Надо как-то помочь семье. Не тем, чтобы подметать, топить печки, качать ребенка. Не тем, чтобы мыть полы, чистить песком посуду и стирать тряпье. Надо помочь по-настоящему — приносить домой деньги. Хоть гроши какие-нибудь. Ведь ему уже восемь, десять, двенадцать лет — давно пора зарабатывать на жизнь. И Виктор, Генек, Стефан, Наталка, или как их там еще, идут торговать.

— Эээкстренный! Вы-пуск! Ужасное преступление в…!

— Труп без головы в саквояже!

— Беспорядки в…!

— Экстре-еенный вы-ы…! Смертный приговор шпиону!

Газеты. Рано утром, как только рассветет. В полдень. Вечером перед пылающими огнями кафе. В дождь. В холод. В зной. Газеты.

— Свежие! Свежие! Свежие! Пять грошей пара!

— За пять пара! За пять пара!

Баранки. На перекрестке улиц. С рассвета до поздней ночи. В дождь. В мороз. В зной. Баранки.

— Зеркальца шлифованные!

— Сливочная карамель! Сливочная карамель!

— Ваше сиятельство, купите госпоже графине фиалочки! Вон какие хорошие, свеженькие!

— Господин советник, купите сиятельной княжне ландыши! Один букетик!

— Розы! Гвоздики! Левкои! Ваше сиятельство, господин граф! Господин советник! Господин доктор!

С рассвета до поздней ночи. Громко, громко, во весь голос. Льстиво, остроумно, со злобой, со слезами. Перед магазином, перед дансингом, на стоянке автобусов, в парке, у театра, у кино, у цирка, на площадях. Особенно на одной площади.

Нужно пробраться по извилистым, немыслимо грязным уличкам, полным шума, крика, суеты. И, наконец, площадь — большая, широкая, битком набитая народом.

— Дамочка, дамочка, не купите ли шарфик? Хороший, совсем еще новый шарфик!

— Баранки! Пять грошей пара.

— Ботинки! Ботинки! Шикарные ботинки!

— Кто купит шубку? Настоящий бобер, чтоб я так здоров был, настоящий бобер!

Вдоль тротуара шеренга женщин. Эти молчат. Видимо, впервые здесь. Бледные, увядшие лица, потухшие глаза. Каждая держит что-нибудь в руках. В их глазах, окаймленных синими кругами, странное, скорбное выражение ожидания и вместе с тем полной безнадежности.

Дырявый детский свитерок. Мужская сорочка с вырванной у шеи обшивкой. Платье из расползающегося по всем швам шелка. Два цветных носовых платка со следами крови. Много раз штопанные бумажные чулки.

Руки продавщиц крепко сжимают продаваемые вещи. Глаза, изверившиеся во всем, мертво глядят на толпу.

— Покажите-ка эти штаны.

Неопределенного цвета отрепье с огромными светло-серыми заплатами сзади и на коленях.

— Старье…

— Да вы взгляните только, совсем хорошие штаны, дыр нет, аккуратно подшиты.

Покупательница берет товар, долго вертит его в руках. В глазах старой женщины загорается огонек надежды.

— Вы только попробуйте, материал еще долго проносится, совсем хорошие штаны.

С другого конца площади доносятся звуки патефона. «Вспомни обо мне…» — сентиментально хрипит старая пластинка.

На развалине детской коляски устроено нечто вроде прилавка. Дребезжащий граммофон скалит на публику облупившуюся пасть трубы. Рядом лежит груда пластинок.

— Почем?

— По восемьдесят грошей. Вальсы, танго, фокстроты. Можно сейчас попробовать, — тихо отвечает бледный мальчик.

— Дорого.

— Недорого, господин, пластинки-то какие!

— Сюда! Сюда! Самые модные боевики, только по злотому! Каждая пластинка всего злотый! — фальцетом кричит молодой еврей со впалой грудью.

Рядом останавливается старый, сгорбленный человек. Глаза Обведены красной каймой. В дрожащих руках истрепанная, облысевшая кисточка для бритья.

— Слушайте, кто же это купит?

— Купят, купят, почему не купить? Совсем еще хорошая кисточка, — старческий голос вздрагивает. — Совсем хорошая кисточка. Грошей хоть десять дадут.

— Книжка?

— Да, вот… — прилично одетый господин, видимо, чувствует себя неловко.

— Сколько?

— Пятьдесят.

— Сорок.

— Берите.

«Верная река» Жеромского за сорок грошей переходит в руки коренастого оборванца.

— Это, по-твоему, кресло? Это и не кресло, а просто четыре ножки и какие-то клочья.

— Да вы только взгляните, ведь и спинка и обивки немного есть, — терпеливо объясняет изнуренная девочка. — Попробуйте сядьте.

— Штанов жалко. Что-то мне кажется, что вы, мамзель, попрете это креслице обратно домой.

Бледные губы девочки шевелятся, но не издают ни звука.

Поодаль, в раскисшей грязи, рядами стоят башмаки. Башмаки-призраки, башмаки-привидения. Искривленные каблуки, вырванные задники, отстающие носки. Сбоку скалят мертвые зубы деревянные гвозди.

Мальчонка стоит перед башмаками. Его босые ноги фиолетово-красного цвета. Не отрывая глаз, он смотрит на остатки того, что было когда-то сапогами. Тихо насвистывает сквозь зубы: «Вспомни обо мне…» Уходит, через мгновение снова возвращается. Видимо, в зрелище этих жалких остатков есть что-то, от чего он не может оторваться, что заставляет смотреть на них не с брезгливостью, а с вожделением.

Мимо проходит другой. Старый рабочий с курткой в руках окликает его.

— Эй, купи куртку! Холодно уже в одной рубашке.

Подросток осматривает куртку. Толстый материал, вытершийся по швам, на локтях заплаты. У шеи клочки съеденного молью меха. С минуту он держит куртку в руках, взвешивает.

— Нет, для меня это слишком шикарно. Наверно, дорого просите, мех все-таки…

— …Что это, подушку продаете?

— Что ж, ничего не поделаешь. Ребятишки обойдутся и без подушки. Не такое время, чтобы на подушках спать.

— Гусиное перо?

— И, куда там! Соседка кур покупает, так иной раз даст мне немного перьев.

— Жесткая.

— Да, милая вы моя, какой же ей еще и быть, из куриных-то перьев? Ну, да нынче никому не мягко.

Старуха всеми силами пытается натянуть на маленького тщедушного мужичонку тесное пальто.

— Как раз! Смотрите, как сидит! Будто по мерке сшито!

— Да ведь мало!

— Нисколько не мало! Что ж вы хотите, чтоб оно, как мешок, висело?

— Юзек, подними руку!

— Только потихоньку!

— Не беспокойтесь. Снимай Юзек, никуда не годится. Узкое, короткое.

— Пальто хорошее, мужик маленько нескладный. Говорю вам, пальто что надо, — пытается убедить старуха, но те уже далеко.

Седая старушка держит в протянутой руке четки. Прохожие толкают ее, дрожащая рука опускается, она терпеливо снова подымает ее. Деревянные шарики с сухим звуком постукивают один о другой.

Дальше свален в кучу железный лом. Лезвие от кухонного ножа, погнутый металлический карниз, покрышка от спиртовки, ржавые гвозди, кочерга без ручки, сломанный молоток, замки, странные остатки чего-то, назначение чего невозможно определить.

Худенькая девочка крепко прижимает к груди две гипсовые статуэтки.

— Не отдашь?

— Не. Папаша приказали: злотый.

— Дурная, кто тебе даст злотый. Пятьдесят грошей. Это же деньги! Больше никто не даст. Нечего и стоять.

— Не…

— Не будь же упрямой! Будешь тут зря мерзнуть, а потом так и пойдешь с ними домой. Ну, получай пятьдесят грошей, видишь?

Углы маленького ротика опускаются вниз. Темные ресницы быстро вздрагивают.

— Нет… Папаша велел злотый, — беспомощно всхлипывает она.

— Не реви! Что ж это папаша тебя послал, не мог сам прийти?

— Не.

— На работе?

— Не.

— Болен, а?

— Болен. Ноги им придавило. Лежат.

— …Шоколадные бомбы! Всего десять грошей штука! Только у меня! Всюду пятнадцать, у меня десять!

— Шина? Это называется велосипедная шина? Это сплошная дыра, а не шина!

— Зальете резиной!

— Что залью? Это же сито, а не шина… Сколько просишь?

— …А не треснувшие?

— Новехонькие, послушайте, как звенят. Стаканчики, что твое золото. И как раз парочка!

Есть люди, выстаивающие здесь часами, и хоть бы один человек осведомился об их товаре. Со всех сторон слышны жаркие споры о цене, но покупают лишь изредка. Время от времени граммофонная пластинка, заношенный шарфик или томпаковая цепочка переходят из рук в руки. Но это почти что и все.

Руки стоящих вдоль тротуара женщин синеют все больше. Покорные глаза наливаются слезами. Человек с облысевшей кисточкой для бритья все еще блуждает в толпе. Зернышки четок постукивают, как и несколько часов тому назад.

Просторная площадь вопиет к небу об ужасающей человеческой нищете. Кричит во весь голос, бросает в хмурое небо свое чудовищное обвинение, набухшее слезами проклятие, мрачное проклятие обездоленных.

Здесь, в этом болотистом, грязном месте, как ядовитый цветок на трясине, всходит и распускается ледяная, неумолимая ненависть. Ей учатся, продавая свои шоколадные бомбы, шнурки для ботинок и пирожные — все эти Юзеки, Казеки, Антеки, или как там еще их при рождении окрестили.

Внезапное движение на тротуаре. Полицейский ведет оборванного подростка.

— Что случилось? Украл что-нибудь?

— Нет; патента не имеет, а торгует пирожными. Без оплаты патента торговать не полагается.

Нарваться на полицейского — это уж последнее дело. По пути треснет кулаком по башке или даст в зубы: таскайся, мол, с тобой, байстрюк проклятый. Да еще хорошо, ежели только допросят и составят протокол. Или и того лучше: дадут раза два по морде, чтобы ты, сопляк, запомнил, — и убирайся на все четыре стороны! Но вот если задержат, то в участке вши так и заедят.

Спят здесь на голых досках. Едят жиденький суп, вылавливая из него картошку пальцами, потому что ложек нет. Как знать? Вдруг арестованный возьмет да перепилит тупой ложкой оконные решетки, выскочит с третьего этажа, убьет ложкой надзирателя и часового у ворот и вырвется на свободу, в радостную вольную жизнь, с ночевками под мостом, куском сухого хлеба и матерной руганью. Так что лучше уж без ложки.

Потом переводят, наконец, в настоящую тюрьму. Сперва в цейхауз. Здесь отбирают подтяжки, шнурки для ботинок и галстуки, если у кого они есть. Затем к парикмахеру. Под резкое лязганье машинки падают клочья волос. На даровщинку, без издержек и хлопот, голова становится голой, как луна. Неприятно. Одежду в дезинфекцию! В баню! И, наконец, — в камеру. На третьем этаже, в бывшей монастырской мертвецкой, помещается «могила» — камера для малолетних.

Стрельчатые своды потолка. Высоко под ними зарешеченное оконце. У стены ворох сенников, которые складываются сюда на день.

Сидят за разное. Двенадцатилетний — за кражу часов. Восемнадцатилетний — за изнасилование девочки. Подросток — за поножовщину. И восьмилетний клоп — за стянутое с лотка пирожное. Детские лица — и лица преступников.

Самый старший — тот, который приговорен за изнасилование, — командует в камере. Он решает, кому утром убирать камеру, кому выносить смердящую парашу. За недостаточно ловкую и проворную работу он лупит толстым ремнем. А когда начинает скучать, устраивает себе развлечение: садится на спину кого-нибудь из младших и заставляет возить себя на четвереньках по камере и покрикивает, как на лошадь: геп! геп! Колотит каблуками в бока, подгоняя своим неразлучным ремнем. Прекратить игру нельзя, хотя бы колена были ободраны до крови, пот лил с лица, из носа пошла кровь, хотя бы свистящее дыхание разрывало легкие. Опять и опять вокруг камеры! Остальные смеются, — одни от жестокой радости, другие, чтобы подольститься к старшему, наконец третьи просто потому, что это так потешно выглядит. Иногда этакий дурень даже в обморок упадет, как барышня какая!

Утром поочередно в уборную. Затем стаскивают сенники к стене, подметают каменный пол. Завтрак. Жидкая похлебка и хлеб. Черный, клейкий, ложащийся камнем в желудке. Потом — ходить туда и обратно, восемь шагов вперед, восемь назад. Ходить, ходить непрестанно. Иначе отекают ноги, в пахах делаются болезненные желваки, вздуваются вены. От этого не спасает получасовая прогулка по тюремному двору — гуськом, один за другим, в мрачном молчании. Потом вторая очередь, а то тесно. Остальные сидят у стен, крутят цыгарки, рассказывают всякие истории. Веселее всего, когда появляется новичок, который не хочет слушать, краснеет, слезы у сопляка на глазах выступают. Вот тут-то и начинаются самые потешные рассказы. Рассказывают наперебой, хвастаясь один перед другим молодечеством, похваляясь, что, бывало, вытворяли! Мрачный истерический смех.

Обед. Снова хождение. Снова рассказы. В углу режутся в карты, засаленные, черные от грязи, неведомо как сюда протащенные. Битье вшей в рубашках. Наперегонки, кто больше поймает, у кого крупнее.

Любители охотятся на клопов, но разве их выловишь — целые орды вылезают из каждого угла, жирные, отъевшиеся, издающие омерзительный запах.

Наконец, приходит надзиратель. Выстраивает в шеренгу, пересчитывает. Будто кто-то мог пропасть. Выстукивает небольшим молотком решетки. Здесь, на третьем этаже, в ежедневно обыскиваемой камере. Выстукивает долго, тщательно. Заглядывает во все углы. Свет гаснет.

В праздничные дни — с утра в часовню. Отстоять обедню, выслушать поучения ксендза, покаяться в грехах. Узнать, как прекрасно, что им дана возможность исправиться, вернуться на надлежащую дорогу.

По правде сказать, так оно и есть. По выходе отсюда парню уже не приходится блуждать ощупью, он уже знает, где, что и как, с кем надо встретиться, что сделать, где нуждаются в таких, как он. Из неопытного воришки такой «химик» выходит, что только — ой! Постоянный клиент тюрьмы на будущее.

Хотя иной раз хороша и такая крыша над головой.

* * *

Господину директору стоит нажать кнопочку у своего письменного стола и весь его роскошный кабинет-лифт переносится с этажа на этаж, начиная с первого и кончая последней площадкой лестницы. Ради экономии времени и чтобы не слишком утруждать себя, господин директор нажимает кнопку. Комната-лифт мчится. На лету мелькают мрамор лестничной клетки, резная деревянная отделка, белизна, золото, бронза.

А на свалке, там, где уже обрываются улицы, куда вывозят все, что переварил и выплюнул город, двое старых людей выстроили себе убежище. Старые кастрюли, съеденные ржавчиной выварки, дырявые горшки — из чего только не выведены эти стены! Щели заткнуты лоскутьями, обрывками истлевшего тряпья, не пригодного даже для переработки на бумажной фабрике. Сверху ради тепла набросано все, что возможно, — слой пепла, обрывки бумаги, огрызки, погнутые консервные банки. Вместо дверей свешивается грязная тряпка с просвечивающими дырами. Страшный, удушающий смрад, поднимающийся со свалки, перехватывает дыхание.

Здесь живут: старый мужчина, старая женщина и Антек, Владек, или как его там, их внук. Спят на подстилке из лохмотьев среди одуряющего запаха гнили.

— Я-то?.. Ну да, работал, конечно работал. Тридцать лет на заводе. А теперь никаких сил не осталось. Молодые не работают, куда же старику.

Он греет дрожащие пальцы с опухшими суставами над жалким огоньком, чадящим в скелете эмалированной кастрюли.

— Уголь есть?

— Чуточку есть. Моя ходит, иной раз насобирает. С подводы на улице упадет или у подвала где ссыпают; все какие-нибудь кусочки найти можно. Мне-то уж не под силу идти в город, ноги болят, да женщине все-таки и легче. Все же полицейский ее не так от этого, прости господи, кусочка угля отгоняет…

— Чем же вы тут живете?

Седая голова задумчиво покачивается. И после долгого молчания бессильный, старческий голос переспрашивает:

— Чем мы тут живем?..

В мутных, закисших глазах тупое удивление. Жалостливая дамочка уходит. Тогда из-под грязной тряпки, заслоняющей вход, вылезает Петрик, Людвик, или как его там, и смотрит ей вслед — с издевкой, с ненавистью.

* * *

Долго, тщательно строили новый салон-вагон. Портьеры на окнах, сверкающие огромные зеркала, ковры. И полированное дерево столиков и нежный, как пух, плюш обивки.

В час тридцать минут ночи на вокзале кондуктор тщательно проверяет билеты у всех, сидящих в залах. Выгоняет безбилетных, запирает дверь на ключ и становится на страже. И тогда заполняется холодный, грязный вестибюль перед залом третьего класса. На скамьях, на каменном полу, на железных перилах сидят те, кто никуда не едет.

Молодежь — будущее нации — ежится на длинной деревянной скамье у входа. Босоногий подросток с прыщеватым лицом, незаконный сын Терески из переулка; тонкий, как глиста, Ясек — его отца повесили за грабеж; худая, кутающаяся в платок Генька, дочь дворничихи. Они дымят окурками, далеко сплевывают сквозь зубы, тихонько разговаривают о чем-то между собой, восторженно оглядываясь через плечо. Ни одному из них нет еще восемнадцати лет, — бродяга, карманный вор и проститутка.

Они жмутся друг к другу, — холодно. Холодом веет от каменного пола, ледяной ветер дует сквозь открытые входные двери. И только в четыре часа утра откроется зал ожидания, натопленный рай грязного, мрачного третьего класса.

— Ночлежный дом? — подросток цыкает слюной метра на два. — Там ночует аристократия, тридцать грошей, не пито, не едено за ночь. Зато с удобствами — вшей больше, чем соломы!

Он молодцевато сдвигает рваный козырек на ухо. Широко позевывает. В черной яме рта виднеются испорченные, гнилые зубы. И вдруг опирается о плечо товарища, прикрывает глаза. Мимо проходит представитель власти. Генька плотно кутается в платок. Рваные бумажные чулки спустились, порыжевшая юбчонка едва прикрывает колени. С испитого, окаймленного кудряшками лица пугливо смотрят глаза. Детские, беспомощные.

В уголке, на полу, в группе товарищей постарше, спит, свернувшись клубком, десятилетний Фелек. Босые ноги поджаты под себя, впалая грудь дышит трудно, с хрипом и свистом. Подальше — те, для кого не нашлось места и на каменных плитах. Первый присел, опираясь на низкий выступ стены, следующий сел ему на колени, так они и сидят у стены длинным рядом, каждый упираясь лицом в спину следующего. Спят.

В институте физического воспитания есть все. Крытые беговые дорожки, бассейн для плавания, теннисный корт. Высокие белые сверкающие гимнастические залы, фехтовальный зал. Но под мостом, в туманных испарениях реки, в вонючей от кала грязи спят четверо мальчуганов. Лихорадочная дрожь бьет тела, едва прикрытые изорванной в клочья одеждой. Как щенки, они сбились в клубок, плотно прижимаясь друг к другу.

И вдруг вдали резкая трель свистка. Как настороженные зверьки, они сразу вскакивают на ноги. Молчком, скользя в грязи, несутся во тьму. Над этой беговой дорожкой нет крыши.

В слабом свете далекого фонаря поблескивает козырек полицейской фуражки.

Таков закон. Закон, равный для всех. Если бы господину директору, владельцу фабрики или пассажиру салон-вагона вздумалось ночевать на скамье в парке, в амбразуре моста или на вокзале, их также выгнали бы оттуда.

Но только ни один из них почему-то не идет ночевать ни на вокзал, ни под мост, ни в парк.