На сцену в больших корзинах вносят хлеб. На расстеленной бумаге укладывают груды продолговатых, золотисто-коричневых буханок. Ровных, ароматных, гладких. Обыкновенный хлеб.

Идет уже одиннадцатый день забастовки. Из битком набитого зала смотрит тысяча лиц. На этот золотисто-коричневый, гладкий, душистый хлеб.

Худые лица, впалые щеки, в темных глазницах лихорадочным блеском сверкают глаза. Юноши, мужчины, почти старики. Впрочем, кто это может знать? Быть может, вон тот сгорбленный, высохший человек еще молодой, но тяжесть тысяч кирпичей, которые он таскал на третий, на четвертый этаж изо дня в день, целыми сезонами, когда только была работа, так пригнули его к земле? Быть может, вон тот бледный, с поседевшими висками рабочий еще молодой, но его так выбелили тысячи ведер извести, которые он с четырнадцати лет таскал на третий, четвертый этаж изо дня в день, целыми сезонами, когда только была работа?

Золотисто-коричневый, душистый хлеб. Бледные, почерневшие, высохшие лица.

Это хлеб — для всех. Его может потребовать всякий нуждающийся, всякий, у кого его уже нет дома. Несколько мгновений колебания. Тысяча пар глаз смотрит на груды лежащего на сцене хлеба. Но ни одна рука не протягивается к нему. Хлеб куплен на профсоюзные деньги, которые собирали долго, с трудом. Хлеб для тех, кому уж окончательно нечего в рот положить.

— Сперва женщинам, — раздается откуда-то из задних рядов мужской голос.

— И тем, у кого по пятеро, по шестеро ребят.

Постепенно руки начинают подниматься. То тут, то там. Все больше и больше. Ведь забастовка идет уже одиннадцатый день.

Брошенная буханка, описав дугу, падает прямо в подставленные руки. Анатоль становится на стул, ловит и передает дальше. Быстро, быстро, один за другим, точно какие-то золотистые снаряды, падают хлебы в темную изголодавшуюся толпу.

— Сюда, сюда! Вот этому, у него пятеро детей! Давайте же сюда! Четверо детей и баба болеет.

Истощенный, чернявый человек нерешительно берет в руки продолговатую буханку.

— Держите, держите еще одну.

— Как же это? Нет, не давайте, хватит одной.

— На шестерых детей? Берите, не разговаривайте!

Истощенный человек качает головой. Медленно, тяжело ступая, уходит.

— Как же так, две? — шепчет он про себя.

— Ну-ну, не будь дурочкой, чего стыдишься? Есть-то ведь у вас нечего? Ничего тут стыдного нет.

Худощавая девушка берет хлеб, подставляя платок. Глаза у нее так и смеются, глядя на гладкую золотистую корку. Она осторожно спускается по шаткой лесенке, как сокровище прижимая хлеб к груди.

— Мне не надо. На завтра дома еще что-нибудь найдется, дайте другим, вот этому.

— Я одинокий, обойдусь. Дайте тем, у кого дети.

В углу сцены молчаливо стоит сгорбленный, худой как скелет, каменщик.

— Хотите хлеба?

Бледные губы беззвучно шевелятся. Наконец, тихо, с явным усилием, он говорит:

— Мы уже третий день без хлеба.

— Дети есть?

— Шестеро.

— Сюда, сюда! Бросьте-ка сюда еще парочку!

И опять хлебы золотыми полукружиями падают далеко в зал.

— Ну и прицел у него!

— А еще бы! Мало он кирпич подавал! Только от этого у него «синички» на руках не сделаются.

— Как знать, кабы он восемь часов подряд швырял, может и сделались бы.

Но груда хлеба тает на глазах. Нечего опасаться, что от этого могут сделаться на руках «синички» — глубокие, болезненные трещины на мякоти пальцев, особенно быстро появляющиеся в ненастье, когда шершавый кирпич скользит в руках.

— А ты, такой-сякой, куда прешь? Никогда не работал, только и знал, что на тротуарах с девками толкаться, а за хлебом первый лезет!

Белокурый парень торопится нырнуть в толпу.

— Ишь его! На рабочий хлеб польстился!

Высокий, плечистый рабочий отрезает от полученной буханки тонкий ломтик. Медленно ест, тщательно пережевывая. Кончил. Озабоченно осматривает начатый хлеб. Отрезает еще раз — кусочек душистой корочки. Затем решительным жестом закрывает перочинный нож, берет буханку подмышку, прикрывает ее полой рваной, заплатанной куртки.

Зал постепенно пустеет. Рабочие выходят, держа в руках буханки. Некоторые прячут их за пазуху.

— Не так, не так! Держите на виду при выходе! — кричит кто-то из толпы. — Пусть эта сволочь видит, что у нас еще есть, что жрать, что в два счета взять нас голодом не удастся!

— Ну, вот еще, голодом! Лето ведь, морковь растет на огородах.

— Салат!

— Пескари в Висле… Э, брат?

Смеются. Зал уже почти пуст.

— Ну, а теперь говорите, кто голоден? Одна буханка осталась.

Спустя мгновение хлеб разрезан на тонкие ломтики. Их разбирают, медленно жуют.

— То-то будет дома радость, — говорит один. — Остатки черного, солдатского, ребятенки вчера съели.

Анатоль отирает пот со лба. Он смертельно устал с этим хлебом, с этим золотисто-коричневым, душистым хлебом, который золотой аркой летел в темную от нищеты и голода толпу.

А между тем работа еще не кончена. Народ придет и в послеобеденное время. Два раза в день выступает Анатоль. Два раза в день бросает он в темный зал багряное зарево слов. Два раза в день бросает в темный зал свое жаркое сердце.

А в промежутках — по постройкам. Где-то на краю города штрейкбрехер. Украдкой работает под прикрытием забора. Но его обнаруживают. Он является на собрание. Оправдывается. Да так тут и остается. Расследования, попреки — это все потом. Сейчас не время.

Пустые, онемевшие, стоят скелеты лесов. Слоем серой пыли покрывается раствор в глубоких ямах. Застывает известь в брошенных второпях ящиках. Жарятся на солнце, мокнут на дожде высокие горы кирпича.

Так и рвутся к работе утомленные долгим зимним отдыхом руки. Глаза так и тянет к высотам замерших в неподвижности этажей. Тишина в возвышающихся над широкими улицами огромных зданиях. Молчание в конурках по переулкам, где люди по двое, по трое посвистывали, штукатуря стены.

Долго и убедительно уговаривают господа предприниматели. Перебрасывают, словно мяч, один другому круглые цветистые слова. Тяжело вздыхают, поглаживая лысые головы. Подсчитывают, подсчитывают без конца на длинных узких лоскутках бумаги длинные столбцы цифр. Да, да, не так-то это просто. Потеют, отирают надушенными платками лоснящиеся лысины. Говорят, говорят до утомления, до потери дыхания, глядя в холодные голубые глаза Анатоля, в глаза его товарищей. Им хочется переубедить, заговорить зубы, заставить захлебнуться в потоке любезных, клейких, ласковых слов.

Комитетчики возвращаются к своим и сухо, коротко, без комментариев: так и так.

Но темный зал взрывается шумом. Оконные стекла дрожат от дружного крика:

— Забастовка!

И Анатоль по телефону;

— Я же говорил.

Снова — вспотевшие лысины. Шумный, быстрый поток слов. Слова, как трескучие звонкие бусинки. Слова, как блестящие острые булавочки.

Смешанный, задыхающийся, бессильный гомон в ответ на твердые спокойные слова Анатоля. Бегающие, неуверенные глаза — в ответ на его ледяной взгляд. Мягкие, жирные, холеные руки, касающиеся его грубых, загорелых рук.

И снова уговоры.

— Да, да, это понятно. Конечно, само собой разумеется. Но что поделаешь?

Вздыхают. Скорбно покачивают головами. Опускают их на шелк галстуков. Да, они понимают. Сочувствуют. Видят. Да, да. Но ведь, с другой стороны…

И опять все сначала. Гневный огонек в голубых глазах Анатоля. Внезапное нетерпеливое движение загорелой руки.

И так — изо дня в день.

Непоколебимо, — колебаться нельзя. Упорно, — уступки невозможны.

— Мы боремся не за надушенный носовой платочек, не за шелковые галстуки и не за жирное брюхо!

Молчание темного зала. Кричат:

— Мы боремся за жизнь!

Но именно потому, что борьба идет за жизнь, то и дело распахиваются двери тюрьмы. Сегодня они поглощают одного, завтра другого. Пусть всего на неделю, на два-три дня. Так, для острастки, для облегчения предпринимателям переговоров.

Но какое это имеет значение? Тюрьма никому не в диковинку. Там по крайней мере хлеб есть, тяжелый, черный хлеб, но все-таки есть. Хуже — семьям. Неотвязная дума, что с близким человеком. Хоть и знаешь, что ненадолго, а все же сердце сжимается от страха. Да и голод заглядывает в маленькие оконца. Мужчина, тот всегда что-нибудь да придумает.

На семьи у Анатоля уже не хватает времени.

— Надо бы тебе, Наталка, походить, посмотреть, что там дома у арестованных.

Разумеется, надо идти. Наталка быстро одевается, берет в сумку квитанционную книжку. Список адресов.

Длинные темные сени. Запах гнилой капусты. Двор. Темные окна смотрят слепыми глазами грязных стекол.

— Что слышно, Сташек? Мама дома?

Четырехлетний клоп поднимает к ней круглое личико.

— Дома. — Малыш засовывает в нос грязный палец. — А папа в тюрьме сидит, — хвастается он.

Ветер треплет светлые волосики.

— Иди в комнату, холодно!

— Не хочу, там Зоська орет, — отвечает он серьезно, ковыряя в носу.

Наталка с трудом находит дверную ручку. Низкая дверь распахивается. Изнутри теплый, кислый запах мокрых пеленок.

Маленькая комнатенка. Кухонная печь выпячивает брюхо до самой середины комнаты. Под окном сапожная мастерская, обрезки кожи, банка с клеем, рассыпавшиеся деревянные шпильки. Узкая, прикрытая зеленым покрывалом кровать и детская коляска. Негде пошевельнуться. На единственном свободном местечке на полу сидит женщина. Непричесанные волосы в беспорядке, лицо закрыто руками. Хрупкие плечи сотрясаются от неудержимых рыданий.

У Наталки сердце сжимается.

— Что случилось? О чем вы плачете?

— О боже, боже, боже!

Она осторожно кладет руку на плечо женщины. Сквозь плохонький ситчик ясно ощущает, до чего исхудало это плечо.

— Не плачьте. Что случилось?

Та отнимает руки от глаз. Бледное, страдальческое лицо.

— Была у адвоката… Через неделю ведь суд…

— Так чего же вы плачете? Что он сказал?

— Ничего, ничего, боже мой! Велел заплатить шестьдесят злотых. А откуда мне взять? Откуда? Было у меня девять, так он велел оставить их и занять где-нибудь остальные, а это все, что у меня было. Всех соседей обошла, никто не может дать. Как же его теперь оставить без помощи, без адвоката?

Худые пальцы судорожно сжимаются. В пергаментных губах ни кровинки.

— Не плачьте, адвокат у него будет, — тихо говорит Наталка.

Из коляски слышится писк ребенка.

— Сколько ей?

— Уже пять месяцев, а вот какая маленькая. Что ж делать, — говорит она со вздохом, завертывая в чистую пеленку желтое, увядшее тельце. — Чем мне ее кормить, когда сама едва на ногах держишься? А теперь вот еще…

Голос снова прерывается от рыдания. Губки ребенка жадно ловят высохшую грудь.

Со двора доносится кашель.

— Это Сташек?

— Сташек. Третий месяц уж так кашляет.

— У врача были?

— Была, — жестко отвечает женщина.

— Что ж, неужели ничего не посоветовал?

— Советовал, советовал, как же! Хорошее питание, светлая комната, удобства. Нас в этой каморке четверо да жилец, сапожник, — пятый. И то, наверно, скоро выселят, за квартиру уже три месяца не плачено. Вот и будет у него светлая комната под открытым небом!

Наталка отправляется дальше. Подвальные комнаты, чердаки, смрадные закоулки, прогнившие полы, протекающие потолки.

…Простое, крестьянское, грубо вытесанное лицо. Уголком черного платка она отирает слезы.

— Ведь единственный сын. Моего-то на войне убили, так он теперь мой кормилец, мой сынок, мое все, — шепчет она, улыбаясь сквозь слезы. — Такой мальчик! Такой добрый, милый мальчик! Я не о себе плачу, Натальця, я говорю: за правое дело сидит, за меня, за всех нас. Да что я тебе буду говорить, сама лучше меня знаешь. За правое дело сидит. Ну только так мне его жалко, так жалко! Такой добрый, такой любящий. — По морщинкам текут слезы. — Кабы я могла вместо него отсидеть! Но уж пусть, ведь за правое дело!

Над лужицами пригородной улицы окрашенный в голубую краску сельский домик. В сенях несколько дверей.

— Где здесь живет такой-то?

— Вон там, та дверь, только его дома нет. Посадили. Одни женщины дома.

— Ребенку всего две недели, — ведь и года нет, как поженились, а тут хоть клади зубы на полку! Собрать разве всю семью да в Вислу!

— Оставьте, мама, успокойтесь, — мягко говорит хорошенькая молодая женщина.

— Успокоиться? Уж на что спокойней, даже и огонь в печке не беспокоит, потому как нет его. Мы уж и забор сожгли. Теперь разве за табуретки приняться…

— Не причитайте, мама. Через неделю суд. Вернется.

— Как же, вернется!

— Вернется. Он же ничего дурного не делал. А потребовать свое всякому разрешается.

С тяжелым сердцем возвращаясь домой, Наталка думает о том, как странно прозвучало это слово «разрешается». Потому что всем им, обитателям подвалов и чердаков, разрешается только одно — изо дня в день умирать с голоду, изо дня в день смотреть на все бледнеющие личики детей, слышать все более тихий плач в колыбелях. Им разрешается одно — молчаливо умирать. Сотни лет учили их этому, учили школа, армия, церковь, внушали работодатель, учитель, ксендз.

— И все же не научили! — говорит себе Наталка, пробираясь по вязкой грязи. — В любой из этих лачуг живет бунт. Иной раз бунт бессильный, растворяющийся в слезах, но чаще — стискивающий кулаки, жесткие, беспощадные кулаки угнетенного, замученного человека.

Арестовали и Анатоля. Как раз в тот день, когда заканчивалась победоносная забастовка.

Сквозь густую проволочную сетку смотрит Наталка на него. Коротко остриженная голова. Как странно она выглядит без золотых волос. Слезы подступают к горлу. С этой стороны проволочной сетки — улыбка.

— Наталка!

— Нет, нет, я уже ничего.

— Была, где я говорил?

— Была.

— Не забудь, еще…

— Хорошо.

— Да постарайся…

— Ну конечно, Анатоль.

Одно, другое, третье, еще то-то, еще то-то. Тысячи дел. Ох, этот далекий Анатоль, вечно поглощенный мыслями о других. Маленькое сердце мучительно сжимается от чувства собственной слабости. Маленькое, покорное сердце.

Теплый взгляд голубых глаз.

— Ну, будь же умницей, храбрись, цыпленок. Это же пустяки!

Да, правда. Она ведь знает, что его вот-вот освободят. Но эта сетка! Дерзкое лицо Анатоля будто в клетке. Будто орел в клетке — к ее глазам снова приливают слезы. Но она всеми силами сдерживает их. Нельзя. Ведь она же его Наталка, она должна уметь так же улыбнуться и в самую тяжкую минуту, как он.

Женщина рядом с ней громко плачет. Пугливо причитает, шмыгая покрасневшим носом. Цепляется руками за сетку, прижимается к ней лицом. С другой стороны сетки — изборожденное морщинами мужское лицо. По бороздам морщин стекают слезы. Холодная дрожь пробегает по телу Наталки. «Пожизненное заключение».

«До самой смерти», — повторяет она про себя, но это как-то не укладывается в голове.

День за днем ползут, тянутся, медлят. Вечно одинаково, вечно сквозь сетку. Уже никогда не встретятся стосковавшиеся руки. Не погладят ее лица любящие пальцы. Не шепнут уста радостную тайну, — бдительное ухо рядом прилежно вслушивается в каждое слово. Неотвратимо, на веки веков перерезала проволочная сетка жизнь пополам.

И сердце затопляет любовь, мучительная, огромная, необъятная. Взгляд впивается в сплетения проволоки, глаза с покорным обожанием охватывают светлую дерзкую голову. Губы едва слышно шепчут:

— Теперь уже недолго.

— Разумеется, недолго. Впрочем, здесь не так уж плохо.

Но Наталка знает, что это неправда. Она смотрит на сотрясаемую бессильными рыданиями женщину. Ах, нет. Она, правда, всего лишь Наталка, девушка с табачной фабрики, цыпленок, но она разбила бы эти стены, ногтями разорвала бы спайки кирпичей, зубами вырвала решетки, если бы вдруг Анатоля…

— Помни, Эдек прекрасно меня заменит, пусть только не боится выступать. И вообще делайте все, что только можно, работа не должна останавливаться.

Разумеется. Все будет сделано. Внезапный стыд охватывает Наталку. Ведь вот Анатоль, он всегда обо всем и обо всех. А она все об Анатоле, об одном только Анатоле.

Но уходит она отсюда все же более сильной, чем пришла. Мысленно повторяет все поручения. Чтобы не забыть. Важно все, каждая мелочь. Важна даже она, тихая, невзрачная Наталка. Потому что все вместе они, будто капли в шумную реку, сливаются в одно великое дело. Все ему служат. Радость распирает сердце Наталки. Ведь она своими глазами смотрит в будущее, своими ногами идет к великому дню, своими руками строит великий день.

— И к тому же, как сказал Анатоль, уже скоро.