.

Начальник штаба отрывается от трубки, коротко бросает в сторону командующего: «Началась! Пошли!» — и снова прилипает к телефону.

— Артиллерия, говорю! — кричит он. — Та же ошибка, что и днем. Нет системы в артиллерийском огне. Системы! Системы! Командир четыреста пятьдесят пятого? Во время атаки? Плохо слышу… Не слышу… Да, комсостав. Сколько? Не слышу… Шестьдесят? Немедленно сообщите.

Он отдает трубку связисту, говорит ему:

— Телефон ни к черту! — и подходит к командующему. — Убит командир четыреста пятьдесят пятого полка, — сообщает он. — Первый ударный потерял шестьдесят процентов состава. Большая убыль младших командиров…

— Вы им сказали насчет артиллерийского огня? Полнейший разброд. Пехота атакует раньше, чем достигается огневое превосходство. Сходите, пожалуйста, проверьте, как идет переправа. Не надеюсь я на Каретникова. Не повернули бы опять. Анархисты!

Начальник штаба скрывается за дверью. Командующий почти сейчас же выходит вслед за ним и нетерпеливо идет к берегу.

Сплошной гул стоит над землей. Здесь смешалось все — рев пушек под Перекопом, ружейная и пулеметная трескотня, шум, идущий с Сиваша, где тяжело плескались сотни коней, тачанок, повозок, фур.

Он останавливается под деревом и прислушивается. Рев орудий стал так привычен ему за годы фронтов, что кажется естественным, как стенанья стали для прокатчика. Он его бодрит.

В 1905 году его ранят полицейские на улицах Питера. С тех пор в тюрьмах, на каторге, в ссылке возле него непрерывно бряцает оружие. Казацкие шашки сверкали над головой. Карабины тюремщиков стучали у камер. Револьвер надзирателя мелькал перед глазами. Оружие… оружие… оружие… Наконец-то оно попало в такие руки, которые знают, против кого его надо применять. Военная история, прочитанная в детстве, знания, приобретенные из книг в тюрьме, — все пригодилось. Все учтено, усвоено. По существу, он не военный человек, война — не его профессия. Во время войны капиталов он сидел в тюрьме. Но газеты, которые попадали в камеру, он тщательно прочитывал, интересуясь военными сводками, расшифровывая их и предсказывая удивленным товарищам по камере, какой, где нанесут удар французы или немцы и почему именно они должны его нанести. Талантливый стратег сидел в тюрьме, наблюдал, передумывал, разбирал военные действия.

— Зачем вам это? — посмеивались товарищи по камере над его повышенным интересом к военному искусству.

— Все пригодится! Революции, товарищи, все пригодится.

Покидая тюрьму и отправляясь в ссылку, он говорил:

— Готовьтесь, товарищи, набирайтесь знаний, скоро будет большая каша, и все пригодится.

Оружие попало в настоящие руки. Вот грохочут пушки, разрывается «шрапнелька», как любит выражаться он. Последняя свора тюремщиков, которых он атакует сейчас, будет ликвидирована. Он в этом уверен. Он это знает. Так было с Колчаком, так будет с Врангелем.

Он не военный человек по профессии. Он не был ни солдатом, ни унтером, ни офицером в старой армии. Партия послала его разбить врагов. И он сделался военным. Завтра он, может быть, станет строителем, дипломатом или слесарем (кстати, он знает это дело). Он будет работать там, где нужно партии и революции.

Под Уфой (это было на другом фронте), когда дрогнул наш полк, засыпаемый снарядами белых, и замешательство готово было охватить бойцов, впереди цепей вдруг появляется командующий и бежит с винтовкой в руке, увлекая расстроенные ряды бойцов. Командующий был контужен в голову. Уфа взята.

Его внимание привлекает странная фигура, двигавшаяся впереди. Она перемещается с места на место. Вот остановилась. Не то шепчет, не то плачет. Сделала несколько шагов и снова замерла. Должно быть, заметила его и стала приближаться. Женщина.

— Батюшка!

Голос дрожит.

— Что тебе, тетка? — мягко говорит он.

— Сынок там, — машет она рукой на Сиваш. — Успокой ты меня. Места не найду.

Она замолчала и стала прислушиваться, вздрагивая и кутаясь в какую-то лохматую шаль. Раскаты тяжелых орудий, вырывавшиеся из общего гула, словно толкали ее — она лязгала зубами и стонала.

— Бобылкой останусь. Сиротиной горькой…

— Не плачь, мать. Не останешься сиротой. Слишком много людей, чтобы остаться одной. Не плачь.

— Не убьют его? Успокой ты меня.

Он молчит.

Десятки тысяч бойцов штурмуют неприступные позиции. Тысячи останутся лежать на полях. Что он скажет ей? Поймет ли она, ослепленная своим горем, что так нужно революции?

— Не беспокойся, мать, иди спать, — говорит он успокаивающе и ласково. — Не останешься сиротой. Как фамилия твоего сына?

— Моторный, Иван, Ваня…

Но вот идет и начальник штаба.

— Как переправа?

— Заканчивается. Надо отметить, крестьяне нам много посодействовали…

— Помощь твоему сыну! — бросает командующий женщине. — Вместо того чтобы плакать, ты бы лучше помогла там.

Он дружески хлопает ее по плечу и идет к хате.

— Сейчас я еду к Перекопу. Донесения направлять в штадив пятьдесят один. Заботьтесь, чтобы опять не прервалась связь с тем берегом. Внушите соответственно начальнику связи. Качество связи должно быть на высоте. От этого слишком многое зависит. Постойте! — вдруг останавливает он начальника штаба, трогая его за рукав. — Слышите? Прислушайтесь-ка хорошенько.

— Утихает стрельба на валу. Опять отбили атаку?

— Я слышу перестрелку глубже вала. Какой-то разброд огня! Вы разве не слышите?

— Глубже вала? — недоумевает начальник штаба.

— Сейчас же свяжитесь с штадивом пятьдесят один. Там что-то случилось.

Они поспешно входят в хату.

— Вызвать штадив пятьдесят один.

Связист тщетно кричит в трубку. Его лицо напряжено. Струи пота ползут по щекам.

— Провода отсырели! — докладывает начальник связи. — Связь временно прервана. Исправляется.

— Связь! — с досадой машет рукой командующий. — Немедленно наладить!

…Окольными путями, через штаб пятьдесят второй дивизии, шло донесение о том, что Перекоп взят и Красная Армия движется на Юшунь.

 

X

Галина Моторная ждала сына. Давно отгремели пушки в Крыму. Давно промчалась орава махновцев, едва спасшись от разоружения, и исчезла в степях, чтобы вредить и гадить в тылах новой жизни. Давно убрали мертвецов. Много выросло высоких могил в степи. Три холма осталось в селе, где жила Галина Моторная. Увезли раненых, находившихся на попечении крестьян. Многие разъехались сами, выздоровев и окрепнув. Деревенские ребята понабрали груды расстрелянных гильз и осколков снарядов. Земля впитала пролитую кровь героев. Ветры замели следы. Новые заборы выросли вокруг хат. Мелел и наливался водой Сиваш. Всякий раз, как уходила вода, находили в грязи то убитую лошадь, то тело красноармейца. Убитого зарывали. В селе, придравшись к случаю, толковали целыми днями о пережитых боях. Главными героями были проводники штурмовых колонн. Им было что порассказать. Крестьяне вспоминали, как всей деревней останавливали наступавшую воду. Друг перед другом хвалились количеством привезенных мажар с соломой. Смеялись до упаду над бабой богатого крестьянина Антипенко, которая ухватилась за забор и кричала: «Умру, а не отдам». Деревенские парни уложили ее вместе с забором на мажару, и она, проклиная всех родичей озорников до последнего поколения, едва соскочила с воза. Многие жалели, что раненые красноармейцы так скоро покинули деревню.

Всполошили деревню эти бои. После них резко раскололась деревня, и сразу определилось, кто стоит за советскую власть и кто недоволен ею. Раньше как-то не замечалось, а теперь, когда даже смеялись над Антипенкой, — смеялись не просто так, ради смеха, а с теми недружелюбными нотками, как и при рассказах о бароне Врангеле, который «удирал из-под Перекопа, намазав пятки салом, и едва поспел сесть на пароход».

Много было рассказов.

Лежит генерал Врангель на пуховой постельке в наилучшем дворце и видит сон, будто въезжает он в Москву под гром пушек и звон колоколов. И доезжает почти до Кремля. В это время кричат над его ухом: «Ваше превосходительство, красные в городе!» Соскакивает генерал с постели и бежит в одном белье по городу к пристани. В таком виде и втащили его на корабль.

Некоторые досказывали эту историю так: является он к французским министрам в штатском. Его спрашивают: «Почему вы, генерал, не в военном?» — «А я, говорит, бросил свой мундир и генеральские штаны в море, чтобы не достались большевикам».

Село жило разговорами, воспоминаниями, шутками. Все как будто проснулись от тяжелого сна и, зная, что не проедет теперь по деревне на двуколке урядник и не проскачет стражник, радостно переживали дни освобождения, как заключенные, выпущенные из тюрьмы. Поговаривали, правда, что где-то северней шалят махновцы, но они были, во-первых, далеко, а во-вторых, их как будто уже разбили.

О махновцах с симпатией отзывалась богатая часть села, но была неизменно бита в разговорах.

Большинство села было за советскую власть…

Тетка Галина упорно ждала сына. Сначала она разузнавала о нем у проходивших по большой дороге красноармейцев. Останавливала их и спрашивала, не видали ли они Ивана Моторного. Но так как она не знала, какой он части, то никто ей ничего не мог ответить. Она не оставляла надежды и терпеливо простаивала на дороге. Красноармейцы все прошли. По дороге проезжали теперь только мажары крестьян. Тогда стала она ходить за пятнадцать километров в город Армянск. Толкалась там по базару, заходила в чайные, разыскивала людей в серых шинелях и, подходя к ним, говорила: «Может, слышали про Ивана Моторного?» В ответ качали головами. «А то я думала, слышали», — добавляла она и шла дальше.

След ее сына затерялся. Теперь она не знала, где его искать. Переходила несколько раз Сиваш, бродила одиноко по Литовскому полуострову, думая, может быть, отыскать хотя бы мертвого сына.

Потом она начала припоминать все, что он говорил ей при последнем свидании. Боялась позабыть хотя бы одно произнесенное сыном слово. Сидя на скамейке у своей хатки, повторяла его речь вслух, представляя, как он сидел рядом с ней, усталый, но веселый. Что он ей говорил? «Генерала разобьем», — говорил. «Новая жизнь будет», — говорил. «Легче будет трудовому человеку», — говорил. «Тебя в город возьму», — говорил. «На фабрику устрою, будем вместе жить», — говорил. «За свое хозяйство не надо держаться», — говорил.

Ей рисовалась такая картина. Где-то там, далеко, за синими степями, в огромном светлом городе, жил ее сын. Он так сумел себя поставить, проказник, что его стали уважать Ленин и все большевики, и он вошел в их компанию и стал жить с ними в большой дружбе. И верно, уж он им сказал, что есть у него мать, которую он любит. И не хочет он, чтобы она маялась день-деньской, стирала и мыла за кусок хлеба у богатых соседей, ходила за их скотиной и убирала их хлеб. Верно, он им это говорил. И они ему велели привезти мать в город, устроить ее на фабрику и облегчить ей жизнь.

«Что-то уж очень весел был сын в последний раз, — думает она, сама невольно улыбаясь. — Такой веселый и обходительный, что редко встретишь. И главное, рассмешил до упаду. Рассказал, как они офицерскую кухню отбили, а в ней целая свиная туша варилась. Ух и смешно же было, как подумаешь только, офицерики полакомиться собирались, ложки готовили. А они тут как тут: пожалуйте на выход».

И смеется тетка Галина тихим, блаженным смехом.

Ну так и есть. Опять соседки идут. Только их не две, а целых четыре. Галина недовольна, что ее оторвали от приятных воспоминаний о сыне. Они сейчас же начнут говорить, что вот связался ее сын с большевиками, пропал и, наверно, убит. Вот у них дети спрятались куда следует, а теперь появились, когда опасность миновала. Растревожат они ее, эти старые ведьмы, им только и дела, что судачить. Она, волнуясь, будет говорить им, что сын мог и не погибнуть и зря они каркают. Мог он, например, сесть на корабль и погнаться за генералом и до тех пор гнаться, пока не догонит его в каком-нибудь океане. А разве легко земной шар весь объехать? Для этого немалое время нужно. Может быть, десять лет проездит.

Но сегодня соседки входят возбужденные, окружают ее со всех сторон и начинают кричать. Кричат они о том, что скоро в сельский Совет будут выборы и хочет туда деревенская гольтепа провести Ивана Галактионова Мотовиленко, председателя ревкома. Разве с этим можно согласиться? Довольно, и так помудровал учителишка проклятый. Все заборы поломал, когда Сиваш «красные голодранцы» переходили. В сельский Совет надо проводить уважаемых людей. Кубариха кричит: «Антипенку, например». Антипенко кричит: «Кубаря Василия Севастьяновича». Жена Гарасюка предлагает Харлова, а Марина Харлова за Гарасюка. И вот они обходят сейчас деревню и агитируют. Они говорят, кто же лучше о бедняках позаботится, как не состоятельные мужики. Афанас Максимыч Гарасюк, например, и урядником был, уважаемая фигура, и порядок знает.

— Надо тебе, Галина Федоровна, тоже свою судьбу понять и против Мотовиленки биться, — многоголосо убеждают они ее.

Галина, выслушав их, тихо проговорила:

— Если бы сынок мой здесь был, верно, уж он за Мотовиленку бы голос подал.

Взбешенные соседки начали кричать на нее, поносить ее сына, «смутьяна окаянного», и мужа, который не сумел ничего нажить, и мать ее, «побирушку паршивую». Они не перестали галдеть даже на улице, стояли у забора и угрожали, что она еще пожалеет, но будет поздно.

 

XI

Ветер дует с востока. Он гонит воды из Азовского моря в Сиваш. Еще сегодня днем Сиваш бороздили крестьянские мажары. Крестьяне возили продавать в Армянск продукты. Утром вернулся оттуда же Мотовиленко, ездивший договариваться о присылке назавтра делегации на торжество выборов в первый сельсовет. Кстати, он пригласил оркестр красноармейского батальона. Батальону квартировал в городе на случай выступлений бело-зеленых банд, которые кое-где еще укрывались в Крыму и могли проскользнуть на просторы Украины, где тоже еще бродили махновские волки. Пересекла Сиваш и расписная тачанка Кубаря, привезшая из города попа. Поп этот семинаристом приезжал в село на летние каникулы к своему дяде, приглядел себе жену, дочь Кубаря, и, как только получил приход, сейчас же обвенчался. Теперь он приехал к своему тестю в гости, а может быть, и был вызван им из каких-нибудь своих соображений. Привез его сын Кубаря, Остап, тот самый, который скрывался во время всех боев, потрясших село. Говорили, что он просто-напросто служил у белых и вернулся восвояси, когда их разгромили, но правды тут трудно было доискаться.

Если бы попу понадобилось завтра уезжать, он не мог бы пробраться ближней дорогой через Сиваш, а должен был бы делать большой крюк и возвращаться через перешеек. Ветер нагнал много воды, и теперь, пожалуй, дорога надолго испортилась.

Вечером у Кубаря шел пир горой. Окна были ярко освещены. Тетка Галина чувствовала праздничную суету у соседей. Ее не пригласили стряпать на кухне, как раньше.

Теперь она работает сторожихой в ревкоме.

Сегодня в оконные щели хаты напевает ветер, слышно, как он с огромной силой набрасывается на стены, как будто хочет повалить. Не так уж много нужно, чтобы разрушить маленькую хатку. Моторной. После каждого такого ветра ей приходится поправлять крышу, ветер делает резкие проборы в старой соломенной настилке.

Тетка Галина лежит на постели, но спать не хочется. Сейчас ее занимают такие мысли. Нужно ли ей обучаться грамоте, как предлагают в ревкоме, или отговориться, чтобы над ней не смеялись в селе. Она, пожалуй, не чувствовала в грамоте надобности. Но вчера Иван Галактионович ей сказал: «Вот что, тетка Галина, тебе приходится работать в советском учреждении. Каждый работник должен быть грамотным. Я тебе советую записаться в кружок в школе». Она указывала ему, что сорок четыре года она была неграмотной, а теперь, может, осталось и жить-то ей лет десять — пятнадцать. «Вот еще доводы! — отвечал он ей. — Профессора, понимаешь, профессора и те учатся до старости, а ты говоришь». Она теперь и не знает, как ей быть. Верно, придется все-таки согласиться.

Она вдруг вскакивает с постели, накидывает на плечи шаль и бежит на улицу.

Ветер затушил все звезд». Ее обдает ночным холодом, шаль вырывается из рук и треплется на спине, как крылья. Она выходит со двора на улицу, поворачивает направо. В хате Кубаря еще не погашен свет. Все другие хаты темны. Если бы не этот свет у Кубаря, трудно было бы вообразить, что вокруг стоят дома. Только приглядевшись, их можно заметить. Тетка Галина осторожно двигается вдоль улицы. Проходит мимо сельской лавки. Здесь улица расширяется, образуя как бы маленькую площадь. Моторная пересекает ее наискось и приближается к ревкому. Тихо подходит к нему с той стороны, где здание соприкасается с хатой Мотовиленко. У крыльца останавливается и успокаивается. Замок висит на своем месте. А она-то думала, что забыла его запереть. Она мнительна. Чуть ли не каждую ночь бегает проверять замок.

Тетка Галина хотела присесть на крыльце, как делала это иногда в спокойные ночи. Но сегодня зверский холод. Ветер гуляет по селу: то бросается под ноги, то толкает в спину, то хлещет по лицу.

Ветер — враг здешних открытых мест.

Она слышит шаги и думает, что это ветер. Слышит голоса — тоже ветер. Булькает вода за углом — ветер. Звякает стекло — ветер. Все это ветер, что движется, шелестит, шепчет, ударяет, скребет, звякает в эту глухую темную ночь.

Но за углом слишком ясно булькает вода. Моторная недоумевает, откуда она льется. Дождя давно не было. Стоит сушь. Ветер не взорвал ни одной тучи, закрывшей небо.

«Это не вода, это чавкает корова во дворе Ивана Галактионовича», — думает она.

Но у него нет коровы. Значит — это ветер! Звенит стекло — ветер. Чиркают спички — ветер. Разговаривают…

Это — не ветер.

Она слышит глухой возглас:

— У, черт! Которую порчу…

Останавливается на углу, дрожа и немея. Там чиркают спички. Чиркают, чиркают, чиркают. Вспыхивает огонек. Гаснет. Сверкнет искра, как светляк, и снова темно.

— У, черт…

Наконец спичка загорается.

Она видит дрожащий огонек, зажатый в руке.

Угол деревянной стены.

Две тени. Две спины.

Вскрикивает и бежит к ним. «Горим», — хрипит она. Но это же воет ветер, это шелестит солома на крышах хат. Ничего не слышно, ничего не слышно в глухом простенке. «Горим!» К ней подскакивают и ударяют четвертью по голове. Звон стекла. Падение тела. Но это опять ветер, это он, враг здешних мест, поет, шелестит, звякает, ударяет, стонет, движется, бежит.

Рано утром, выйдя на улицу, Мотовиленко увидел лежащую у стены ревкома тетку Галину. Она тихо стонала. Голова была залита кровью. Осколки разбитой четверти изрезали лицо. Рядом валялась другая четверть. Мотовиленко схватил сторожиху на руки и понес в свою хату. Пока домашние делали примочки, приводили ее в чувство, он обошел ревком, остановился у потемневшего угла, тронул пальцем, понюхал горло четверти, положил ее на место и пошел по селу.

Крестьяне возбужденно двигались к ревкому. Бежали впереди ребята и бабы. Огромная толпа их уже собралась у хаты Мотовиленко, прилипая к окнам, заглядывая в двери, толкаясь, шумя и разговаривая.

Потом, как бы двинутые ветром, все бросились на площадь к ревкому. Здесь на широком крыльце уже стоял стол, прикрытый красной холстиной. Крестьяне окружили крыльцо плотной стеной.

Впереди молодежь — ученики Мотовиленко, дальше — усатые, бородатые, серьезные лица.

Когда на крыльце показался председатель ревкома, вся площадь дрогнула и затаилась. Необычайность собрания, начатого ранее намеченного часа, преступление, которое нависло над селом в эту ночь, раненая тетка Галина, лежащая в соседней хате, залитый керосином угол ревкома — все это взволновало крестьян.

— Товарищи! — сказал Мотовиленко. — Недавно, совсем недавно мы видели в своем селе Красную Армию. Она шла на штурм последних твердынь врага. Мы ей помогли. Вы это хорошо знаете. Вам не буду напоминать. Мы сломали свои заборы, набили доверху мажары соломой и свезли все это в Сиваш, чтобы загородить путь воде. Врангель разбит. Вся наша страна свободна от армий белых генералов, терзавших ее в течение нескольких лет. Трудящиеся деревень и городов будут свободно устраивать свою жизнь… Сегодня мы собрались сюда, чтобы выбрать первый Совет в нашем селе, первый сельский Совет, и заклеймить, запятнать классовых врагов, которые пытаются этому препятствовать. Об этом мы сейчас и будем говорить…

На другом конце села расписная коляска, запряженная парой серых коней, проскочила мимо последних хат. Она увозила попа, зятя Кубаря. На облучке сидел полупьяный, покачивающийся Остап и яростно нахлестывал лошадей. Поп все время боязливо оглядывался назад, как будто ожидал погони.

 

XII

Человек, показавшийся на улице села, был высок ростом, широк, ступал твердо и тяжело, в правой руке держал небольшой чемодан. Одет он был в синий костюм, черные ботинки. Загоревшее лицо под серой кепкой было молодо и серьезно. Во всем облике было что-то определенное, законченное, сложившееся. Судя по внешнему виду, можно было даже сказать, что этот человек, несмотря на молодость, много пережил, повидал и поработал. Ладони рук у него были огромные, с широкими жесткими пальцами. Он с любопытством оглядывался по сторонам, как бы удивляясь тем переменам, которые произошли в селе за последнее время. Так он остановился у голубоватой хаты, где на заборе была прибита деревянная доска с надписью: «Изба-читальня». Но еще больше, казалось, пришел в недоумение, увидев рядом маленькую хату с забитыми окнами. Покачал головой, тихо проговорил: «Рановато».

Почти сейчас же спросил у женщины, несшей ведра на коромысле:

— Где сельсовет?

— А вон он! — указала она на деревянный дом, выделявшийся среди белых мазанок.

Если идти сзади этого человека, нетрудно заметить, что все его тело время от времени судорожно вздрагивает, но это продолжается не больше секунды, и, если внимательно не приглядываться, можно даже принять это за резкие движения при ходьбе. Сельские ребятишки, услышав его разговор с бабой, бежали за ним, крича: «Ты кто, дядя? Комиссар?» — и не отставали до самого сельсовета.

Он входит внутрь единственного, кажется, на все село деревянного дома. Первый взгляд падает на большой портрет Ленина во весь рост, с правой стороны глядит Фрунзе, под ним красочный плакат с трактором, вспахивающим огромное поле, и какая-то диаграмма, сделанная от руки.

В углу стол. За столом сидит молоденький остролицый паренек. Пишет. Он поднимает глаза, видит чужого человека и, не дожидаясь, пока тот что-нибудь скажет, сам спрашивает:

— Вы не из Чашшнки? По народному образованию?

— Нет.

— А то у нас заседание, — указал он на дверь соседней комнаты. — Я думал, вы по народному образованию. Мы составляем смету на школу, — словоохотливо выкладывал паренек.

— Коля!

Паренек подскакивает на стуле, как будто его застали на месте преступления.

— Не узнаешь? А я-то тебя помню, когда ты еще под стол пешком ходил. Комсомолец?

— Не узнаю. Совсем не узнаю, — теряется паренек. — Да вы не из Береславля ли, Андрей Нефедыча сын? Или нет?

— Андрей Нефедыч разве в Береславле?

— На партийной работе. Может, вы Николай Афанасьевича брат? Он, говорят, где-то в Москве орудует.

Парень разглядывал его с тем нескрываемым любопытством, когда трудную задачу узнавания решает каждая черта лица — открытый рот, вытаращенные глаза, наморщенный лоб.

— Ты мне вот что скажи, Коля, — проговорил между тем посетитель. — Я проходил мимо своей хаты, она заколочена. Мать, должно быть, померла…

Но молодой сельсоветский работник вместо ответа вскочил с места и, распахнув дверь в соседнюю комнату, крикнул:

— Иван Галактионыч, Иван Галактионыч, покойник вернулся. Артема Григорьевича Моторного сын…

Усатый Мотовиленко в неизменном черном пиджаке, который он как будто не снимал с тех пор, как учил в школе, показался в дверях, подошел к Моторному, обнял его и проговорил, по своему обыкновению повторяя слова:

— Одну минутку, Ваня, подожди. Очень рад, что ты жив и здоров. Сейчас мы кончим. Одну минутку… Одну минутку!

Минутка, в течение которой жил и чувствовал Моторный, очнувшись в поле, заваленном трупами, была бесконечна. Мир восстанавливался по кускам. Солнце, разбившееся около его ног, опять висело над головой, как металлический круг, выхваченный из горна. Он увидел свои ноги, двинул одной, потом другой, увидел откинутую полу шинели, плотно закрученные обмотки, коричневые брюки, зашитые на коленях. Ручные гранаты свисали на землю и стягивали тело. Винтовка лежала рядом под рукой. Он инстинктивно схватывает ее и вспоминает, что только что бежал в атаку. Только что… Вокруг не слышно выстрелов, не слышно голосов, криков. Но голова все еще полна шумами боя, тревогой и жаждой движения. Он вскакивает и бежит по полю, забыв, что папаха остается лежать на земле. Он совершенно ясно помнит только одну фразу, произнесенную командующим и застрявшую в его мозгу: «Драться, как под Каховкой». Это совершенно ясно: как под Каховкой! Он делает несколько шагов и падает…

Мотовиленко опять показывается в дверях, идет к Моторному, улыбаясь и протягивая руки. Потом лицо его вдруг становится серьезным, он хлопает себя по лбу.

— Ах да, еще одну минутку, Ваня! — кричит он. Скрывается опять в соседнюю комнату. Сейчас же возвращается, подходит к пареньку, с которым только что разговаривал Моторный, и просит его отыскать черновичок сметы. — Тот, что мы вчера составляли, — приговаривает он. — Он где-нибудь у тебя на столе. Посмотри хорошенько.

Пока парень рылся в бумагах, председатель подсел к столу и стал писать.

…Моторный пришел в сознание в госпитале, в большой палате, где на выстроенных рядами кроватях лежали раненые красноармейцы. Он не мог внятно произнести ни одного слова. Его речь дробилась на множество глухих, отдельных, не связанных между собой звуков. Тело вздрагивало и тряслось, несмотря на всю силу воли, которую он употреблял, чтобы приостановить эту пляску. Победа (он знал, что Врангель разбит и ни одной белой армии не осталось на советской земле) омрачалась мучительным состоянием, которое переживало его тело. Торжество над врагом было в то же время единственной его радостью, которую он остро чувствовал. Другие известия не доходили до него. Ему прописали абсолютный покой…

— Ты меня извини, пожалуйста, Ваня, — отрывается от бумаги Мотовиленко. — Понимаешь, сейчас едет человек в город. Нужно там отстоять смету. Еще немного, и я совсем освобожусь. Совершенно освобожусь…

…Сколько раз Моторный хотел освободиться, собраться в село к матери и сколько раз откладывал, успокаивая себя тем, что вот наконец выберет время, разгрузится немного и нагрянет. Но чем больше он работал, тем больше прибывало работы, самой неотложной, самой необходимой. Она обступала со всех сторон — везде были нужны руки, глаза, мозг. Он вернулся в шахту после того, как здоровье восстановилось, и шахта послала его учиться. Эта командировка на рабфак была такая спешная, что он не успел даже съездить на село, как хотел. Учеба взяла все время, все мысли, все желания. Он написал матери два письма. Ответа не получил. «Конец! — подумал он. — Ее нет в живых». К учебе прибавилась работа в учкоме, нагрузки, кружки. Потом открылись для него двери партии, и новый непочатый край работы развернулся перед ним, как город с замечательными заводами и зданиями, о которых он мечтал в детстве. Но замечательные заводы надо еще построить, нужны чернорабочие новой стройки, а не мечтатели. Его прикрепили к механическому заводу. Здесь старенький мартен нуждался в ремонте. Огромный кран бездействовал, ему нечего было подвозить к огнедышащей печи. Молчаливые станки требовали опытных рук. Их надо разыскать по огромной стране, пришедшей в движение, вернуть на завод… Работа. Работа. Работа. Она поджидает человека во всех углах, селах и городах.

«Здесь то же самое, — думает Моторный, глядя на склонившееся над столом озабоченное лицо Мотовиленко, который, казалось, совсем забыл о его присутствии, занятый своими делами. — Спешка. Горячка. Похоже на то, что мы, дорвавшись до работы, хотим показать, как надо работать по-настоящему, на что мы способны, когда дело идет о нашем будущем».

Председатель сельсовета время от времени отрывал глаза от бумаги, уставлял их, как бы раздумывая, на Моторного и, казалось, не видел его.

 

XIII

— …Вот, пожалуй, все, что я мог тебе рассказать о матери… Ушла, старая, в город…

Мотовиленко откинул назад сбившиеся на лоб волосы, разгладил усы и глядел на гостя с тем выражением напряженного раздумья, когда кажется, что тема еще не исчерпана.

Они сидели за столом в хате Мотовиленко. Стаканы с остывшим чаем стояли перед ними, на тарелке лежала баранина, нарезанная большими кусками.

— Этот случай с матерью, — снова заговорил Мотовиленко, — нам во многом помог… Не забудь, что вокруг тут копошились махновские банды. Да, я забыл тебе сообщить еще одну историю — видишь, заработаешься день-деньской, голова не варит. Кто поджигал, кто содействовал, так и осталось тогда невыясненным. Подозревали многих и никого в точности. К тому времени я повел работу среди рыбаков, чтобы сорганизовать их в артель. Это ударяло по некоторым богатеям, которые под шумок занимались скупкой и перепродажей рыбы. И вот по деревне слух: «Идет махновский отряд, будет расстреливать всех сочувствующих большевикам». Работу мою среди рыбаков сорвали. Многие заколебались. И ведь, как вскоре выяснилось, отряд действительно шел, правда, северней нашего села. Значит, кто-то в селе имел точные сведения. Кто? Вопрос. Я поехал по делам в уезд. Ты, наверно, знаешь эту дорогу, надо проезжать через Стремянную балку. Текла когда-то здесь речка, сейчас осталось одно русло. Дожди размыли дорогу, в балке набралась вода. Тихо пересекаю ее. Неожиданно два выстрела сразу. Ого! Стегнул лошадь, чтобы выскочить скорей. Еще два выстрела. Одна пуля попала в кузов. Я вытащил револьвер, но куда стрелять? Никого не видно. Выстрелил больше для острастки. Лошадь выбралась на ту сторону, и я укатил. Вечером возвращаюсь с двумя ребятами из ЧК. Подъезжаем к Совету, думал, в нем никого уже нет, а там тетка Галина, оказывается, сидит. «Я, говорит, тут упражнялась в чтении». Вижу по ее глазам, что не только в чтении дело. «Может, что подозрительное заметила?» — спрашиваю ее. «Да так, — мнется она. — Думаю, не случилось бы опять чего. Вас нет. Посидела, почитала». — «А что? В чем дело?» — «Дела-то, собственно, никакого нет. Просто у Кубаря каких-то два гостя. Думаю, посижу лучше здесь». Послал я ее позвать двух-трех ребят. Потом вшестером окружили мы хату Кубаря. Я с чекистами вошел внутрь. Застолица. Трофимчук-отец, Трофимчук-сын. Кубари все в сборе и двое приезжих. Они хотели было выскочить из-за стола. Ребята из ЧК пригрозили револьверами. Короче говоря, нашли мы у Кубаря спрятанными в соломе двадцать две винтовки, семь обрезов и массу патронов…

Мотовиленко откинулся на спинку стула и многозначительно поглядел на собеседника. Потом взял стакан с остывшим чаем и стал пить большими глотками, погружая в него густые, спадающие вниз усы.

Моторный задумчиво постукивал пальцами по столу.

То, что мать покинула село, насиженные места, ушла в город, не кажется ему удивительным. Его это скорее радует. Так хотел отец, всю жизнь мечтавший о городе, но не попавший в него, так поступил он, туда же потянуло мать.

— Все-таки жалко, что я не повидался с матерью! — говорит он.

Мотовиленко успокаивающе машет рукой:

— Не пропадет! Везде свои люди.

Дверь растворяется. В хату быстро входит широкоплечий, низкорослый, крепкого сложения парень в брезентовых брюках, делающих его похожим на пожарного.

— Помнишь Гусева? — указывает на него Мотовиленко. — Он, брат, у нас сейчас председатель артели рыбаков. Малый с большими хозяйственными способностями. Учиться бы его надо послать.

Гусев долго трясет руку товарищу детства.

— Куда ты спешил? — спрашивает председатель сельсовета. — Я еще в окно заметил. Бежишь как на пожар.

— Да вот, видишь ли, поехал в город по артельным делам. Думал там пробыть час, пришлось переночевать: и туда надо, и сюда надо, — задержался, — скороговоркой сыплет он слова. — А тут Азовское море подалось. Ребята без меня лов затеяли. Бегу на место боя, как это говорится по-красноармейскому, — улыбаясь, кивает он на Моторного. — Хочешь, Ваня, посмотреть? Пойдем, — предлагает он ему. — Недалеко. Увидишь, как мы работаем.

…Море, что подходит в осенние дни чуть не к окнам села, тянуло с детства Моторного. Движение воды, приливы и отливы волновали его, раздвигали границы села, и за этой серой маслянистой гладью он чувствовал другие моря и других людей. Может быть, это широководное поле, расстилавшееся перед глазами, породило первые его мечтания о городах, в которые он стремился. Он все-таки был житель моря, хотя море это и было похоже на большую лужу. Позднее его смутные порывы столкнулись с действительностью. Море отодвинулось от него на многие километры, и вплотную приблизились шахты, введя его в круг новых отношений с людьми, в круг иных дел, завершением которых была революция и гражданская война…

— Идем, что ли! — говорит председатель сельсовета.

Моторный поднимается с лавки, и они втроем выходят из хаты. Они идут по улице навстречу ветру. Ветер ворошит солому на крышах хат, подметает дорогу, вздымает ленты пыли вверх и, разрывая их, засыпает глаза песком. «Надует много воды», — думает Моторный, вспоминая, как подростком ходил он помогать рыбакам и приносил домой десяток мелких рыб, которые получал за день тяжелого труда.

— Ты где сейчас работаешь, Ваня? — спросил Моторного председатель рыбацкой артели.

— В Москве, секретарем ячейки на фабрике «Освобожденный труд», кроме того, учусь.

— Видишь, Иван Галактионович, почему людей в город тянет? Учатся там. Эх, поучиться бы! — проговорил Гусев.

Они подходили к берегу. Его скрывал пригорок, приподнятый над степью. Виднелась дальняя полоса моря. Оно было серо и неровно, как взрыхленная земля. Оттуда доносились шум, плеск и голоса.

Наконец невдалеке увидели рыбаков. Их было десятка полтора. Они стояли по пояс в воде, растягивая большую сеть, поплавки которой походили на чаек, купавшихся в волнах. Другой конец ее вели две лодки, отплывшие недалеко от берега. Сеть двигалась медленно. Мутная, грязная вода поднимала ил со дна, набивала мотню, тяжелила работу, но в движениях рыбаков были согласованность и упорство. Руки настойчиво тянули веревки, и лодки описывали широкий круг, пробиваясь к берегу и волоча за собой огромную ношу.

Навстречу лодкам бежали трое рыбаков. Они подхватили брошенный канат. Проваливаясь в вязком иле и уходя по горло в маслянистую воду, потащили к берегу богатство моря, достающееся с таким трудом. Сюда же бросился председатель артели, на бегу скидывая пиджак и фуражку. Его брезентовые брюки скрылись под водой, а руки стали яростно натягивать канат. Канат был длинный, крайний рыбак уже вытянул конец на берег, и здесь подхватил его бывший учитель, любивший порыбачить.

Прорыв оказался у правого конца сети. Этот край оставался неподвижным, и, может быть, потому, что в него набилось много ила, он не поддавался. Сеть шла неравномерно. Другой ее конец выползал уже на берег, в то время как здесь напрасно билось несколько человек, стараясь сдвинуть сеть с места. Председатель артели перебежал сюда, но его неистовый наскок не помог делу. Тяжесть оказалась непосильной.

Моторный быстро сбрасывает с себя брюки, пиджак, верхнюю рубаху с галстуком и шлепает в белых кальсонах по воде.

…Леденящее дыхание той ночи, когда тысячи ног погрузились в море и тысячи людей были охвачены одним порывом — перейти его и опрокинуть врага, на мгновение почувствовал Моторный, увязая в холодной, липкой, обволакивающей грязи. Но наверху, расплавленное, лилось солнце, и тяжесть той победы была позади…

Он хватается за канат и помогает вытягивать сеть. Кровь приливает к рукам, огромные руки, перевязанные узлами мускулов, напоминают тугую пружину, тело горит, резкие порывы ветра похожи на благодеяния, посылаемые природой, и вода не кажется ледяной.

— Здорово, Ваня!

Измазанная в иле дивчина с прядью намокших волос, упавших на лоб, тянет рядом с ним канат. Ее юбка перевязана внизу наподобие штанов. Крепкие руки держат веревку. На раскрасневшемся, покрытом блестками грязи лице пылают большие светлые глаза. Моторный с трудом узнает ее.

— Какая ты стала, Ксана…

— Надолго приехал?

— День-два пробуду.

— Выходи вечером гулять…

Руки яростно натягивают канат, и сеть движется. Сеть медленно выползает на берег, как огромное морское чудовище, со спины которого скатываются баллоны серой маслянистой грязи.

Долго стоял над берегом шум голосов, слышались крики, смех, шлепанье и плеск.

Восточный ветер гнал из Азовского моря воды, полные солью и рыбой.

1931

 

ПО ВОЕННОЙ ДОРОГЕ

 

I. Беспокойный ужин

За ужином, который в этот вечер несколько затянулся, отец сказал:

— Ну что ж, добре, сынок! Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше. Тебе видней. Мы, бывало, не то видали… Я только думал, что танкисты… там, понимаешь, машины. Я в этом смысле… Хотя, по правде говоря, где теперь нет машин. И в пехоте, пожалуй, их не меньше! Что теперь означает пехота, если разобраться…

Отец доедал котлету, говорил не спеша, с большими паузами, значительно оглядывал всех, как бы приглашая прислушаться к его словам. Он был в благодушнейшем настроении, редко, впрочем, его покидавшем, любил поговорить, или, как он сам выражался, «потолковать, побеседовать в спокойном кругу семьи».

— Да, времена не те… — вздохнул он, отставив пустую тарелку и поглаживая пушистые седые усы, свисавшие вниз. — Мы, бывало…

— Ну, пошел, «мы, бывало», — неожиданно перебила его жена, которой не понравился самодовольный тон мужа. Она раньше всех кончила ужинать и сидела за самоваром, ожидая, когда можно будет наливать чай. Лицо ее было задумчиво и серьезно. Ее раздражало, что муж так спокойно говорит о событии, которое их так близко касалось.

Отец все поглаживал усы, не показывая вида, что его задело замечание жены, пробурчав что-то вроде: «Мы, бывало… чуть не голыми руками воевали…»

В сущности, он был незлобив и добродушен.

Все глядели теперь на Михаила, который со смущенным видом нагнулся над тарелкой, он невольно оказался в центре внимания, и ему надо было как-то объясниться.

— Я давно об этом думал, — сказал он. — Еще в детстве… (Он покраснел и запнулся — детство было где-то за углом.) Еще мальчишкой меня тянуло. Я не могу равнодушно глядеть, как идут по улице красноармейцы. Я не знаю… меня это всегда волновало. Когда убили Котельникова на границе… помните… Мне хотелось поехать туда. Я подумал, что это невозможно. Но вот поехал его брат. Помните, в газетах… Значит, чувства бывают похожи…

— Чувства — такая вещь, — глубокомысленно заметил отец. — Им надо верить.

Сын смущенно молчал. У него было такое ощущение, как будто он выдал какую-то тайну, только его касавшуюся. Он подумал, что все это может показаться наивным. С домашними труднее разговаривать, чем с товарищами по школе. Дома его еще не считали взрослым. Слова отца отчасти успокоили. Он с благодарностью взглянул на него.

— Да, брат, — сказал отец, — чувства — великая вещь. Без чувств не повоюешь. Техника там, тактика — все это очень хорошо, нужно, необходимо. Но чувства… они вот здесь, — постучал он себя по груди, — без них нет красноармейца…

Мать нетерпеливо поглядела на мужа.

— А что, разве нельзя было в другую военную школу, по специальности? — сказала она, вмешиваясь в разговор.

— А что ты понимаешь в пехоте? — вспылил вдруг отец. — Что ты понимаешь в пехоте, я тебя спрашиваю? Говоришь, а сама ничего не понимаешь. Что такое, по-твоему, пехота? Царица боя, вот что такое пехота, если ты хочешь знать! — ударил он ладонью по столу. — А то пехота, пехота… Посмотрела бы ты, какая теперь пехота…

— Я думала, кто первым по математике, тот пойдет в специальные, — сказала мать, обращаясь к сыну и как бы не слыша, что говорит муж.

Сын пожал плечами.

— Ну, как знаешь!

— Пехота — это правильно! — восклицал отец. — Ты ее не слушай! — пренебрежительно махнул он рукой. — Фрунзе тоже начал с пехоты.

— Ну, куда там до Фрунзе! — покачала головой мать.

— А почему и не до Фрунзе?

— Куда там до Фрунзе…

— Как куда до Фрунзе? — кипятился отец, все более и более входя в азарт. — Это ты не говори! Мы, бывало… — поперхнулся он. — Тьфу, будь ты неладная, что ты меня все перебиваешь, — свирепо поглядел он на жену, хотя та его вовсе не перебивала. — Наливай лучше чай! Полчаса сижу, чай жду. Целый вечер чаю нет. До каких пор я буду чай ждать!

Мать протянула ему стакан.

— Кипяток! — сказала она, имея в виду не то мужа, не то чай, который она ему передавала. Муж вопросительно и все еще хмурясь поглядел на нее и тоже не понял, что она имела в виду. Но ему уже не хотелось сердиться. Он быстро вспыхивал и быстро отходил. Мать обычно не обращала внимания на его ворчание. (Это иногда служило поводом для новой вспышки.) Они были любопытной парой, несходной по характерам, но, несмотря на это, очень дружной. Они прожили вместе 32 года, имели четырех сыновей. Двое старших уже обзавелись семьями и жили самостоятельно. (Один был инженер-металлург, другой на партийной работе в ДВК.)

— Кипяток! — пробурчал отец, дуя на чай и отхлебывая из стакана.

Некоторое время за столом царило молчание. Все были заняты кто чаем, кто едой. Мать тоже пила чай. Время от времени она поднимала голову и бросала быстрые взгляды на сыновей, сидевших напротив, в ее взглядах проскальзывала то скрытая тревога, то грусть, так несвойственные этой деловитой и серьезной женщине, еще моложавой с виду.

Отцу же не терпелось поговорить. Молчание тяготило его. Кроме того, он сегодня был несколько взволнован и взбудоражен. Это еще более настраивало его на разговор.

— Так-то вот, — сказал он, протягивая жене пустой стакан, — отдаем мы с тобой, мать, сынка на военную службу. Еще один в путь-дорогу собрался… А мы и не видали, как он подрос. Мишка да Мишка… А Мишка подрос и определил свою профессию, свое течение жизни (отец любил витиеватые выражения). В добрый час. Добре, сынок…

Он все чаще и чаще поглаживал свои усы, что было у него явным признаком волнения. При этом лицо его напрягалось, губы плотно сжимались, как будто он сдерживался, чтобы не прослезиться. Прослезиться он по-стариковски любил.

— Мне бы тоже в военную школу, — сказал младший сын, который только что отужинал и ждал, когда ему нальют чай.

— Ну, ты еще молод, — сухо сказал отец. — Сиди уже со своей музыкой.

Младший сын учился в музыкальном техникуме, был на три года моложе Михаила и в семье считался маленьким, хотя был рослым и плечистым подростком. Сейчас маленький с волчьим аппетитом съел не только свою порцию котлет, но и доел все, что оставалось на сковороде. Он был любимцем матери, она сама определила его судьбу, устроив его в музыкальный техникум, пожалуй, не без некоторого протеста со стороны отца, который имел на него свои виды.

— А почему мне не пойти в военную школу? — повторил младший. — Миша идет, а почему мне нельзя?

Мать укоризненно посмотрела на него и ничего не сказала.

— Мише можно, а мне нельзя! — нарочито капризно говорил младший. — Почему мне нельзя? Я не понимаю, почему мне нельзя? В будущем году я тоже пойду в военную школу. Я хочу в кавалерию. У меня длинные ноги. Меня примут.

— Сережа! — прикрикнула мать.

— Плохо ты понимаешь современную кавалерию, — солидно, как взрослый, сказал Михаил. — Ты думаешь, только длинные ноги…

— Лейтенант Шевяков! — ехидно сказал младший. — Я знаю, что такое кавалерия.

— Будет зубоскалить, — перебила его мать, строго поглядев на мальчика. — Пей чай и молчи!

Отец счел момент весьма подходящим, чтобы продолжить свою «беседу в семейном кругу». Ему не терпелось поговорить.

— А что, — сказал он, — вот взять, к слову, «лейтенант Шевяков». Что значит — «лейтенант Шевяков»? Как понять это выражение — «лейтенант Шевяков»? Это значит, — глубокомысленно произнес он, — дорога. Военная дорога! Так я понимаю. Мы с Климент Ефремычем вместе воевали. И специальность у нас была одна — слесаря. («Мы с Климент Ефремычем», — усмехнулась мать.) А что получилось? Кто сейчас Климент Ефремыч? — Отец многозначительно поглядел на присутствующих и помолчал, как бы наслаждаясь эффектом своих слов. — Вот что значит — «лейтенант Шевяков»! Серьезная задача. Коль этой дорогой идешь, коси глаза на маршала, подравнивайся, — отец сел на своего любимого конька, в тоне его явно звучали поучительные нотки, — нюни не распускай. Да-а, брат! Первым во всех науках будь…

Мать в это время вышла из-за стола, где ее обязанности кончились, и отсела на диван с рукоделием. Отцу это не понравилось. Голос его зазвучал громче. Он начал рассуждать на тему о рабочих семьях, в которых подрастают дети и обязанность которых послать лучших своих сыновей («лучших» было подчеркнуто) в военные школы. При этом он сказал, что, может быть, найдутся такие матери («такие матери» — опять было подчеркнуто), которым это будет не по нутру. Должно быть, он ждал, что жена что-нибудь возразит, последняя фраза была явно сказана, чтобы вызвать ее на разговор. Но она молчала и даже как будто не слышала его слов.

— Петров, Иван Никодимыч, поставил сына в авиационную, правда, школу, — поднял он голос, сообщая о явно знакомых жене фамилиях. — Щегловы второго отдают в артиллерию. Теперь у кассирши у нашей сын подрос — идет в военную школу.

— Он вместе со мной, — сказал Михаил.

— Вместе с тобой. Тем лучше. Хороший парень!

— Из нашего выпуска пять человек идут в военные школы.

— Наверно, все в специальные, — донеслось вдруг с дивана, где сидела мать.

— Наоборот. Двое в пехотные… Один в артиллерию…

— У Самохваловых сын тоже в артиллерию идет, — сказал отец. — Ты его знаешь, наш заводской? — обратился он к жене.

Жена молчала,

— Лейтенант Шевяков! — опять озорно выкрикнул младший сын.

— Ты с Шевяковыми не шути, — придрался к случаю отец. — У Шевяковых рука крепкая и голова в военных делах варит.

Эта фраза уже прямо предназначалась для жены, равнодушие которой просто действовало ему на нервы. Очевидно, привычка к совместной жизни, уверенность в этой жизни, в ее прочности позволяли матери вести себя так независимо и даже вызывающе. Впрочем, все эти размолвки могли показаться серьезными только со стороны, в пределах же «круга семьи» это были не больше, чем слабенькие вспышки молнии, не предвещавшие грозы.

Гроза шла мимо. Шевяков-отец был слишком добродушен для роли семейного громовержца. Он только обижался, что его не понимают.

У него было сейчас странное состояние — какая-то неудовлетворенность, сменившая благодушие. Сожаление о чем-то… Черт возьми, может быть, дело шло об ушедшей молодости, которую всегда жалко!

— Шевяковы в гражданской войне отличились, — с сердцем сказал он, в упор глядя на жену. Обида бушевала в нем вовсю. — Наградами отмечены…

— Ну, пошел теперь — «Шевяковы, Шевяковы»! — поморщилась жена. — Видишь, какой знатный род отыскался!

— А плох? — сказал отец.

— Хвались больше.

— А плох?

— Ну и любуйся. Отстань, тебя не переговоришь.

— Кто отстань? Я отстань? А кто начинал?

Они бы еще долго спорили друг с другом, с азартом людей, убежденных в своей правоте, потом перевели бы, наверно, разговор (как это обычно бывает) на более высокие темы, продискутировали бы, вероятно, вопрос о машиностроении и текстильной промышленности (их главная тема, причем отец обычно кричал: «Текстиля мало вижу в магазинах, текстиля хорошего мало!» — стараясь тем самым уязвить мать, которая была текстильщицей-стахановкой)… но вдруг в какое-то мгновение отец взглянул на Михаила, остановился как бы пораженный и замолчал.

Сын сидел, подперев щеки руками, задумавшись, и, казалось, не видел и не слышал, что происходит вокруг. Его взгляд скользил мимо отца, хотя глаза были обращены на него. На губах играла едва уловимая улыбка. Она пропадала и возникала вновь, освещая несколько удлиненное, выразительное лицо, не совсем правильное, благодаря чуть приплюснутому, широкому носу, большой лоб с зачесанными назад русыми волосами. Сын не замечал, что отец все с более и более возрастающим волнением следит за ним. Его мысли витали далеко.

 

II. Соревнование

Отец вскоре поднялся с дивана.

— Пойти сходить к Антиповым, — сказал он. — Давно у них не был.

— Давно у них не был?! — удивилась мать. — В прошлый выходной ходил.

— В позапрошлый, — сказал отец.

— Ну вот! Точно я не помню, что в прошлый.

— В позапрошлый, — настаивал отец.

— Тебя все равно не переспоришь, — махнула рукой мать. — Смотри, дождь идет. Куда ты на ночь глядя пойдешь?

— Какая же ночь…

Если уж отцу что-нибудь взбредет в голову, его трудно переубедить. Он еще некоторое время толчется в комнате, переходя от окна к окну, словно раздумывая, идти ему или нет. Потом вдруг начинает ни с того ни с сего передвигать буфет, который ему почему-то помешал. Передвинувши его сантиметров на пять («об угол можно одежду порвать»), он поднимает вопрос о зеркале, которое «тоже надо бы перевесить». Но это одни разговоры. Ему просто не сидится дома. Проявив такую оживленную хозяйственную деятельность, он направляется в переднюю, надевает плащ и уходит.

На улице апрель, идет дождь. Вечер теплый. Пахнет сыростью. Механик не спеша проходит по тихому переулку, не обращая внимания на дождь, наслаждаясь теплотой и чувствуя какую-то особенную легкость в теле.

«Весна, — думает он, — весна во всех своих правах. Эх ты, благодать! Все растет, все расцветает. Круговорот жизни. Эх, Мишка, Мишка! Да меня, пострел, в твои годы хозяин за волоса таскал. Чудеса. Сомневаюсь. Живу ли, дышу ли! Сомневаюсь. Непонятно!»

Он останавливается посреди переулка, взволнованный своими мыслями, протягивает руки вперед, как бы вопрошая ночь, что же происходит в этом мире.

Но в переулке никого нет, и никто не удивляется человеку, рассуждающему с самим собой.

— М-да, — бормочет механик. — Мы, бывало… Ну да ладно!

Он продолжает свое шествие по переулку, доходит до большой улицы, залитой огнями, сворачивает и идет по ней. В витринах сверкает снедь — колбасы, окорока, дичь. Он движется вплотную к витринам, где карнизы домов скрывают его от дождя, невысокий, широкоплечий и несколько грузный. У некоторых витрин останавливается, разглядывает товары, но ему ничего не хочется, он плотно поужинал, сыт и останавливается просто из любопытства.

Так он доходит до квартиры Антипова. Это его закадычный друг, с которым его связывали лет двадцать, если не больше, совместной работы. Дружба не мешает Антиповым кое в чем завидовать Шевяковым, причины для этого каждый раз находятся. У обоих по четверо детей. У Шевяковых все сыновья, у Антиповых три сына и дочь. Когда старший сын Шевяковых стал учиться в техническом институте, Антиповы послали своего старшего учиться туда же. Оба стали инженерами. Равновесие было восстановлено, Антиповы боялись отстать от Шевяковых. Шевяков был механиком, Антипов — лучшим токарем на заводе. На этом они мирились.

Шевяков застает всю семью за ужином. Кроме старшего сына, инженера, жившего отдельно, все дети налицо. Второй сын, Константин, одних лет с Михаилом Шевяковым. Они вместе кончали в этом году среднюю школу; Правда, Константин учился слабее Шевякова, и это было причиной горестей всей семьи Антиповых.

За столом сидели два сына и дочь, потом сам Антипов, жена и бабушка.

Увидя Шевякова, Антипова-жена засуетилась, лихорадочно начала смахивать со стола крошки, убирать грязную посуду. «Салфетку, салфетку другую давай», — шепнула она дочери, и пока Шевяков раздевался в прихожей, стол был уже покрыт чистой голубой скатертью.

— Не сиделось дома, решил по воздуху пройтись, — говорил Шевяков, проходя в столовую и здороваясь со всеми. — Агафья Тимофеевна все молодеет, — сказал он, здороваясь с бабушкой.

— Ну, уж ты скажешь, — засмеялась довольная бабушка. — А внукам-то что делать, если старухи будут молодеть.

— Какая там старуха!

— Старуха, батюшка, самая что ни на есть старуха, — сказала бабушка. — Садись, чайку с нами покушай.

— Чего чайку! Чего чайку! — засуетился хозяин. — Ты его серьезным чем-нибудь попотчуй. Костя, подай-ка сюда рябиновку. Давай быстро рябиновку! — кричал он сыну.

Но жена уже сама обо всем догадалась. На столе мигом появилась рябиновка, закуски. На столе появилось варенье и печенье, и из буфета были вынуты новые чашки.

— По маленькой за жизнь, — сказал Антипов-отец, подавая Шевякову рюмку.

— Я, ты знаешь, не большой охотник до этого зелья, — сказал Шевяков. — Разве что за сынка выпью, сынка, между прочим, провожаю в военную школу. Разве что за это выпить.

Быстрый взгляд, которым обменялись муж и жена Антиповы, показал, что известие это было для них неожиданным, оно не только удивило их, но даже как будто смутило. В комнате вдруг стало тихо. Антипов сейчас только заметил, что не налил себе вина, и потянулся за бутылкой.

— Михаила? — для ясности переспросил он каким-то хрипловатым голосом.

Шевяков кивнул головой, он не замечал ничего странного в поведении хозяев, был слишком поглощен мыслями о сыне, чтобы почувствовать, какое впечатление на Антиповых произвело его сообщение.

— Да, теперь грамотная молодежь подросла, — резонерски произнес он. — Говорят, отличников будут без экзаменов брать. Вот дело до чего дошло.

Это, пожалуй, было необдуманно сказано. Все поглядели на Константина, он смутился и покраснел.

— Стахановцы, стахановцы везде нужны! — скороговоркой произнес Антипов-отец, несколько принужденно засмеявшись.

— Стахановцам везде дорога, — кивнул головой Шевяков.

— А потом это новое звание? — спросила Антипова-жена.

— Лейтенант! Военная дорога, — сказал Шевяков. — Теперь в каждой рабочей семье будет свой лейтенант. Подрастают дети. Вон они какие! — кивнул он на сыновей Антипова. — Все лейтенанты.

— Куда там! — махнул рукой Антипов. — Еще сапог сколько износят.

— Как куда? И не увидишь, как нас обгонят. Все лейтенанты!

— Длинная история…

— Костя! — вдруг сказала Антипова-мать, обращаясь к сыну. (Она стала что-то беспокойно вести себя.) — Ты напился чаю, шел бы заниматься в ту комнату, закройся, мы тебе мешать не будем, потише будем разговаривать. Экзамены на носу, — взглянула она на гостя. — Собирается потом в университет на врача.

— Мы ему сейчас полную тишину сделаем, — сказал Шевяков. — Засиделся я у вас. Надо идти. Пришел на десять минут, а просидел полчаса. Жена ругаться будет.

— Какие полчаса? — воскликнул Антипов. — Просидел пять минут и бежит. Нет уж, брат. Не пущу, и так редко ходишь.

— Как редко? В прошлый выходной у вас был. — В позапрошлый, во-первых…

— В прошлый! Что я не помню, что ль?

— Ну вот заладил. Говорю, в позапрошлый. Вспомни-ка хорошенько!..

— Хорошо помню, в прошлый. Ну ладно, я пошел…

— Посиди.

— Нет, я пошел.

Он поднимается, все обступают его, хором уговаривают остаться, но он прощается, бабушке опять говорит несколько слов о ее моложавости и уходит. Уходит, смутив покой семьи, которая еще долго сидит за столом, обсуждая новость. Опять Шевяковы обошли Антиповых, и негласное соревнование семей, которое уже длится много лет, возгорелось с новой силой.

А механик вышел на улицу и побрел дальше. Ему не сиделось на одном месте. Его куда-то тянуло, влекло вперед. Он готов был целый вечер ходить по знакомым и с каждым говорить о сыне.

«Лейтенант Шевяков!» — повторял он про себя, и как будто ком подступал к горлу, и на глаза набегали слезы.

Медленно шагал по тротуару, блестевшему от дождя, иногда останавливался, качал головой, что-то бормотал себе под нос и двигался дальше.

 

III. На переломе

Странно ходить по этой длинной, выкрашенной в голубой цвет комнате с широкими окнами, которую завтра покидаешь. Она, казавшаяся всегда такой большой, сейчас как бы уменьшилась в размерах, сузилась и стала ниже. Михаил ходил по ней большими шагами от стены к стене, от стены к партам, которые сдвинуты в одну сторону и навалены одна на другую. С этими стенами связана масса воспоминаний. Ему, пожалуй, немножко грустно. Ему хочется побыть одному. Человек привыкает к людям, к вещам, которые его окружают. Если он зайдет сюда завтра, он уже не будет чувствовать себя так, как чувствовал обычно. Завтра он выпадет из круга, который замыкался для него этой школой, где он проучился десять лет. Сейчас он еще не ощущает отрыва, он только несколько удивлен и взволнован. Главное, эта комната, которая ему вдруг показалась такой небольшой… Эти окна, которые, оказывается, так низко начинаются от пола… Подоконник касается его колен. Он бросает взгляд на улицу. Асфальт, проносящиеся автомобили, прохожие. Дом с балконами напротив, палисадник, там играют дети. Он помнит, как надстраивали этот дом. Раньше он видел его крышу из окна третьего этажа, где сейчас стоит. Сейчас дом вырос, крыша вознеслась вверх, на балконе третьего этажа на одном уровне с ним стоят цветы, он глядит на них, и на одно мгновение ему даже становится чудно, что вдруг на такой высоте, где когда-то гулял ветер, стоят ящики с цветами. Эта мысль мелькнула мимолетно, он как бы фиксировал в своей памяти обрывки впечатлений во всей их причудливости и странности. Еще ему кажется любопытным, что фасад дома, к его удивлению, окрашен в белый цвет. Он только сейчас заметил. Подумал, что человек в сущности проходит мимо многих вещей, не замечая их. Мир более определенен, чем мы себе представляем.

Попытался проверить себя. Закрыл глаза и спросил себя, какого цвета здание направо. Но здесь он угадал. Он сказал — кирпич. Это было верно. И еще проверил себя. Он часто глядел на садик, расположенный влево от школы, там росло несколько больших деревьев. Сколько? — задал он себе вопрос. Четыре! — ответил он. Это тоже было верно.

Сегодня все эти мелочи занимают его, может быть, потому, что он покидает эти стены, ему немножко грустно расставаться с детством, проведенным здесь, и он хочет удержать в памяти как можно больше из того, что его окружало.

В самом деле, он сегодня покидает школу. Прощание с детством заставило его снова пережить все эти годы и кое-что подытожить. Сейчас у окна стоял юноша, вполне сформировавшийся, с определившимися взглядами на жизнь. Восемнадцати лет. С острым умом, с большими желаниями, много понимавший. (По самоуверенности он думал, что понимает все, но это было неверно.) Серьезный, несколько увлекавшийся, иногда готовый идти напролом. Обладавший большим авторитетом среди школьников и часто разговаривавший с товарищами как старший, хотя все были почти одногодки. Он был секретарем комсомольской ячейки, и это его выделяло среди школьников, хотя подчас он сливался со всеми в какой-нибудь мальчишеской забаве, которые любил. Отчаянный волейболист и спортсмен. Любитель исторических и военных романов, мог читать их без конца. Собирался прыгать с парашютом, но не потому, что был увлечен этим видом спорта (в душе — он несколько трусил), просто хотел испытать себя. У этого молодого человека было много упрямства и воли.

— Нет, я думаю, что она придет, — сказал он, все еще глядя в раскрытое окно, где он стоял. — Сегодня она должна прийти.

Он улыбнулся чему-то и пошел к двери, откуда доносился шум, шаги, разговоры. Открыл дверь и выглянул в коридор. Тотчас же был окружен десятком школьников-выпускников. Те, которые подали заявления в военные школы, держались группкой. Их тянуло друг к другу, хотя они и шли в разные школы. Товарищи гурьбой ходили за ними, окружали их вниманием, прислушивались к их словам, удивленно заглядывали им в лица, как будто уже видели в них героев будущих боев.

Все были настроены весело и оживленно.

— А мы тебя искали, секретарь! Ты что здесь делаешь? — Они заглядывают в класс, как будто ожидают найти здесь, еще кого-нибудь.

— Миша, объясни, пожалуйста, Поликашиву, — смеясь, говорит Кузнецов. — Он хочет сразу быть полковником. Объясни ему. Он ищет школу, где выпускают сразу полковников.

— Ты собираешься в военную школу? — серьезно спрашивает Шевяков.

— Я обдумываю.

— Он обдумывает, какую бы ему школу осчастливить.

— Брось!

— Ты ведь кончил на «посредственно»? — спрашивает его Шевяков.

— Ну и что же…

— Нет, я так просто спросил.

— Ты ему объясни, в какой школе сразу выпускают полковников, — не унимается веселый Кузнецов.

— Брось, Колька!

Школьники сидят на партах, подают реплики и смеются. Курильщики вынимают портсигары и закуривают. Они это делают сейчас открыто, не боясь, что войдет учитель и призовет к порядку. Может быть, некоторым из них кажется, что со свободно выкуренной папиросы начинается самостоятельная жизнь. Все разодеты ради торжественного дня, чувствуют себя несколько принужденно и необычно, подчеркнуто вежливы друг с другом. Здороваясь, кто-то говорит другому: «Как себя чувствуешь, старик?» — «Благодарю, как ты?» Но вся эта манерность разлетается тотчас же, как только соберутся в кружок. И вот уже оживленно разговаривают, спорят, и громкий смех их сотрясает гулкие стены класса.

— А я сегодня встретил Людмилу, — сказал Кузнецов. — Просила всем кланяться.

— Почему кланяться? Разве ее сегодня не будет?

— Нет, не будет, она уезжает.

— Уезжает?

— У нее отец военный. Его переводят.

— Но она говорила, что семья пока остается, — сказал Шевяков. У него был необычный, растерянный вид. Он даже машинально взял из чьего-то протянутого портсигара папироску. Он никогда не курил, ребята удивленно глядели на него.

Неловкое молчание.

В это время более чем кстати в класс вошел математик. Увидев группу собравшихся выпускников, подошел к ним.

— А, молодые люди! — воскликнул он, пожимая им руки. — Котидзо кай копнидзо. Сижу и покуриваю, как сказали бы древние эллины, — засмеялся он.

Математик был суховатый, строгий человек, но он так любил свой предмет и настолько увлекательно и интересно преподавал его, что на его уроках постоянно была напряженная тишина и легкий вздох сожаления вырывался у учеников, когда кончался урок. И причина этой тишины была отнюдь не в строгости и педантичности учителя.

— Котидзо кай копнидзо, — посмеивался математик. — Ах, молодые люди! Молодые люди!

— Пожалуйста, Николай Григорьевич! — молниеносно раскрылись перед ним портсигары.

— Да я ж не курю. Буду я себя отравлять этой гадостью.

— Закурите, Николай Григорьевич. Шевяков и то вон закурил, — подмигнул товарищам Кузнецов. — Шевяков! Где же Шевяков?

Но Шевякова уже не было в классе. Никто не заметил, как он вышел.

— Шевяков, говорят, идет в военную школу, — сказал математик.

— Шевяков! Где же Шевяков? — оглядывались ребята.

— Шевяков — способный математик, — сказал учитель, оценивая школьников со своей точки зрения.

— Фрунзе, — сказали ребята. — Мы его зовем Фрунзе. Он увлечен Фрунзе. He может о нем равнодушно говорить.

— А вы, Альфин? — спросил учитель.

— Я в артиллерию, Николай Григорьевич!

Альфин смущенно улыбнулся. Это был тихий, спокойный ученик, любимец математика.

— За вас я не беспокоюсь, — сказал учитель. Он похлопал его по плечу. — В артиллерии вам в первую голову понадобится математика. Вы молодец, Альфин. Некоторые молодые люди, — хитро улыбнулся он, оглядывая собравшихся, — недооценивают математики…

— Вы на меня смотрите, — комически развел руками Кузнецов.

— Почему на вас, мало ли я на кого смотрю.

— Мне показалось, что вы на меня посмотрели.

— У вас же «хорошо» по математике. Конечно, это не «отлично». «Хорошо», мой друг, это, конечно, не «отлично». А у вас могло быть «отлично». Да-с!

— Я же говорю, вы на меня посмотрели.

— Как хотите, так и думайте. Вы, я слышал, собираетесь в авиацию, Кузнецов?

— Да. А что?

— Я думал, что в авиации математика должна быть на «отлично».

— У меня там будет «отлично».

— Посмотрим, посмотрим. Вы увлекающийся человек и шутник. Вы большой шутник, Кузнецов! Если бы вы поменьше шутили, у вас, наверно, было бы «отлично». Вы любите острые словца. Хорошая дисциплина вам не помешает. Поверьте моему слову.

— А вы были на военной службе, Николай Григорьевич? — бойко спросил Кузнецов с явным желанием сшутить. У математика был самый штатский вид.

— А как вы думаете, Кузнецов? — не обиделся математик.

— Я думаю, что были, — не моргнув глазом, сказал Кузнецов. Все притихли, с улыбкой глядели на математика.

— Был, Кузнецов. Был, молодой человек, — серьезно сказал учитель. — Был, мой друг. Правда, особой храбростью не отличался, ордена не получил…

— Были на войне? — удивились ребята. Этого они никак не ожидали. Им просто трудно было представить математика в военной форме. Он был нескладен, сутуловат, с большой головой, непропорциональной телу. В их лицах сквозило недоверие. Они с нескрываемым любопытством глядели на него, как будто видели его впервые.

— Был, друзья мои, был, — повторил математик. — Да-с, был. Вот какое дело! Ранен два раза. Один раз под Питером. Да, именно под Питером. Другой — у Каховки. Был, друзья. И жалею, что не остался на военной службе. Не получилось. Не знаю даже, почему не остался…

Математик теребил рукой волосы, морщил лоб и глядел на ребят с растерянной смущенной улыбкой. Потом снял пенсне и начал нервно протирать его.

Все молчали.

— Не знаю, почему не остался, — развел он руками. — Демобилизовался после гражданской войны, кончил университет и, вот видите… преподаю вам математику. А если хотите спросить, что тебе самое дорогое, я скажу — военная служба. Красная Армия. Дорогие воспоминания. Мечты. Как хотите называйте. Я стоял в карауле у комнаты Ленина, — сказал он, — когда был курсантом.

— Вы были курсантом?

Математик ничего не ответил. Может быть, он не слышал вопроса. Опять снял пенсне, долго протирал его платком, не глядя на ребят. Ребятам хотелось подойти и пожать ему руку. Протерев очки, математик нацепил их на нос и пошел к дверям.

— А он не врет? — сказал Кузнецов, когда математик вышел из класса.

— Пошел к черту! — зашипели на него товарищи.

Они весь вечер потом следили за математиком. У некоторых из них поднималась жалость к нему, когда они видели его узкие плечи и большую голову, которая уродливо торчала на длинной шее. Им хотелось сказать учителю какие-то теплые слова, они ходили за ним, но никак не могли придумать, что ему сказать.

Отыскали Шевякова и рассказали ему про математика.

— А разве вы не знали этого? — не удивился Шевяков. — Я давно знал, что он был в Красной Армии. Он награжден боевым оружием. Разве вы этого не знали?

— Награжден оружием?!

— И грамотой ВЦИК!

— Черт возьми! Пойдемте, ребята, его качать!

Они побежали разыскивать математика. Шевяков остался один.

«Не может быть, чтобы она уехала, — подумал он. — Она придет. Пойду подежурю у входа».

У входа он встретил Костю Антипова. У него был сияющий вид. Одет он был в синие, галифе, краги, гимнастерку.

— Ты что это вырядился? — спросил Шевяков.

— Мать с радости подарила сегодня. Я подал заявление в военную школу.

Шевяков удивленно поглядел на него.

— Мне кто-то сказал, что ты хотел быть врачом?

— Это отец хотел, а не я. Ты же знаешь, кем я хотел быть. Мы с тобой говорили.

— Мне казалось, что ты передумал.

— Нет. Мы же с тобой вместе решили. Помнишь, когда убили, как его… Котельникова на маньчжурской границе, мы с тобой говорили, что хорошо бы туда поехать. Мы с тобой даже хотели писать Ворошилову. Потом, помнишь, мы ходили в райком и нам там посоветовали окончить сначала среднюю школу… Шевяков улыбнулся.

— Да, это вышло, пожалуй, немножко по-мальчишески с нашей стороны, — сказал он.

— Что же мы стоим? Пойдем в зал! Или ты кого-нибудь ждешь? — спросил Антипов, вдруг что-то сообразив.

— Я… Нет. Никого не жду.

— А я думал, ты кого-то ждешь.

— Нет.

— Так пойдем!

— Пойдем.

 

IV. Тревоги и волнения

Однажды Костя пришел домой и сообщил матери, что наплыв в военные школы большой и многие, наверно, не попадут.

— Как не попадут? — воскликнула Антипова-мать, накрывавшая сыну на стол.

— Говорят…

— Говорят, надо кончать на все пятерки, как Шевяков! Вот что говорят! — отрезала мать.

— У меня только одна тройка…

— Одна тройка!

Ее движения стали резки и порывисты. Тарелки звякали сильнее, чем обычно, хлеб нарезался неуклюжими ломтями. Когда ставилась на стол солонка, она стукнула так, как будто ее уронили. Вот упала на пол вилка, с тяжёлым вздохом поднята, резко положена на стол.

— Чего ты злишься? Возьмут! — успокоительно сказал сын.

— Возьмут! — с сердцем вырвалось у матери. — Возьмут, да не тебя.

— И меня возьмут.

— На пятерки надо было кончать, как люди. А тебя в рядовые возьмут.

— Тебе просто хочется поговорить, — обиделся сын. — Поглядел бы я, как бы ты на пятерки училась.

— Нас так не баловали, как вас сейчас! — подняла голос мать. — Мы бы учились! Меня вот совсем не учили.

Понял? Меня бы так баловали, как тебя, я бы из благодарности одной на все пятерки училась.

— Ты знаешь, я старался…

— Избаловали очень. Товарищей-то постыдился бы… Глаза-то куда девать!

— Я тебе уже говорил, что жалею, зачем же опять поднимать разговор.

— Перед Шевяковым стыдно, — не унималась мать. — Шевякову дорога везде открыта! В военную школу — пожалуйте в военную школу, в университет — пожалуйста, в университет.

— Можно подумать, что у тебя одна забота — не отставать от Шевяковых, — вспыхнул вдруг сын. — Я сам знаю, зачем я иду в Красную Армию. А у тебя все Шевяковы да Шевяковы. Дались тебе Шевяковы. Не можешь обойтись без них. Зависть заела! Что я не вижу! — возмущенно говорил он. — Зависть заела! Я — комсомолец, понимаешь ты это или нет! Я знаю, зачем я иду в военную школу! — Он взволнованно поднялся из-за стола, подошел и окну и стоял, нервно постукивая пальцами по стеклу. — Я знаю… И все…

Мать остановилась с тарелкой супа в руке. Ее поразил тон сына. Она даже как будто немного растерялась, сразу не нашлась, что сказать.

— Ты что кричишь? — сказала она.

— Я говорю, а не кричу. Ты узко смотришь на жизнь! Я знаю, зачем я иду…

— Ты что кричишь? — все еще не находила что сказать мать.

— Я комсомолец…

— Никто тебя не обижает, — сказала мать, заметив, что у сына дрожит голос. — Тебе просто говорят про тройку. У других их нет.

— Все равно я буду в военной школе, — упрямо сказал сын.

— Ну, если ты так уверен…

— Я буду в военной школе, — все еще не мог успокоиться он. — Если нужно, я сдам экзамен.

— Я тоже думаю, что можно в конце концов сдать экзамены, — неожиданно смягчилась мать, — если без экзамена не примут, можно сдать. Садись обедать! Садись, говорят, обедать!

В сущности Антипова-мать была неплохой женщиной. Она только, пожалуй, слишком ревниво относилась к интересам своей семьи.

 

V. Солнечный день

Михаил Шевяков лежал на диване и читал Стендаля. Он был один в квартире. Все ушли. Книга захватила его. Солнце, пробиваясь в окно, мешало ему читать. Пытаясь спастись от солнца, слепящего глаза, он загораживался книгой, но лучи проникали с боков, заглядывали сверху. Ему не хотелось подняться и занавесить окно. Не отрываясь от книги, он передвигался по дивану, пока не нашел такого положения, при котором солнце не могло достать его.

Звонок в передней застал его сидящим на ковре у дивана. Книга лежала на коленях. Он неохотно поднялся и пошел открывать дверь.

Это был Костя Антипов.

— Говорят, большой наплыв в военные школы, — сказал он, входя в комнату.

— Большой наплыв? — равнодушно спросил Шевяков. Он был еще под впечатлением Стендаля, с сожалением поглядывал на книгу, лежавшую на диване, и досадовал, что его прервали.

— Говорят, что подали много заявлений, — сообщал Костя, озабоченно шагая из угла в угол.

— Я думаю, что нам нечего беспокоиться.

— А я что-то волнуюсь. Будет страшно обидно, если меня не возьмут.

— Возьмут! — успокоительно заметил Шевяков, усаживаясь на диван и заглядывая в книгу. — Медицинский осмотр мы прошли. Возьмут!

— Будет страшно обидно, — повторил Антипов.

Шевяков ничего не ответил.

Он читал.

— Ты что — готовишься к экзаменам? — забеспокоился гость, увидя раскрытую книгу. Он подошел к приятелю и заглянул ему через плечо.

— А! Читаешь. Я думал, что ты готовишься к экзаменам.

— Какие же экзамены? Нас примут без экзаменов. Ты же видел правила приема.

— Черт возьми, эта моя тройка!

— Возьмут! — сказал Шевяков.

— А я, на всякий случай, кое-что повторяю. Если так не примут, буду обязательно держать экзамены. Я решил.

— Примут без экзаменов.

Антипов продолжал ходить по комнате. Он был одет в полувоенный костюм, в котором был на выпуске. Костюм ловко сидел на нем.

— Я подумал, не съездить ли нам узнать, — сказал он. — Может быть, есть результаты.

— Нас известят.

— Что-то долго не извещают. Может потеряться повестка. Почта…

— Не думаю. Что ж, давай съездим, если хочешь. Прогуляемся. Солнечный день.

Шевяков почти не сомневался в своем приеме, но его беспокоит настроение товарища. Он готов съездить. В нем еще сидит секретарь комсомола. Дела комсомольцев близко касаются его, хотя он уже ушел из школы.

Они выходят на улицу, солнце бьет в лицо. Заливает ярким светом асфальт, дома, прохожих. Во встречной толпе они невольно отыскивают глазами людей в военной форме и следят за ними. Хорошая выправка трогает их. Иногда же они говорят: «Нестроевая команда!», когда видят какого-нибудь командира или красноармейца, зевающего по сторонам. За кавалерийским командиром с тремя орденами они долго шли вслед, хотя им было не по пути. Они были охвачены непонятным волнением. Иногда они обгоняли его, заглядывали ему в лицо, как бы пытаясь уловить что-то особенное, что отличало его от других прохожих.

Потом вернулись назад и сели в трамвай.

— Я зашел вчера в военный магазин, — сказал Шевяков. — Порылся в книгах. Кое-что нашел.

— Что ж ты мне не показал? Я бы тоже купил, — беспокойно спросил Антипов. — А что ты купил?

— Кое-что по тактике, несколько старых номеров «Военного вестника», — пояснил он, — говорят, интересный, затем — уставы.

— А там еще остались такие книги?

— Как будто есть.

— Надо обязательно завтра купить.

Очевидно, жажда подражания была все-таки наследственной чертой Антиповых. Сын так же, как и мать, ревниво следил за Шевяковыми, может быть, даже хорошенько не сознавая этого.

Так они доезжают до места, слезают с трамвая и идут по улице. Они идут по улице, пересекают ее на углу и идут вдоль корпусов, которые занимают целый квартал. Они идут молча, сосредоточенно глядя перед собой, время от времени обмениваются одной-двумя фразами и опять молчат. Бесконечно длинное здание. Доходят до угла, поворачивают за угол, здесь такие же корпуса, но идущие перпендикулярно той улице. Шевяков подумал о Стендале. Замкнутый четырехугольник здания напоминал замок, высокие корпуса уходили в небо. Они ошиблись, пошли не в ту сторону, им пришлось обогнуть четыре стены и выйти почти к тому же месту, откуда начали свой обход.

Наконец нашли вход в школу, зашли в комендатуру за пропуском.

— Вам куда? — спросили их там.

— Нам узнать результаты. Мы подавали заявления.

— Вы получили извещения?

— Нет.

— Ждите извещений.

— Но нам хотелось бы узнать. Может быть, можно?

Дежурный берет трубку и звонит. Они глядят на его лицо, стараясь по лицу угадать, что ему говорят оттуда. Но лицо дежурного бесстрастно, это действует угнетающе на Антипова. Он побледнел, жалеет, что пошел узнавать, близость развязки пугает его. Он томительно ждет ответа. Дежурный, плечом прислонив трубку, что-то пишет. Оттуда, очевидно, не отвечают.

— Как фамилии? — вдруг кричит дежурный, отрываясь от трубки.

— Антипов и Шевяков, — хрипло говорит Антипов.

— А имена? Имена?

— Константин Антипов и Михаил Шевяков, — повторяет он.

Молчание.

Дежурный кладет трубку на рычаг.

— Сюда позвонят, — холодно говорит дежурный.

— Сюда позвонят, — повторяет Антипов, думая, что Шевяков не слышал.

— Я слышу, — кивает головой Шевяков.

Они разговаривают шепотом, боясь нарушить строгую тишину комнаты. Слышно, как тикают часы. Дежурный шелестит бумагой. Тишина становится все напряженней и напряженней. Антипов неосторожно переступил с ноги на ногу. Шум показался ему чудовищным. Затаил дыхание. Тяжело выдохнул. Дежурный не обращал на них внимания. Продолжал что-то писать. Хотелось дружбы этого дежурного. Хотелось предложить папироску, обнять его, назвать его как-нибудь — Коля или Вася. Он казался недоступным, суровым, из другого мира. Перегородка разделяла их. Он казался могущественным, непонятным. Почти благоговейно следили за его движениями, готовы были признать, что он пишет что-то очень важное, заслуживающее всеобщего уважения и внимания, они боялись помешать ему, не шевелились.

Так мучительно ожидание!

Когда прозвучал звонок, Антипов вздрогнул. Дежурный взял трубку, приложил к уху.

— Слушаю! — коротко сказал: — Есть! — и положил трубку.

— Приняты, — повернулся он к посетителям. — Оба приняты. — Внимательно посмотрел на них, как будто даже чуть улыбнулся. И снова склонился к бумаге, забыв о них.

Они на цыпочках, чтобы не помешать государственным делам дежурного, выходят из комендатуры, идут на улицу, останавливаются на тротуаре, вопросительно глядят друг на друга.

— Хорошая погода стоит, — говорит Антипов, — солнечные дни!

— Это верно, тепло, — кивает головой Шевяков.

— Сильное солнце. Не надо в Крым ехать. Свой Крым.

— Да, лето стоит…

— А помнишь, в прошлом году? Слякоть, дожди…

— Сырое было лето, я помню. Страшная слякоть.

— Ох, чертовски жарко, с меня пот градом катит. Духота! — вздыхает Антипов, вынимает платок и вытирает лицо. — Невозможная жара!

— Пойдем, — говорит Шевяков.

— Пойдем!

Они, однако, продолжают стоять на тротуаре, не двигаясь с места.

— Что же мы стоим? Надо идти, — зовет Шевяков.

— Ах да, пойдем!

Они идут, но Антипов вдруг останавливается и говорит:

— Как ты думаешь, а не спросить ли нам еще раз у дежурного, может быть, он ошибся.

— Почему же он мог ошибиться? — останавливается и Шевяков. — Не думаю. Здесь все точно.

— Бывает. Например, однофамильцы…

— Но имена-то, имена-то. Ведь и имена должны совпасть. Как ты думаешь! Нас же спросили имена и фамилии. Здесь не может быть ошибки.

— Да, это труднее, ты прав. Значит, ты думаешь, что нас приняли?

— Чудак! — тянет его за рукав Шевяков. — Ну пойдем! А то мы тут целый день простоим.

— Пойдем, — нерешительно произносит Антипов. — А может быть, все-таки спросить еще раз?

— Смешно! Пойдем. Ты чудак! Не может быть ошибки.

Они медленно двигаются по тротуару, стараются идти в ногу, молчат. Но идут они опять не в ту сторону, куда им нужно. Трамвай гремит за углом, а они направляются в противоположную сторону, снова обходят весь квартал, все корпуса школы. Может быть, это ошибка, а может быть, они просто хотят прогуляться в этот солнечный жаркий день. Просто прогуляться…

Действительно, погода стоит великолепная.

 

VI. Не спится

— Смирно! Равнение нале-во!

Резкий крик команды. Гул проносится по коридорам. Гул нарастает. Тяжелые удары ног. Грохот. Столпотворение. Как будто проламываются полы, рушатся стены. Потом новая команда. Гул вдруг стихает. Шаги замирают вдали. Тишина.

Тишина разбудила его. Она была непонятна.

Он просыпался уже в четвертый раз и в четвертый раз видел все те же огромные палаты, белые стены, украшенные портретами, длинные ряды коек, расставленных по такой абсолютной прямой, что это казалось невероятным. Несколько лампочек тускло освещали обширное помещение. За окном тянулась ночь. Дневальный сидел за столом, склонившись над книгой. Слышалось дыхание спящих, то громкое, на басовых нотах, то затихающее, спокойное и почти незаметное. Время от времени кто-нибудь шевельнет рукой, заворочается, пробормочет что-то во сне, и снова тишина.

Шевякову не спится.

Ему хочется подняться, подойти к дневальному и заговорить с ним. Он глядит на него, следит за его движениями. Что за книгу он читает? Вот он перевернул страничку, поднял глаза и окинул привычным взглядом помещение. Шевяков быстро опустил голову на подушку.

Нет, не спится! Он кладет подушку повыше, перевертывается на бок и лежит с открытыми глазами, глядя на большое стенное зеркало, стоящее в конце комнаты. Ряды коек, отраженные в зеркале, как бы уходят в бесконечность. Глаз едва охватывает их.

Ему вдруг кажется странным, что он лежит здесь. Он даже как будто несколько удивлен. «Что же произошло? — задумывается он. — Еще вчера он был дома. Отец вернулся после утренней смены. Видно было, что он спешил, запыхался, лицо его было красно».

— Вот хорошо, что я тебя застал, — сказал он. — Я боялся, что ты уйдешь. Ну как ты себя чувствуешь? Завтра, брат, тебя в шесть часов поднимут. Вставай, скажут, служба. Вставай, скажут, петухи давно пропели.

Отец был в хорошем настроении, пытался шутить, дружески похлопывал его по плечу, был, по обыкновению, многословен. Мать, наоборот, очень волновалась, суетилась, закормила его до такой степени, что он просто отмахивался руками от новых блюд и закусок, появлявшихся на столе. Потом начала беспокоиться, что он опоздает в школу.

— Ты не опоздаешь? — то и дело повторяла она.

— Как же это он опоздает! Что ты его торопишь? — вознегодовал отец. — Что тебе не сидится? Прыгаешь, как воробей. Вместо того чтобы посидеть, побеседовать… Время еще есть. Времени хоть отбавляй. Точность — это значит явись вовремя, в час, в который назначено. Недавно я прочитал в какой-то книжке из морской жизни, — не утерпел отец, чтобы не рассказать что-нибудь. — В старое время был один капитан корабля, очень любивший, чтобы все было точно. Пригласил он один раз к себе в гости офицеров во сколько-то часов, допустим в десять. Молоденький какой-то мичманок, словом офицер, только что прибыл на пароход и не знал о такой исключительной точности капитана. Вот является он без пяти минут десять в его салон. Расшаркивается, разлетается: «Здравия желаем!» А капитан этот стоит к нему спиной, ноль внимания и руки не подает. Мичманок растерялся, оглядел себя, думал, в костюме непорядок. Нет, все на месте. Стоит, дрожит. Не понимает, в чем дело. «Вы зачем пожаловали?» — грозно спрашивает капитан. «Вы приглашали меня явиться, господин капитан (или, как там его, ваше превосходительство)! Согласно вашему приказанию прибыл…» «Во сколько часов я вас приглашал?» — спрашивает капитан. «В десять часов». — «Так. А сейчас без четырех минут десять, милостивый государь! — крикнул капитан. — Извольте прийти вовремя!» Вот это точность! — восхищенно сказал отец. — На минуту позже нельзя и на минуту раньше нельзя, вот это точность.

— Ты уж расскажешь! — махнула рукой мать. — Пораньше-то прийти верней.

— Ни минуты позже и ни минуты раньше, вот это точность, — твердил отец.

— Ну, теперь будем спорить, — сказала мать.

— Нечего спорить. Точность есть точность, — не отступал отец. — Мало ли что, ты вон и в театр за час приходишь. Там еще пыль не стерли, а она явилась. Здравствуйте пожалуйте. А сколько тут ехать на трамвае? Пустяк делов ехать. Мы еще поговорим, побеседуем с сынком…

Отцу, должно быть, еще что-то хотелось рассказать, но мать так и не дала.

— Опоздает, — торопила она. — В первый день и вдруг опоздает.

— Смотри, опоздаешь, — ежеминутно говорила она сыну. — Не слушай отца, он тебе наскажет.

Михаил и в самом Деле испугался, что опоздает, наскоро попрощался со всеми и поспешил в военную школу…

Он лежит сейчас на постели и улыбается, вспоминая слова отца, что точность есть точность. Он действительно приехал за час до назначенного времени. «Ах, эти родители! — думает он. — Вечно спорят. Только бы найти повод поспорить. Милые старики!» Он с нежностью думает о них. Сейчас они мирно спят. И все спят. Один он бодрствует.

«Ладно! — шепчет он. — Надо спать».

Но едва он закрывает глаза, как перед ним возникают огромные коридоры, широкие, как улицы, по коридорам движутся курсанты, курсанты входят в раскрытые двери классов. «Встать! Смирно!» — твердит кто-то над ухом. «Встать! Смирно!» Потом перед глазами возникает доска и на ней мелом полукругом выведено:

ТРАЕКТОРИЯ.

«Ладно! — шепчет он. — Надо спать!» Но сон бежит от него. Тра-е-кто-рия… — как будто кто-то все пишет перед ним. Буквы возникают одна за другой, и нет от них спасения. Они движутся, движутся по правильной кривой, маленькие, микроскопические, похожие на светящиеся точки.

Открывает глаза. Буквы пропадают. Но впечатлений за этот первый день, проведенный в школе, было так много, что он не мог успокоиться. Все казалось ему странным и необычным.

Он услышал, как скрипнула соседняя койка, где спал Антипов.

— Что? Вставать? — поднялся Антипов, увидя, что Шевяков лежит с открытыми глазами.

— Тише! Еще ночь. Не спится.

— Сколько часов?

— Не знаю. Тише!

Шевяков кивнул головой на дневального. Но они далеко от него, дневальный не слышал.

— Говорят, этому зданию много лет, — сказал Шевяков, обрадованный, что нашелся собеседник. — Здесь когда-то учились кадеты.

— Кадеты? — переспросил Антипов.

— Здесь есть один преподаватель. Он еще застал кадетов в 1918 году. Их оставалось здесь несколько человек, они скрывались внизу, в катакомбах. Потом куда-то разбрелись.

— Кадеты? — сказал Антипов. — Какие кадеты?

— Разве ты не знаешь? Это были военные училища для детей. Кадетский корпус.

— Ага, — сказал Антипов. — А я думал, ты о кадетской партии. Теперь понятно.

— Потом здесь, кажется, были пулеметные или артиллерийские курсы, точно не знаю, — шепотом говорил Шевяков. — Ты представляешь эти коридоры в то время? Я сейчас лежал и думал, сколько видели эти стены. Сегодня вечером я прошел по всем коридорам. Говорят около километра длиной. Сейчас все перестроено, переоборудовано. Светло. Меня интересовало, как здесь было в тысяча девятьсот восемнадцатом году. Говорят, когда отправляли курсантов на фронт, сюда приезжал Ленин. Где он был? Может быть, здесь, в этой комнате, неизвестно. Может быть, проходил по нашему коридору. Я бродил по всему зданию. Здесь все полно историей. Мне рассказывали, что в одном полку, когда выкликают фамилию правофлангового первой роты, стоящий во второй шеренге красноармеец отвечает за него: «Геройски погиб за революцию». Он учился здесь. Может быть, спал здесь, где мы. Я не знаю, на каком фронте он погиб, надо бы узнать. Все это очень интересно. Костя, ты спишь? — вдруг обрывается взволнованный шепот.

Дневальный, кажется, услышал разговор. Он поднял голову от книги, посмотрел вокруг, на его лице удивленное выражение, он встал и пошел по рядам. Не дойдя до Шевякова, повернул обратно, отворил дверь в коридор, постоял там, покурил, потом вернулся и снова сел за книгу.

Ночь тянулась медленно. В открытые окна входила прохлада. Доносились далекие гудки паровозов. На улице прошумел грузовик. Прошумел и затих. Шевяков уже спал. Часы показывали четыре. До подъема оставалось два часа.

1933

 

ТИХОНЯ

— Вот вы коснулись общепринятых положений, так сказать, канонов в военном деле, — задумчиво сказал майор, не спеша набивая трубку табаком. — Я вам сейчас доложу случай, заинтересовавший меня и с военной, и, пожалуй, с психологической стороны.

— Рассказывайте, рассказывайте! Просим! — почти одновременно проговорили капитан-артиллерист с рукой на перевязи и бородатый полковой комиссар, сидевшие

вместе с майором на террасе военного санатория в Крыму. Все трое прибыли с Дальнего Востока для поправки здоровья после ранений, полученных в боях у Хасана. Они только что познакомились между собой, что не мешало им чувствовать себя так, как будто они уже много времени знают друг друга… Помимо них, на террасе находилось еще несколько командиров, съехавшихся с разных концов Советского Союза. Все они жадно прислушивались к разговору трех «хасановцев», придвигая свои кресла все ближе и ближе к ним. Были здесь и жены, и матери командиров. Среди них выделялась седая пожилая женщина с резко очерченным, умным и когда-то, очевидно, очень красивым лицом. Она с напряженным вниманием прислушивалась к беседе, и на лице ее было такое выражение, как будто она хотела вмешаться в нее и высказать что-то свое, сокровенное.

— Судите сами, — сказал майор, обращаясь к своим собеседникам, — как квалифицировать действия молодого командира, который… Впрочем, давайте-ка я уж расскажу все по порядку.

Я был прикомандирован к штабу командующего соединением и находился на наблюдательном пункте. С японской стороны выстрелы не прекращались всю ночь. Над нами проносились снаряды и разрывались где-то в полутора-двух километрах сзади нас.

«По-видимому, они хотят нащупать нашу тяжелую артиллерию», — заметил один из порученцев, сидевших в ожидании приказаний за большим кустом ивняка. «Будь я на месте микадо, я немедленно отрубил бы им головы за безграмотную стрельбу», — безапелляционно сказал другой порученец, совсем молоденький лейтенант, приткнувшийся тут же за кустом. «Не считай их дураками». — «Я и не считаю, но вот эти бессмысленные выстрелы… Ведь они же и им не дают результатов, и нам нервы портят. Кто-то, не помню, из военных теоретиков сказал, что противник должен все-таки поступать логически, иначе он может просто сбить с толку и себя и других. Ведь, черт возьми, неизвестно, чего они хотят. Гвоздят и гвоздят в одном направлении». «Это особенность японской артиллерийской тактики, — вмешался я в их разговор. — Обстрел по квадратам. Обстреливаемое пространство, — пояснил я, — они разбивают на квадраты и поражают последовательно один квадрат за другим. Видите, как они постепенно переносят огонь. В этом есть известный смысл». «Во всяком случае, неэкономно и рассчитано на плохое качество артиллерийской прислуги, — пренебрежительно отозвался второй порученец. — Кроме того, во всем этом заметно много страху», — решительно добавил он.

Я задумался над его словами. Соображения пылкого порученца не были лишены оснований. Не обнаруживала ли действительно эта судорожная стрельба страха перед неизвестностью? Засевшие на нашей сопке японцы, должно быть, чувствовали себя не совсем уверенно и поэтому пытались отгородиться от нас непрерывным валом огня.

Они, конечно, догадывались, что что-то совершается на пространствах, лежащих перед ними. Может быть, даже их проскользнувшие в наше расположение соглядатаи сообщили им кое-какие сведения о движении, которым была полна ночь. Но все совершалось без лишнего шума и суеты. С нашей стороны не раздавалось ни одного выстрела. Это молчание, очевидно, нервировало их, беспокоило, они не выдерживали и усиливали стрельбу. Вряд ли она им приносила какую-нибудь пользу. В самом деле, какие объекты они хотели подавить? Живую силу? Но зачем же тогда тяжелый гаубичный огонь, рассчитанный на разрушение сооружений? Или, может быть, они нащупывают наши пушки? Но в таком случае они целят не в ту сторону. Да, пожалуй, молоденький лейтенант прав: неэкономно и плохо стреляют. Из-за гребня холма, где мы находились, довольно хорошо видна вся местность. Уже светало. Сейчас сопки рельефнее выступали на фоне серого неба. По земле стелился туман. Пасмурное небо не сулило хорошего ~дня. Я не прислушивался больше к разговору порученцев за кустом. Воспользовавшись рассветом, я отмечал на карте изменения, происшедшие за ночь. Да и собеседников там, кажется, уже не было. Их, по-видимому, успели куда-то услать. Я даже не заметил, когда это произошло, отвлекаемый все время наблюдениями, которые приходилось производить.

К началу дня вал огня с японской стороны достиг значительной силы. Теперь в дело вступила самая разнокалиберная артиллерия. Кое-где слышалась оживленная пулеметная дробь. Намечался веселенький денек. Навес из снарядов, образовавшийся над нами, создавал какое-то особое настроение, передать которое в двух словах трудно. Я, например, заметил, что мысль работала подчеркнуто остро, если хотите, выпукло и рельефно, как будто я ее видел перед собой. Казалось при этом, что навес из снарядов опускался все ниже и ниже, возникало неожиданное и казавшееся естественным желание подняться во весь рост и идти напролом к высоте, совершенно не думая о несущемся по воздуху железе… При этом совершенно не было мысли о смерти: боевой труд отгоняет мысли о смерти.

Он поглядел на слушателей и с удивлением заметил, что число их возросло. Многочисленные обитатели санатория незаметно; стеклись из всех комнат и постепенно заполнили всю террасу. Это, очевидно, смутило майора, он прервал рассказ и начал снова набивать трубку табаком, не замечая, что она уже полна.

— Так вот и жили, — сказал он, как будто собираясь на этом кончить свой рассказ. Видимо, его смутило большое число слушателей.

— А случай с командиром? — вопросительно поглядел на него полковой комиссар.

— Да, да… Сию минуту… Вот только закурю.

Он зажег спичку и начал прикуривать. Когда трубка достаточно задымила, он, попыхивая ею, продолжал рассказ.

— В сущности говоря, — сказал он, — к выстрелам можно привыкнуть. И даже к тому тяжелому валу огня, который непрерывно перекатывался через нас. Снаряды рвались все ближе и ближе. Японские артиллеристы педантично следовали своей тактике. «Логически рассуждая, — подумал я, — они должны постепенно добраться и до нашего укрытия».

Новый снаряд заставил меня невольно пригнуть голову. Мне показалось, что он пролетел совсем низко. В самом деле, он разорвался недалеко, хотя из-за тумана трудно было определить расстояние. Начался дождь. Я накрылся с головой плащом, чтобы не размочило карту, и из этой своеобразной норы производил наблюдения. Даль стала плохо просматриваться в бинокль.

Вдруг почувствовал, что земля качнулась подо мной, отбросил с размаху плащ и вскочил на ноги. Снаряд чуть не накрыл нас. Надо было переводить наблюдательный пункт в другое место.

Однако делать этого не пришлось. Шахматный обстрел наших позиций неожиданно прекратился, и вот по какой причине. Я уже несколько минут назад обратил внимание на характерный шум, слышавшийся вдали. Грохот снарядов заглушал его, но в интервалах он стал настолько заметен, что глаза невольно шарили по небу. Короче говоря, шла наша авиация. Тяжелые корабли вскоре проплыли над нами и на мгновение как бы нависли над сопкой. Тотчас послышались глухие взрывы, над сопкой поднялись столбы земли.

Вслед за бомбардировщиками на бреющем полете на сопку набросились штурмовики, заливая ее свинцом. Потом пошли в атаку танки и пехота.

Сопка замолчала. Казалось, что с ней все кончено, что после штурма авиации там не осталось в живых ни одного человека. Только пыль клубилась в воздухе, медленно и тяжело оседая.

Но лишь началась атака танков и пехоты, как с сопки неистово застучали пулеметы и загрохотали орудия.

«Решить бой придется, как всегда, пехоте», — невольно подумал я, наблюдая, как все поле запестрело человеческими фигурами, двигавшимися к высоте. Мимо наблюдательного пункта пробегали красноармейцы, на несколько секунд припадали к земле, переводили дыхание и, пригнувшись, устремлялись вперед. А некоторые бежали, даже не пригибаясь, как будто чувствовали себя неуязвимыми.

Японская артиллерия и пулеметы встречали наши части бешеным огнем. Особенно много хлопот причиняла какая-то пристрелявшаяся японская батарея нашему левому флангу. Она била из-за сопки с маньчжурской территории и чувствовала себя там, очевидно, в полной безопасности. Ее огонь стал так ощутим, что красноармейцы залегли и стали окапываться.

Командир соединения оглянулся, ища глазами порученцев. Никого не было. Его взгляд упал на меня.

«Немедленно отыщите командира тяжелого дивизиона и прикажите подавить батарею! — крикнул он мне. — Должно быть, снарядом перебило провод: прервалась связь».

Я побежал к коновязям, где стояли штабные лошади. Вместе со связным поскакал вдоль фронта. Дожди, лившие два дня, превратили всю местность в болото, скакать было трудно, приходилось все время объезжать и делать зигзаги и круги. Наконец, пришлось спешиться и идти чуть не по колено в грязи, ведя лошадей в поводу.

Очевидно, мы сбились с направления. Артдивизион должен быть где-то здесь. Где же он? Я в десятый раз сверял, местность с картой и в досаде готов был предположить, что дожди что-то изменили в природе. Но, оказывается, дивизион успел сменить позицию. Одна из батарей, которую я отыскал, вырвалась вперед, почти на рубеж наступающей пехоты. Командир батареи находился на высоте, откуда открывалась далекая перспектива. Я приказал ему подавить японскую батарею.

«Ровно полминуты назад я получил точно такое же приказание от командира дивизиона», — сухо сказал он, небрежно, как мне показалось, кивнув на ручные часы. Что-то мне сразу не понравилось в этом лейтенанте. То ли его ответ, несогласный с уставом, то ли небрежный, самонадеянный жест, как бы говоривший: «Ну вот, будете меня еще учить, когда я и сам хорошо знаю, что надо делать».

«Петушок! — подумал я. — Мальчишка! Если бы ты так же хорошо стрелял, как самоуверен».

Как бы в ответ на мои мысли тотчас последовала команда, и с коротким интервалом прогремели два пристрельных выстрела.

Я ожидал, по меньшей мере, еще одного канонического выстрела, как вдруг совершенно неожиданно для меня грохнули один за другим два залпа, приведшие меня в полное недоумение.

«Петушок! Да еще неразумный», — не без досады поглядел я на него. Молодое, пожалуй, слишком молодое лицо глядело из-под надвинутой на лоб каски. Прямой и, я сказал бы, бесцеремонный взгляд. Какая-то подчеркнутая подтянутость в фигуре, как будто он был не на театре военных действий, а на параде. Мне даже показалось, хотя я не настаиваю на этом, что и сапоги у него были начищены, что было всего удивительнее и непонятнее в такую слякоть. «Петушок! Настоящий петушок!» — думал я, все еще обескураженный неожиданными залпами, после которых все смолкло.

— Что случилось? — крикнул я. — Почему не стреляете? Стреляйте, черт возьми!

«Доверяют же серьезное дело таким молодчикам, у которых пушки после двух залпов перестают стрелять», — мелькнула мысль. И вдруг я услышал в ответ произнесенные тем же сухим, костяным голосом следующие слова:

— Цель поражена, товарищ майор. Потрудитесь убедиться.

Я торопливо вскинул бинокль к глазам, полагая, что этот молодчик в своей самонадеянности перешел все границы. Но то, что я увидел, наполнило меня каким-то ошеломляющим чувством изумления или, если хотите, восторга. Наша пехота, которая залегла на фланге под действием японской батареи, поднималась и бежала в атаку. Ни одного японского снаряда не разрывалось над ней… Вы понимаете… Этот лейтенант разгрохал с двух залпов батарею. Передо мной был мастер. Я обернулся, чтобы сказать ему это. Но его уже не было на наблюдательном пункте.

Я сел на лошадь и поскакал в штаб. Из головы долго не выходили этот лейтенант и его виртуозная стрельба.

— Так ошибочно бывает иногда первое впечатление о человеке, — заключил свой рассказ майор. — Вот вам и каноны! В нашей стране они, должно быть, существуют для того, чтобы их преодолевать.

Он замолчал и опять занялся своей трубкой, которая у него все время гасла.

— Вы упустили одну деталь, — сказал вдруг артиллерийский капитан, молчаливо и с видимым интересом слушавший рассказ майора. — Наша батарея была неполного состава. Одно из орудий было выведено из строя.

— Позвольте, а кто же вы? — вопросительно уставился на него майор. Но сейчас же, видимо, догадавшись, живо проговорил: — Ага. Понимаю. Вы, вероятно, из того же дивизиона?..

— Командир дивизиона, — подсказал капитан.

— В таком случае вы лучше, чем кто-либо другой, можете подтвердить факт, о котором я только что доложил. Не правда ли, блестящий мастер стрельбы ваш командир батареи? Но чрезвычайно самонадеянный молодой человек…

— Постоянная ошибка с нашим Ваней-тихоней, — усмехнулся капитан. — Это один из самых скромных и стеснительных людей.

— Кто? Он? — удивленно воскликнул майор.

— Я сам только в последнее время разгадал его характер. Это был исполнительный, дельный, но чрезвычайно тихий и какой-то незаметный командир. Когда мне пришлось аттестовать его на должность командира батареи, я долго сомневался, справится ли он и будет ли иметь авторитет у подчиненных. Но вы представляете себе… Во время боев он оказался настолько твердым, мужественным, прямо железным командиром, что я его просто не узнал. И лихость какая-то в нем появилась, что больше всего меня поражало. Прямо переродился человек… Но чуть кончились бои, и он опять стал тише воды и ниже травы. Удивительный характер. Да вы с ним сами познакомитесь. Он на днях сюда приезжает.

— Это уж получается, как в сказке, — сказал, вмешиваясь в разговор, бородатый полковой комиссар. — Помните… Жил-был Иван, русский богатырь. Был он тихий да смирный, никого не трогал, ни к кому не приставал, никого не обижал. А враги думали, что он такой тихоня да простофиля по слабости своей, и решили напасть на него. Поднялся тогда тихоня-богатырь да как начал свою силу показывать, едва они ноги унесли. А потом вернулся с битвы и стал опять тихий, смирный да работящий…

Седая женщина, напряженно вслушивавшаяся в разговор командиров, при последних словах вдруг закрыла лицо руками и привалилась к ручке кресла. Потом поднялась, на глазах ее блеснули слезы, она украдкой смахнула их, растерянно оглянулась, как бы стесняясь минутной слабости, и твердой походкой пошла к выходу.

— Что с ней? — спросил кто-то.

— Тише. Она может услышать, — сказал артиллерийский капитан, кивнув вслед медленно удалявшейся фигуре. — Это — замечательная женщина, мать троих сыновей, геройски погибших на фронте.

— Да-а, — задумчиво проговорил майор. — Удивительные бывают характеры. Один поэт хорошо сказал: «Гвозди бы делать из этих людей, крепче б не было в мире гвоздей». Ну что же, пойдемте к морю. А то мы все еще думаем, что находимся на фронте.

Он поднялся с кресла и, слегка волоча правую ногу, стал сходить с террасы.

1939

 

ПЕРВЫЙ КОНЦЕРТ

Она бежала, не зная, куда бежит, ничего не видя перед собой, кроме стены мрака, сквозь которую она с трудом пробивалась. Тупая, ноющая боль в висках по временам путала мысли. Нужно было остановиться и решить что-то мучительно неразрешимое. Но разве можно задержаться хоть на мгновение. Нет, нет! Скорей! Скорей из этого ада! Какие-то люди бежали рядом с ней, они так же, как и она, устремлялись прочь от города, где господствовали сейчас огонь и смерть. Все молчали, боясь выдать себя, как будто в грохоте канонады можно было услышать слабые человеческие голоса.

Сыпал назойливый осенний дождь. Было холодно. Она бежала, простоволосая, с открытой шеей. В лицо ударял резкий ветер. Ноги, обутые в легкие туфли, промокли.

— Пани! — услышала она рядом дрожащий голос. — Пани, оглянитесь…

«Кто это? Ах, это Стася, горничная». Она бежала вместе с ней. «Что ей нужно?»

— Тише, тише, Стася, не кричите так. Тише… Вы очень кричите… Нас могут услышать…

— Пани… Посмотрите, Варшава горит…

Она обернулась. Полнеба было охвачено пожаром. Пламя вздрагивало, трепетало, колыхалось, как гигантский ярко-желтый занавес, колеблемый ветром. Показалось, что огонь настигал их.

— Бежим! Бежим!.. — в ужасе вскрикнула она.

— Пани, то, верно, занялась Маршалковска.

«Что она кричит, эта несносная Стася?»

— Горит наша улица. Пани…

«Ах, пусть все гибнет, квартира, мебель, платья. Все, все. Ничего не жалко». На мгновенье подумала о скрипке работы Страдивариуса, бесценном сокровище, которым она обладала. Но и эта мысль не ужаснула ее. Она еще раз оглянулась на горящий город.

«Жить! — все кричало в ней. — Жить!»

Туфля соскочила с правой ноги и отлетела куда-то в сторону. Не останавливаясь, женщина побежала дальше.

* * *

Павле Ковальской было тридцать лет. На днях она справляла день своего рождения. Собрались гости. Муж, по обыкновению, до ночи засиделся в министерстве и не попал на торжество.

«Неужели даже в этот вечер он не мог выбраться хоть на час?» — с досадой подумала она.

Причины его отсутствия она не знала и склонна была все объяснить черствостью натуры мужа, человека и в самом деле сухого и педантичного, с уязвленным самолюбием чиновника, которого недостаточно быстро продвигают по служебной лестнице.

Однажды, когда Павле предстояло выступить в концерте на традиционном балу у президента, муж попросил ее найти случай поговорить с его шефом, министром, который тоже будет на балу.

— Вам, артистам, многое прощается, — сказал он ей. — Ты можешь прямо поставить вопрос: «Мой муж незаслуженно обижен». В самом деле, Квятковский давно директор департамента, а я все еще чиновник для поручений, как мальчишка, — зло сказал он. — Тебе ничего не стоит помочь мне, — посмотрел он на ее нахмурившееся лицо. — Ты же музыкант, артистка. Ты можешь все это сыграть.

— Не все! — холодно сказала она.

— Между прочим, подчеркни в разговоре с шефом, — продолжал муж, не обращая внимания на ее тон, — что я отзывался о нем, как о большом человеке, ведущем Польшу к великим целям.

Она вздохнула, вспомнив эту беседу.

Гости заметили ее задумчивость. В самом деле, ей было немножко грустно, она даже не знала почему.

Взяла скрипку и начала играть. И то, что она играла, было похоже на жалобу. Ей казалось, что она что-то хоронит сегодня.

Гости неумеренно восторгались ее игрой.

Когда разошлись, она зарылась лицом в подушку и тихо плакала. Плакала, как плачут дети, когда их обидят. Хотелось, чтобы кто-то подошел, положил руку на толову и по-отцовски, тепло приласкал ее. В окружавшем ее мире слишком много было фальши, холода и лицемерия.

Муж не пришел, предупредив по телефону, что его задерживают в министерстве дела.

На другой день она поняла, почему он не мог прийти. Произошли непредвиденные, страшные события.

Утром в комнату без стука вбежала Стася и выпалила новость:

— Пани, вы слышали? Немцы перешли границу. Что с нами будет, родная моя пани? — залилась она обильными слезами, прижимаясь к ее плечу, словно ища защиты.

— Подождите, Стася! Что вы говорите?.. Не может быть… То, верно, сплетни…

— Ой! То правда, пани, то правда…

Стася еще сильнее заплакала.

Павла схватила телефонную трубку и позвонила мужу.

Его не было на службе: очевидно, министр услал с поручением.

Стала звонить знакомым. Некоторые приняли новость, как весть о землетрясении. Они еще ничего не знали. Другие были в курсе дела и высказывали десятки самых несуразных предположений. Третьи кричали о том, что тевтоны запнутся на пороге священной польской земли. Толком, впрочем, никто ничего не знал.

Павла оделась и вышла из дому. Сразу заметила необычное скопление народа на улицах. Люди стояли группами на тротуарах, жестикулировали, кричали, спорили.

Прошла к министерству. Там тоже стояла толпа, нетерпеливо ожидавшая новых известий. Мужа в министерстве не было. Она не могла разыскать его.

Целый день бродила по городу, ловя слухи, которые делались все более и более фантастическими.

Вечером играла в концерте. Ее попросили исполнить польский гимн.

Публика ревела от восторга.

Потом ее пригласили в офицерское собрание. Она и там играла. Многие офицеры отправлялись на фронт. Провозглашались бесконечные тосты. Голова кружилась от шума и выпитого вина. Домой вернулась под утро.

По улицам шла кавалерия. Тянулись повозки.

Все было похоже на войну.

Когда она читала про войну в газетах, война казалась нестрашной благодаря прикрашенным официальным сводкам, хотя с первых же дней обнаружился разгром польской армии. Уже не было слышно заносчивых криков. В театрах, на концертах по-прежнему играли польский гимн, но без всякого темперамента, столь характерного для варшавян.

Люди присмирели, ходили как пришибленные, не зная, кому верить, во что верить.

Что-то изменялось, изменялось прямо на глазах.

И вдруг над городом появились германские самолеты. Они пронеслись, еще не сбрасывая бомб, но уже самое их появление внесло панику. Вот-вот раздастся взрыв…

«Где же наши самолеты? Где наши зенитные орудия? Почему все это молчит?» — недоуменно спрашивала Павла и ни у кого не получала ответа.

Все куда-то заторопились, заспешили. Вереницы подвод, машин, собственных экипажей ринулись из города во всех направлениях.

Вечером приехал из министерства муж, не снимая пальто, прошел прямо к ней и плотно прикрыл за собой дверь.

— Я тебе хочу кое-что сообщить, — приглушенно сказал он, беспокойно оглядываясь. Подошел к двери, еще раз открыл и закрыл ее.

— Что случилось? Что-нибудь серьезное? — тревожно спросила она.

— Правительство сегодня в ночь уезжает из Варшавы. Но только никому ни слова. Ни одного слова. Я тоже должен уехать. Я подготовлю квартиру там, где мы остановимся, и извещу тебя по военному телеграфу.

Ночью вдали заревели пушки. Муж уехал. Она была одна в доме. Одна во всем мире. Так казалось ей. Было жутко. Канонада быстро приближалась. Хотелось спрятаться, чтобы ничего не знать, не видеть, не чувствовать.

Около двенадцати ночи разделась и собиралась ложиться спать. Вдруг невдалеке ударил снаряд. Взрыв потряс весь дом. В окнах вылетели стекла. Где-то вспыхнуло пламя. Показалось, что горит их дом. Ее охватил ужас. Накинула на себя, что попало под руку, и, взяв с собой Стасю, побежала из города.

* * *

Что впереди? Где друг? Где враг? Кто друг? Кто враг?

Ковальская сидела обессиленная, прислонившись к дереву, голодная. Силы покидали ее. Ей было холодно. Стася дала свои туфли. Они спадали с ног, в них невозможно было идти.

— Пани! Как можно сидеть на сырой земле? Вы простудитесь. Идемте дальше, — звала Стася.

— Что такое? Ах, это вы, Стася? Идите, Стася, оставьте меня одну.

— Что вы говорите, пани, Езус Мария.

— Ужас! Ужас! — шептала Павла. — Ужас! — повторяла она без конца.

— Пойдемте, пани… Пани…

Послушно поднялась, сделала несколько шагов и опять опустилась на землю.

— Я не могу идти, — проговорила она.

Стася подхватила ее и повлекла чуть не силой. Они двигались по какой-то глухой дороге. Кроме них, никто не шел по ней. Люди, которые вместе с ними убежали из Варшавы, тоже куда-то исчезли. Неожиданно из мрака послышался грубый окрик.

— Помогите! — крикнула Стася. — С пани плохо.

К ним подошли солдаты. Повели их в глубь леса. Скоро дошли до высокой ограды, за которой белел дом. По-видимому, здесь было имение.

Ввели в комнату. Офицер, сидевший к ним спиной, обернулся и изумленно воскликнул:

— Пани Павла!

— Пан Болек! — воскликнула она, узнав хорошего знакомого мужа, часто бывавшего у них. — Что же это такое происходит, пан Болек?.. — Она зарыдала, повиснув на его руке.

— Воды! — приказал офицер солдату. — Налей отсюда, — кивнул он на стол, где стояло несколько бутылок с вином и минеральной водой.

Жадно выпила воду и немного успокоилась.

— Где я? — слабым голосом спросила она.

— Как удачно… Вы здесь пробудете до утра. А завтра я вас отправлю поглубже в тыл. Как я рад, что вижу вас!

— Где немцы?

— Трудно что-нибудь понять. Во всяком случае, здесь этой ночью не будут. А если придут… встретим.

— Вы не знаете, куда перебралось правительство?

— Пребывание его не известно. А теперь расскажите, как вы сюда попали.

— Не надо об этом… Не надо о Варшаве. Иначе я разрыдаюсь. Там ужас!

Денщик внес поднос с закусками и начал расставлять их на столе.

— Вы с нами поужинаете? — спросил Болек. — Прошу извинить за скромное угощение. То не в Варшаве.

Она хотела было отказаться от ужина и пойти отдохнуть, но в это время в комнате появились два новых офицера.

Увидев ее, один из них, усач, с большим носом и несколько выпученными глазами, воскликнул:

— Ба! Ты, Болек, должен был предупредить… Пани извинит нас за походный вид.

— Знакомьтесь, — сказал Болек. — Пани Павла Ковальская.

Последовал поклон. Усач прильнул к протянутой руке.

— Имел честь быть представленным вам на последнем балу у президента, — церемонно сказал другой офицер с белым, словно напудренным, лицом и иссиня-черными волосами (она помнила это лицо).

— Что в Варшаве? — спросил он.

Ничего не ответила, умоляюще взглянула на Болека.

— Господа! Условие. Ни о чем не расспрашивать пани Ковальскую. Она устала с дороги.

— О, тогда рюмку коньяку — лучшее средство от всех бед и скорбей! — воскликнул усач.

Все уселись за стол.

Офицер с бледным лицом сообщил последнюю военную сводку. Она была малоутешительна. Немцы быстро двигались вперед.

— Почему нас держат здесь? — выкрикнул усач, свирепо выпучив глаза и весь как-то сразу побагровев. — Почему, я вас прошу ответить, панове, нас не пускают в дело? Кто, наконец, командует польской армией?

Офицеры заговорили, заспорили, переходя от бурных восклицаний к жалобам на высшее командование, которое не сумело предупредить неожиданное нападение германских войск и дать им отпор на границе.

То ли под влиянием отвратительного настроения, то ли от пережитых страхов Павла выпила две рюмки коньяку, и ее сразу потянуло ко сну.

Почти не помнила, как дошла до дивана в соседней комнате, и сейчас же заснула.

Пробуждение было внезапным. Ее словно что-то толкнуло. Открыла глаза. Чуть брезжило утро. В комнате стоял полумрак. Кто-то сидел на диване рядом с ней.

— Кто здесь? — испуганно воскликнула она. — Пан Болек, это вы? — Не сразу разглядела она его. — Что с вами?

Он молчал.

— Пан Болек…

Почувствовала, что его руки касаются ее тела. Пыталась подняться, но он удержал ее и, обхватив, прижал к себе.

— Что вы делаете?..

— Все равно война, — глухо сказал он.

Со всей силой, какая нашлась в ней, оттолкнула его, вскочила с дивана, выбежала в другую комнату. Там еще продолжалось пиршество. Рядом с усачом сидела Стася.

— Стася! Скорей! Скорей! — крикнула она.

Но Стася только махнула рукой. Она была пьяна.

Теперь Павла осталась совсем одна.

Выбежав в сад, она проскользнула между часовыми и бросилась в лес. Ей что-то кричали вслед. Послышался выстрел. Пуля слегка оцарапала кожу на ноге. Сгоряча ничего не почувствовала.

Долго бежала по лесу, петляя, как зверь, боящийся преследования охотника.

Она была в одних чулках. Дождь перестал. Утро было сырое. Несколько раз останавливалась, бросалась в траву и плакала без слез.

Потом поднималась и опять бежала.

* * *

Прошел день, опять наступила ночь.

Где она находилась, не представляла. Днем набрела на хату в лесу. Обошла ее осторожно кругом, заглянула в окна. Никого не было видно. Нажала на дверь, дверь открылась. С дрожью в сердце переступила порог. На столе лежал ломоть хлеба, стояла миска с остатками картофеля. Так хотелось есть, что, не задумываясь, схватила хлеб, взяла оставленную ложку и доела все, что было в миске.

Потом легла на деревянный топчан, стоявший в углу, и уснула как убитая.

Приснилось ли ей или это было наяву — до ее слуха донеслись звуки выстрелов. Вскочила, заметалась по избушке. Но все было тихо. Уже стемнело. Сколько же она проспала? Что сейчас — вечер, ночь?

Страх с новой силой охватил ее. Скорей, скорей отсюда! Лучше всего укрыться в лесу, где ее никто не заметит. Жилища — ненадежные пристанища во время войны. Она хорошо поняла это.

Бросилась из хаты и исчезла в кустах, окружавших поляну.

Минут пять спустя на поляну выехали верхами несколько человек, закутанных в плащи, и, увидев хату, остановились.

— Пан Ковальский, — недовольным тоном сказал один из них, являвшийся, по-видимому, начальником, так как все держались с ним особенно почтительно. — Не говорил ли я вам, что мы сбились с пути. Устройте ночлег хотя бы в этом доме.

— О нет. Мы найдем более удобное помещение, — ответил тот, кого называли Ковальским. — На пути еще будут имения.

— Хорошо, поедемте дальше, — последовал сухой ответ.

Всадники тронулись. Хата осталась сзади. Они поехали не в ту сторону, куда ушла Павла.

Она шла на восток.

Муж со своим министром двигался к югу.

Ее нашли два красноармейца-разведчика. Она лежала без движения у дороги. Платье было порвано и висело клочьями.

— Смотри-ка, женщина, — сказал один из них. — Должно быть, подбили.

Тронул ее ногой. Она шевельнулась и застонала.

— Живая.

— Надо отвести в штаб, — сказал другой. — Бес ее знает, кто такая. Может быть, притворяется. Гражданочка, — проговорил он затем веселым голосом. — Простудитесь на сырой земле. Подымайтесь.

Она немного понимала русскую речь. Слова красноармейца дошли до ее сознания откуда-то издалека. Они показались ей странными, каждое слово в отдельности было ясно, но смысл ускользал.

Она продолжала лежать.

— Гражданочка! Вам говорят — пойдемте! — серьезно сказал красноармеец.

Она уловила приказание и стала подниматься. Ей удалось это с трудом, она очень ослабла. Встала и пошатнулась. Если бы не поддержали, красноармейцы, упала бы.

— Куда идти? — прошептала она.

— Очень недалеко, гражданка, — сказал один. — Не заметите, как дойдем.

— Места здесь прямые, не заблудишься, — добавил другой, не то простодушно, не то со скрытым смыслом.

Бойцы не знали, как держаться с этой женщиной. Ее изможденный вид и рубища, в которые она была одета, вызывали невольное сочувствие. С другой стороны, возникало недоверие, как ко всякому неизвестному человеку, оказавшемуся в расположении части.

Заметив, что ей трудно идти, они взяли ее под руки и осторожно повели по дороге. Без их помощи она вряд ли сумела бы дойти.

Так добрались до селения и предстали перед майором, которому и сдали ее, указав, где нашли и в каком состоянии она была.

— Кто вы такая? — спросил майор.

— Играю на скрипке. Музыкант.

— Как фамилия?

— Ковальская.

— Однофамилица вашей известной скрипачки?

— То я сама, — тихо ответила она.

— Вы — Павла Ковальская! — удивленно поглядел на нее майор. Он был большой любитель музыки и по радио не раз слышал ее игру.

— Пан знает мое имя?

— В Советском Союзе высоко ценят настоящих мастеров искусства, — подчеркнуто оказал майор.

Комок слез подступил ей к горлу, она скомкала платок, который держала в руке, и закрыла рот, боясь разрыдаться.

— Успокойтесь, — сказал майор. — Вы сегодня отдохнете. Я вас помещу вместе с машинистками. А утром отправлю на машине во Львов.

— Меня там арестуют? — недоверчиво взглянула она на него.

— Почему арестуют? Вероятно, как музыкант вы захотите играть на скрипке или, может быть, вам угодно вернуться в Варшаву?

— Нет! Нет! Только не в Варшаву! Прислугой, горничной, но где-нибудь здесь…

Она стояла босая, усталая…

— Извините, пожалуйста, — поднялся майор. — Совсем не подумал… Товарищ Горчаков! — позвал он адъютанта. — Быстро достать, во что одеться гражданке. Вряд ли у нас найдутся туфли, — обратился он к ней, — но сапога и ватник мы вам дадим. Во всяком случае, будет тепло.

Вскоре принесли сапоги, теплые носки, юбку, гимнастерку без петлиц и ватник. Оставили ее одну в комнате.

Она пощупала одежду, взяла ее, примерила, ища зеркало. Его не было. Сделала несколько шагов. Ноги едва передвигались в тяжелых сапогах. «Совсем странно», — подумала она. Ее проводили в комнату машинисток.

Когда она ушла, майора взяло сомнение. «Легче всего, — подумал он, — назваться каким-нибудь известным именем и пролезть в доверие… Хотя, с другой стороны…»

Он позвал адъютанта и сказал ему:

— Там я видел коллекцию скрипок. Выберите одну из них, которая постарее, и снесите гражданке.

— Есть!

Комната машинисток, куда привели Павлу, была раньше помещичьей гостиной. Она обставлена дорогой мебелью. Здесь разместились старинные столики красного дерева, резные креслица французской работы, чудесный диван, огромное зеркало на подставке. Посреди комнаты стоял рояль.

Вся мебель оставалась в полной неприкосновенности, а на полу лежали тюфяки, набитые сеном. На них спали машинистки. Гостье предложили диван. Машинистки, узнав, кто она такая, наперерыв ухаживали за ней и так ее заговорили, что она была рада остаться одна, когда их вызвали на дежурство.

Она тотчас уснула, проспала несколько часов. Когда проснулась, было светло. После сна в тепле почувствовала себя совершенно здоровой.

Подошла к роялю, взяла несколько аккордов. Какой удивительной показалась ей сейчас музыка! Она с волнением прислушивалась, как замирали звуки. С тоской подумала о скрипке, оставленной в Варшаве. Когда же она играла на ней в последний раз? Три, четыре дня назад. А кажется, что не дотрагивалась до нее много, много лет.

Ковальская посмотрела на свои руки. Как огрубели они!

Невольно улыбнулась, представив себе ужас на лице знакомых, если бы она появилась перед ними в таком виде. А эти сапоги!..

Поднялась со стула, подошла к зеркалу и долго разглядывала себя, поворачиваясь во все стороны. Потом отошла к окну.

«Пусть будет так», — беззаботно прошептала она, отгоняя тяжесть мыслей, готовых напомнить ей о сложности ее положения. Что ждет ее в этой новой стране? Как мало она знала о ней! Вот теперь она сама все увидит. Ну, а дальше? Где муж? Встретится ли она с ним? Жив ли он? Как здесь отнесутся к ней?

Ее взгляд блуждал за окном, где солнце осени золотило последними лучами дальние поля. Внизу, под горой, бежала река, в зелени деревьев белели хаты. Через реку переброшен мост. У моста махала крыльями мельница и рос вековой дуб. Чем-то знакомым, сладостно-далеким пахнуло на нее. Она с возраставшим изумлением вглядывалась в поразивший ее пейзаж. «Не может быть! — подумала она. — Не может быть!» Это был пейзаж ее детства, такой неповторимый и чудесный, как само детство. Вот-вот, казалось, прозвенит голосисто птица, пролетая в поднебесье. Пропоет свою призывную песню свирель пастуха. Замычат коровы. Из окна учителевой хаты выглянет черноглазая девочка и, взяв в руки старинную отцовскую скрипку, переходившую из рода в род, заиграет на ней. И остановятся прохожие и будут стоять и слушать. И перестанут бегать и баловаться ребятишки на пыльной дороге. И скажут крестьяне, идущие на полевые работы: «Спасибо, маленькая Павла! Ты нас всегда провожаешь музыкой». И прокричит петух, подошедший к окну со свитой из десятка кур: «Спасибо, маленькая Павла». И прощебечут воробьи, вспархивая веселой стайкой: «Спасибо, спасибо…»

Вот оно, далекое, незабываемо-прекрасное детство!

Как сжалось ее сердце, какое волнение охватило ее всю, как будто махавшая вдали крыльями мельница была той самой волшебной мельницей детства, которая навеяла ей счастье.

Счастье, правда, пришло позднее, когда отец переехал в город. Отказывая себе во всем, он учил дочь на скрипке, дорогую цену платил профессору-итальянцу. Девочка делала огромные успехи. Профессор был в восторге. Он подготовил Павлу к конкурсу, который сделал ее лауреаткой и принес известность.

С тех пор изменилась ее жизнь. Кончилась бедность.

В нее влюбился и предложил руку и сердце пан Ковальский, чиновник из министерства, — это был выгодный брак, «партия», о которой раньше не могла и мечтать учителева дочка, внучка украинского хлебороба.

Она переехала на казенную квартиру на Маршалковской.

Перед ней раскрылись двери варшавских салонов. Знатные дамы милостиво отнеслись к ней. Она стала забывать годы нужды.

Отец не дожил до этих дней, умер в бедности перед самым конкурсом.

«Бедный, бедный, родной мой отец», — подумала она сейчас о нем. Глаза заволоклись слезами.

В дверь стукнули. Вошел адъютант и сказал с суховатой деловитостью:

— В имении мы нашли коллекцию скрипок. Товарищ майор приказал узнать, не захотите ли вы поупражняться в игре. Может быть, это входит в ваш распорядок дня.

Передал ей футляр со скрипкой, повернулся и ушел.

Раскрыла футляр. Старая, почерневшая от времени скрипка лежала там. Ковальская привычным жестом вынула ее, настроила. Инструмент был благородного тона. Она попыталась узнать имя мастера, но не могла разобрать подписи, стертой временем.

Звуки, которые наполнили комнату, когда она начала играть, отразили ее настроение. Они вырвались резко и неожиданно, как крик, и вдруг, оборвавшись, перешли в едва слышное спиккато, словно смертной дрожью потрясшее скрипку. Спиккато длилось долго, бесконечно долго, то нарастая, то замирая. Казалось, человек что-то быстро шепчет, жалуясь, умоляя и кляня. Иногда у него как бы не хватало дыхания, и тогда шепот становился бессвязным и неровным, вот-вот он умолкнет совсем. Еще одно мгновение, и оборвется слабая нить жизни. Но вдруг где-то возникли новые звуки. Они пришли как бы извне и были необыкновенно бодры и жизненны, словно не та же самая рука направляла смычок. Сначала прозвучал мотив несложной песни, очень знакомый и в то же время трудноуловимый, так как звучал не только он один, но целый строй других звуков, слышавшихся в нем. Песня росла, ширилась, становилась все громче и громче, пока не нахлынула, не настигла, не закружила вихри звуков. Все это звенело, трепетало, билось в стекла, не вмещалось в комнате и вырывалось наружу.

Ее игру услышали красноармейцы. Они останавливались, вглядываясь в закрытые окна. Стояли, затаив дыхание.

Ее взгляд случайно упал на окно. Она увидела большую толпу бойцов, жадно слушавших ее. В толпе заметила двух красноармейцев, которые нашли ее в лесу. Здесь же находились майор и лейтенант, принесший скрипку. Майор приветливо улыбнулся ей, как старой знакомой. Было во всем этом для нее что-то настолько неожиданное и трогательное, что она не в состоянии была справиться с охватившим ее волнением. Руки ее дрогнули, она прервала игру и, прижав скрипку к груди, несколько секунд смотрела, как зачарованная, в окно.

Потом распахнула его и заиграла снова. Ничем не сдерживаемые звуки вырвались из комнаты, наполнили лес, поля, небо, мир.

Это был первый концерт на передовой линии фронта.

1940

 

СЫН

— Я считаю, товарищ генерал-майор, что их надо встретить в районе села Жабье и здесь дать бой. Здесь самая подходящая местность для действий танков и конницы. Вот, видите, как рисуется обстановка.

Пожилой полковник с морщинистым узким лицом, пересеченным пушистыми седыми усами, стоял у стола, где была разложена карта, и, наклонившись, водил по ней тыльным концом карандаша.

Генерал был моложе его. У него крупные резкие черты лица, энергичный подбородок, огромный лоб с зачесанными назад русыми волосами. Генеральская форма ловко облегала его плотную фигуру. Он молча сидел на табуретке, задумчиво глядя в окно, за которым в вечерних сумерках видны были желтеющие ветви яблони, обезглавленные стебли подсолнухов и высокий плетень.

Полковник, не встречая возражений, начал развивать свой план. План казался несложным. Получив сведения, что большая немецкая колонна танков и мотопехоты движется в сторону Жабье, он хотел встретить ее там и дать бой.

— Мы подбросим к имеющимся там силам танковый полк и стрелковую дивизию, — говорил он, стараясь поймать взгляд генерала и получить подтверждение своим мыслям.

Но генерал продолжал глядеть в окно.

— А вы знаете, я родился в этих местах, — сказал он вдруг, и какая-то нотка не то грусти, не то сожаления прозвучала в его голосе. — Вот в этих самых местах, — прибавил он. — Да-а… мальчишкой бегал…

Полковник, несколько удивленный этими словами, замолчал. Генерал оторвал взгляд от окна и взглянул на полковника.

— Да, да, при других обстоятельствах вы могли быть правы, — неопределенно сказал он, как обычно говорят, когда не хотят обидеть человека. — Места у нас болотистые. Вы знаете, в наших болотах утонуть можно.

— Утонуть? — переспросил полковник, не понимая, что хочет сказать генерал.

— Вы извините меня, — мягко произнес генерал. — Я увидел родные места и немножко расстроился. Пусто здесь в деревне. Никого нет. А как здесь было хорошо! Вы любите антоновские яблоки?

— Нет, я предпочитаю южные сорта.

— А я больше всего люблю антоновку. Эх, попробовали бы вы здешние моченые яблоки!

Генерал поднялся с табуретки, сделал несколько шагов. Хата была мала и низка. Большое место занимала печка. Генерал подошел к ней, открыл заслонку, заглянул внутрь и снова закрыл. Потом подошел к стене, где висели фотографии в рамках. Фотографии были блеклые, безжизненные. Был среди них групповой снимок, который изображал семью, очевидно, жившую в этой хате. Сидел отец семейства, крестьянин лет тридцати-тридцати пяти, принарядившийся к торжественному случаю, с примазанными волосами; рядом с ним сидела его жена. Между ними стояли дети: две девочки и мальчик. Наверно, это было снято где-нибудь на базаре в праздничный день, у заезжего фотографа. Рядом, в киоте, хранились погнувшиеся от времени венчальные свечи с лентами.

Генерал с интересом разглядывал фотографию. Полковник тоже подошел к стене и смотрел из-за плеча генерала.

— Где-то все теперь? — оказал генерал.

— Да, разбрелись люди, ушли в леса, — подхватил за ним полковник.

Заметив, что генерал не отрывается от фотографии, он произнес:

— Наверно, этому снимку лет двадцать, двадцать пять. Отца семейства, вероятно, уже нет в живых, а мальчишка, возможно, сражается где-нибудь. Какой-нибудь танкист, летчик, кто его знает.

Генерал чуть усмехнулся, хотел что-то сказать, но полковник уже отошел к столу.

— Ну хорошо, давайте займемся делами, полковник! Генерал наклонился над картой.

— Вы говорите, что их надо остановить у села Жабье?

— Так точно.

— А вы уверены, что немец там захочет принять бой?

— Но как же, если мы его там будем встречать.

— А он возьмет да и свернет куда-нибудь вот сюда, — черкнул генерал пальцем. — Зачем ему прямо идти на Жабье? Он обойдет его и ударит нам во фланг.

— Но, позвольте…

— Да?

— Ему выгоднее идти прямо на Жабье. Его цель — захватить Вещеватую. Узловая станция!

— Пора бы вам, полковник, уяснить немецкую тактику. Часто вы видали, что они идут прямо, в лоб?

— Это не значит, что мы…

— Это значит, что мы должны сделать кое-какие выводы и для себя. Маневру мы противопоставим маневр. Свой, советский… — подчеркнул он.

Генерал сосредоточенно глядел на карту, где черными и красными линиями были нанесены позиции обеих сторон. Черная линия шла криво: то вбок, то вкось, изгибаясь и извиваясь, как змея. Красные стрелы вытягивали свои острия навстречу. Но черная линия все тянулась и тянулась… Генерал взял красный карандаш и уверенно перечеркнул ее в трех местах.

Полковник удивленно вскинул на него глаза. В первую минуту он подумал, что генерал сделал это не всерьез, возможно, просто символически зачеркнул эту линию и, несомненно, в конце концов согласится с ним, с, человеком, который по должности начальника штаба привык при прежнем генерале сам намечать и разрабатывать операции. Прежний генерал, Михаил Степанович, вполне полагался на него. Правда, бывали промахи. Говорили, что Михаил Степанович был мягкотел, не самостоятелен, жил старыми заслугами. Его как-то неожиданно сняли и назначили вот этого. С Михаилом Степановичем работать было легче, он был понятен, и, главное, старался поменьше сам во все вмешиваться. А этот забрал все в свой кулак, и трудно бывает его понять иногда. Сразу и не раскусишь. Вот и сейчас… Что за план придумал?

— Понимаете? — спросил генерал.

— Не совсем. Там, где вы перечеркнули линию неприятеля, — болота. И действовать нашим танкам и коннице…

— Э, болота, — пренебрежительно бросил генерал. — Там, где я указал, по этим болотам можно шагать, как по дороге. Разведали вы плохо, вот что скажите. Начальник штаба должен знать местность назубок. Вы этого не сделали. А говорите, болота. Вот я вам укажу, где настоящие болота, там город затонуть может. Вот, вот где, — тыкал он карандашом в карту. — Свою территорию плохо знаем, — ворчал он. — А что будет, когда на чужой воевать придется…

— На чужой? До чужой еще далеко, — послышалась сухая реплика.

— Далеко ли, близко ли, про то Москва лучше нас с вами знает. Сейчас наша задача остановить фашистов, перемолоть их, уничтожить. А на их-то территории мы будем, наверняка будем. Дайте срок…

Обернувшись, он увидел, что начальник штаба стоит с надутым видом.

— Я вас обидел, Антон Петрович, простите меня за резкость. Я тут прикинул один план. Видите ли, мы имеем дело с хитрой тактикой врага. Поэтому, скажем, в другом случае я бы, может быть, согласился с вами. Но здесь нужно нечто иное. Условия местности здесь должны связать немцев, а не нас. Понятно?

Генерал оторвался от стола и прошелся по хате. За окном уже совсем стемнело. Глухо била артиллерия. Стекла слегка подрагивали. Вошел боец, занавесил окна и зажег керосиновую лампу. Генерал ходил по хате; от его фигуры метались по стене тени. В углу на подставках стояли цветы: два фикуса, герань, столетник. Генерал подошел, потрогал землю в горшках, — земля была суха, Он механически взял кружку с водой и полил цветы.

Затем обернулся к полковнику и вдруг, громко рассмеявшись, весело сказал:

— Мы их разрежем, как пирог, и скушаем по частям, Антон Петрович! А? Хотите немножко коньячку? Я что-то проголодался, давайте закусим, а то потом некогда будет.

— С удовольствием, — как-то весь просиял польщенный полковник, — я, признаться, тоже есть хочу.

Они вынули сало, колбасу. Генерал налил из фляжки коньяку. Потом взял лампу и пошел за перегородку. Погремев там посудой, внес большую стеклянную банку с мочеными яблоками.

— Вот я вам говорил про антоновку: попробуйте, что это за вкус.

— А не обидятся хозяева, что мы так, без спроса? — нерешительно протянул полковник.

— Ничего, ничего. Кушайте, я вас угощаю, — сказал генерал.

Полковник непонимающе поглядел на него.

— Да ведь это же моя хата, — засмеялся генерал.

— Ваша хата! — даже привскочил на табуретке полковник.

— Моя. Я здесь родился. Вон тот мальчишка на фотографии — это я. Отца уже нет в живых, он был убит еще в первую мировую войну. Сестры работали в городе, не знаю, где они теперь. А мать, должно быть, здесь. В хате, я вижу, прибрано. Наверно, прячется в лесу… Давно не видел ее…

Он вынул из банки яблоко и стал с аппетитом есть.

— Кушайте, пожалуйста, — угощал он полковника. — Не стесняйтесь.

Полковник от неожиданности все еще не мог прийти в себя. Он как бы заново оглядывал хату, стену, печку, потом уставился на генерала, словно видел его впервые.

— Бывают же в жизни такие случайности, — засмеялся генерал. — Так бы, наверно, и не собрался дома побывать, а во время войны вдруг в своей хате переночуешь… Но ночевать, кстати сказать, не придется. Нам предстоит беспокойная ночь. Кушайте, кушайте, полковник, яблоки. Вот я вам выберу. Эх, вкусная штука!

Яблоки понравились и полковнику. Банка пустела. Когда они кончили есть, полковник поднялся с табуретки и сказал:

— Разрешите, я пойду в оперативную часть. Там поработаю.

— Но вы, кажется, недостаточно убеждены?

— Свое мнение я вам скажу через час, когда разберусь в деталях.

— Хорошо. Идите.

Полковник ушел. Генерал еще некоторое время сидел, задумавшись, у стола, потом встал, подошел к кровати, застланной цветным стеганым одеялом, и прилег. Он был так утомлен за эти дни, что сразу уснул.

Ему приснилась мать. Она ставила на стол ту самую банку, из которой они сегодня ели яблоки.

— Ванюша, — позвала она, — иди снедать. Покушай яблочков с хлебцем. Вот холодец…

Он сел на табуретку; он был маленьким, вот таким, каким изображен на фотографии.

Мать тоже сидела за столом, но не ела.

— Отцу бы теперь холодца и яблоков, — сказала она и заплакала.

Отец только что ушел на германскую войну.

И мальчик перестал есть, вспомнил отца. Мать протянула к нему руку через стол, хотела погладить его по голове, приласкать и нечаянно столкнула банку с яблоками. Банка со звоном раскололась на земляном полу…

Генерал проснулся. Возле кровати стоял полковник.

— Извините, Иван Иванович, я вас разбудил, — сказал он.

— Правильно сделали. Я заснул, — словно извиняясь, сказал генерал. — Сколько же это сейчас времени?

Он взглянул на часы.

— Целый час проспал. Ну, как у вас дела, Антон Петрович?

У полковника был взволнованный вид, как будто он хотел сообщить что-то очень важное, неожиданное.

— Что-нибудь случилось?

— Никак нет. Я только хотел сказать… сознаться, что час тому назад я считал ваш план… ошибочным, недостаточно, так сказать, обоснованным. Но, разобравшись, понял…

— Сработаемся, друг! — просто сказал генерал, протянув ему руку.

Полковник крепко пожал ее.

— Вы извините меня, я уже старик, — сказал он. — Жизнь несет все новое и новое. И не всегда сразу поймешь. Переносишь сюда навыки прежних войн. А все стареет. Нужно искать, творить…

— Сработаемся, — опять повторил генерал. — Люди свои. И интерес у нас один. Пойдемте, пора.

Они оделись. Полковник отворил дверь.

— Одну минутку, — сказал генерал. Подсел к столу, написал на листке бумаги несколько слов и оставил листок на столе.

Ушли. Хата осталась пустой. Она была пуста целую ночь. Утром воздух наполнился грохотом артиллерии, разрывами снарядов, шумом машин. В хату вошла старая женщина и, остановившись на пороге, прислушивалась к звукам, доносившимся извне. Хата вздрагивала и сотрясалась от ударов. Женщина подошла к столу, увидела початую банку с яблоками и листок бумаги.

Взяла в руки листок и прочла:

«Мать. Я был здесь. Никого не застал. Не знаю, где ты. Возможно, сегодня буду здесь ночевать. Обнимаю. Иван».

Женщина застыла с этим листочком бумаги в руке, прижав его к груди.

— Ванюша! — прошептала она.

Она еще раз прочитала записку, словно не верила своим глазам. Нет, слова были ясные, они не вызывали сомнений. Недаром что-то потянуло ее сегодня домой, что-то заставило покинуть лес, куда убежала вчера вместе с другими, когда снаряды начали рваться над селом. Хотя бой был уже близко, ближе, чем вчера, это не остановило ее, она спешила домой; не знала, зачем идет, шла, пригибаясь, вздрагивая при каждом ударе, по временам бежала, как будто боялась куда-то опоздать. Сердце не обмануло ее. Где-то здесь ее сын…

Подбежала к двери, распахнула ее и стояла неподвижно, словно окаменев, глядя в ту сторону, где шел бой.

Шум боя то затихал, то становился сильнее. На лице женщины были нетерпеливое ожидание, страх, любовь…

Потом вошла в хату, села у окна за перегородкой и так сидела час, два, три… целый день. Ждала.

На закате дня канонада начала стихать, у крыльца послышались голоса. В хату вошла группа командиров. Женщина из-за перегородки глядела на них, ища глазами того, кто был ей ближе всех и родней.

Первым в хату вошел высокий человек с решительным, умным лицом и острым взглядом широко раскрытых глаз. Входя в дверь, он пригнулся и, выпрямившись, заполнил своей большой фигурой всю хату. На его петлицах сверкали крупные маршальские звезды. Женщина знала его по портретам; она ужаснулась, что в хате не прибрано как следует. Хотела броситься, чтобы хоть расставить табуретки и смахнуть крошки со стола, но в это время увидела сына. Она его сразу не узнала в генеральской форме и так растерялась, что замерла на месте, боясь шевельнуться.

Сын вошел вслед за маршалом. Маршал, очевидно продолжая разговор, сказал, обернувшись к нему:

— Особенно меня радует, Иван Иванович, что решение, которое ты принял, по сути дела единственно верное, если учесть особенность местности. Мозгом, мозгом надо работать, братцы мои! — воскликнул он, ни к кому не обращаясь. — Немецкие генералы шестьдесят лет разрабатывали план войны с нами. Ну и мы кое-чему научились. У нас своя, советская школа. Задал ты им сегодня перцу, а?

Дружески обнял генерала и похлопал его по плечу. Женщина стояла за перегородкой, никем не замеченная, безмолвная, с замиранием сердца следя за всем, что происходило в хате. Слезы бежали по ее морщинистому лицу.

Она терпеливо ждала своей минуты обнять сына.

1941–1942

 

ЛЕГЕНДА

В вагоне было душно. Поезд шел медленно, люди томились от безделья; одни забивали козла в домино, другие то и дело разворачивали свертки с едой и все время что-то жевали, третьи столь же неумеренно курили, вызывая недовольство некурящей публики. Особенно трудно переносил вагонную духоту и дым пассажир, лежавший на верхней полке в среднем отделении вагона. Он, по-видимому, был серьезно болен, часто кашлял, дышал хрипло. Несколько раз просил прекратить курение, но, как водится, все сначала соглашались, что действительно курить надо выходить на площадку, а потом забывали и чадили больше прежнего.

В самом деле, как в таком тягостном путешествии отказать себе в удовольствии глотнуть махорки, которая делала курильщика сытым, будто поел он хлеба; как не закурить козью ножку и не посидеть, пуская дым и ведя разговор с соседями на самые разнообразные темы, — ведь было о чем поговорить. Рассказывались всяческие истории, обсуждались военные сводки, каждый считал себя стратегом, делал смелые прогнозы, высказывал свои соображения, которые, если бы их принять во внимание, задали бы, наверно, работы штабам…

В отделении, где ехал больной, люди на нижних полках сидели скученно, завидуя тем, кто лежал на верхних полках. В углу у окна примостился суетливый старичок, который, не имея своего курева, поджидал, когда кто-нибудь вынет кисет, и смело протягивал руку, полагая, что никто не откажет в щепотке табаку.

— Вот я ужо вам отплачу, — говорил он. — Дай мне выйти на станцию, уж я-то табачку достану.

Но никуда не шел, хотя поезд довольно часто останавливался, и все донимали, что говорит он зря, однако в табаке ему не отказывали.

Он занимал публику разговором, рассказывал разные истории, которых, казалось, у него был неисчерпаемый запас.

За окном вагона проползали деревья, опушенные снегом, телеграфные столбы, домишки с надвинутыми набекрень белыми крышами, тянулись поля, на них кое-где чернели широкие полосы неубранной ржи.

Вид этих несжатых полос нагонял тоску, люди вздыхали и посылали проклятия фашистам.

— Эх, жизнь, жизнь! — сказал старичок. — И что, вы полагаете, будет за все это Гитлеру?

— Глаза ему выколоть! — произнес кто-то.

— Мало, — подхватил старичок. — Мало. В клетку его, сукинова сына, и в зверинец — пусть там сидит всю жизнь рядом с волками и тиграми, и кормить его сырым мясом, как зверя, и не стричь, не брить.

— И курить не давать, — мрачно сказал сосед старичка, плотный человек лет за пятьдесят. Судя по инструментам, которые он вез с собою, он работал плотником.

Это был самый ярый курильщик в вагоне; он то и дело вынимал кисет, вызывая протесты больного с верхней полки.

Сейчас он тоже закручивал цигарку, потом передал кисет старичку. Оба закурили. К ним присоединились и другие. В вагоне закачалось тяжелое облако дыма.

— Прекратите вы наконец куренье! — крикнул больной.

Все молчали, точно не их это касалось. Только старичок сказал:

— Есть некоторые люди — о своем здоровье в такое время заботятся. А которые жизни своей не берегут…

Он помолчал, словно ждал возражения со стороны больного, а потом продолжал:

— Вот я знаю один случай, когда наши уходили из Одессы. Теперь ее, гляди, скоро опять вернем. Случай-то произошел замечательный. Бывают же такие герои люди!..

Старичок снова замолчал. Он явно не спешил рассказывать, ожидая, чтобы его попросили.

— Что ж это за случай? — сказал сосед-плотник.

— А вот какой случай, — оживился старичок. — Одного человека там забыли на берегу.

— Как так забыли?

— «Как так», «как так»? Забыли — и все. Пароходы все уже погрузились и отошли, а он остался. Ему что-то там велели делать. Не то мины расставлять, не то еще что-то. Кем он был там — матросом или просто рабочим, — этого я точно не знаю. Вот он делает и делает, что приказали, глядит — никого уже нет, все, как говорится, отшвартовались, того и гляди немцы появятся. Другой бы, может быть, о себе побеспокоился, — искоса взглянул старичок на верхнюю полку, где лежал больной, — а этот как ни в чем не бывало ходит себе по пристани, по складам да помещениям и делает свое дело. Потому — долг выполнял, а жизнью своей пренебрегал.

— Почему же его не забрали с собой?

— Верно, за ним должны были приехать, да какая-нибудь закавыка вышла, этого я уж. не знаю. Договорено, конечно, было, потому что человек спокоен был. Значит, верил, что приедут. Поглядывал на море и думал: вот сейчас заберут его. Да не успели, что ли: немецкие фашисты уже подошли или там румынские, что ли, будь они все неладны, и захватили человека…

— Захватили? — переспросил плотник.

— Захватили и, конечно, начали допытываться: где, мол, ты мины расшвырял, укажи.

— А он?

— А он молчит.

— Молчит?

— Молчит. Они и так его и сяк. Молчит!

— Характер! — довольным тоном сказал плотник.

— То-то и оно. Дай-ка еще закурить. Что-то не накурился. Я тебе ужо отдам.

Заинтересованный рассказом плотник быстро вынул кисет и протянул, старичку. Старичок сделал закрутку, не спеша закурил и сидел, глядя на окружающих так, как будто он недосказал самого главного.

Плотник вопросительно уставился на него. Старичок молчал.

— Небось и деньгами заманивали? — не выдержал плотник.

— И деньгами уж, конечно, заманивали. Говорят, сто тысяч предлагали, укажи, где мины.

— Не сказал?

— Не сказал.

— Ишь ты какой!

— Русского человека на это не возьмешь, — пропустив дым через нос, сказал старичок. — Сто тысяч получишь, а совесть потеряешь. Совесть-то, она дороже денег.

— Не купишь, — проронил плотник. — А скажи, пожалуйста, что же они его потом, пытали, что ли?

— Не без этого.

— Богатырь, значит, человек был.

— Да уж не как мы с тобой. Или вон… — Старичок пренебрежительно кивнул на верхнюю полку и ворчливо сказал: — Махорки боятся. Люди!

Человека, лежавшего на верхней полке, реплика эта, должно быть, задела. Он свесил вниз встрепанную голову-в заросшем русым волосом худом лице его было что-то иконописное — и раздраженно сказал, закашлявшись:

— Делать вам, видно, нечего. Кхе-кхе… Сидят, выдумывают.

— Лежи, лежи, не отсвечивай! — махнул рукой старичок. — Не о тебе речь.

— Начадили тут, а потом виноватых ищут.

— А ты не слушай.

Плотник, очевидно не желая больше раздражать больного, миролюбиво спросил:

— Ты, друг, не рязанский?

Больной медлил с ответом. Потом сквозь зубы процедил:

— Нет.

— Откуда же?

— Ивановский.

— Ивановский? — удивился плотник. — Не с Гуслиц?

— Нет.

— А то я думал: из наших мест. Только у нас народ покрепче. Озорной народ. А тебя, вишь, как скрючило!

— Бывает… — нехотя ответил больной и отвалился на вещевой мешок, подложенный под голову.

Разговор внизу продолжался.

Плотник задавал вопросы, переспрашивал, доискиваясь подробностей; рассказчик, возможно, больше ничего не знал, но от ответов не уклонялся. Придумывал ли он их сам или кое-что ему было известно, трудно было понять.

— А кто же его допрашивал: офицер или, может быть, генерал? — спросил плотник.

— Генерал, — твердо ответил старичок. — Разве бы кто другой мог такой суммой соблазнять? Эва, сто тысяч! Гляди, еще золотом.

— Золотом?

— Золотом, — подтвердил старичок. — А ему хоть миллионы давай, все равно отказался бы.

— Экось на какое дело соблазняли: продай, дескать, самого себя, — значительно поглядел плотник на окружающих и покачал головой. — Ах до чего же хитер враг! Продай ему свою душу. А как человек после этого на себя всю жизнь смотреть будет? Ведь жизнь-то, она вон какая. Тут тебя и солнышко пригреет, тут и детишки свою радость принесут, да ведь и работа, она тоже веселит. Разве ж миллиона это стоит, а?

— О чем говорить! — качнул головой старичок.

— Таких людей, — продолжал плотник, — как этот самый из Одессы, я бы председателями колхозов назначал.

— Вы больных не любите! — послышалась неожиданная реплика с верхней полки.

— Дак а зачем же больных, мы про здоровых говорим.

— Бывает… — опять донеслось с верхней полки.

— Бывает, и курица летает, — хихикнул старичок.

— Однако закусить надо, — сказал плотник и начал развязывать мешок. Он вынул оттуда буханку хлеба и кусок сливочного масла, завернутый в белую тряпицу. Отрезав большой ломоть хлеба, протянул старичку. Тот принял это как должное, может быть, как плату за свой рассказ. Плотник отрезал и себе хлеба, намазал его маслом и стал медленно жевать.

В вагоне царило молчание. Поезд, монотонно постукивая колесами, двигался по снежным полям.

— Экие просторы у нас! — взглянув в окно, сказал плотник. — Фашист-то, вишь, хотел сюда прийти. Больно прыткий. Вот и прыгает сейчас назад. Эх, голова неумная. Дура, говорю, голова. Хотел всю Россию завоевать. А как ты ее возьмешь, когда у нас вот такие люди, как этот самый из Одессы. Поди согни его — не согнешь. Хочешь хлебца с маслицем? — вдруг обратился он к больному, тяжелый кашель которого доносился все время с верхней полки. — На-ка вот, я тебе намажу. Покушай, тебе смягчит там. Дюже ты кашляешь.

Плотник протянул ему ломоть хлеба с маслом.

— Мне сейчас сходить, — сказал больной. — Дома откормлюсь, поправлюсь.

Хлеб он, однако, взял и стал есть.

— Откуда ты сейчас? — спросил плотник.

— Из госпиталя.

— На поправку, значит, после болезни? Так… А потом куда же?

— А потом опять в Одессу. Будем обратно отбивать.

— В Одессу! — встрепенулся плотник.

— В нее самую.

— Ты что же, там тоже был?

— Был.

— Так ты, может быть, и про этот случай слыхал?

— Слыхал.

— А чего ж ты молчал?

— Слушал, какую легенду папаша рассказывает.

— Ты меня не трожь, сам расскажи, коли лучше меня знаешь, — проворчал старичок — «Легенда»!

Он обиженно замолчал. Сидел нахохлившись, раздосадованный неожиданным вмешательством.

Плотника, должно быть, сильно разбирало любопытство. Он начал теперь расспрашивать больного.

— А скажи, пожалуйста, — обратился он к нему, — неужели так сто тысяч и выложили?

— Нет, вообще предлагали деньги. Какие там сто тысяч! Это он придумал, — поглядел сверху больной на старичка.

— Сто тысяч! — сердито отрезал старичок. — Откуда ему знать? Сказано, сто тысяч! — Он демонстративно отвернулся и стал смотреть в окно.

— Ну сто, так сто, — усмехнулся больной. — Спорить не буду.

— И не спорь, коли не знаешь.

— Это что же, значит, ему сам генерал такую сумму надавал? — задал новый вопрос плотник.

— Не генерал, а просто офицер. Обер-лейтенант.

— Обер-кондуктор, может, еще скажешь, — совсем рассердился старичок, обиженный, что оспаривают его рассказ. — И чего ты его слушаешь! — накинулся он на плотника. — Мелет человек что ни попадя. Сказано тебе — генерал, значит, так и есть.

— Погоди, — отмахнулся плотник. — А что же, его били здорово? — обратился он опять к больному.

— Били.

— А чем били?

— Уж я не помню чем. Всем били. Уродовали.

— А что я говорил! — обрадованно воскликнул старичок. — Я разве не говорил, что его пытали? Его пытали, а он молчал.

— Верно? Молчал? — переспросил больного плотник.

— Молчал, — подтвердил больной.

— Слышите, я говорил — молчал, — радовался старичок. — Молчал и плевал им в лицо.

— Верно? — спросил плотник.

— Может, и плевал бы, если бы силы были. Ослаб очень.

— Вот и опять врешь! — крикнул старичок. — Силы в нем масса было.

— Как во мне, — тихо проговорил больной и стал спускаться с полки. Поверх гимнастерки на нем была фуфайка.

Внизу он показался еще более слабым и болезненным, держался согнувшись, сгорбленно.

Он с трудом надел ватник, не переставая тяжело кашлять.

Старичок подмигнул плотнику.

— Вишь ты, как в нем! — ядовито засмеялся он. — Так ты-то холера, а он богатырь был. Росту — вот! — высоко поднял он руку вверх. — Вширь — вот! Сравнил тоже с собой.

— Вам, должно быть, лучше знать, — пожал плечами больной. — Ну, я пошел. Прощевайте пока.

Поезд начал замедлять ход. Подъезжали к какой-то станции. Больной надел шапку-ушанку, взял в руки вещевой мешок и собрался уходить.

— Подожди-ка, — остановил его плотник, которому не терпелось дознаться обо всем. — А жив он остался или нет?

— Жив, — сказал больной. — Только покалечен гадами.

— Кто же его спас?

— Матросы подскочили на катере. Выхватили. Обер-лейтенанта убили.

— Значит, поспели все-таки, не забыли?

— Поспели в самый момент, когда вешать собирались.

— Разве вешать его хотели?

— Хотели. Петлю уже на шею накинули.

— Откуда же ты все так знаешь?

— Знаю.

— Может, еще скажешь, что это ты сам и был? — обернувшись от окна, сварливым тоном крикнул старичок, явно раздосадованный, что кто-то знает больше его об этом случае.

— Возможно, я и был, — кротко улыбнувшись, сказал больной и пошел к выходу.

Старичок даже привскочил от неожиданности. Мешок плотника повалился на пол. Плотник стоял, протянув руки вперед, словно собираясь удержать уходившего пассажира. Все вдруг пришли в движение. Люди, до того времени безразлично слушавшие перепалку старика с больным, поднимались с мест, протискивались вперед, слышались удивленные возгласы. Кто-то припомнил, что видел на гимнастерке у больного орден. Кто-то сказал, что у него такой измученный вид, как будто его действительно пытали. На глазах легенда становилась жизнью. Всем хотелось взглянуть на тщедушного болезненного человека в ватнике и ушанке, с трудом пробиравшегося к выходу.

Пассажир уже скрылся за дверью, а люди все еще стояли окаменев, словно еще чего-то ждали.

Первым опомнился старичок.

— Что же это такое?! — воскликнул он растерянно. — Как же это я с ним так… Может, он самый настоящий герой и есть. А мы к нему без уважения…

Он засуетился, нахлобучил на голову шапку и стал быстро проталкиваться к выходу.

Но, когда он выскочил на перрон, пассажир уже затерялся в вокзальной толпе.

1942–1943

 

НА ПОЛТАВСКОМ ШЛЯХЕ

Огарок свечи. Закопченные стены хаты. Связист, монотонно повторяющий позывные. Склонившаяся над картой седая голова майора. Несколько приткнувшихся в углу на соломе фигур. Сладок минутный сон! За окном гул артиллерии, разрывы снарядов, сухой треск пулеметов. Кажется, что все это близко, почти рядом: ночь приближает звуки.

Майора вызывают к телефону, он берет трубку, что-то приказывает, говорит иносказательно, называя вещи другими именами. Он говорит; «хозяйство» Иванова, «хозяйство» Степченко. И рисуются роты, взводы, батареи, сейчас они будут что-то делать, куда-то двигаться в эту темную, хоть глаз выколи, ночь… Но все идет своим чередом, «хозяйства» знают, куда им двигаться, они найдут свои места и будут делать то, что им приказано. Майор передает трубку связисту и опять склоняется над картой. Потом оборачивается ко мне:

— Не спите?

— Не спится.

— Хотите пойти со мной?

— Охотно.

Мы выходим из хаты. Майор идет первым, я — за ним. Он шагает так уверенно, как будто все здесь хорошо известно ему, хотя деревня занята только сегодня утром.

На горизонте пожар. Видно большое зарево.

— Сильно горит!

— Жгут! — говорит майор.

— Вы думаете, собираются отступать?

— Нет, без боя они не отойдут. Там у них крепкий узел.

— Почему же жгут?

— А почему жгли эту деревню? — отвечает он вопросом на вопрос. — Неприятель — всегда неприятель. Он воюет не только с солдатами, но и с мирным населением. Дико как будто, но факт. Самое страшное, когда гибнут дети.

В словах майора мне почудился скрытый смысл. Он говорил возбужденно, громко, словно отводил душу,

— Кто идет? — послышалось из темноты. Майор сказал пароль. Нас пропустили дальше. Конец деревни. Мы шагаем по полю, окутанному

мглой. Над головой звенит самолет. Чей? Наш или немецкий? По звуку как будто немец. Наверно, разведчик. Самолет уходит. Кажется, что замирает вдали басовая струна. Справа назойливо бьет пулемет. Неужели что-нибудь можно увидеть в такую темень? А сколько звуков доносит ночь? Снаряды шумливо пролетают в вышине, как стаи уток. Тарахтенье колес, гул моторов, лязг гусениц, всплески далеких разрывов. И еще какие-то необъяснимые в этом непроглядном мраке шумы — шелест, шорох, шуршанье. Ветерок запутался в подсолнухах, мимо которых мы идем, треплет их и тоже «вносит свой вклад» в дисгармонию войны.

Здесь нет покоя. Все движется, катится, идет, ползет, шлепает. Накрапывает дождь.

Как странно думать, что в этих местах я когда-то был. Кажется, что прошло много, много лет. Но это было совсем недавно. Всего два года назад. Вспоминается такая же ночь, но страшная, гнетущая, угрожающая. Может быть, та же самая деревушка или другая, но где-то здесь, поблизости, грохот немецких танков, обходящих ее. Было тогда такое чувство, как будто тебя замуровывают, кладут кирпич за кирпичом, и перед тобой растет стена, и тебе нельзя спастись. Остается узенькое отверстие. Неужели можно в него пролезть? Нет! Нет! Но ты сжимаешься, ползешь, ты измят, исцарапан, напрягаешь все силы, хочешь раздвинуть кирпичи. Раздвинуть кирпичи? Отчаяние охватывает тебя. Ты не сдаешься, пробиваешься, протискиваешься, ты спасен. И видишь, как за тобой сдвигается каменная щель… В ту страшную ночь мы чудом выбрались из танкового кольца, оно замкнулось позади нас. Нас было пятеро военных журналистов, командированных в передовые части и чуть не попавших в окружение. Это произошло между Полтавой и Валками.

Знакомые места. Тогда мы отступали от Полтавы, теперь наступаем на нее. Когда я сейчас вновь прохожу здесь, мне кажется, что все, что было раньше, я видел в страшном сне.

Я говорю своему спутнику:

— Дороги войны неизменны. Мы гоним немцев по тем же местам, по которым отступали два года назад.

— Вы были здесь? — заинтересованно спрашивает он.

— Да.

— В этих самых местах?

Я рассказал, как мы вырвались из танкового плена.

— Вам посчастливилось, — сказал он задумчиво. — Посчастливилось, посчастливилось, — повторил несколько раз. — Не всем это удалось.

Я подумал, что он был в окружении, и спросил его об этом.

— Я не о себе, — ответил он. — Не о себе. В тот период я оборонял Москву, потом уж нас перекинули на юг,

— Вы откуда родом?

— Из Полтавы.

— Из Полтавы? Там кто-нибудь остался у вас?

— Нет. Жена эвакуировалась вместе с двумя сынками и школой, где она преподавала.

— Куда?

— В это село! — показал он на пламя, вздымавшееся кверху.

Бедный майор! Вот почему он с таким волнением говорил, что самое страшное, когда погибают дети. Я понял его состояние. Может быть, там гибнут в это время самые дорогие ему люди? Крепок русский человек! Не броситься туда сейчас, сию минуту, наобум, сломя голову? Не попытаться спасти? Нет, уметь так сдерживать себя, не обнаруживать своих чувств, своего страдания, так владеть собой, как будто идет игра в шахматы, а не борьба на жизнь и на смерть!

— Почему они не уехали дальше?

— Танковое кольцо, из которого вам удалось вырваться, замкнулось за ними.

Понятно. Все понятно. Какими же безумными глазами должен глядеть он на гигантский костер, который полыхает в селе, где находятся его дети!

— Осторожней, здесь окопы.

У него совсем спокойный голос. Или только так кажется. До села пять — семь километров. Видно, как пламя ширится, захватывает все большее и большее пространство. Спускаемся в окопы. Их вырыли немцы. Сегодня утром заняли наши. Идем по ходам сообщения.

Опять кто-то окликает нас. Входим в небольшой, прочный, с немецкой добросовестностью сделанный блиндаж. Находим командира роты и замполита полка, только что, перед нами, зашедшего сюда.

— Разведка вернулась? — спрашивает майор у командира роты.

— Нет, еще не вернулись, товарищ майор!

— Как ведут себя немцы?

— Беспокойно. Частые артиллерийские налеты. Что-то жгут. Два больших очага огня — в центре села и на левом крае. Кажется, там колхозные постройки.

— Там, школа! — роняет майор.

Минут десять он разговаривает с командиром роты, инструктирует его, уточняет на карте расположение подразделений. Покидая блиндаж, говорит:

— Когда вернется разведка, немедленно ко мне. Утром, как только подойдут танки, мы атакуем. Ты остаешься? — обращается он к замполиту.

— Нет, иду с вами.

Я подумал, что до утра успею добраться до штаба корпуса, передать оттуда по проводу в газету накопившиеся корреспонденции и вернуться обратно. Говорю об этом майору.

— Десять раз успеете съездить! — отвечает он.

Я так и сделал. Но, вернувшись под утро в деревню, не застал майора. За ночь в деревне что-то изменилось. Вчера она была почти пустынной. Это был район полка, на краю ее находился КП. Невдалеке впереди шел бой. В безлюдных хатах валялись пустые консервные банки с немецкими надписями, открытки с видами Берлина, бутылки из-под шнапса. Вчера здесь еще были немцы. А сейчас по хатам уже бродят квартирьеры дивизии, размещая штаб, политотдел, хозяйственные части. Дымят походные кухни, идут машины со снарядами, с продовольствием для ушедших вперед подразделений. Возле одной из хат стоит фургон с красным крестом. Около него хлопочут девушки-санитарки. На просторной, заросшей травой площади деревни большое движение — машины, машины, машины. Появились жители. Где они были? По огороду бродит дед, подбирая доски, щепу и складывая их в одно место. Бабка роет картошку. Все это деловито, спокойно, как будто здесь не было никаких боев.

Дорога за деревней тоже полна движения. Я спрашиваю в штабе дивизии, взято ли село, которое горело вчера.

— Взято ночью. Немцы отброшены километров на пятнадцать — двадцать.

Мы едем по шляху, изуродованному снарядами; по сторонам — спаленные машины, разбитые лафеты пушек, колеса, трупы лошадей. Вокруг неубранные поля подсолнухов, кое-где в них стоят обозы, скрытые, как в лесных зарослях. Пасмурно. Сыплет мелкий дождь.

Обгоняем какую-то часть. Деловито шагают бойцы с автоматами, вытянувшись гуськом у обочины дороги. Движется санитарная повозка, и рядом с ней в плащ-накидке, спускающейся до земли, как шлейф, идет красавица медсестра. Все оглядываются на нее. Она идет высокая, стройная, в кокетливом беретике. Бойцы выпрямляются, подтягиваются, забывают о тяготах боев, видя чудесную юную девушку, идущую по дороге войны.

Сбоку, метрах в двухстах, в дубовой рощице, остановились на привал артиллеристы. Стоит кухня. Раздают обед.

По полю, не разбирая дорог, идут тяжелые танки.

Добираемся до горевшего вчера села. Пожарище еще дымится. Тут и там вспыхивают огоньки, находя себе пищу. Жителей не видно. Я подумал о майоре, у которого остались здесь жена и дети. Может быть, успели уехать?

Поток машин пересекает село не останавливаясь. Село большое, вытянутое в длину на полкилометра. На выезде из него стоят березки, удивительные среди безбрежных полей. Они спаслись от огня войны. Стоят зеленые, потряхивая кудрями. На полянке, меж веселых березок, вырыта свежая могила. Около нее — гроб. Над гробом произносит речь замполит, с которым я виделся ночью. Рядом с ним — начальник штаба дивизии, приехавший на броневичке. В две шеренги выстроились бойцы. Кого же хоронят? Прислушиваюсь к тому, что говорит комиссар. Что-то словно резануло меня по сердцу. Может быть, мне послышалось, что он произнес имя майора?

Спросить не у кого. Подхожу ближе. Гроб заколочен.

Лица бойцов хмурые, насупленные. У некоторых на глазах слезы, такие неожиданные на почерневших от боев, жестких, заросших лицах.

По команде лейтенанта, стоявшего с правого фланга передней шеренги, автоматы поднимаются вверх, раздается залп. Гроб в торжественном молчании опускают в могилу, закапывают ее. Ставят заготовленный заранее самодельный памятник башенкой, покрашенный в красный цвет (я его раньше не заметил, он был скрыт за шеренгами бойцов).

Читаю надпись на памятнике, узнаю, что действительно погиб майор, командир полка.

Удрученный, подхожу к замполиту, когда броневичок с начальником штаба дивизии уезжает.

— Неужели майор? — спрашиваю я. У меня не находится других слов. Все слова кажутся лишними.

Он кивает головой.

— Прекрасный был командир и человек, — говорит он дрогнувшим от волнения голосом.

— Почему он торопился начать бой?

— Командир дивизии приказал взять село ночью, не дожидаясь танков.

— Семьи он не нашел?

— Нет.

— Хорошо еще, что перед смертью не узнал чего-нибудь плохого о ней.

— Да, он не узнал, что семья погибла.

Я с недоумением посмотрел на замполита.

— Мне было известно, что она погибла, но я не решился ему сказать,

— Вся семья?

— Вся семья.

Тяжела дорога войны. Много славных подвигов, трагедий, больших и малых дел совершалось на ней. Какой-то полководец сказал, что дороги войны неизменны. Он прав в том смысле, что армии, нападавшие на нашу страну, бежали обратно по старым дорогам. Осенью 1943 года войска нашего фронта тоже гнали фашистскую армию по старому Полтавскому шляху, по которому она победоносно наступала два года назад.

Прошло много лет с той поры, но из памяти не выходит полусожженная полтавская деревушка; огромное зарево на горизонте; ночь, полная звуков боя; майор, погибший как герой; веселые березки, забежавшие в степь и окружившие его могилу; бесстрашная красавица медсестра, сопровождавшая санитарный фургон на передовую; солдаты, спокойно и деловито идущие вперед, как будто они не на войне, а где-то далеко, далеко от фронта. Вереницы машин по дороге… И звенящий гул наших самолетов, преследующих врага…

1943–1956

 

СОЛДАТ И ГЕНЕРАЛ

Венгерская хата. Ночь. Темь. Раскаты орудий. На улице дождь, холод. А здесь тепло. На соломе лежат пять солдат. Мы располагаемся тут же, на скамье. Не спится. Слышен разговор: он то прерывается, то возобновляется. Говорят о женах, о детях, о письмах, которые медленно идут, о товарищах, которых нет, о командирах, добрых и строгих, — мало ли о чем говорят фронтовики. Один рассказ меня тронул, я его запомнил. Лица рассказчика я не видел, но голос его долго слышал — спокойный и неторопливый. Я подумал, что солдату этому должно быть за тридцать. Многое видано, пережито.

— Вот тут коснулись командиров, — так начал он. — Разные бывают, это правильно. Один подобрее, другой построже, но в общем — командир, и точка. Это понятно. Но об этом я хочу сказать, и кажется, умирать буду, если доведется до старости дожить, а его не забуду. Такой, брат, командир! Да вы его, может, и знаете. Ну, хорошо, расскажу по порядку. У, ты! Все ухает и ухает. Немцу не спится. Нервы! Понятно. Дальше скажу так. Тот, кто из вас побывал в Бухаресте, тот знает, что там кое-какая торговлишка есть и, в общем, занятные вещицы попадаются. Проходивши, я тоже одну любопытную игрушечку купил. Ведь черт-те знает, что выдумают. Представьте себе мотоциклет, на нем солдат с пулеметом, в общем, румынский. Как только мотоциклетик этот заведешь ключом, он почнет кататься, круги делать, из пулемета пулять, а потом, — ведь поди-ка, как сделано, — мотоциклетик падает, сам поднимается, опять катит, опять падает и опять поднимается. Словом, думаю, радость сынку своему доставлю большую. Положил игрушечку в свою солдатскую сумку, а тут, глядь, вскорости командир роты всем солдатским сумкам осмотр назначил. Доходит дело до моего вещевого мешка, видит он в ней игрушечку и говорит:

— Выбрось! Не положено!

Приказ, закон, точка! Стою, игрушечку в руках держу, и до чего же жалко с ней было расставаться! Я все думал, как сынок в ручонках ее будет держать, и заводить, и запускать. Поверите, такая жалость поднялась, хоть плачь. А ротный наш строгий и законник, у! Никому снисхождения не даст. И ничего плохого я о нем сказать не могу, человек, в общем, справедливый, но по натуре кремень. Стою я перед ним и переживаю такую боль за игрушечку, что пересказать нельзя. Ровно у меня что-то самое дорогое отнимают. И порешил я ее раздавить своим солдатским сапогом, чтобы никому не досталась. И только я ее хотел бросить наземь, гляжу, подкатывает машина и вылезает из нее наш генерал, командир дивизии. Назначен он был к нам недавно и, видать, объезжал вверенные ему части. Так это случилось неожиданно, что я со своей игрушечкой прямо застыл на месте, стою ни жив ни мертв, думаю, сейчас меня распекать начнет. Стыд! А он подходит ко мне, глядит на игрушечку, потом на ротного.

— Что у вас тут такое? — спрашивает.

Ротный ему, понятно, докладывает, что чистит вещмешки от ненужных вещей и что вот моя игрушечка тоже является балластом.

Генерал взял игрушечку, повертел в руках и говорит:

— А ну-ка, запусти!

Поверите, у меня сердце отнялось. Думаю, генерал это для шутки говорит, а потом разнос начнется. А он опять:

— Запускай, — говорит, — посмотрим.

Руки у меня дрожат, завожу ключиком. Тут как раз помостик был. Пустил я мотоциклетик, он катится, падает, поднимается, стреляет. В общем, все как следует. А генерал смеется и говорит:

— Ловкая штука! Дай-ка я сам попробую пустить. Сам, знаете ли, завел, пустил, даже на корточки присел. Сидит, глядит и смеется.

— Кому же это ты, — говорит, — купил?

— Сынку, — говорю.

— Велик ли сынок?

— Шестой годик.

— Так, — говорит. — Ладно. Поднимается и обращается к ротному.

— Я вас, — говорит, — прошу, оставьте этому солдату его игрушку.

И, вы знаете, именно так и сказал — прошу, а не приказываю. И понятно почему. Чтобы ротного перед солдатами в неловкое положение не поставить. Такой человек!

Тогда ротный говорит:

— Слушаюсь. Оставляю вам в виде исключения игрушку.

Сказал, как отрезал. Кремень, а не человек. Ну, а о генерале я в ту минуту подумал — человек! И радость во мне такая играет, что не передать, словно родного отца встретил. Генерал спрашивает меня: «Как твоя фамилия?» Я отвечаю: «Митрофанов, товарищ генерал». — «За что медаль получил?» Отвечаю.

— Ладно, — говорит, — товарищ Митрофанов. Будем знакомы. Может, еще с тобой встретимся.

Начал он потом и других солдат по фамилиям спрашивать. Сел на помостик, окружили его все, а он с нами разговаривает. Как воюется, мол, ребята, как себя в чужих странах чувствуете, ну, и там разное такое, про жизнь и про все.

Поговорил так со всеми по-хорошему, а потом поднялся, начальственный вид принял.

— Теперь, — говорит, — послушайте, что я вам скажу. Человек, — говорит, — я здесь новый, с вами вместе не воевал, но думаю, что драться будете хорошо. Я, — говорит, — не признаю и совсем отрицаю трусов и подлецов. Если, — говорит, — кто струсит в бою, то это есть самый последний человек. И такому даже и жить незачем. Я, — говорит, — вам верю, что среди вас трусов не найдется.

Сказал, как огнем все сердца опалил. Попрощался с нами и уехал.

И вы думаете, мы плохо дрались? Спросите про нашу дивизию, что вам скажут. В общем, куда нас ни пошлют, мы все впереди оказываемся. И я вам скажу, в самую что ни на есть трудную минуту у каждого из нас об этом генерале думка была, об его словах. До чего же он сразу расположил к себе солдатские сердца! Каждому из нае казалось, что он где-то здесь, на нас смотрит. Ну и понятно, жмешь вперед, все тебе нипочем. И правду сказать, генерала нашего во время боя нетрудно было встретить: он и там и тут. С таким генералом, думаем, мы и до Берлина вскорости дойдем. Умнейшая голова. В приказе товарища Сталина его фамилию упоминали. И ведь до чего храбер! Придет на наблюдательный пункт, снаряды сыпятся, мины, а ему хоть бы что! Другой раз еще посмеется: «У вас, говорит, тут вроде как на войне!» Ну, а на солдата, знаете, как шутка действует. Солдат шутку любит. Генерал — сам солдат, понимал это. Когда нужно — приказ", когда можно — пошути. Серьезный был генерал. Храбрейший генерал. Понятно, каждый солдат готов его от пули заслонить, когда он на передовой появлялся.

И произошел такой случай, когда и мне довелось ему личную услугу оказать, вернее говоря — от ранения либо от смерти его спасти. Вот тут у меня в боку осколок мины сидит, а предназначалась эта мина ему. Было это так.

Брали мы один венгерский город. Баталия шла большая. И в самый разгар появляется наш генерал на наблюдательном пункте, да не дивизии или там, сказать, полка, а батальона. Фашисты — вот тут, под рукой, минами по нас садят. А он стоит под деревцом и наблюдает поле боя. Нет-нет отдаст приказание. Ну, его по телефону передадут куда нужно, на батареи или в полки. Я в это время связным был. Узнал меня генерал, спрашивает:

— Как дела, Митрофанов?

— Помаленьку, товарищ генерал-майор.

— Вижу, — говорит, — ты уже орден Славы заработал. Поздравляю.

— Большое вам на том спасибо. Только бы вы, — говорю, — поостереглись малость, мины все-таки летают.

А он смеется.

— Мины, — говорит, — в генералов не попадают. А мина-то летела как раз в него.

Что я делаю? Думать было некогда: завыла вверху, проклятая. Подскакиваю я к генералу, заслоняю его собой. Падаем вместе с ним. Он даже сказать ничего не успел. Мина чокнулась о землю, осколки, конечно, в стороны. Чувствую я, как будто меня колом в бок ударило.

В общем, два ребра сломало и еще что-то там повредило. А генерал остался цел.

Поднимается он с земли, кричит:

— Военфельдшера немедленно сюда!

Подбегает сестра, начинает меня перевязывать. А генерал ей говорит:

— Вы мне отвечаете за его жизнь. Доставьте его в полном порядке на медицинский пункт.

Пока приволокли носилки, он ко мне наклоняется и говорит:

— Вот что, друг! (Друг! Понятно? Так и сказал.) Мне, — говорит, — самому награждать тебя за себя вроде как неудобно. Но, — говорит, — я надеюсь, командир батальона сделает представление на тебя ко второму ордену Славы. Не за то, что ты лично меня спас, а в моем лице старшего начальника.

— Слушаю, — говорит батальонный командир, — будет исполнено, товарищ генерал.

— А от меня, — продолжает генерал, обращаясь ко мне, — тебе товарищеское спасибо.

Нагнулся ко мне и поцеловал.

Короче говоря, отвезли меня в госпиталь, положили, лечат. Уход хороший, вроде как полегче мне стало.

Только смотрю: как-то утром открывается дверь и входит наш генерал. С ним майор — начальник госпиталя, потом главный врач и еще кто-то из медицинского персонала. Оглядел генерал палату:

— Где он тут лежит?

Главный врач показывает в мою сторону. Генерал направляется прямо ко мне. Подходит, спрашивает:

— Как здоровье, Митрофанов?

— Поправляюсь, — говорю, — товарищ генерал.

— А я к тебе заехал, навестить. Вы, — обращается он к медперсоналу, — можете заниматься своими делами.

Садится он на мою койку, начинает со мной разговаривать о том о сем. Люблю я нашу советскую натуру. За что? Советский человек может и начальником быть самым строгим и товарищем хорошим. И тут и там в нем разницы нет. Разговаривает со мной генерал, а со стороны может показаться, что мы братья родные. Целых полчаса, почитай, мы с ним протолковали.

— Я, — говорит, — тебе, Митрофанов, отпуск выхлопотал. Вот немножко поправишься и съездишь домой дней на десяток. А сынку твоему я подарочек маленький привей. У меня, — говорит, — тоже есть сын того же возраста, что и твой. Купил я ему сабельку. Да не знаю, когда домой попаду, а ты-то попадешь наверняка. Вот и свези своему сынку эту сабельку, да тут еще шоколадок несколько.

Развертывает он сверток, что у него в руке был, а в нем сабелька, такая блестящая, полированная, а в другом свертке плиток пять шоколаду. Ну, я тут растерялся, не знаю, как и благодарить. Даже слезы на глазах показались.

А он встает с моей койки, подает мне руку.

— Выздоравливай, — говорит, — скорей, товарищ Митрофанов.

И пошел. А я верчу в руках сабельку и думаю: вот так сынку удовольствие! Теперь по деревне все ребята будут завидовать.

И конечно, выздоровел я тут очень быстро. Выписали меня вскорости из госпиталя и — на десять дней домой.

Уж о том, какую я сыну радость доставил, я говорить не стану. А когда узнали, что эту сабельку генерал подарил, который в приказах не раз упоминался, так, поверите, вся деревня в моей избе побывала, и каждый ту саблю в руке повертел.

Вот какое дело. Ну, а когда приехал обратно сюда, поставили меня для облегчения после раны на хозяйственную работу. Здесь наш второй эшелон, я здесь и торчу, завтра с утра кое-что получить надо.

Рассказчик умолк.

— А генерал этот все в вашей дивизии? — послышался вопрос.

— Куда там! Разве такого умнейшего генерала будут держать на одном месте? На корпус перевели. Корпусом командует.

На этом разговор закончился. Тянулась длинная венгерская ночь. Вдалеке все еще ухали пушки. В хате тепло, тихо. Я думал о чутких командирах, которые умеют подойти к солдату, потому что сами они солдаты с такой же простой и верной душой, открытой для подвига, доброго товарищества и дружбы.

1944 248

 

ТРИ ВСТРЕЧИ

 

Три встречи, три эпохи…

Время идет, а человек не стареет душой, открытой для правды, которую он нашел. Он оглядывается на свое прошлое, сравнивает свою жизнь с жизнью сидящего перед ним человека с таким странно знакомым лицом и поражается его дряхлости и обреченности.

Впрочем, расскажем обо всем по порядку. Удивительную историю эту я записал в таком виде, как ее слышал. Некоторая отрывочность и кажущаяся случайность фактов, по-моему, не лишают их внутренней связанности и достоверности. «Мир тесен и мал», — гласит поговорка. Он тесен и мал не только для друзей, но и для врагов.

 

Эпизод первый

В конце 1916 года во время штыковой атаки ефрейтор стрелкового полка Петр Стрешнев взял в плен немецкого лейтенанта, командовавшего ротой. Лейтенант был высокий, жердеобразный и приметный. Длинное, узкое лицо его с маленькими, словно стеклянными, глазами навыкате и утиным носом заканчивалось уродливо-грузным подбородком, отвисавшим, как зоб. Стрешнев вытащил лейтенанта из блиндажа, где тот укрывался, и привел в штаб. За взятие в плен немецкого офицера ефрейтор получил третий Георгиевский крест (два у него было.)

С этим офицером потом произошла любопытная история, которую так до конца выяснить и не удалось. Он оказался родственником не то Гинденбурга, не то Людендорфа, известных тогда немецких генералов. Возможно, что он и не был никаким родственником этих генералов, а сам наплел все это, чтобы набить себе цену или из каких-то других соображений. Во всяком случае, с ним стали обращаться не как с обычным пленным, переправили его в дивизию, оттуда — в армию. В армии с него взяли честное слово, что он не сбежит, и отправили под почетной охраной одного офицера в царскую ставку, предоставив ему отдельное купе в поезде. Был он в ставке или нет, — неизвестно. После этого он исчез. Говорили, что он все-таки сбежал по дороге в ставку.

 

Эпизод второй

В 1918 году отряд донецких шахтеров встретился с одним из полков германской армии, вторгшейся в Советскую Украину. Отряд был малочислен и плохо вооружен. На каждого шахтера приходилось по десятку немцев. В неравном бою, длившемся почти сутки (шахтеры дрались отчаянно), весь отряд полег. Он сделал геройское дело, задержав немцев, пока из города, который он прикрывал, не выехали все советские учреждения. Немцам не досталось никакой добычи. Командир отряда, раненный штыком в бок во время рукопашной схватки, был захвачен немцами и находился в бессознательном состоянии.

Очнувшись, он увидел перед собой удивительно знакомое лицо. Он подумал, что спит. Перед ним был тот самый немецкий офицер, которого он, бывший ефрейтор старой армии Петр Стрешнев, взял в плен два года назад.

Немец (он стал теперь капитаном) не узнал Стрешнева, хотя и разглядывал его остро и внимательно своими жесткими маленькими глазками.

— Вы командир отряда? — отрывисто, резким голосом спросил он по-немецки.

Переводчик перевел вопрос.

Стрешнев не спешил отвечать, все еще удивляясь встрече. Но ошибиться он не мог: четырехугольное узкое лицо с зобастым подбородком было слишком приметно.

— Вы есть командир отряда? — повторил вопрос переводчик, юркий, вертлявый человечек в военной немецкой форме, очевидно из бывших иностранных коммивояжеров, во множестве наезжавших до войны в Россию.

— Не знаю, — грубо ответил Стрешнев.

Тело его ныло от раны в боку, он потерял много крови, дышать было тяжело. Он полулежал на полу в хате, прислонившись к стене. Капитан сидел на стуле. Переводчик выслушивал вопросы капитана, затем подбегал к Стрешневу и, наклонившись над ним, передавал вопросы по-русски.

— Вы оказали сопротивление императорской германской армии, вступившей в Украину по договору с Центральной Радой.

— Я не знаю, с какой бандитской организацией вы вступили в договор. Здесь Советская Украина.

— Господин капитан еще раз упрошает вас, кто вы есть такой?

— Я? Человек.

— То шутка?

— Я не шучу, говорю — я человек.

— Ваши убеждения?

— Противоположные вашим.

— Вы большевик?

— Возможно.

— В какую часть входил ваш отряд, кто командует отрядами, где главные силы большевистской армии?

— Везде!

— Точнее!

— Везде! — зло сказал Стрешнев.

— Господин капитан предлагает вам ответить, где именно, назвать пункты, численность.

— Везде!

Зобастый подбородок капитана побагровел, глаза чуть не вылезли. Он вскочил со стула, подбежал к Стрешневу и несколько раз ударил его сапогом в раненый бок.

— Везде, — повторил Стрешнев тихо и как бы издалека.

В лицо ему брызнули водой, он очнулся.

— Господин капитан предупреждовывает, что он прикажет вас расстрелять, если вы не будете точно отвечать на вопросы, — наклонившись над Стрешневым, говорил переводчик. — Господин капитан имеет дать честное слово, что вы останетесь живы, если будете отвечать.

Стрешнев молчал, отвернувшись в сторону и как бы не слушая. Потом повернул голову и, кивнув на капитана, медленно проговорил:

— Спросите его, не знает ли он одного немецкого лейтенанта, который был внуком не то Гинденбурга, не то Людендорфа. Я его взял в плен года два тому назад, еще в ту войну. Между прочим, говорить с вами я больше ни о чем не хочу. Гады!

Он опять отвернулся.

Когда переводчик передал его слова капитану, тот посмотрел долгим, изучающим взглядом на Стрешнева и крикнул вбежавшему унтер-офицеру:

— Расстрелять!

 

Эпизод третий

В начале 1945 года наше мотомеханизированное соединение прорвало укрепленные позиции немецкой армии, оборонявшей крупный промышленный центр в восточной части Германии, и захватило в плен штаб армии во главе с командующим, бароном Крейслер-Шпандау. Командующего привели в штаб нашего соединения, расположившийся в немецком доме.

Командир соединения сидел за письменным столом, делая пометки на карте, лежащей перед ним. Ему было лет пятьдесят. Темно-русые волосы серебрились на висках. Он был слегка полноват, с круглым моложавым лицом. Глаза глядели ясно и чуть лукаво.

Он кивнул на стул, предложив немецкому генералу сесть.

— Я с вами должен вести переговоры об условиях сдачи? — полувопросительно и несколько надменно сказал немец.

— Что он сказал? — спросил у майора-переводчика командир соединения, с напряженным вниманием вглядываясь в лицо пленного. Какое-то далекое, позабытое воспоминание словно обожгло его. — Переведите, что он сказал.

Майор перевел.

— Ответьте ему, что крыса коту не ставит условий, когда он сцапает ее. Так и скажите! Кстати, спросите его, не хочет ли он еще раз выдать себя за внука Гинденбурга или Людендорфа или, может быть, за племянника Геринга?

Майор недоуменно посмотрел на командира соединения, не зная, шутит тот или нет. Командир соединения был в каком-то странном возбуждении. Он лукаво подмигнул майору:

— Скажите ему, он поймет, мы с ним старые знакомые.

Майор перевел его слова немцу.

Немец уперся тяжелым взглядом в командира соединения, как бы исследуя его лицо, но, должно быть, ничего не мог вспомнить.

А командир соединения вспомнил и эту жердеобразную, несколько огрузневшую сейчас фигуру и, словно сплюснутое с боков, узкое лицо с уродливым подбородком, похожим на зоб. Вспомнил он и украинскую хату, где лежал на полу израненный, и удары сапогом, и резкий, визгливый возглас: «Расстрелять!»

Его не расстреляли. Когда его повели на край села, за хаты, в нем проснулась жизнь, он почувствовал, что тело его крепнет, к нему возвращается прежняя сила. Это был бунт крови, бунт жизни. Стрешнев выхватил винтовку у ближнего немца и стал ею действовать, как опытный солдат, не раз участвовавший в штыковых атаках. Одного он сразу заколол, двое набросились на него. Это была смертельная схватка. Он победил. Он оставил три трупа и побрел, опираясь на винтовку, прямо по степи. Шел почти полночи, едва передвигая ноги. Бой обессилил его. Он падал, поднимался и опять шел.

Постучал в крайнюю хату какого-то села. Больше ничего не помнил. В этой хате пролежал, целый месяц, пока не затянулись его раны. Хата принадлежала женщине, проживавшей здесь с дочерью. Они ухаживали за ним, как за родным, и выходили его. Через месяц он попрощался с ними и ушел. Девушка, ухаживавшая за ним во время болезни, стала впоследствии его женой.

Немец сидел неподвижно, как сыч, не подозревая, какую бурю воспоминаний он вызвал.

— Ну что, вспомнил он, где мы с ним встречались? — усмехаясь, сказал командир соединения. — Пусть подумает!

Тараща свои маленькие глазки, немец с недоумением глядел на него.

— Не при-по-минаю, — пробурчал он. — Может быть, до войны в Париже, где я одно время был на дипломатической работе?

— Нет! — по-прежнему усмехаясь, сказал Стрешнев.

— В таком случае не представляю.

Стрешневу захотелось сбить с него спесь, которая еще оставалась в этом неподвижном лице и холодных, стеклянных глазах.

— Переведите ему, майор, — сказал он переводчику, — что в тысяча девятьсот восемнадцатом году он приказал расстрелять советского военнопленного, командира отряда. Это было под городом В. Пусть вспомнит… Командиром отряда был я.

— А-а… — вдруг с каким-то хрипом вырвалось у немца, он откачнулся на спинку стула. — Не может быть… Unmöglich!

— Ха! Ха! Ха! — рассмеялся Стрешнев. — Случайности бывают. Пожалуй, закономерно, что мы встретились с вами в такой обстановке. Это, если вы не забыли, наша третья встреча.

— Unmöglich! — повторил немец.

— Помните, вы еще меня спросили, кто я такой. Я ответил: человек. Вы на меня закричали, что красные — не люди.

Немец молчал.

— А вот мне доставили один ваш приказец, найденный сегодня в вашем штабе. Майор, прочитайте-ка его господину генералу, а то, может быть, он не помнит своих распоряжений, — сказал Стрешнев, передавая бумагу переводчику.

Майор прочитал:

— «Секретно. Предлагаю командирам частей под их личную ответственность по мере отступления наших войск с советской территории предавать огню предприятия, магазины, жилые дома. Работоспособное население уводить с собой. Сопротивляющихся и уклоняющихся уничтожить. Оставлять после себя голое поле. Барон Крейслер-Шпандау».

— Это ваш приказ? — спросил Стрешнев.

— М-мой…

— Кто же, выходит, люди: вы или мы?

С генералом вдруг произошла метаморфоза. Холодное, надменное выражение исчезло с его лица, оно посерело и сморщилось, стало старчески дряблым и маленьким, отчего еще более выделился его огромный зобастый подбородок. В глазах мелькнули тревога и затаенный испуг.

— Уведите его! — приказал командир соединения майору. — Пусть его допросит начальник штаба.

Сгорбившись, немец пошел из комнаты, но потом остановился и спросил заикающимся голосом:

— Я надеюсь, что со мной будут обращаться, как с военнопленным?

— Старый шакал испугался! — усмехнулся Стрешнев. — Переведите ему, майор, что мы пленных не расстреливаем, хотя он вполне заслужил, чтобы я всадил пулю в его медный лоб. Но пусть поживет. Вот кончится война, тогда его будут судить, как громилу, влезшего в чужой дом. Это пострашней для него, чем моя пуля. Ведите его, майор! Все!

Стрешнев наклонился над картой, взял карандаш и резким движением прочертил красную стрелу, летящую на запад. Она была прямая и ясная, как его жизнь, жизнь большевика и солдата. 1945

 

УЧИТЕЛЬ

 

I

В одной из ленинградских школ преподавал историю СССР старичок учитель Анисим Иванович Каширин. Был он сухонький, маленький, собой невзрачный, с тихим голосом, носил старомодное пенсне на цепочке, которое у него постоянно соскакивало. Ловил он его обеими руками, как дети ловят бабочек, и жест этот вызывал смешок в классе.

— Тише! Тише! — приговаривал Анисим Иванович и сурово сдвигал мохнатые брови.

Однако школьники уже давно изучили его привычки, нрав, интонации его голоса, и суровость на лице учителя не пугала их. Да и сам он, пока прилаживал пенсне на носу, пока раскрывал школьный журнал, потом привычным движением вынимал платок из кармана, сморкался и откашливался, не очень-то требовал соблюдения абсолютной тишины, пожалуй и трудно достижимой в классе, вмещающем сорок характеров, сорок темпераментов, словом, сорок молодых людей 15-16-летнего возраста. Не было абсолютной тишины в классе и в то время, когда он вызывал учеников и спрашивал их. Правда, он не любил, когда подсказывали с мест, и в таких случаях приглашал подсказывающего к своему столу, ставил рядом с учеником, которого раньше спрашивал, и «гонял» обоих. Иногда таким образом у стола собиралось человек по пяти, и начиналась дискуссия, в которой учитель играл роль арбитра.

Класс любил такие зрелища.

Но вот дискуссия окончена, ученики опрошены, отметки выставлены. Наступала небольшая пауза. Анисим Иванович захлопывал журнал, поднимался со стула и прохаживался в молчании по классу своей старческой — «клюющей», как называли школьники, — походкой.

В классе начиналось оживление. Тут и там слышались приглушенные разговоры, с «воздушной почтой» пересылались из одного конца класса в другой записки.

Анисим Иванович, казалось, не обращал ни на что внимания, продолжал ходить вдоль парт, наклонив голову вниз и о чем-то сосредоточенно думая.

Так продолжалось минут пять.

Потом он вдруг резко останавливался, обводил класс строгим, почти суровым взглядом, еще грознее супил свои мохнатые брови и начинал очередную беседу по истории. Говорил он спокойным, ровным голосом, но так тихо, что приходилось напрягать все внимание, чтобы слышать его. И странное дело — класс, который только что шумел, разговаривал, мгновенно затихал, сорок разных характеров и темпераментов превращались в один, и этот един был самым спокойным и внимательным слушателем.

Такова магия слов, которой обладал маленький старичок учитель. Он не был оратором, поражавшим слушателей богатыми интонациями, хорошей дикцией, точеной фразой. Для оратора у него не было и соответствующих голосовых данных. Но в его словах было столько нового и интересного, что ученики слушали его затаив дыхание, чему способствовала и сама форма изложения, к какой он прибегал.

«Подсядем к бивачному костру, где греются солдаты накануне сражения, в котором они завтра прославят Родину. Послушаем, о чем они говорят, — рассказывал Анисим Иванович о походах Суворова. — Видите, к ним подсаживается небольшого роста, худощавый человек в потрепанном офицерском плаще…»

Или, говоря о крестьянских восстаниях против угнетателей помещиков, он начинал так:

«Побываем во владениях крупного помещика графа Тарповского. Его дом, похожий на замок, высится на холме, окруженный тенистым парком. Но мы не пойдем туда. Мы заглянем с вами в село, расположенное недалеко от усадьбы. Здесь мы увидим большую толпу крестьян, собравшихся посредине улицы, вдоль которой тянутся ряды убогих, крытых соломой домишек. Крестьяне одеты в рваные армяки и полукафтанья, почти все они босы. Толпа возбуждена, она окружила бородатого крестьянина, своего вожака, который, грозя кулаком в сторону усадьбы, говорит, что дальше так жить нельзя: помещик замучил их барщиной, довел до нищеты, управляющий имением избивает их, глумится над ними… Крестьяне сжимают кулаки, на их измученных лицах вспыхивает гнев. Сейчас схватят они топоры, вилы, грабли и бросятся на своих угнетателей».

Иллюстрируя таким образом события, Анисим Иванович в дальнейшем излагал их в исторической последовательности, приводил цифры, исторические документы, показания современников, обосновывал события высказываниями классиков марксизма, подбирал соответствующие цитаты из произведений Ленина. Ученики с захватывающим интересом слушали его. Это были беседы об историческом пути народов, населяющих Советский Союз, о ратных подвигах и вековой борьбе против иностранных захватчиков, нападавших на русскую землю и бесславно погибавших на ее просторах. События оживали. Ученикам казалось, что они сами принимали участие в битвах, брали вместе с солдатами Суворова Измаил, переходили через Альпы, гнали армии Наполеона от Москвы. Анисим Иванович подчас сопровождал свои беседы чтением отрывков из литературных произведений. Произведения, особенно нравившиеся ему, он прочитывал наизусть с трогательным пафосом. Иногда ученики замечали слезу, катившуюся по его щеке, но ни один из них не позволил бы себе в эту минуту засмеяться или пошутить над учителем.

Бывало, что звонок досадно обрывал беседу на самом интересном месте, и тогда ученики просили Анисима Ивановича продолжать урок, жертвуя ради этого переменой.

Однажды произошел такой случай. В старший класс перешли из другой школы два ученика. Их посадили на одну из передних парт. Во время урока, когда Анисим Иванович, по своему обыкновению, прохаживался по классу, прежде чем начать беседу, ученики эти, может быть желая снискать к себе расположение товарищей своей смелостью, стали подшучивать над ним, передразнивая его движения и жесты. Анисим Иванович, углубившись в свои мысли, ничего не замечал. Вот он остановился и стал говорить. Класс затаился, замер.

Но странно, что-то сегодня мешало ученикам слушать. Они сразу даже не поняли, в чем дело, недоуменно оглядывались по сторонам и снова поворачивали головы к учителю, боясь утерять нить мысли. Происходило что-то необычайное, голос учителя пропадал, не доходил, терялся. И тогда взгляды всех обратились на переднюю парту, где сидели новички. Они преспокойно беседовали, голоса их сейчас отчетливо слышались в настороженной тишине, заглушая тихий голос учителя.

С одной из задних парт, куда голос учителя даже в тишине долетал с трудом, пошла грозная эстафета на переднюю парту. Записка была прочитана, но разговор не прекратился. Напротив, он как будто даже усилился. Не вызов ли это классу?

На задних партах сидели четыре ученика, связанные между собой узами самой тесной дружбы. На одной — Сережа Сенцов, комсорг, рядом с Грибовским, на соседней — Сердюк и Блохин. Все четверо были отличниками, комсомольцами, пользовавшимися большим авторитетом в классе. И внешне они чем-то походили друг на друга.

Рослые, красивые ребята, одинаково подстриженные под «бокс». Болельщики футбола, не пропускавшие ни одного крупного матча, они и сами не прочь были погонять мяч во время большой перемены, доставляя удовольствие малышам, удостоенным высокой чести поиграть со взрослыми школьниками.

После урока все четверо окружили Анисима Ивановича, и Сережа Сенцов, как самый влиятельный среди них, сказал:

— От имени всего класса разрешите нам, Анисим Иванович, извиниться за этих недисциплинированных товарищей (жест в сторону новичков), которые мешали вам сегодня вести занятия. Обещаем вам, что больше это не повторится.

— Хорошо, хорошо, — пробормотал Анисим Иванович и пошел из класса.

Разговор с новичками был более серьезный.

— Комсомольцы? — спросил их Сенцов.

— А тебе какое дело? — недовольно сказал один из новичков.

— А такое, что, если вы комсомольцы, мы с вами поговорим на бюро. Вас предупреждали сидеть тихо. Не знаете порядков! Вы сорвали занятия.

— Ни на какое бюро мы не пойдем.

— Значит, они не комсомольцы. Это и видно! — крикнул Грибовский.

— Подожди, Ваня, — остановил его Сенцов. — Поговорим с ними сначала по-хорошему. А если они не поймут, поговорим с ними по-другому. Дайте слово, что больше этого не будет! — обратился он к новичкам.

— Никаких слов мы не даем и не хотим давать, — опять ответил за двоих один из новичков.

— Значит, сами по себе хотите быть? — усмехнулся Сенцов, умевший держать себя в самых затруднительных случаях.

— Может быть, и сами по себе.

— Не выйдет!

Весь класс собрался вокруг, ученики прислушивались к разговору, кое-кто подавал реплики, поддерживая Сенцова, уговаривая и упрекая новичков.

— Вы понимаете, какой человек Анисим Иванович? — возбужденно сказал Блохин. — Анисим Иванович такой человек: он мухи обидеть не может. Понимать это нужно. У него самые интересные уроки. Если у него натура такая тихая, что ж мы, на головах должны ходить? Мы, комсомольцы, не позволим…

— Откуда вы появились здесь, ребята? — добродушно сказал Сердюк, самый миролюбивый и самый сильный ученик в классе. — С Анисимом Ивановичем вы поосторожнее, ребята! Поосторожнее, говорю… Он нас учит хорошему, а мы шумим. Разве это порядок?

Неизвестно, сколько еще бесед с новичками провели комсомольцы, но, во всяком случае, те скоро утихомирились и вели себя на уроках смирно.

В классе стояла мертвая тишина, когда говорил Анисим Иванович.

* * *

Как-то в воскресный день он шел по Невскому, нагруженный четырьмя большими связками книг. Две связки держал в руках, две нес под мышкой. Книги были тяжелые. Анисим Иванович с трудом тащился. Но такова была у него жадность к книгам, что он, накупив их целую гору на книжном базаре, хотел принести домой все сразу. Сейчас усядется за стол и будет с наслаждением перелистывать их. Предвкушение этого удовольствия бодрит его, прибавляет сил. До дома еще далеко. Идти становится все трудней и трудней. Он поступил, конечно, непредусмотрительно, не оставив мелочи на трамвай. Увлекшись покупками, истратил все до копейки. Непредусмотрительно, непредусмотрительно! Он мог быстро доехать, а теперь вот тащись! Тяжело. Останавливается у какого-то подъезда, ставит связки книг на ступеньку, отдыхает. Платком вытирает потное лицо, голову, шею. Платок становится мокрым. Анисим Иванович садится на ступеньку рядом с книгами. Кажется, и не подняться теперь. Он очень устал. Ноша, в самом деле, не по его силам.

Проходит минут десять. Он поднимается, забирает связки книг и двигается дальше. Идти еще трудней. «Пожалуй, и не доберешься до дому», — думает он. Почему он все-таки не оставил денег на трамвай? Такая непредусмотрительность! Но когда он начинает мысленно перебирать купленные книги, приходит к выводу, что нет ни одной, которой он мог бы пожертвовать, чтобы остались Деньги на проезд…

Неожиданно из переулка показываются четыре высоких подростка. Увидев Анисима Ивановича, сгибающегося под тяжестью книг, они устремляются к нему.

— Здравствуйте, Анисим Иванович!

— Разрешите, Анисим Иванович!

Бесцеремонно берут у него книги, каждому достается по пачке. Анисим Иванович вначале несколько растерялся от такой неожиданной помощи.

— Я сам бы донес, — пробормотал он.

— Что вы, Анисим Иванович! Вам же тяжело…

— Зачем же я буду вас утруждать? Вам погулять надо, свободный день. Куда вы направлялись?

— В кино.

— Ну вот, видите, в кино. Теперь опоздаете.

— Не опоздаем, Анисим Иванович. Билеты у нас есть, успеем.

Он рассказал им, как получилось, что у него не осталось мелочи на трамвай.

— Вы вовремя подоспели, а то бы я, пожалуй, и не донес. Вовремя, очень вовремя… Хе! Хе!

Они почтительно слушали учителя, окружили его, как солдаты командира, стараясь приравнять свои шаги к его медленной, «клюющей», старческой походке.

В кино они опоздали.

 

II

Прошло несколько лет.

В темной комнатке, свет в которую сочился из крошечной створки окна размером не более двадцати сантиметров в квадрате, сидел старичок, закутанный в шубу, ноги его прикрывал клетчатый плед. Старичок сидел неподвижно, опустив голову и весь скрючившись. В комнате было градусов пять мороза, стекла большого окна, кроме уцелевшей створки, были разбиты и загорожены матрацем, подушками и каким-то тряпьем. На стенах блестел иней, вода в большой кастрюле на столе покрылась коркой льда.

Комната имела мрачный, нежилой вид, хотя помимо стола в ней стояла прибранная кровать, диван с вышитыми подушками и еще кое-какая мебель. Неподвижная фигура старика не оживляла, а скорей мертвила комнату, тишину нарушало монотонное тиканье больших дорогих стенных часов. Часы только что пробили два раза.

Не успел мелодичный башенный звон их рассеяться в комнате, как где-то хлопнула дверь, послышались легкие шаги. Шаги приблизились к комнате. Вот на пороге показалась женская фигура в меховом жакете, в шапочке, из-под которой глядело худощавое, осунувшееся лицо девушки лет семнадцати. Было что-то привлекательное и милое в этом лице, несмотря на обтянутые щеки, слегка порозовевшие на морозе. Белокурые волосы кокетливо вились на висках, но особенно красивы были большие глаза, широко раскрытые, как у куклы.

Девушка вошла в комнату, остановилась перед стариком и сказала:

— Опять ничего не принесла, дедушка! Продуктов не хватило. Человек пятнадцать до меня осталось. Прямо не везет. Сегодня пойду с вечера. Иначе мы с тобой помрем, дедушка! Говорят, немцы объявили, что они Ленинград совсем сотрут с лица земли. По-моему, это глупости. Как ты думаешь, дедушка?

— Ты, Катюшенька, закройся скорей одеялом и сядь на диван, — прошелестел едва слышно старик. — Когда человек сидит, уходит меньше энергии. Мало у нас с тобой осталось энергии, внучка!

Девушка продолжала стоять.

— Во время вчерашней бомбежки, — сказала она, — знаешь, где разбомбили? На Невском, рядом с писчебумажным магазином. И сейчас еще дымится. Там работают пожарники. А потом на Васильевском два дома.

— Варвары! — прошептал старик. — Гунны!

— Марья Петровна из третьей квартиры умерла, — продолжала девушка сообщать новости. — Дворник умер… Дедушка, давай мы с тобой помечтаем, чего бы нам хотелось поесть. Первым делом, знаешь, что бы я хотела, дедушка? Щей горячих, понимаешь, и хлеба сколько хочу, ну там полкило или граммов шестьсот, я бы весь сразу слопала. А на второе? Чего бы ты хотел на второе, дедушка?

— На второе я хотел бы проклятого фашиста слопать, — сказал старик.

— Нет, дедушка, ты по-серьезному. Я бы предложила тебе картошку вразварку. Пушистую такую. Знаешь, как она вкусно пахнет!

— Забыл! — вдруг засмеялся старик беззвучным смехом. — Забыл, внучка! А ты полагаешь, что в мире еще существует горячая картошка? Вряд ли! Вряд ли! Ты полагаешь, что существует огонь, тепло, свет? Ха! Ха! Ха! А не хочешь ли погрызть мороженой картошечки?

— Нет, дедушка, мы такие кушанья отбросим. Будем есть только настоящие. Ну, например, сыру по ломтику не хочешь?

— Сыру съел бы. Отрежь там ломтика два поувесистей!

— Сейчас. Вообрази, дедушка, что мы действительно едим сыр. Как это вкусно. Умереть!

— Фантазерка ты, внучка! Ой, какая ты фантазерка! А в сущности говоря, никому мы с тобой не нужны!

— Как так не нужны! Я вот скоро кончу военное обучение и на фронт пойду.

— Иди, внучка, иди! В добрый час. А мне некуда идти. Школа моя закрыта. Сорок лет преподавал я в ней. Сорок лет! Как ты думаешь, легко мне забыть их? Вот сижу и вспоминаю день за днем. Все новые и новые всплывают лица, сколько их, где они? С каждым что-то связано. Сегодня, например, припомнил случай. Ты помнишь старшеклассников? Наверно, помнишь, они как-то приходили, донесли мне до дому книги. Блохин, Сенцов, Сердюк и Грибовский. Милые были ребята, дружные, отзывчивые. Комсомольцы. Помню, один раз они меня растрогали до слез. Плакал я в душе от радости, от гордости, что такая великолепная молодежь у нас, а виду им не показал. Нельзя учителю показывать своих слабостей. Таков закон воспитания. А произошло нижеследующее. Поступили в старший класс два новых ученика. Пришел я, по обыкновению, на урок и начал… Ты плачешь, внучка? Что с тобой? Внучка…

Девушка упала на диван головой на подушку и громко всхлипывала.

Старик попытался подняться, привстал, но сейчас же почти упал на стул.

— Ослаб. Ослаб совсем. Развалиной стал. Внученька! Родная, скажи мне, что с тобой? Катюша…

— Я больше не могу. Не могу, — рыдала девушка. — Я хочу есть. Есть! Хоть что-нибудь, хоть крошку хлеба.

— Спокойней, внученька, спокойней! Голод как зубная боль. О нем не надо думать. Фашисты хотят взять нас измором, а мы не поддадимся. Советский человек не должен поддаваться слабости. Не поддадимся… Не трать зря энергию на слезы. Сядь и сиди. Забудь про голод. Постарайся забыть…

— Не могу, дедушка, миленький, не могу.

— Забудь, усни! Или лежи и думай о чем-нибудь хорошем. Знаешь, была такая девушка — Дурова, кавалерист-девица. Хочешь, я расскажу тебе о ней…

Но Катя вдруг вскочила с дивана и испуганно уставилась на старика.

— Стучат, дедушка! — воскликнула она. — Неужели мы прозевали воздушную тревогу? А я должна быть на своем посту. Слышишь, как стучат?

Стены сотрясались от сильнейшего грохота. Кто-то тяжело ударял по входной двери.

— Стучат! — безразлично проговорил старик. — Может быть, не к нам.

— К нам! Пойду узнаю.

Девушка быстро вышла из комнаты. Старичок сидел, слегка повернув голову к двери. В глазах его застыл вопрос. Шли томительные секунды, потом донесся какой-то разговор за дверью, шум шагов. Дверь распахнулась, и на пороге появились четыре рослых летчика в кожаных пальто.

— Анисим Иваныч! — крикнули они почти хором. — Здравствуйте, Анисим Иваныч. Не узнаете?

В глазах старика блеснуло удивление.

— Что же такое? Я что-то не пойму, — бормотал он, вглядываясь в лица летчиков. — Никак, это Блохин? А это Грибовский, смотрите-ка — все четверо… Сердюк! Сенцов! Только что говорил о вас с Катюшей. А вы тут как тут! Просто невероятно. Ну, здравствуйте, друзья!

Летчики пожимали ему руки, осматривали убогую комнату, качали головами.

— Что-то вы плохо живете, Анисим Иваныч!

— Плохо, друзья, плохо. Даже угостить вас печем. Просто нечем. А вы вон какие молодцы, небось проголодались?

— Что вы, Анисим Иваныч! Наоборот, мы думали, может быть, вам что-нибудь нужно. Мы прямо из Москвы, были там по одному делу. А сейчас сюда. Вот мы и решили кое-что прихватить для вас. В Ленинграде теперь блокада, не очень-то с продовольствием. Ну, мы и подумали…

За плечами у них оказались вещевые мешки, летчики сбросили их на пол и сказали опять почти хором:

— Куда прикажете выложить?

Растерявшийся Анисим Иванович и Катя стояли, не зная, что сказать. Летчики развязали мешки и стали выкладывать содержимое на стол.

Они вынули несколько кругов колбасы, головку сыру, куски сала. Затем появились консервы, сахар, кофе, четыре буханки хлеба…

— Позвольте, позвольте, куда же это, зачем же это? — бормотал Анисим Иванович. — Полноте, полноте вам! Да что вы делаете?..

Но сумки продолжали опустошаться, пока в них ничего не осталось.

На столе лежало несметное богатство.

— Дедушка! — воскликнула Катя. — Дедушка, они просто сумасшедшие. Куда они столько приволокли, дедушка!

Но Анисим Иванович не слышал ее. Он отвернулся и плакал. Плакал, впервые не стесняясь, перед своими бывшими учениками.

А летчики, сказав, что они сейчас вернутся, быстро куда-то ушли. Через полчаса они появились снова. Они были нагружены старыми досками, печуркой, трубами, Блохин достал даже где-то топор.

Они быстро вывели трубу в форточку, раскололи доски и затопили печурку.

Комната стала нагреваться, на печурке кипел кофе.

Потом все сидели за столом, пили кофе, закусывали, вспоминали. Анисим Иванович расспрашивал их. Летчики рассказывали, что с ними было после окончания школы, как они вчетвером поступили в авиационное училище, откуда все вместе были направлены в одну часть. С тех пор не разлучались. Им везло. Ни один не ранен. Правда, у Сенцова была царапина. Пустяки. Грибовского слегка помяло при вынужденной посадке. Пустяки. Побыли на южном фронте, оттуда их перебросили сюда, в Ленинград. Рассказывая, они сидели перед Анисимом Ивановичем в почтительных позах, как будто все еще были его учениками, а он — их старым учителем.

И в разговоре они часто возвращались к школе, она была их дорогим воспоминанием.

Блохин сказал:

— Вы знаете, Анисим Иваныч, когда на фронте бывало иной раз трудновато, вспоминали мы вас. Хорошие вы нам слова говорили, Анисим Иваныч. Мы не забыли их.

— Все время вспоминали, — хором подтвердили остальные.

От печурки в комнате стало тепло. Анисим Иванович снял шапку, потом пальто.

— А вы что сидите в шубах? А еще молодежь! — засмеялся он. — Мерзнуть нельзя! Это нам, старикам, разрешается. Снимайте шубы.

Летчики как-то странно переглядывались, словно стеснялись, и медлили раздеваться.

— Разоблачайтесь! Разоблачайтесь! — прикрикнул на них Анисим Иванович. — Полноте вам. Будьте как дома.

Они стали медленно снимать меховые кожаные пальто. И когда они их сняли, старик изумился: на груди Сенцова сияла Золотая Звезда, у товарищей его были новенькие, только, должно быть, полученные ордена Красного Знамени.

* * *

Анисим Иванович продолжает и сейчас преподавать в одной из ленинградских школ. Он все такой же, со старыми привычками, со своими манерами, и так же ведет свой урок: спросив учеников, захлопнет журнал, поднимется из-за стола, неровными шажками обойдет несколько раз класс, потом остановится, задумается на минутку — и в настороженной тишине зашелестят страницы прекрасных книг, зовущих к честности, к правде, к славе, к подвигу во имя Родины.

Только бывает теперь с ним иной раз — вдруг прервет он свою беседу на полуслове и начнет ищущим взором обводить лица учеников, и, когда взгляд дойдет до задних парт, улыбка блеснет на его суровом, озабоченном лице, как будто в рядах сидящих там он узнает милых его сердцу учеников-героев.

Это длится секунды две. Потом снова слышится его тихий шелестящий голос.

По-прежнему его уроки — самые любимые в школе. Иные школьники, бывает, шумливо ведут себя, пока он расхаживает по классу, прежде чем начать очередную беседу. Но все это происходит от избытка энергии, от жизнерадостности. Анисим Иванович понимает это. Брожение молодости! Он по привычке супит брови, бросает грозные взгляды на учеников. Но разве обманешь их! Они знают, что перед ними добрый человек, учитель, который любит их, простит их маленькие шалости, но не простит незнания, невежества, нечестности, неблагородства поступков.

Кем бы они ни были потом — министрами, генералами, прославленными героями, великими изобретателями и строителями, — когда они встретят маленького, неприметного старичка в скромном пиджаке, они почтительно остановятся перед ним и заговорят с ним как младшие со старшим. Он был их учителем!

1945

 

В НОВОГОДНЮЮ НОЧЬ

 

1

В новогоднюю ночь третий взвод назначили в разведку. Взвод должен был дойти до села Шамраевка, где, по сведениям, у немцев был сильный опорный пункт, завязать, если потребуется, бой и, выяснив все что надо, вернуться обратно.

В селе Шамраевка в это время шли приготовления к встрече Нового года. В помещении бывшей школы, где расположился немецкий штаб, в одной из комнат, превращенной в кухню, жарко горела плита, вокруг нее суетились два солдата в поварских колпаках. На столе лежали вареные куры, стояли тарелки и миски со сливочным маслом, со сметаной, с творогом и прочей снедью, добытой у населения, которое по сему случаю было обложено специальным налогом. Для приготовления местных блюд послали за бабкой Аксиньей. На нее указал староста как на лучшую стряпуху, без участия которой до войны не обходился ни один колхозный праздник, предупредив, однако, что сын у нее в Красной Армии и надо за ней на всякий случай присматривать. Посланный на розыски солдат привел маленькую щуплую старушку с остреньким, птичьим лицом. Она испуганно глядела на немцев и молча кивала, когда их начальник говорил ей суровым жестким голосом, старательно выговаривая русские слова:

— Вареники. О!.. Вкусно. А то бах-бах! — и нацеливался на старушку пальцем, показывая, что грозит ей в случае какой-нибудь каверзы с ее стороны.

Уставившись на главного немца, как кролик на удава, старушка вздрагивала и пятилась к двери.

Ее втолкнули в комнату, где шли приготовления, и оставили там под наблюдением двух солдат, весело гоготавших над ее неловкими движениями, когда она растерянно хваталась то за муку, то за творог, со страха не зная, с чего начать.

 

2

С вечера поднялась метель, закружила вихри снега, третий взвод затерялся во мгле. Младший лейтенант, командовавший взводом, был известен в полку своей поразительной храбростью. За короткий срок он из рядовых стал офицером, получил несколько орденов и медалей. Роста он был огромного, силы невероятной, по довоенной профессии — колхозный кузнец. Однажды кулаком убил немца, в другой раз один приволок трех «языков», связав их веревкой, чтобы не разбежались. О нем ходили легенды. Сам ни разу не был ни ранен, ни контужен. По этому поводу он, усмехаясь, говорил:

— Мамаша, наверно, за меня молится.

В обычной жизни он был простой и незлобивый человек, спокойный и терпеливый, но чуть доходило до боя, как весь преображался, и тогда все ему было нипочем.

Вот и теперь, ведя свой взвод в разведку, он стремительно шагал вперед, прорываясь сквозь метель, почти сливаясь с ней. Разведчики едва поспевали за ним. В маскировочных халатах, облепленные снегом, они казались причудливыми тенями, то возникавшими, то исчезавшими в белесой мгле. Неистовый ветер вихрил все сильнее и сильнее.

Младший лейтенант шел уверенно, бог знает как определяя направление и не сбиваясь с пути. Сворачивал то туда, то сюда, делал круги, обходы, повороты, пока не довел взвод до какой-то изгороди. И здесь остановился.

Начиналось село. Взвод залег. Младший лейтенант с несколькими бойцами пошел вперед, приказав остальным дожидаться его сигнала. Метель крутила все сильнее и сильнее. В двух шагах ничего не было видно. Младший лейтенант осторожно приблизился к хатам. Одна из них, большая, стояла чуть в стороне. Начал обходить ее. Заметив за углом часового, прислонившегося к стене, незаметно подошел к нему и схватил за горло. Часовой не успел даже вскрикнуть.

В окно сквозь неплотно прикрытые ставни просачивался свет. Что-то там сильно поразило младшего лейтенанта. Он напряженно всматривался, приоткрыл даже

ставню, забыв, что неосторожное движение могло погубить его. Потом вынул две гранаты, раскрыл дверь и вошел в хату.

 

3

Приготовления к встрече Нового года подходили к концу. Холодные кушанья и закуски уже переносились из кухни в соседнюю комнату, где был накрыт стол и стояли вина. Собравшиеся офицеры в ожидании праздника играли в карты. Возле них на столе лежали пачки денег: игра шла по крупной.

Когда распахнулась дверь и на пороге выросла гигантская фигура младшего лейтенанта, игравшие даже не обернулись — так были увлечены игрой. Но вдруг один поднялся с побелевшим лицом, за ним — остальные. Кое-кто схватился за пистолеты.

— Извиняюсь! — сказал младший лейтенант, угрожающе тряхнув гранатами. — Дело бесполезное! Клади оружие! А ну!

На тот случай, если немцы не поймут его русских слов, он обвел рукой широкий крут, желая показать, что дом окружен.

Не успел сделать этого, как из растворенной двери кухни донесся пронзительный крик. Маленькая старушка выскочила оттуда, перебежала комнату, бросилась к младшему лейтенанту и заслонила его своим щуплым телом:

— Не дам сыночка! Не дам Феденьку! Убивайте меня, а его не дам!

— Постойте, мамаша, — сказал младший лейтенант. — Вы мне мешаете. Вы не так поняли. Здесь я над ними хозяин, а не они надо мной.

Он слегка отстранил ее.

В приоткрытую дверь просунулись бойцы с автоматами в руках.

Немцы стали складывать на стол оружие.

Оставив бойцов охранять пленных, младший лейтенант побежал на улицу. Там вскоре послышалась отчаянная стрельба, шум, крики. Выла метель, кружила, бесновалась, но шума боя заглушить не могла.

 

4

Бой кончился минут через сорок. В школу вернулся младший лейтенант, запыхавшийся, без шапки, в разодранном маскхалате.

— Вот теперь здравствуйте, мамаша, — сказал он, целуя старушку, которая беспомощно повисла на его руках. — Значит, увиделись. Везет мне сегодня! И село отбил и родную мамашу повидал. Ух и паники мы нагнали на них! — ухмыльнулся он, как бы удивляясь тому, что только что произошло, и с удовольствием рассказывая об этом. — Палят друг по другу, а мы им жару поддаем. Навалили их, как дров. А которые разбежались, то наверняка померзнут. Погодка сегодня добрая! — На часах, висевших в комнате, было без пяти минут двенадцать. — Мамаша, так мы сейчас Новый год справим, — воскликнул он. — Сколько тут наготовлено! Садитесь, мамаша! Закусывай, ребята, — обратился он к бойцам, охранявшим пленных.

Он налил всем по стакану вина, и когда пробило двенадцать, все чокнулись.

— За радостную встречу, мамаша! — сказал он. — За колхозную жизнь, за победу! Храбрая вы у меня, мамаша. Защитить меня давеча хотели, думали, что меня убивать собирались. Ах вы, добрая душа! — обнял он ее.

Маленькая старушка забыла о всех своих страхах, глядела восторженными, счастливыми глазами на своего великана сына, на ордена, сверкавшие на его груди, от радости не могла говорить и только глядела, глядела на него, словно не могла налюбоваться.

Но вот он встал из-за стола и сказал:

— А теперь спляшем, мамаша. Гармонь есть, — указал он на приготовленный немцами для праздника инструмент.

Один из бойцов заиграл плясовую, младший лейтенант подбоченился, притопнул ногой и пошел. Он плясал просто, без выкрутасов, широко размахнув руки и словно прохаживаясь по комнате. Но столько было силы, удали и чувства в его движениях, что каждому хотелось притопывать с ним в лад.

Пленные немцы глядели на него, вытаращив глаза.

Старушка не отстала от сына. Она быстренько вскочила со стула и поплыла уточкой. Маленькая, сухонькая, она была полна такого счастья, такой радости, что казалось, сама нежная материнская душа раскрылась и летела навстречу герою-сыну.

— Повеселились — и хватит! — оборвал вдруг младший лейтенант пляску. — Солдатское дело хлопотное. Взял пункт — закрепи, закрепил — дальше иди, пока до Берлина не дойдем. Так-то вот! — проговорил он деловитым тоном и стал прощаться с матерью.

Часы показывали двадцать минут первого.

Наступал год великих побед, среди которых этот маленький эпизод затерялся, как тысячи других таких же маленьких эпизодов. Но, как полноводная река вбирает в своем течении все ручейки и речки, встречающиеся ей, так и большая победа включает в себя великое множество маленьких побед, всякого рода боевых эпизодов и славных дел. Один из эпизодов, слышанный еще на фронте, мы попытались здесь восстановить с возможной краткостью и точностью.

К сожалению, я не запомнил фамилию младшего лейтенанта. Но если он жив-здоров, то, несомненно, узнает себя в этом эпизоде, рассказанном мне им самим позже, в другую новогоднюю ночь, что пришлось нам случайно провести в Венгрии, где в то время вели наступление войска нашего фронта.