На память о покойном муже у матери осталась лишь одна вещь — обручальное кольцо. Настоящее золотое, хотя и стершееся уже за долгие годы на загрубевшей от работы руке. Но какие-нибудь гроши, может, все же дадут. А надо, ох, надо! Жить все труднее. Прежде Анатоль зарабатывал так, что хватало на все. Но сейчас работа рвется в руках, как паутинка. Сегодня она есть, завтра нет. Не знаешь, откуда и деньги брать. И, ничего не говоря Анатолю, мать отправляется в ломбард.

Перед большим серым зданием она в нерешительности останавливается. Ей как-то стыдно, хотя ведь ничего стыдного и нет. По лестнице спускается и поднимается публика. Разная. Плохо и хорошо одетая. Даже элегантные дамы. Какие-то деревенские женщины. Не она одна. Это придает ей смелости.

Вестибюль с большими зеркалами на серых стенах. Шаги звонко отдаются на каменном полу, хотя мать старается ступать как можно легче, чтобы не обращать на себя ничьего внимания. Но никто на нее и не смотрит. Всякий занят своим.

Большой, длинный зал. Барьер. За барьером столики, сидят какие-то люди. Перед барьером очередь. Но мать не слишком протискивается вперед. Успеет, — дети дома не плачут. Она поглядывает на публику, на все это людское горе. Ведь от хорошей жизни никто в ломбард не пойдет.

Дама в трауре подает колечко с голубым камешком. «Что это за камешек? — размышляет мать. — Голубой, будто цветок. Кто-то у нее, видно, умер: может, муж, может, ребенок». Вот она берет квитанцию, уходит и не оглянувшись на голубой камешек.

А теперь кто?

Женщина в платочке. Деревенская. В руках переливаются три длинных шнура кораллов. Точно рябиновые ягоды.

Но лысый господин за столиком отрицательно машет рукой. Нет, нет, кораллов они не принимают.

— Никаких?

— Никаких, никаких… Следующий, пожалуйста!

Женщина все еще стоит у барьера, вертит в руках эти свои кораллы. Посматривает то на них, то на лысого господина. Не решается уйти. Верно, ожидала, что получит за них что-нибудь, и вдруг — ничего. «Как бы и со мной так же не вышло?» — вдруг беспокоится мать. Но нет, не может быть. Вот и этот господин закладывает обручальное кольцо. Даже два. Наверное, свое и жены. И сразу берут. Золото как-никак. Возьмут, значит, и ее колечко, хотя и стершееся.

А вот кто-то закладывает часы. Ничего, хорошие часы, с золотыми крышками. За них, наверно, много дадут. Еще бы, столько золота.

И опять кольцо. Без камешка, а так с разными завитушками. Будто скрученные нитки.

Теперь мать начинает присматриваться к лицам. Люди по-разному подают эти вещи. Одни — как ни в чем не бывало берут квитанцию, словно булку в магазине. Другие робко. Или со вздохом. Вон та барышня, видно, даже плакала, глаза совсем красные. Ведь и вправду жалко! Привык человек, может, даже и память какая, а тут приходится закладывать. Кто знает, может, выкупишь, а может, и нет. Все-таки главное — хлеб, а без колечка можно обойтись, пусть это даже память от отца или от матери. Можно бы продать, потому что здесь ведь не платят полной цены, да кто в нынешнее время станет кольца покупать? Разве случайно кто подвернется.

Но вот лысый господин мгновение всматривается в какое-то кольцо и возвращает его даме.

— Это не золотое.

— Как, ведь обручальное кольцо? Сколько лет ношу!

Лысый пожимает плечами.

— Томпаковое. Следующий!

Худенькая дама уходит. Даже и в шляпке, но нужда, видно, горькая. Внимательно осматривает кольцо. Должно быть, и в самом деле томпаковое, тот-то ведь разбирается в этом, на то тут и посажен. Может, обманули при покупке, — мало ли мошенников на свете? Или у него не было денег на настоящее, а признаться ей в этом совестился, вот обман и обнаружился только сейчас…

Теперь очередь матери. Она уже как-то освоилась, но рука все же дрожала, — как-никак ведь впервые. Лысый господин мимолетно заглядывает внутрь кольца, потом — дзынь! — кидает на маленькие, будто игрушечные весы. Потом пишет квитанцию в кассу, кольцо бросает в коробочку, на коробочке ставит номер. Ничего не скажешь, порядок есть, уж во всяком случае не пропадет. Потом с квитанцией — к кассе.

Опять очередь. Кассирша выкрикивает, сколько там в квитанции написано. Мать внимательно смотрит. Ладно и столько, все-таки пригодятся. Она получает деньги, тщательно прячет их в старенький кошелек. На стене ведь объявление: «Остерегайтесь воров!»

И только выйдя на улицу, замечает явственный белый след кольца на пальце. Глубокий как шрам. Отпечатался за столько лет, въелся в палец. На мгновение ей становится тяжко на сердце. Но только на мгновение. Что там расстаться с обручальным кольцом! Приходится видеть вокруг много кое-чего потяжелей.

Скажем — «эксмиссия». Прошли те времена, когда никто и не знал, что это слово означает. Теперь оно висит над головой как топор. Пока у тебя еще есть кров над головой да какие ни на есть четыре стены вокруг, все как-то живешь. Конечно, кабы человек был один, еще как-нибудь справился бы и без квартиры, а что будешь делать, если в доме полно мелкоты? Идти с ребятишками под дождь, под снег, в мороз, вьюгу, шататься по чужим дворам, когда ребенок мерзнет, коченеет у тебя на руках? Даже и летом ночи иногда беспощадно холодны. Сечет в лицо ледяной дождь. Сырой туман проникает сквозь плохонькую одежонку. Забрызганный грязью, закоченевший, чистое привидение, поднимаешься утром с земли.

А тут случаи выселения все чаще. О них слышишь каждый день. Но слышать это еще ничего, — хуже увидеть своими глазами. А уж горше всего — испытать.

Вот уже два года, как Винценту переломило позвоночник на заводе. Он кое-как выжил. Но лежит. Два года лежит и под себя ходит, потому что заняться им некому. Дети еще маленькие, а Винцентиха стирает по домам. Надо же как-то прокормить калеку и эту четверку малышей. Иногда она забегает к матери, поплакать. У нее уж и ноги отекли от вечного стояния над корытом и желваки какие-то с кулак величиной на них поделались. Да и этой работы все меньше. Сейчас мало кто прачку берет, — все сокращают расходы. Вот и приходится работать за половинную против прежней цены. А дети подрастают, им все больше надо. Не хватает ни на хлеб, ни на что. О квартирной плате она и думать боится. Откуда столько денег?

Вдобавок Винцент от болезни стал такой ворчливый, просто беда. Лежит на этой своей вонючей постели и ворчит, ворчит, никакого терпения нет. Не со злости, нет, добрый был всю жизнь человек. А только уж так ему допекло, что он лежит, как колода, и все ему подай, все для него сделай, а тут — никак. Вот он и бранится, проклинает жизнь, хнычет на этой своей смрадной постели.

Несколько раз приходили письма от хозяина с напоминанием об уплате за квартиру. Но она их и не дочитывала, сложит — и в угол на полку. Потом — бумага от адвоката. Ну, тут уж она пошла просить. Но тот и слушать не хотел, только злобно сверкал на нее глазами сквозь очки, — так и отослал ни с чем.

Наконец, бумага из суда. Раз, другой. А потом пришли каких-то трое, говорят: эксмиссия. Ребятишки — в крик, больной на кровати как дитя малое плакал. А те сразу за рухлядь — и выносить. Винцентиха не раздумывала. Никто и не опомнился, а она наверх, на пятый этаж, да оттуда — бух! — вниз, к собственным дверям. Будто хотела преградить дорогу людям, которые уже тащили через порог ее старый шкаф.

Сбежался народ; бабий плач, наверно, в небе и то было слышно. Побежали за хозяином, тот пришел белый как стенка, что-то поговорил с теми, ну, они и ушли. Все думали, что этим дело и кончится. Осиротевшей семьей немного занялись окружающие. Забежит соседка, обрядит калеку, сунет что-нибудь детишкам пожевать. Иной раз и деньжонок кто-нибудь даст, у кого еще работа есть.

И вдруг спустя неделю те трое опять являются. Открывается дверь — и глазам верить не хочется! Ведь еще пятна крови не смыты как следует с каменных плит. Кто-то бежит наверх за хозяином. Но дверь заперта, на стук никто не отзывается.

Ну и вынесли всю рухлядь. Впрочем, не много чего было и выносить. Потом детей. А потом Винцента вместе с кроватью. Прямо во двор. Дождь как раз шел, стояло холодное пронизывающее ненастье.

Так даже своей смертью не удалось Винцентихе заплатить за конуру в подвале, где они ютились вшестером.

А уж про других и говорить нечего! Там просто безо всяких. С пятью, с шестью детьми. Женщину на сносях или тотчас после родов, когда она еще и с постели подняться не может. Во двор, на улицу, под забор! Но и оттуда вскоре гонят. Так что некуда и незачем брать с собой жалкие пожитки. Остается только бросить их на произвол судьбы и идти куда глаза глядят. Но зачем и куда? Никто не даст тебе даром приюта, и всюду одинаково холодно и сыро в дождливые дни, всюду одинаково дует ветер в лицо.

И эта крыша над головой становится чем-то необычайно ценным, чем-то, что страшно трудно сохранить. А раньше об этом и не думалось; есть и есть, вроде как воздух. И не чувствуешь, когда дышишь им. Но теперь с этим кончено. Впрочем, в конце концов, может, придется платить и за воздух, за этот душный смрадный воздух закоулков и подвалов, за пропитанный пылью и грязью воздух узких и тесных улиц.

Так помаленьку учится простой человек трудным, заграничным словам: эксмиссия, аукцион, редукция, и многим другим, означающим: выселение, распродажу жалкой рухляди и сокращение штатов, оставляющее его без работы. Учится до дна постигать страшный смысл этих слов. Постигать ценой своей жизни, своей смерти. И ужасающе ясными и понятными становятся эти слова.

Где-то, когда-то ты ради неотложной уплаты подписал вексель. Где-то, когда-то занял деньги на похороны, на болезнь, на выезд. На короткий срок.

Но все сроки мелькают с невероятной быстротой. Несутся как вихрь, поспешные, задыхающиеся. Глядишь — и миновали.

Или берешь в долг в лавочке, до рабочего сезона. Но наступает сезон — и ничто не меняется. Застывшее, илистое дно не шевелится, по-прежнему сковывает увязшие в нем бессильные ноги, засасывает бездеятельные руки.

А где-то кто-то следит. Приходит господин с портфелем. Осматривается. Собственно не из чего выбирать. Но что-то выбрать все же нужно. И вот на старом размалеванном сундуке, оставшемся еще от матери, которая была родом из деревни, на источенном червями шкафу, на лакированных когда-то табуретках появляются круглые бумажные печати. Красные, с белым орлом посередине. Этакие цветные кружочки. Глядя на них, даже трудно осознать их зловещий смысл.

Подходят детишки, глазеют, тянутся грязными пальчиками к картинкам.

— Не тронь!

— Почему?

— Нельзя, слышишь?

Ребенок слышит. Но минуту спустя его опять так и подмывает. Хоть разок, осторожно. Орел тисненый, выпуклый. Гладенький. И такой крохотный, а все видно. И крылышки и даже клюв.

И тотчас — хлоп! хлоп! — по грязной ручонке. Крик. Потом ребенок долго хнычет в углу, не то с вожделением, не то с ненавистью косясь на цветные бумажки. Ничего еще не понимает. А между тем кто знает, что будет, если этакая печать вдруг отвалится, если ребятишки куда-нибудь ее затащат или испортят? Приклеили — значит, должна быть. Знак власти. Теперь и разговаривают-то в комнате иначе, как-то тише, и садятся-то на эти табуретки осторожно, будто кто-то пристально следит за ними и все запечетлевает в памяти. Невидимое присутствие власти стесняет грудь, не дает свободно дышать.

Приходит и срок вывоза опечатанных вещей. Что ж, ничего не поделаешь. Раз, другой власти отсрочивают, — видно, не слишком торопятся овладеть этими драгоценностями. Да и кто даст за них что-нибудь? Зелень на сундуке давно вылиняла, красные и фиолетовые цветы поблекли. Лак на табуретках потрескался и осыпается сухими чешуйками. Из шкафа, только тронь его, сыплется серая труха дерева, изгрызенного крепкими челюстями каких-то крохотных созданий.

Наконец, забирают. В комнате становится странно пусто. Каждое слово гулко отдается в пустых стенах. Дети носятся, радуясь, что стало вдруг так просторно. Сидеть приходится на кровати, пожитки распиханы по всем углам.

А главное, все это совершенно ни к чему. Старая рухлядь не покрывает даже стоимости перевозки и аукциона. Долг, как был, так и остается. Мало того: он из месяца в месяц разрастается, жиреет за счет неуплаченных процентов.

И новая опись. Исчезает скамья, выварка. Теперь в комнате уж совсем ничего не осталось. А долг все разрастается, все жиреет за счет неуплаченных процентов.

В сущности нечего и жалеть — старая, ни к чему не годная рухлядь. Но человек привыкает, сживается с ней за долгие годы.

Знает, что, проснувшись поутру, увидит размалеванный сундук. Помнится каждое пятнышко на нем, каждый оттенок, хотя все уже стерлось с течением лет. Внутри пахнет деревом, отчетливо виден изящный рисунок древесных прослоек.

Или взять стол. На крышке круги от поставленных второпях горячих горшков и кастрюль. На ножке — вырезанный перочинным ножиком цветок с пятью листиками, за который маленький Юзек получил в свое время изрядную порку. В мягком дереве мелкие дырки, следы иглы, которую втыкала в него жена, когда закипал горшок в печке.

Неуклюжий шкаф. С одного бока отец отмечал, на сколько подрос ребенок, — тонкие черточки, лесенкой, одна над другой. Внутри колышки, один, задний, сломался, когда на него повесили полушубок, сшитый для ночных дежурств. Внизу коробки с обрезками лент, с шариками рассыпавшихся цветных бус. Заржавленные крючки, сломанные ножницы, беззубый гребешок. Всего этого не выбрасывают. Как знать, а вдруг пригодится не на то, так на другое.

И так ясно. Было, жило, старилось вместе с человеком. Каждая трещина, каждое пятнышке были знакомы лучше, чем морщина на собственном лице. Поэтому сейчас такое ощущение, будто целый кусок жизни, будто частицу тебя самого выносят из дому на аукцион.

Так все кругом восстает против простого человека. Но уж хуже всего безработица. Безработица черной тучей гнетет человека к земле. Расползается как серый назойливый, вездесущий туман.

Слабеют мускулы. Бессильно свешиваются ни на что не нужные руки. Бесцельно носят человека ноги. Бесконечен, бесконечен безработный день.

Сперва вытаскивают чуточку денег, завязанных «на черный день» в старый платок. Потом продают покрывало с постели, воскресный костюм, вторые брюки, шерстяную шаль, оставшуюся от матери.

Наконец, продавать больше нечего. Раз или два еще дадут взаймы — кум, тетка, жена брата. И — точка.

Начинается шатанье по городу. С самого утра. На постройку. Кто-то кому-то сказал, что здесь собираются взять еще одного рабочего. И вот пятьдесят человек стоят на улице и задирают головы кверху. К растущим крепким стенам, к уходящим вверх лесам. Ноздри жадно втягивают запах извести, запах нагретого на солнце кирпича, запах сосновых балок. Руки трепетно касаются штабелей кирпича, нежно ощупывают шершавую поверхность.

— Четверка.

— Половняк.

И с завистью:

— Ты только погляди, как он мешает раствор, руки как из ваты!

И гневно:

— Ишь, едва шевелится, не наелся, что ли.

И в обеденный перерыв:

— Ну да, не наелся! Гляди-ка, как уплетает!

А потом опять. С закинутой назад головой, так что шея деревенеет.

Но ничего не выходит.

И вот на другой день начинается:

— Господин мастер!

— Господин подмастерье!..

— Господин инженер!

На третий день снова. Как раз тогда, когда увольняют и тех десять человек, которые работали до сих пор. Больше, мол, не требуется.

И дальше искать! Где-то кто-то сказал, что нужен рабочий на регулировке реки.

Человек пять возятся в вязком иле. А с берега все глаза проглядела целая сотня. Перегнувшись через парапет, всем телом склонясь к этой мутной, вонючей воде.

— Гравий надо бы получше выбрать.

— Смотри, как просмолили сваи, куда годится такая работа?

— Ну и работают! Как во сне мочалку жуют!

— Видишь, потом здесь будут сваи бить.

— Эй, вы, когда будут на работу принимать?

— Примут, как же! Мы сами только до субботы работаем — и крышка.

— Как же так, крышка?

— Денег нет на работы, инженер сказал. Зря тут толчетесь, ничего не выйдет.

Люди отходят на несколько шагов. Оглядываются. Но на всякий случай приходят и на следующий день. Как раз и инженер тут.

— Убирайтесь! Чего вам тут надо? Еще берег обрушите. Никакой работы нет и не будет!

Уходят. Пошататься по городу. А вдруг что-нибудь подвернется. Иногда случается.

— Слушай, ты! Говорят, в железнодорожных мастерских… Только надо прийти с самого утра. И никому не говори.

Разумеется, он никому не говорит. Чем меньше народу, тем вернее.

В сером предрассветном тумане у складов — плотно сбившаяся толпа. Ждут. Ждут, пока не приходит вызванный служащим полицейский и не разгоняет их. Чтоб не толпились. Потому что ни о какой работе и речи быть не может. Как раз сегодня уволено еще двадцать человек.

Мир сжимается все тесней. Некуда двинуться. Куда же? Сжались заводы, шахты, постройки и мастерские. Отгородились непроходимой стеной. И кажется, что никто не входит внутрь, лишь наружу выливаются все новые волны людей, на лбу которых еще не стерлось клеймо «редукции» — сокращения штатов. Слово, которого раньше не знали и которое сейчас стало обыденней, чем насущный хлеб. Оно у всех на устах, оно звучит в крике, изливается в слезах, застывает в проклятиях. Первое слово, которое слышит дитя в колыбели, и последнее, с которым человек ложится в гроб.

Когда уже расползаются сапоги, когда сквозь одежду начинает просвечивать голое тело, пропадает и охота искать. До полудня — в грязной постели. Избить жену, пнуть ребенка. Примазаться к старому приятелю — на пустой желудок и одной рюмки хватит. Насобирать на улице окурков, развалиться где-нибудь в траве над Вислой и дымить, свернув цыгарку из старой газеты. Или за город, накопать кормовой свеклы и набить ею живот до колик.

Но и это, наконец, становится невыносимо. И вот: один, другой, третий. Заговорят вроде как невзначай. Ни с того ни с сего. Потом как-то сразу заговорят все вдруг, как оно всегда в предместьях. И пошли. Небольшая группка разрастается. Вбирает в себя народ с улицы, из подворотен, толпа разливается вдаль и вширь. Идут медленно, тяжелой походкой. Босиком, в расползшихся сапогах на опухших ногах. В рваных рубашках или в блузах с продранными локтями. Черные, обросшие грязью. Женщины, высохшие как стружки, страшные мегеры с обезумевшими от голода глазами.

— К воеводству! К управлению! К магистру!

И на первой же людной улице — синие мундиры. Кордон. Белые дубинки.

— Откуда? Куда? Кто?

И громовым голосом:

— Расходись!

Сзади, еще ничего не зная, напирают.

— Что там еще? Не останавливаться! Вперед!

Но кордон, поблескивая белыми дубинками, стоит как стена. Задние выходят из рядов, идут посмотреть, что случилось. Четверки расстраиваются. Толпа понемногу рассеивается. Может, удастся обойти группками, по двое, по трое? Но неусыпное око не дремлет:

— Эй, там, назад! Не разрешается!

Отступают.

А иной раз и удается, если толпа не слишком велика. Пропускают.

Обставят со всех четырех сторон полицией. Наверх — только делегация.

Долго дожидаются. Впрочем, время у них есть. Торопиться некуда. Переминаются с ноги на ногу, болтают о том о сем.

Наконец, делегация спускается вниз. Обещано. Будет сделано все возможное. Даже и вежливо с делегацией разговаривал. Объяснял, какое тяжелое время приходится переживать. Всем трудно, люди добрые, всем! Он тоже, бывало, каждый год жену за границу отправлял, а теперь вот не может. Такое уж время. Будет сделано все возможное. Он же понимает, что такое нужда, ему самому с первого числа на десять процентов жалованье урезали. Надо только терпеливо выждать. Да, да, самое главное — уметь ждать.

Но не все умеют. Иной поднимается на пятый этаж да оттуда головой вниз! И не пикнет. Или под поезд — только поживей, сбоку, чтобы машинист не успел остановить. В воду — лучше всего ночью, а то еще отыщется благодетель, вытащит, потом, пока второй раз прыгнешь, скандала, расследований не оберешься. Так что уж, для верности, ночью. Крюк и веревка — противно, язык вываливается наружу. Но это уж не твоя забота. Зато смерть, говорят, самая легкая. Если случайно попадет в руки несколько копеек — купить в аптекарском магазине уксусной эссенции. А то есть еще лизол и карболовая кислота. И трамвай. Или нож. Или лезвие от безопасной бритвы. Раз! — и кровь под потолок.

Ничего не поделаешь. Не всякий так терпелив, как этот господин, который принимал делегацию. Да и терпеливым ничего хорошего не дождаться. Упадешь с голоду на улице, заберут в карету, доктор приведет в сознание, напишет на листке диагноз: от истощения — и крой обратно домой. Напечатают в газете — и точка. Если на другой день с тобой то же случится, еще раз в газете напечатают.

Впрочем, газеты тоже любят смотреть вдаль, а не на то, что у них под носом. Как распишутся, что вот, дескать, в Нью-Йорке народ с голоду на улицах падает, так можешь хоть час у самых их ворот в обмороке лежать, не заметят.

Да это и безразлично. Голод — всюду голод, ребята пухнут от него одинаково что на этом, что на том полушарии. И сапоги всюду одинаково рвутся, и одежда сваливается с исхудалых плеч. Все равно на каком бы языке ты ни говорил, а одно тебя допекает, одно убивает — безработица, всюду безработица…

Вот с этими-то людьми и разговаривает теперь Анатоль. Останавливается возле них. Прислушивается.

Много и говорить не приходится. Сами слишком хорошо знают. Волчий огонь горит в их впалых глазах. Челюсти сжимаются от волчьего голода. Словно хищные когти, стискиваются исхудалые пальцы.

Мрачно, в глухом молчании смотрят они в сгущающиеся потемки мира, в высоко вздымающиеся волны гибели.

И ждут.

— За них-то не беспокойся, говорю тебе, — убеждает Анатоля Войцех. — Они еще тебя научат, что и как. Еще бы, безработные ведь.

Впрочем, граница между безработными и работающими все более стирается. С каждым днем они все меньше отличаются одни от других.

И в самом деле, один восемь, а то и десять часов стоит у машины, у станка, на постройке или еще где. А другой с утра до вечера бродит, как сонный, по городу или прячется со своим горем в подвальном логовище. Но и у того и у другого рваные сапоги, сносившийся пиджак, ни тот, ни другой давно не видели полного горшка в печке.

И все-таки это не совсем то. Пусть ты зарабатываешь гроши, на которые ни одеться, ни поесть досыта, а все же не чувствуешь себя совсем выброшенным из жизни, никому не нужным человеческим отребьем.

Но и на работе стараешься ступать осторожно, точно по колеблющейся почве трясины. Вот-вот она расступится, откроется с глухим плеском, и ты постепенно погрузишься в глубину, в жадное засасывающее болото. Так и с безработицей. Раз уж она схватит тебя в свои ужасающие когти, пропало. Потом уж ты носишь на лбу словно печать позора, не можешь подняться кверху. Раньше ты был каменщиком, металлистом, монтером, сейчас ты только безработный.

Иной раз швырнут какую-нибудь подачку. Работу в городской каменоломне. Буришь глубокие отверстия. Закладываешь взрывчатку. Бьешь молотом, отваливаешь огромные скалы. Грузишь на подводы гравий. Весь день глотаешь жесткую удушающую пыль.

А потом получка: кирпичик солдатского кофе, коричневая фасоль, кулечек муки и мыло.

Только где взять горшок, чтобы сварить эту фасоль? Где взять уголь, чтобы затопить печку? Кофе еще можно жевать сырым, но остальное?

Разве продать? Но из этой муки ничего не испечешь. Она лежала где-то на складах, сырела, сохла, сбивалась в комки, кисла. Ее можно лишь разварить в кипятке в густую, клейкую мазь. Кто даст что-нибудь за такую муку?

А от жесткой «железной» фасоли делаются рези в кишках и вздувается живот даже у самых выносливых людей. И только мыло — мойся сколько душе угодно! Мой почерневшее от голода лицо, руки, израненные об острые края камней. Но ни этой черноты, ни ран все равно не смоешь.

И бродит человек по свету, как безумный, — по огромному, пустому, враждебному свету. Тот, кто не работает, — в безнадежном отчаянии; тот, у кого есть работа, — в вечном страхе, как бы ее не потерять.

А за зеркальными витринами магазинов громоздится еда. Белые плетеные булки. Полумесяцы рогаликов. Тает на солнце желтый и розовый крем пирожных. Рдеют пласты мяса, голубоватые телячьи туши. В стеклянных бассейнах плещутся жирные карпы. В круглых жестяных коробочках свернулись, как ужи, миноги. Разложены рядами пушистые персики. Груды шоколадок в цветных обертках. Икра. Тщательно ощипанные цыплята. Глыбы масла. Грудами навалена еда за толстым зеркальным стеклом, бесстыдно лезет в голодные глаза. Пахнет сквозь стекла неведомыми ароматами, набегает в рот слюной, манит неведомым вкусом.

Струей льется радуга шелковых материй. Крепдешин и креп-монголь. «Петит реин». Шифон и велюр. Гладкий блеск, цветистые узоры. Резкие отблески тафты и мгла маркизета. Кружевная вязь, расшитые узоры, мягкие волны вуалей. Скользкое полотно, теплые складки шерсти, подстриженный мох бархата. Все это сверкает за зеркальной витриной перед глазами озябших, кутающихся в рваные лохмотья, дрожащих от холода людей.

Длинные ряды ботинок за зеркальной витриной. Змеиная и оленья кожа. Высокие и низкие каблуки, закрытые и вырезанные туфли, с острыми и с тупыми носками, коричневые, черные, белые. Шевро, лак, подошвы из буйволовой кожи. Прибитые, пришитые, приклеенные. На пуговочках, на пряжках, на шнурках. Прюнелевые, бархатные, атласные. Они презрительно поглядывают из-за зеркальных витрин на босые ноги, на вылезающие из башмаков грязные, посиневшие пальцы, на стоптанные, надетые на босу ногу калоши, на обвязанные шпагатом остатки обуви.

Высокие окна этажей смотрят вниз ящиками душистых цветов. Шевелят белыми крыльями вышитых гардин. Отражают сверкание мозаичных паркетов. Захлебываются от солнца, света и воздуха. Ослепляют блеском впалые от голода глаза.

Мир переполнен богатствами. Всего, всего хватает, всего много. Приходится вагонами сваливать в море пшеницу. Бросать в топки паровозов мешки кофе. Закапывать в землю сотни молочных коров. Жечь на кострах целые стада кудрявых овец. Потому что всего хватает, всего много, слишком много, в избытке. Мир задыхается от своего богатства — обожравшийся, сытый мир. Его донимает изжога, душит икота от излишка еды. Излишком еды рыгает он в глаза тому, кто босиком, с просвечивающим сквозь лохмотья голым телом стоит внизу.