Пуся свернулась клубочком, всунула голову подмышку Курту и спала тихо, ровно дыша, как маленький зверек. Офицер лежал навзничь, похрапывая.

Федосия Кравчук на печке в кухне слушала этот храп. Он неописуемо раздражал ее, старой женщине казалось, что именно этот храп не дает ей спать. Широко раскрытыми глазами она смотрела в окно, где лунный свет искрился на стеклах, покрытых толстой корой изморози. Призрачный голубой свет проникал внутрь, от стола, скамейки, от стоящего на полу ведра падали странные, пугающие тени.

Но все-таки это была ночь. День, наконец, кончился. Еще один день. Она уже не принуждена слышать кудахтающий смех офицера и умильное сюсюкание его девки. Видеть косые, коварные взгляды, которые та бросала на нее целый вечер. Она, видимо, решила немного позабавиться, не говорить сразу, а держать Федосию под бичом ожидания. Нет, она ничего не сказала. Она искоса, с улыбочкой следила за Федосией и тешилась, что та вся в ее руках, что она в любой момент может нанести ей удар. Она радовалась своей минутной власти. Теперь она может сделать, что захочет, с сердцем матери. В ее власти и тот, лежащий там в овраге, на снегу. В любой момент она может выдать его в мерзкие немецкие руки, в любой момент может нарушить его мертвый покой, швырнуть его на издевательства врагу.

Весь вечер замирало сердце старой женщины. Но теперь, когда она лежала без сна и, глядя на мерцающий в окне синий свет, слушала ненавистный храп, доносящийся из горницы, в ней вдруг все взбунтовалось. Ну и пусть их, пусть их!

Они отняли у него все, стащили с него сапоги, шинель, штаны. Его уже раз касались немецкие руки, они уже раз бросили его на снег, бросили, может, еще живого, на убивающий мороз. Ненецкая пуля уже выпила из него кровь, он уже мертв. И не взглянет больше серыми, веселыми глазами, никогда больше не запоет: «Роспрягайте, хлопцы, конив…». Что же из того, что они еще раз оплюют его, надругаются над его телом. Тем хуже для них, тем хуже для них… Все равно навеки останется в памяти людей веселый парень, Вася Кравчук, что пел лучше всех, а потом погиб у своей деревни, в овраге над речкой, где прежде столько раз поил лошадей, погиб за свою землю, за свою речь, за счастье людей и свободу людей. Этого не смогут изменить, не смогут вычеркнуть из людской памяти немецкие руки. В ней будет записано и то, что они и после смерти не оставили его в покое, что и после смерти издевались над его телом. Это запомнит не только материнское сердце. Запомнит народ в деревне, запомнят те, что придут, что прогонят отсюда прочь немецких разбойников. Сто раз суждено им заплатить за каждую каплю его крови, за каждую минуту, что он пролежал нагой на морозе, за каждый пинок немецкого сапога.

Теперь ей хотелось, чтобы уже поскорей пришло утро. Пусть она скажет, эта черная крыса, процедит сквозь свои острые зубы, пусть все скорей случится. И пусть увидит своими круглыми черными глазами, что Федосия не побледнеет, не заплачет, не бросится на колени просить, чтобы у нее не отнимали единственное, что у нее осталось, — обращенное морозом в камень тело сына. Проклятая, играет ее страхом, мукой материнского сердца. И вот Федосия выбьет все это из ее рук. Черная крыса ошибется, она не дождется ни плача, ни просьб, ее торжество не удастся.

Федосия чувствовала, как твердеет, наливается кровью ее сердце, и знала, что теперь уже никто ничего не может ей сделать, никто ничем не может ее ранить. Она бронирована от всех ударов непроницаемой броней ненависти.

На синее сияние окна то и дело падала тень. Это ходил часовой перед домом. Снег скрипел под его ногами, слышно было, как он топчется на месте, тщетно пытаясь согреть коченеющие ноги. Женщина насмешливо усмехнулась. Карауль, карауль офицерский сон, теплый сон с любовницей на захваченной крестьянской кровати, под ворованной крестьянской периной… Не укараулишь, не убережешь, хоть в сто раз больше топчись, хоть ноги отморозь, хоть до смерти добегайся под окном избы… Наступит такая ночь, когда придется очнуться от крепкого сна и босыми ногами, в белье выскочить на мороз… Придет такая ночь, когда захочется позавидовать тем, что лежат непохороненные в овраге, и Люнюку, что месяц висит на виселице… Такая ночь, что офицерская потаскушка позавидует судьбе Олены Костюк.

И снова возник мучительный вопрос: кто предал? Олена пришла потихоньку, забралась к себе в избу, ведь не считали же немцы, не успели пересчитать всех баб в деревне. Олена сидела тихо, никуда не выходила, а вот, не прошло двух дней, как она явилась, выволокли, потащили на допрос. Значит, был кто-то, кто предал, кто сказал об Олене, кто дал знать Пелагее о Васе. Где-то есть притаившийся враг, так хорошо скрытый, что деревня о нем не знает, что никто о нем не догадывается. Кто-то, кто видит, знает, доносит. Кто-то здешний, кто мог узнать Васю, кто знал Олену, кто знал все. Кто это мог быть?

Сама она узнала об Олене тотчас, когда та вернулась в деревню. Знали и другие, но ведь все это были свои, деревенские люди, колхозники, отцы, матери бойцов, которые в эти страшные морозные дни и светлые ночи дрались по всему фронту необъятной родной земли. Кто же был змеей, ядовитым гадом, выкормленным золотой пшеницей этой родной земли, а теперь вонзающим в нее свое жало?

* * *

Где-то вдали раздались голоса. В чистом морозном воздухе, в полной тишине ледяной ночи малейший звук раздавался громко и явственно. Слышны были голоса, чьи-то окрики. Федосия соскользнула с печки, подошла к окну и соскоблила пальцем толстый слой инея. Он сыпался, как снег. Дыханием она оттаяла на стекле круглое отверстие, маленький чистый кружок, сквозь который можно было увидеть, что делается на улице. Стекло туманилось, моментально снова замерзало, приходилось беспрестанно дышать на него и протирать концом платка. Из окна виден был кусок улицы, до самой площади, до дома, где раньше помещался сельсовет и за которым темнел большой сарай.

Было светло, как днем. Лунный свет превращал весь мир в голубую плиту льда. И Федосия ясно увидела: по дороге от площади бежала нагая женщина. Нет, она не бежала, — наклонившись вперед, она с усилиями делала мелкие шаги, переваливаясь с ноги на ногу. При лунном свете был ясно виден ее огромный живот. За ней шел солдат. Над наклоненной, протянутой вперед винтовкой поблескивало жало штыка. Когда женщина на секунду останавливалась, штык высовывался вперед и колол ее в спину. Солдат что-то выкрикивал, орали два его товарища, и беременная снова с усилиями двигалась вперед, согнувшись вдвое, пытаясь бежать. Пятьдесят метров вперед — и солдат заставлял свою жертву повернуть обратно. Пятьдесят метров назад — и опять, и опять то же самое. Палачи смеялись, их дикий хохот доносился в избу.

Федосия впилась пальцами в оконную раму и смотрела, смотрела. Вот, значит, что происходило в эту ночь, когда офицер храпел со своей любовницей. Они верно выполняли его поручение, он мог спать спокойно. Судьба Олены Костюк свершалась, несмотря на его сон.

Вот она, Олена Костюк. Когда-то давно они вместе работали на помещичьем поле. Вместе дрожали перед приказчичьей плеткой и еще больше перед приказчичьими ухаживаниями. Вместе плакали над своей долей, мрачной, безнадежной долей девушек-батрачек.

А потом они вместе работали в колхозе и вместе радовались поднимающейся пшенице и растущему удою колхозных коров, и тому, что все светлее, веселее улыбается жизнь.

И вот теперь какая судьба выпала Олене. Пятьдесят метров вперед, пятьдесят метров назад, голая, босиком по снегу, за день, за два до родов. Солдатский смех, штык, колющий в спину.

Федосия не плакала, не кричала. В сердце запеклась черная кровь. Иначе и быть не может, пока они тут. Будто нарочно хотят показать, что нет границ жестокости. Она смотрела на Олену без сочувствия. Нет, здесь не было места жалости. Федосии казалось, что это она сама топчется там босиком по снегу, нагая, отданная на издевательства солдат. Что это ее ноги ранит смерзшийся снег, ее спину колет железо штыка. Это не Олена Костюк — это вся деревня шла нагая по снегу, подгоняемая солдатским смехом. Это не Олена Костюк — это вся деревня падала в снег лицом, тяжело поднималась под ударами прикладов. Это не с ног Олены Костюк струилась на жесткий, обледеневший снег кровь — это деревья истекала кровью под немецким сапогом, под немецким разбойничьим игом, под немецким кулаком.

Федосия мрачно смотрела сквозь маленький кружок чистого стекла. Да, так и есть. Штыком, железными кулаками учит крестьян немецкий солдат тому, что он такое, этот солдат. Он не знает, не подозревает даже, что учит людей еще одному — чем была советская власть. Что в любой деревне, где хоть на один день слезами и кровью приложило свой след немецкое хозяйничанье, навеки, из поколения в поколение не будет недовольных, ленивых, равнодушных к советской власти людей. Федосия вспомнила споры с бабами, прежние и новые — жизнь сама давала ответы, сама учила самым страшным ученьем.

Олена снова упала и снова поднялась. Откуда у нее брались силы? Федосия знала, откуда. Она знала, чувствовала, что то сердце тоже залито черной кровью, кровью ненависти, которая дает силы.

В каждой избе за замерзшими окнами стояли люди и смотрели через отогретые дыханием кружки. Вместе с Оленой они бежали по снегу, вместе с ней падали, поднимались, чувствовали уколы штыка и слышали теребящий внутренности дикий хохот.

Олена знала, Олена чувствовала на себе глаза деревни. Своей деревни, где она выросла в тяжкой доле, где дождалась лучших дней, где своими руками строила золотой мост к счастью. Кровь лилась из ее израненных, изрезанных острыми комками снега ног. Дикая боль рвала внутренности. Голова гудела. Она снова споткнулась и упала, почти не почувствовав удара прикладом. Она поднималась не потому, что ее били. Нет, она не хотела, не могла лежать на дороге под солдатскими сапогами. Не хотела, не могла показать врагу, что он ее замучил, загнал насмерть, как собака зайца.

Собственно, она уже ничего не чувствовала. Тело истекало кровью, падало, тащилось по снегу. Сама она, Олена, была словно вне его, словно в горячечном сне. Как в бреду, видела она дорогу, солдат. В ушах шумело, гудело. — Мать! — весело звал Кудрявый. Шумели верхушки деревьев высоко вверху, их раскачивал ветер, скрипели колья шалашей. Быстрое пламя ползло по балкам моста, лизало его огненным языком, рвалось вверх. Уходил на войну Микола, махал рукой с поворота дороги.

Олега упала. С трудом, опираясь на руки, она снова поднялась.

— Скорей, — орал идущий сзади солдат.

— В брюхо ей дай, в брюхо, — посоветовал другой.

— Еще сдохнет раньше времени, — засмеялся тот и кольнул Олену штыком. — Она еще ничего не сказала, должна еще начать разговаривать.

— Уж капитан из нее с кишками вытянет, что надо.

— То-то. Эй, ты, двигайся, двигайся! — заорал опять первый.

— А ты ее пощупай еще раз, еще раз!

Жало штыка наклонилось. По спине женщины стекали узкие струйки крови.

— Скорей, скорей! Ты что думаешь, что с мужиком на прогулку идешь?

Им было безразлично, что женщина не понимает их слов. Им доставляли удовольствие самый крик, ругань, грубые слова. Они были утомлены и злы, мороз все крепчал, а им из-за этой «проклятой бабы» приходилось мерзнуть вместо того, чтобы спокойно спать. Им хотелось проучить ее за это, отомстить ей за свою усталость, за эту бессонную ночь.

А ночь охватывала землю небывалым морозом, который, казалось, добирался до самого месяца и замораживал его в ледяную глыбу. В серебряном свете радуга потеряла краски и рисовалась на небе едва заметной полосой. Но по обеим сторонам месяца стояли два световых столба. Они вырастали на горизонте, вздымались ввысь по обе стороны лунного диска, как колонны триумфальных ворот. Они мерцали и переливались серебряным инеем, от далекого неба до краев земли.

— Двигайся, проклятая! — немцы орали изо всех сил не только потому, что им хотелось орать. Ночь наполняла страхом, и они хотели криком и шумом заглушить гнетущий сердце испуг, разорвать завесу таинственности, ввести реальное в нереальность ночных часов.

Было светло, как днем. Ослепительно светила луна, заливая все кругом серебряным блеском. Пылали столбы света, каких они никогда раньше в жизни не видели. Лунные лучи искрились на снегу, таком голубом, какого они никогда раньше в жизни не видели. И снег скрежетал под ногами, свидетельствуя о морозе, какого они никогда раньше не знали, о существовании какого даже не подозревали.

Нигде ни души, и только избы, словно живыми глазами, смотрели на дорогу зрачками замерзших окон. Тени, отбрасываемые домами, чернели в углублениях. В темную, безлунную ночь немцы вообще не решились бы выйти — они знали: за каждым углом, за каждым кустом подстерегает смерть, смерть может ударить, как молния, так, что и моргнуть не успеешь. Сегодня среди этого ослепительного блеска трудно было укрыться, затаиться, подкрасться — и все же сердце сжималось от страха. Они вдруг оглядывались, напрягали глаза, пытались рассмотреть что-то в тени от сарая и покрикивали, стараясь придать себе храбрости. Мороз резал щеки, мороз ледяной коркой оседал на губах, они торопливо, лихорадочно терли уши, притоптывали ногами по снегу и взад и вперед, взад и вперед гоняли по деревенской улице нагую женщину.

В конце концов им надоело это развлечение. Ничто не менялось — Олена чаще падала, дольше поднималась, но не плакала, не кричала, не обнаруживала желания повидаться с капитаном, чтобы дать показания. А мороз все крепчал и уже не только беспощадно резал лицо, руки и ноги, но захватывал дыхание в груди, заволакивал слезами глаза, потрясал тело неудержимой дрожью.

— Ну, двигайся, бегом, домой!

Они, крича и улюлюкая, погнали ее к сараю, как дикого зверя. У входа она споткнулась о порог и рухнула лицом вниз на глиняный пол, инстинктивно загораживая руками вздутый живот. В висках стучало, сердце бешено колотилось. Через несколько минут на теле сомкнулись беспощадные тиски мороза. Нестерпимо запылали раны на спине, которых она до сих пор не чувствовала! Сделав нечеловеческое усилие, она поднялась, села и стала неловко растирать окостеневшими пальцами плечи, ноги, бедра. От щелей в стенах на глиняный пол ровными полосами ложился лунный свет. В углу лежала вязанка соломы. Она дотащилась до нее, съежилась и прилегла на этой соломе, стараясь поглубже зарыться в нее.

— Замерзну, — сказала она себе, и ей стало как-то легче. Тулуп и шаль еще днем остались там, на скамейке, у офицера. А ночью солдаты, прежде чем выгнать ее на снег, сорвали с нее всю одежду, даже рубашку. — А вдруг они забыли и оставили все это тут, в сарае, — пришло ей в голову. Она вгляделась. Нет, ничего не было. Голый пол и эта жалкая вязанка соломы, давшая ей минутный приют.

Снаружи было тихо. Видимо, солдаты сочли, что ее незачем сторожить, заперли дверь на замок и ушли. Все тело жгло, как огнем. Она широко открытыми глазами смотрела, как медленно передвигаются полосы лунного света на полу.

Вдруг послышался шорох. Она напрягла слух. Снег скрипел, но это не были шаги часового. Шли медленно, осторожно. Легкий скрип снега, потом промежуток и снова осторожный скрип. Кто-то крался, едва передвигая ноги. Олена испугалась. Что это такое, кто это может быть?

Шаги затихли. Вероятно, ей померещилось. Но вот скрип раздался снова. Явно, кто-то шел. Она приподнялась в ожидании. Шаги приближались сзади, со стороны, противоположной воротам. Куда они свернут? Но шаги не сворачивали. Они стали еще медленнее, еще осторожнее и, наконец, стихли у самой стены.

Олена задержала дыхание. Кто-то стоял у стены.

Она ждала. Кто это? Друг, враг или случайный прохожий? Хотя какие прохожие могут быть ночью в деревне, где под угрозой смерти запрещено выходить из изб после наступления сумерек?

— Тетка! — тихим шепотом позвал детский голос.

Олена замерла. По ту сторону стены стоял ребенок. Она хотела ответить, но из груди вырвался только глухой, сдавленный стон.

— Тетка Олена!

Кто-то из соседских детей осторожно подкрался к сараю и звал ее. Она застонала.

— Тетка Олена, я вам хлеба принес.

Хлеб. Уже два дня у нее крошки во рту не было. Ни хлеба, ни воды. Голод еще не так чувствовался, но она умирала от жажды и там, на допросе у Вернера, и потом, лежа в сарае. Когда ее гнали по дороге, ей удалось несколько раз схватить горсть снега и донести до рта. Снег подкреплял ее, освежая пересохший рот. Но солдаты заметили и стали следить. Она стала хватать снег губами, когда падала на землю. Теперь она почувствовала, что голодна. В животе сосало, желудок сжимала нестерпимая судорога.

Она рассчитала расстояние от своего угла до того места, откуда звал мальчик, собралась с силами.

— Иду, — она осторожно поползла по глиняному полу, опираясь локтями, боком, чувствуя, что уже не может встать, не может подняться. Спина и бедра разрывались от пронизывающей боли, ноги ломило, словно по ним колотили дубовым колом.

Олена проползла шаг, другой — и вдруг ее слух разорвал оглушительный звук. Потом — тонкий, пронзительный крик. Она припала к земле. Только мгновение спустя она поняла, что это был выстрел, выстрел где-то совсем рядом. Женщина замерла с открытым ртом, напряженно глядя вперед, на черную стену, за которой что-то произошло. Послышался скрип шагов по снегу, немецкая ругань, удар прикладом по чему-то мягкому, Подошел еще кто-то, теперь они кричали и ругались уже вдвоем. Она прислушивалась, не раздастся ли еще какой-нибудь звук. Но выстрел был, по-видимому, меткий.

Только теперь на ней внезапно сказались муки этих двух дней, нечеловеческая усталость, беспредельное напряжение нервов. Она почувствовала, что все вращается, кружится под ней, пол колеблется, и неудержимо полетела в пустоту обморока.

Выстрел и крик слышны были далеко. Их услышали и в соседней избе, где уже целый час три головы прижимались к окну и три отогретые дыханием кружка давали возможность увидеть темные очертания сарая. Маленькая Зина заплакала.

— Мама, Мишка? Мама, Мишка!

Мать сжала ее руку так, что девочка вскрикнула от боли.

— Молчи!

— Мама, Мишка! Что они сделали? Мама?

— Не слышишь? Убили нашего Мишку, — глухим голосом сказала женщина.

Восьмилетний Саша оторвался от окна.

— Мама, я отнесу тетке Олене хлеба.

— Никуда ты не пойдешь. Теперь уже они до самого утра будут сторожить, — сурово ответила она. Помолчав, женщина промолвила:

— Да и хлеба больше нет. Ни кусочка, ни крошечки. Мишка взял последнее.

Мальчик опять подошел к окну и выглянул. Но отсюда ничего не было видно. Ворота сарая были закрыты, а за ним все было скрыто глубокой тенью.

Мишка лежал у стены сарая. Пуля попала в спину под лопаткой и прошла навылет. Он едва успел крикнуть. Солдат пихнул сапогом тело ребенка, и из маленького кулачка выпал ломоть хлеба.

— Хлеб принес, скотина, — сказал солдат и еще раз толкнул ногой безжизненное тело. — Хотели накормить бабу…

— Ишь, как подобрался, мошенник…

— Еще минута и передал бы… Я гляжу, что-то маленькое лезет, и уже у самой стены. Как прицелюсь…

— Меткий выстрел, — похвалил его другой, глядя на коричневое пятно, проступившее сквозь серую шерсть домотканой рубашки.

— Еще бы! Уж глаз у меня верный! А что с ним теперь делать? Оставить здесь?

— Подожди, зачем здесь? Давай бросим в ров.

Эта мысль обоим понравилась. Они схватили ребенка за ноги и потащили. Светлая голова колотилась о комья замерзшей земли. Солдаты раскачали тело и с размаху бросили в засыпанный снегом придорожный ров.

— Пусть тут лежит. Интересно, откуда он притащился.

— Капитан завтра расследует. Хотя черта тут узнаешь… Вся банда стоит друг за друга и молчит, как проклятая.

— Не беспокойся, наш капитан уж развяжет им языки!

— Пора бы. Я тебе прямо скажу, страшно здесь.

Высокий солдат оперся о винтовку и внимательно всмотрелся в лицо товарища. Но, видимо, не заметил в этом круглом лице с вздернутым носом ничего подозрительного.

— Страшно… А как хочется вернуться домой. Моему Михелю весной кончится десять лет… Два года его не видел, подумай, два года…

Второй сочувственно покачал готовой.

Они ходили взад и вперед перед домом, где помещался кабинет Вернера. В окнах горел свет. Канцелярия работала.

— Который теперь час? Пора бы нас сменить.

— Еще полчаса.

Холод давал себя чувствовать все сильнее. Высокий немец чувствовал себя еще сносно, его голова под пилоткой была укутана шерстяным платком. Но низенький отчаянно тер руками уши.

— Как эти люди здесь живут? Всегда тут такие морозы?

— Откуда я знаю? Наверно, всегда… Да им что, дикари…

— Видал радугу?

— Видел.

— Что это означает?

Высокий пожал плечами.

— Что ему означать? Должно быть, у них бывает зимой радуга.

— Возможно, — согласился низенький, дыша в ладони, и беспокойно оглянулся.

— Что там?

— Ничего, так смотрю.

Через минуту оглянулся и высокий и сам выругался от злости. Они уже знали по опыту, что, стоит только раз оглянуться, потом уже так и тянет посмотреть еще и еще раз и от этого охватывает все больший и больший страх.

Не сговариваясь, они ограничили свою прогулку несколькими шагами вдоль дома и обратно.

Дверь открылась, их шли сменять.

— Кто стрелял? — спросил фельдфебель.

— Я, — вытянулся высокий солдат. — Арестованной хотели передать сквозь щель хлеб.

— И что же, Рашке? — заинтересовался фельдфебель.

— Я попал в него, какой-то мальчишка, видно, кто-нибудь из соседей подослал.

— Где он?

— Мы бросили его в ров.

— Ну, пойдем, посмотрим.

Все трое отправились ко рву.

— Вот здесь, — показал рукой Рашке. Фельдфебель нагнулся ко рву.

— Здесь ничего нет.

— Как ничего нет? — рассердился солдат. — Франц, ведь мы его здесь бросили?

Фельдфебель подозрительно всмотрелся в их лица.

— Послушайте, это еще что за история?

— Господин фельдфебель, клянусь вам, ведь и свидетель есть, вот тут мы бросили мальчишку, вот посмотрите, тут! — обрадовался он, заметив на снегу небольшое пятно крови.

Фельдфебель покачал головой, внимательно осматривая место.

— Полезли в ров, все следы затоптали… Хорошо вы караулили, нечего сказать! Кто-то из-под носа у вас утащил труп. Если он вообще был, — прибавил он строгим голосом.

Фельдфебель направился к сараю. Большое пятно рыжело на снегу, рядом лежал ломоть черного ржаного хлеба. На твердом снегу вырисовывались следы детских ног, прошедших по чистому, незатоптанному сугробу.

— Вот здесь… а потом мы сволокли его в ров… Вот посмотрите, виден след.

— Ну, да… — согласился фельдфебель. Все указывало, что солдаты говорят правду. — Пойдемте, вы арестованы. — Они остолбенели.

— Арестованы?

— Ну, чего глаза вытаращили? Ты обязан охранять этот участок? Обязан. А на участке происходят вещи, о которых ты понятия не имеешь. Украдено тело преступника, а вы, два дурака, и не заметили. Хороша охрана! При такой охране нас могут вырезать по одному, поотрывать головы, как воробьям…

Солдаты, повесив головы, шли за ним.

— Проклятое место, — пробормотал Рашке. Его товарищ ответил вздохом.

Фогель легко вздохнул, когда, наконец, распахнулась дверь избы и навстречу вырвались тепло, свет, человеческие голоса. Ров, снег и эта жуткая, пронизывающая ужасом сердце ночь остались снаружи. Он забыл на мгновение, что он арестован. Он был среди людей, ночь отступила, побежденная человеческими голосами, светом лампы.

— Придет капитан, он распорядится, как с вами быть. Подождите здесь до утра, — сказал фельдфебель. Рашке и Фогель сели в уголке на пол. Было тепло, приятно. Рашке оперся головой о стену и сразу задремал. Но вши не давали спать. С минуту он чесался в полусне, потом открыл глаза и выругался.

— Как раз, выспишься… На морозе эти дряни еще как-то успокаиваются, а теперь зато наверстывают за все время…

Они придвинулись к печке, стащили с себя мундиры, рубашки и при красном свете пылающих дров принялись тщательно и трудолюбиво ловить, вшей в складках и швах грубого полотна.

* * *

Малючиха, тяжело дыша, сидела на полу своей избы. Нелегко было проползти на животе по рву больше трехсот метров. Сто раз она зарывалась лицом в снег, чтобы ее не заметили немцы. Она стискивала зубы — будь, что будет. Она не оставит ребенка валяться во рву, как собаку.

Обратный путь был еще трудней. Маленькое тело сына тяжело придавливало спину, соскальзывало в сторону, мешало двигаться. Она с трудом добралась до забора, с трудом выбралась из рва, пользуясь моментом, когда солдаты, разговаривая, приостановились у дома. И вот она, наконец, в избе, и маленький Мишка, прямой, вытянувшийся, лежит на столе. За это время он успел застыть на морозе, словно умер уже давно.

Дети обступили брата. В лунном свете, льющемся из окна, были ясно видны его светлые волосы, раскидавшиеся вокруг лица, рот, широко открытый в последнем крике. Зина осторожно коснулась пальчиком пятна крови на куртке.

— Что это?

— Не трогай, — сурово сказал Саша. — Это сюда в него выстрелили, правда, мама?

— Сюда, сынок, сюда, — шепнула она глухо, перебирая пальцами мягкие волосы Мишки. Вот и нет его. Еще так недавно он прятал за пазуху ломоть хлеба для Олены и осторожно, на цыпочках выходил из избы. Она была уверена, что ему удастся, что он проберется к сараю. А вот вышло иначе.

— Не надо было пускать Мишку, — плаксиво сказала вдруг маленькая Зина.

— Надо было, доченька, надо было, — простонала она глухо. — Ох, надо было, надо…

— Тетке Олене там не дают есть, — мужским низким голосом объяснил Саша.

— Да, сынок, да… — подтвердила она. — В одном отряде с батькой тетка Олена… И вот как ей пришлось. Пропадет, ни за что теперь пропадет Олена…

— Может, я ей хоть картошки отнесу, с вечера в горшке осталась, — сердито буркнул Саша.

— Нет, сынок, теперь уж никому не пробраться к сараю, уж они теперь во все глаза смотрят… Зря только пропадешь, без пользы… Видишь, вот, казалось, что никого нет у сарая, а Мишку углядели…

— Меня бы не углядели, — упирался Саша.

— Глупо ты говоришь и даже нехорошо… Когда уж Мишка не прошел, значит, там никому не пройти, никому…

Саша умолк. Мать глядела на лицо убитого и мягко гладила его волосы.

— Ну, где же мы его похороним? Утром они начнут шляться, искать. Отнимут, если найдут.

— В саду похоронить… — предложил Саша.

— Как можно в саду? Услышат, выследят… Да и земля жесткая, как камень, могилы не выкопаешь, разве только снегом забросать…

В полной беспомощности они стояли вокруг стола с убитым.

— Что же делать?

— Надо в избе похоронить, — шепнула Малючиха.

— В избе? — удивилась Зина.

— А где же? Будет лежать в своей избе, останется с нами… Больше ничего не сделаешь…

— Здесь, в избе?

Она беспомощно оглянулась.

— Нет… В сенях можно…

Они вышли в сени. Сени были маленькие, тесные. Малючиха рассматривала глиняный пол.

— Вот здесь будем копать. Дай, Саша, лопату, вон она за дверьми стоит.

Она перекрестилась, наметила лопатой очертание могилы и налегла ногой на лопату.

Земля была жесткая, утоптанная за много лет множеством ног. Лопата не шла. Земля упорно сопротивлялась. Женщина быстро запыхалась.

— Теперь ты, Саша…

Он упрямо копал, высунув от усилий язык до самого подбородка. Зина присев на корточки, отгребала руками землю, набивавшуюся ей под ногти.

Так, сменяя друг друга, они рыли, упорно пробивая затвердевшую землю. Когда они пробили верхний слой, пошло легче. Наконец, неглубокая могилка была готова.

— Ну, дети, надо его одеть… Ох, без гроба придется Мише лежать в земле.

Она набрала из ведра воды и принялась мыть лицо, окровавленную грудь, худенькую спину сынишки, на которой под лопаткой зияло круглое отверстие. Потом вынула из сундука чистую рубашку и с трудом натянула рукава на окоченевшие, холодные руки.

— Вот какие похороны…

Зина всхлипнула.

— А ты не плачь. Мишка помер, как красноармейцы помирают, понимаешь?

Она говорила Зине, но говорила и самой себе. Рыдания подступали и к ее горлу, и она боялась, что не выдержит, что упадет на колени у тела сына и заноет, как зверь, и будет выть на всю деревню о смерти сынишки, которого она родила, кормила, холила десять лет, чтобы он теперь погиб от немецкой пули.

— Отец ему говорил, когда уходил с партизанами: ты же смотри, не осрами меня здесь! Вот Мишка и послушал отцовского приказа, не принес срама своим… Понимаешь?

Они разостлали в яме льняную холстину, положили на нее убитого, завернули его.

— Это, чтобы ему земля в глаза не сыпалась, — сказала мать.

— Чтобы ему в глаза не сыпалась, — тоненьким голоском повторила Зина.

— Возьми, дочка, горсточку земли, брось на брата, — сказала Малючиха. Зина присела на корточки, подняла комок бурой глины и бросила на холстину. За ней Саша. Мать сбрасывала землю лопатой, закапывала яму, пока не исчезла белая холстина, пока могила не сравнялась с полом, пока над ней не вырос небольшой холмик.

— Надо утоптать, — сказала женщина. — А то заметно, придут, разроют.

Все трое принялись утаптывать. Малючиха утаптывала землю шаг за шагом, аккуратно, тщательно. И думала, что вот, вопреки обычаям, вопреки собственному сердцу, она топчет сыновний гроб, чего никто и никогда не делает. Что вот она топчет светлую голову сына, его окровавленную грудь, его худенькие, мальчишечьи руки и ноги.

— Так надо, — громко ответила она своим мыслям, и маленькая Зина повторила, как эхо:

— Так надо…

— Хватят? — спросил Саша.

— Нет, сынок, нет… Земля еще мягкая, еще заметно. Топчи, топчи, пока совсем не сравняется.

Она старательно собрала оставшуюся землю, отнесла ее в избу и рассыпала у печки. Подмела сени, потом набросала сверху стружек, соломинок — как обычно на полу в сенях.

— Не видно?

Саша внимательно всмотрелся.

— Нет… Да еще днем, когда будет светло, можно поправить.

Малючиха долго глядела на эту странную могилку сына, усеянную соломинками и щепками. От Миши и следа не осталось. Бывало, умирали деревенские дети. И у каждого был и свой гробик, и могилка, поросшая зеленой травой. А от Мишки не осталось ни следа.

— Идите спать, дети, — сказала она.

— А вы?

— И я пойду спать. До утра недалеко, надо выспаться.

Но она не спала. Она думала о Мише, думала о муже, который ушел с партизанами. В армию его не взяли, еще в восемнадцатом году он потерял два пальца и был признан негодным. А партизаны не смотрели, есть пальцы, нет пальцев. Для них он был годен.

Придет Платон, спросит, где Мишка. Он всегда был его любимцем. Что же она ответит мужу? Лежит, мол, Миша в сенях, под глиняным полом, с немецкой пулей в сердце?

И все же она знала, что Платон выслушает эту новость спокойно, что он скажет то же, что сказал, когда немцы входили в деревню, а он вместе с другими с узелком за плечами уходил отсюда далеко, в леса, где мог укрыться отряд:

— А ты, старуха, держись. В случае чего, хватай кол, топор, что попало, ну, только не давайся. Теперь такое время, что всем приходится воевать. Старикам, бабам, да что там, — детям!

Платон скажет:

— Что ж, наш Миша погиб в борьбе с немцами. Не реви, старуха, за родину погиб, понимаешь?

И Малючиха не плакала, глядя широко открытыми глазами на двери, за которыми скрывались сени и сыновья могила под полом.

* * *

На улице часовые все еще обсуждали ночные события.

— Дьявольские места. Кто его мог взять? Рашке говорит, что они ничего не слышали. А ведь снег скрипит при каждом движении.

— Кто может знать, — мрачно пробормотал другой. — Разве тут поймешь что-нибудь?

И они все чаще озирались.

Казалось, вот заскрипел снег, явственно заскрипел, вот уже почти слышны шаги. Оглянешься — и ничего нет. Вокруг луны стал вырисовываться туманный светящийся круг. Световые столбы, колонны триумфальной арки медленно угасали, меркли.

— Вроде потеплело, — заметил один из солдат.

— Куда там потеплело! Я только и жду, что у меня уши отвалятся. На воздухе еще ничего, но как войдешь в избу, посидишь в тепле, ну, как огнем жжет.

— Отморозил, наверно.

— Конечно, отморозил. И ноги тоже болят, как сумасшедшие. Начнется оттепель, будут живьем гнить.

— Тебе же лучше, отправят в госпиталь.

— Да, как раз отправят! Малера отправили? А у него ноги черные, как железо.

Кайма вокруг луны все расширялась, густела, выделяясь молочной голубизной на прозрачном небе.

Они ходили взад и вперед по улице.

— А та баба все еще в сарае?

— Там.

— Замерзнет к утру.

— Если потеплеет, не замерзнет.

— Паршивая работа — мальчонка, баба…

— А ты бы чего хотел? Этакая баба так тебя двинет в бок, что и дохнуть не успеешь… а хуже всего мальчишки. Всюду пролезет, всюду вотрется. Их сюда шпионить присылают.

Они помолчали минуту.

— Я бы это все иначе… Вроде как капитан в той деревне, помнишь?

Курносый кивнул головой.

— Видишь ли… Никогда они не станут на нас работать, уж я их знаю. В конце концов их все равно придется уничтожать, так уж лучше сразу. Было бы много спокойней.

— Всех?

— Всех. Ты же видишь, что это за люди. Совсем маленькие дети, и те сагитированы, нам уж их не перевоспитать. Да и зачем — напрасный труд. Это — другие люди и такими уж и останутся.

Солдат вздохнул и ничего не ответил.

Радужные столбы погасли. Ветки на деревьях у дороги зашелестели. С них посыпался мелкий снег. Месяц заволокся туманом и сквозь него светил тускло и бледно.

Снег под ногами скрипел, но уже не издавал скрежета. Погода молниеносно менялась. Стеклянная прозрачность неба заволоклась серым дымком, ветер усиливался, поднимая в поле длинные бичи снега.

Издали от засыпанной снегом равнины приближался, нарастая, странный шум.

— Что это?

Они остановились, прислушиваясь. Шум усиливался, рос и вдруг обрушился на деревню протяжным воем. Деревья закачались, затрепетали всеми ветками. Ветер рвал с земли сыпкий снег, разбрасывал его, метал им по воздуху, отовсюду сыпалась серебристая, сухая мука. Часовые едва передвигались, согнувшись, выставляя вперед головы. Когда они поворачивали и ветер дул им в спину, итти было легко, их несло, как на крыльях. Но он непрестанно менял направление, кидался справа, слева, пересекал дорогу, вздымал из снега высокие столбы, вытягивал их ввысь и вдруг обрушивал на землю, рассыпая белым пухом.

— Ну, и зима! Теперь начинается метель. В такую вьюгу и не увидишь ничего.

И оба, как по команде, оглянулись через плечо. Но дорога была по-прежнему пустынна.