Это была комната за помещением комендатуры. Четыре стены и голый пол. Когда-то здесь стояли шкафы, один библиотечный, другой с документами и книгами сельсовета и колхоза.

Стены старого дома были выстроены из могучих, толстых бревен. Немцы забили досками окно, и в избе было темно. Светилась только щель в дверях, ведущих в помещение немецкого караула, где горела лампа. Сюда ввели арестованную шестерку. Они услышали скрежет ключа в замке, раз, другой, потом погрузились в огороженную четырьмя стенами тьму. Ни скамей, ни табуреток не было. Глаза медленно осваивались с мраком. Они сели на полу у стены. Грохач подложил под голову кулак, растянулся на полу и вскоре послышалось его равномерное посапывание.

Но остальные не могли спать. Ольга Паланчук прижалась к Чечорихе. Она боялась. Боялась этой комнаты, боялась темноты, боялась света за дверью. Боялась того, что будет. Чечориха взяла ее под руку, так они и сидели, прильнув друг к другу.

Одна Малаша не жалась к людям. Охватив руками колени, она уселась в другом углу, прислонилась к стене и широко открытыми глазами смотрела в темноту. Она не думала о том, о чем думали ее подруги по заключению. Неподвижная, с напряженным взглядом, затаив дыхание в груди, она прислушивалась. Нет, она не пыталась расслышать звуки, заглушено доносившиеся из соседней комнаты. Не старалась уловить, не слышно ли чего-нибудь за стеной, в деревне. Сдвинув брови, она напряженно прислушивалась к чему-то внутри себя. Вот уже неделя — нет, больше, десять дней. И все еще ничего. И упорно, мучительно, все одной и той же убогой, неотвязной мыслью она думала: да или нет? Да или нет?

Она еще раз пересчитала дни, может быть, она все же ошиблась? Но, нет, опять и опять выходили те же десять дней. И ведь была причина, была причина…

Десять дней. Но мысль не задерживалась на них, неслась дальше, отсчитывала день за днем, до самого того дня который переломил надвое ее жизнь. Малаша почувствовала физическую боль, нестерпимую муку, вцепившись мыслями в этот день Она стиснула кулаки так, что ногти впились в ладонь, подобрала ноги, вся сжалась в комок. Невыносимое страдание пронизывало ее всю до мозга костей. Ей казалось, что она не выдержит, закричит диким звериным голосом. Как раз так ей и хотелось кричать, пронзительно выть во все горло, рвать волосы на голове, захлебываться криком, чтобы утопить в этом крике все, и тот день, и эти десять дней, прошедших в непрестанном пересчитывании, в проверке опять и опять счета, который опять и опять выходил так же…

Тело извивалось в нечеловеческой муке. Ей казалось, что она не выдержит, вот сейчас умрет. Но смерть не приходила, не так-то легко было умереть, нужно было сидеть в темноте, слушать человеческое дыхание и помнить, без единой минуты передышки помнить, что она, Малаша, проклятая, прокаженная, что она на веки веков отделена от людей, от деревни, от всего, что было до сих пор жизнью. И почему? Почему это так? Почему из всей деревни именно она?

Перед ее глазами была не тьма, а те три лица, — отвратительные, склонившиеся к ней морды. Они отпечатались раз навсегда в ее памяти, как на фотографической пластинке, вечно стояли перед глазами, ничто не могло вычеркнуть их из памяти, ничто не могло заслонить их. Три лица — небритая, рыжая щетина, зубы, выставляющиеся, как звериные клыки, из-под растрескавшихся губ, дикие глаза.

В той же комнате несколько месяцев тому назад она была с Иваном. Та же комната и та же кровать. Но теперь по комнате летал пух из разорванной подушки, на полу была рассыпана солома, упал с окна горшок с китайской розой, черепки трещали под сапогами немцев. Она не хотела, не могла об этом думать. И все же думалось, упорно, назойливо, без минуты передышки. Трое. И опять лица, рыжая щетина небритых подбородков, хохот, окрики и железные клещи омерзительных рук на ее теле, на вывернутых руках, раздираемых силой ногах. Потом стук захлопнувшейся за ними двери и седой клуб ворвавшегося пара. А дальше — дальше уже только ужасающая нестерпимая мука. И эти, еще более нестерпимые, последние десять дней, когда с утра до вечера и все бессонные ночи она прислушивалась к собственному телу и считала, считала до сумасшествия, и с каждым днем прибавлялся еще день, и вот их было уже десять.

Да, люди в деревне гибли, пропадали. Висел в петле Левонюк, Олена, беременная Олена мучилась в сарае в немецких руках. Но никто, никто, кроме нее, не носил в себе немецкое семя. Никто из них, гибнущих, истязуемых, не носил врага в собственном теле.

В другом углу детским голосом тихо всхлипывала Ольга Паланчук. Глухая, внезапная злоба, непонятная ненависть вдруг охватила Малашу. Чего она, дура, плачет? Какие у нее причины плакать? Ее-то ведь немцы не изнасиловали, она не пережила самого страшного, что можно пережить. Чего она боится? Что их убьют, повесят, расстреляют? Малаша не верила, что это может случиться. Это было бы слишком хорошо, слишком счастливо погибнуть от руки врага. Нет, она в это не верила. Подержат под арестом, может быть, выдумают еще что-нибудь ужасное, гораздо ужаснее, чем смерть, но смерти не будет, никогда ничто хорошее не приходит из немецких рук, не бывает, чтобы счастье приходило из немецких рук. А смерть — это было бы счастье.

Она все слушала, слушала. Кровь бьет молоточками в висках, в запястье. Она положила руку на живот. Кровь билась маленьким молоточком и там. Невыразимое отвращение к собственному телу. Это уже не ее тело, это гнездо фрица, которого еще нет, который еще не существует и все-таки существует. Если она ест, это не она ест, это жрет фриц, жрет, чтобы расти, чтобы развиваться, чтобы припечатать ее несчастье. Если она спит, то сон подкрепляет не ее, нет, это отдыхает фриц. Она не могла думать о нем: ребенок. Ребенок — это ребенок Олены, крики которой минутами слышны были даже здесь, в наглухо запертой избе из толстых бревен. Ребенок — это был тот неведомый мальчик, которого застрелили ночью, это трое детей Чечорихи и дети Малюков, и все дети, которые рождались и росли в деревне и которым приход немцев грозил смертью. Это были дети. Матери рожали детей, светловолосых и темноволосых, светлоглазых и темноглазых, плачущих, смеющихся, воркующих в своих колыбелях птичьим щебетом. Матери зачинали детей, носили их, рожали, кормили. Но то, что она носит и будет носить, то, что она родит, это не ребенок. Волчий щенок, фриц. И этого уже никогда не переделаешь, — с ужасом осознала она. Если он умрет, — а она ведь задушит его собственными руками, — это все равно не поможет. Все равно навеки останется память о том, что она носила фрица, собственной кровью кормила фрица.

Ведь все, все знали. Все жалели ее, проклинали немцев, говорили о дне, когда за все будет отомщено. Можно за все отомстить, — и за Пащука, и за Левонюка, и за Олену, и за сожженные избы и умерших детей, но за нее, — думалось Малаше, — никто и никогда не отомстит. Пропало.

Ей вспомнилось одно лето, солнечное, цветущее, ароматное. Ночи, серебряные от росы, высокая по пояс трава, сенокосы над рекой, ночлеги в шалашах, среди запаха сена, сверкания звезд, короткие шальные ночи. От тех поцелуев не родился ребенок. Сладкие, радостные ночи, шепот из губ в губы, вкус крови на зубах, трепет счастливого сердца — все прошло без следа, будто ничего и не было. А ведь их было много, этих ночей, весь сенокос. И она отдавалась тому человеку с бурной, шальной любовью, хотя потом ничего из этого не вышло и они разошлись без обиды и гнева.

А теперь был только один момент, одни ужасающие полчаса, и вот эти полчаса должны дать плод, стать в ее жизни гниющей раной, из которой вечно сочится смердящий гной.

И потом, когда она вышла замуж за Ивана, — правда, это было короткое замужество, но все же были ведь счастливые ночи, и звезды смотрели сквозь щели сарая, и июньская ночь пахла теплым летом. Все это было же, было, прежде чем он ушел в армию, и тоже — ничего.

А вот теперь достаточно было этого давящего, как кошмар, получаса, чтобы все сразу переменилось. Пока еще никто не знает, пока еще ничего не заметно. Но пройдут дни, и ее несчастье предстанет перед всеми глазами, словно того было мало, словно мало, что на ней выжжена печать несмываемого позора. Нет, надо еще носить в себе фрица, в муках рожать фрица. Кто ей поможет, кто захочет быть подле нее в ее тяжкий час?

А Ольга плачет от страха смерти. Нет, Малаша была уверена, что смерть не придет. Она не знала, что случится, не думала, это было невозможно, что кто-нибудь явится, что кто-нибудь выдаст мертвого мальчика и тех, кто его выкрал из немецких рук. И, конечно, никто не отдаст немцам хлеба. Она не знала, как это выйдет, почему это выйдет, но была совершенно уверена, что не умрет, что ее не убьют. А если не убьют ее, то ведь, значит, и те останутся в живых.

Чечориха сначала молча гладила руку Ольги. Но плач не прекращался, и она потеряла терпение.

— Чего ты ревешь? Что будет, то будет. Стыдно плакать.

— Я же не хочу плакать, оно само как-то плачется, — всхлипнула Ольга беспомощным, детским голосом, который прозвучал в ушах Чечорихи, как голос ее младшенькой Нины. Она смягчилась.

— Ну, тихо, тихо… Ничего ведь еще неизвестно…

Малаша в своем углу горько улыбнулась во тьму. Известно, отлично известно. Никакой надежды на смерть — нет.

— У меня там трое мелюзги осталось, что там теперь с ними… а я не плачу, — сказала Чечориха. Ее вдруг охватила неудержимая тоска по детям. Хоть бы на минуту увидеть! Что-то они делают, что с ними? Взяла их Малючиха к себе, или нет? А может, они остались одни в избе и боятся, боятся надвигающейся ночи, боятся шагов на улице, боятся, как стали бояться всего с первого дня, когда пришли немцы и вышвырнули их из дому.

— Вон! — орал высокий фельдфебель и ударил ее прикладом, когда она было стала собирать кой-какие тряпки, чтобы дети не замерзли. — Вон! — повторил он, и дети, как ошпаренные, выскочили из дому, в одной рубашонке, на мороз, на снег.

Потом немцам изба не понравилась, они перебрались в другую, можно было вернуться, снова жить дома. Надо было только вычистить сени. Немцам, видно, не хотелось выходить на мороз, и они нагадили в сенях, у самого порога. Им не мешало, что по всему этому приходится ходить в комнату, что в избе будет вонь. Она с омерзением собирала немецкое дерьмо и подозрительно обыскивала избу, не нагадили ли они и там. Тогда она думала, что они делали это назло, покидая непонравившийся дом. Но потом, когда они побыли в деревне, оказалось, что они всюду так делают, что им просто все равно.

Каково-то детям будет у Малючихи? Только бы Оська не дрался с Сашей, он и моложе и слабей, а такой задира, что вечно с ним беда. Домой, бывало, придет избитый, весь в синяках, вечно нарывается на драку с теми, кто посильней. С Соней легче, девочка разумна не по возрасту. Но эти двое, Оська и Нина…

Евдоким вздыхал под стенкой.

— Ишь, как этот Грохач спит…

Мерное похрапывание громко раздавалось в темноте.

— А вам, дедушка, не хочется спать? — спросила Чечориха, пытаясь отогнать от себя образ трех светлых головок.

— Какой уж мой сон… Мне уж давным давно спать не хочется… Так, часа два, три посплю, а больше не спится. День-то длинный…

— Мы уже давно здесь? — спросила вдруг Ольга.

— Трудно сказать, время тянется, когда вот так сидишь… А видно, уж вечер, в той комнате лампа горит, значит, вечер…

— Еще только вечер, — разочарованно вздохнула Ольга. — А мне сдается уж нивесть как долго…

— Какое там долго… А ты, девушка, возьми себя в руки, кто знает, сколько нам тут придется сидеть…

— Молода, молодые всегда торопятся, — вздохнул Евдоким. Чечориха в темноте обернулась к нему. Глаза уже освоились с мраком, и узкая щель в дверях пропускала чуточку света. Белая голова старика неясно выделялась на фоне стены.

— Куда спешить-то? Нам уж теперь спешить некуда, дедушка… Сколько здесь просидим, то и наше, а дальше уж ихнее…

— А если наши придут? — робко вмешалась Ольга. Не может же быть, думалось ей, чтобы уж совсем не было выхода, чтобы двери темного чулана могли открыться только в смерть.

— Да ведь ненцы дали сроку только три дня.

— А в эти три дня?

— В такую-то вьюгу… Трудно. Как тут итти, как тащить пулеметы, пушки? Ведь собственного носа не видно в метели, в любом овражке, в любом долочке может снегом занести…

Чечориха говорила спокойно, но вдруг поняла, что не верит собственным словам. Снег снегом, а все же они ждали каждый день, ждали упорно, с непоколебимой верой. Ведь вот еще сегодня утром могла же она думать, что они придут, что, может, они уже около Лещан, может, уже спускаются в овраг или взбираются по тропинке в гору, — почему же им теперь не притти? Вьюга была и вчера, и позавчера, — что им вьюга! Им укажут и тропинки, и проходы, своя ведь, родная земли, они знакомы и с вихрем, и со снегом, им не впервые…

Да, Ольга права. Они могли притти. Могли притти как раз в один из этих трех дней, что остались до смерти. Вдруг затрещат двери, загремят выстрелы, и все они выйдут из темного чулана на белый свет, увидят своих родимых бойцов, а потом скорей домой, скорей к Малюкам за детьми…

Может, они уже даже идут, может, под прикрытием ночи, за завесой вьюги, которая заглушает все звуки, они теперь крадутся к деревне и вдруг ударят, как гром, сокрушат, разобьют, раздавят, как клопа, немецкую банду, что присосалась к деревне и пьет из нее кровь.

— А может, и придут, — сказала она вслух, — может, и дождемся.

— Думаете, придут? — спросила Ольга.

— А может, и так, — пробормотал Евдоким. — Ох, пора бы уж, пора!

— Нас найдут, все ведь знают, куда нас заперли, — лихорадочно зашептала Ольга. В этот момент ей показалось, что самое важное, чтоб их нашли, чтобы тотчас же открыли дверь, чтобы не сидеть здесь ни одной минуты, когда немцы уже побегут в метель и снег под ударами красноармейских штыков.

— Об этом не беспокойся, пусть бы только пришли, — успокаивала ее Чечориха. — Ты так говоришь, будто они уже у деревни.

— А может, и вправду?

— Может, и вправду, — повторила та и стиснула пальцы так, что они хрустнули.

Малаша продолжала упорно смотреть в одну точку во тьме. Да, им-то хорошо ждать, они могут надеяться, для них это было бы спасением. Но ей никто не может помочь, ее никто не может спасти. Придут свои — и что с того? Ни выйти им навстречу, ни поздороваться, ни порадоваться на них. Ей нельзя им кружку воды подать, нельзя пригласить в избу, кто она? Она носит в животе фрица. Придут свои, оживет деревня, запоют на улицах девчата, будут зубоскалить с красноармейцами. Будут любиться по избам, и никому и в голову не придет осудить — свои ведь. Неужели же девчатам жалеть им поцелуев, когда неизвестно, останется ли в живых тот или другой еще месяц, неделю, день? Только на нее одну никто и не взглянет, от нее всякий с отвращением отвернется. И если даже война кончится, если даже Иван вернется, — к ней он уже не зайдет. Ему расскажут, и он обойдет стороной избу, а если встретится на улице, пройдет мимо, как незнакомый.

Там, в другом углу, слышится шепот Ольги.

— Небось, подальше сели, подальше, — подумала она ядовито, забывая, что сама подождала, когда они разместятся, и ушла от них в самый дальний угол. Да, Ольга может бояться смерти, Ольге есть зачем жить. Вернется из армии Остап, они поженятся, будет она жить, как все живут, будет работать, как все работали до войны, будет рожать Остапу детей. Только одна она, Малаша, самая хорошенькая девушка и самая лучшая работница во всей деревне, никогда уже не будет такой, как до войны.

Федосия оплачет Васю, пройдут дни, месяцы, и она будет спокойно думать о сыне. Это простое дело, и не он первый, не он последний погиб за родину. Забудут и родители Левонюка, — у них ведь еще два сына и две дочери. Когда ребята вернутся с войны, дом будет полон. Отстроятся разрушенные немцами избы, вырастут новые деревья на месте тех, которые фрицы беспощадно вырубали в садах на топливо. Заживут раны, и все снова будет, как бывало. Только для нее одной ничто не вернется и ничто не забудется. Перед всеми — путь, — перед одними труднее, перед другими легче, только перед ней нет уже никакого пути.

Как Малаша когда-то радовалась, что она красивей всех в деревне, что она работает лучше всех в колхозе, что хоть десяток девчат кругом, а все глаза обращаются на нее. Что ее голос в песне звучит чище и яснее всех голосов, что ни у кого нет таких глаз, таких кос, таких смуглых и румяных щек, таких крутых и тонких бровей. И она высоко носила голову, счастливая своей красотой.

Но и это обернулось горем и злосчастьем. Лучше бы ей быть морщинистой и увядшей, как бабка Марфа. Лучше бы ей быть кривой и горбатой, как хромая Устя, безобразной, как рыжая, веснушчатая Клава. Нет, она была не такая, и те трое обрекли ее на гибель.

Из-за дверей доносились голоса и шаги. Там были немцы и распоряжались в доме, сельсовете, словно у себя дома. Чувствовали себя хозяевами. Малаша сжала кулаки. Они ведь не только здесь. Немцы и в Киеве, там, куда она раз ездила на выставку. Немцы ходят по широким киевским улицам, ходят мимо золотых киевских башен, топчут сапогами киевскую мостовую. Немцы в Харькове, топчут сапогами харьковскую мостовую. Они ходят по украинской земле и топчут ее солдатскими сапогами. Не только она, Малаша, нет — вся украинская земля изнасилована, опозорена, оплевана, растоптана ногами. Города обращены в развалины, и ветер разносит пепел деревень, валяются непогребенные трупы, качаются на виселицах мертвые тела. Земля насквозь пропитана кровью, залита слезами.

Но наступит день, и освобожденная земля снова раскинется под золотым солнцем. Свободными волнами покатится Днепр, зашумят Ворскла, Лопань и Псел. Буйные воды омоют землю, смоют с нее кал и грязь. Пропитанная кровью пашня даст стократный урожай, Необъятным морем заколосятся пшеничные просторы, чистым золотом загорятся поля подсолнухов, и гряды покроются огненными шариками помидоров. Земля снова зацветет, снова чистая, великолепная, до краев налитая богатством.

А она, Малаша, уже навсегда останется тем, что есть. Невольный стон вырвался из ее груди.

— Не спишь, Малаша? — спросила Чечориха. Малаша вздрогнула. В голосе женщины ей послышалась принужденность, и ее охватил гнев. Не хочешь, не разговаривай — зачем притворяться?

— Не сплю. А вам что до этого? — спросила она резко.

— Так спрашиваю.

— А спрашивать нечего. Уж вы только обо мне не любопытствуйте.

— Почему же так? У всех ведь у нас одна судьба.

Малаша засмеялась резким, неприятным смехом.

— Как же, у всех одна! А у меня вот другая.

— Ну, что же, несчастье…

— Да, вы вот как раз знаете, что такое несчастье! — В ней поднималась глухая злость, которую не на ком было сорвать. — Сидели бы да молчали, когда вам хорошо. Вон слышите, как Грохач спит?

— Не разговаривайте с ней… Злая она, — тихо шепнула Ольга, тронув рукав Чечорихи. Малаша услышала.

— И правильно, что со мной разговаривать? Я злая, известно, злая. Ты вот добрая, как же!

Женщины умолкли. Малаша тяжело дышала, глядя в темноту.

Девушке вспомнилось, как раз о ней написали в газете, во время уборки хлеба. О, тогда она не была злая. Девчата и бабы обнимали ее. Фотография была в газете. Малаша вышла на ней не совсем хорошо, лучше всего были видны сверкающие в улыбке зубы, лицо терялось в тени. Но все-таки была фотография в газете, и о ней, Малаше, было напечатано, как о передовой колхознице. Что ж, и было ведь о ком писать. А теперь…

* * *

За стенами избы выл ветер. Его слышно было сквозь толстые стены, сквозь могучие бревна, из которых был сложен дом. Грохач вдруг проснулся и оглушительно зевнул.

— Ну, и сон у тебя, — с завистью сказал Евдоким.

— А что ж, выспаться не мешает, как знать, что дальше будет.

— Чему ж быть, известно, что будет.

— Могут наши притти, — торопливо сказала Ольга. Ей хотелось, чтобы и Грохач подтвердил, что они придут, что они могут притти.

— Оно, конечно, могут… Ну, чтобы как раз в эти три дня…

— Или наши партизаны придут…

— Ну, уж это нет, — возразил крестьянин. — Как можно им сюда лезть? Они далеко в леса ушли, в лесах сидят. По такому снегу им нечего и думать сюда пробираться. Выследят, перебьют. Летом другое дело, летом пройдешь, где хочешь, каждый кустик укроет, приютит. А теперь, пусть уж лучше дожидаются весны, из лесу пусть их кусают. В такое время нечего выходить в открытое поле.

— А армия?

— Армия другое дело. Армия может напролом итти.

Ольга вздохнула.

— Ветер как воет…

— Говорят, что в такое время смерть ходит по свету, — сказал Евдоким. Ольга почувствовала, что по ее спине пробежала неприятная дрожь. В чулане было темно, страшно, охота же старику говорить о таких вещах.

— А что ж, и правду говорят, — глухо подтвердила Чечориха. — Ходит она по нашей земле, ох, ходит…

Они умолкли, словно прислушиваясь к шагам за толстой стеной, словно могли увидеть ее, эту идущую по дороге смерть.

— Теперь две смерти, — заметил старик.

— Как две смерти?

— Известно, две…. Одна немецкая, что наших берет. А другая та, что немцев сторожит.

Ольга теснее прижалась к Чечорихе.

— А вы бы, дедушка, не рассказывали… Страшно.

— Ты страшного не бойся, — сурово сказал Грохач. — Теперь и свет страшный, и люди страшные… А надо свое знать и бояться нечего. А только испугайся один раз, с тобой и сделают все, что захотят.

— Кто?

— Как кто? Немцы… Им это самое главное — страх на людей нагнать. Раз уж ты боишься, значит, пропал. А когда ты страха до себя не допустишь, так и немец тебе ничего не сделает.

— Васька их не боялся, а все равно его застрелили. И Пащук…

— А я разве говорю, что не застрелят? На то у него и винтовка в руках, чтобы стрелять; на то он и немец, чтобы убивать. Я не о том, не это самое главное…

— А что самое главное?

— А ты сама не знаешь, что самое главное?

Она молчала, не зная, что сказать.

— Самое главное — держаться за свое и не уступать. Самое главное — молчать, когда надо молчать. Чтобы словечка из тебя выжать не могли. Самое главное — знать, что это кончится и ни один из них отсюда живым не выйдет. А что застрелят… Эх, молода ты еще… Сколько в ту войну да в гражданскую воину народу погибло… А в восемнадцатом году мало у нас немцы разделывали? И что же? Ни следа, ни знака от них не осталось. А мы остались. Земля осталась и народ на этой земле — значит, все осталось.

— Ох, губят они сейчас народ, хуже, чем в восемнадцатом, губят.

— А, конечно, хуже. Ну, только всех не погубят. Будет кому и обсеяться, и отстроиться заново. Подожди, доживем — увидим, а не доживем, другие увидят, как все будет. Еще лучше, богаче, умнее, чем было до войны…

Ольга вздохнула.

— Все-таки хочется самой увидеть…

— Ну, еще бы! Тебе сколько лет-то?

— Девятнадцать.

— Девятнадцать… Дедушка Евдоким, когда это нам с вами было девятнадцать?

— Что ты, что ты, — возмутился Евдоким, — у меня уж борода поседела, когда ты еще пешком под стол ходил…

— Оно так. Ну, а перед ней-то и я уж старик. Понятное дело, девка, что самой увидеть хочется… В девятнадцать-то лет, хо-хо! Мы с дедушкой постарше тебя, и то нам хочется самим увидеть…

— Посмотреть, как будет после войны… — грустно вздохнула Ольга.

Грохач вдруг вскочил.

— Нет, я бы не только это хотел посмотреть! Я бы вот посмотрел, как последний немец подохнет тут, в нашей деревне! Посмотрел бы на последнего немца на виселице в Киеве! Поставить виселицу на горке у Днепра, и чтобы на ней висел последний немец. И еще посмотреть бы, как сюда привезут тех, что в войну там, у себя, сидели, плели веревку на наши шеи, как они будут отстраивать сожженные деревни, заново ставить разрушенные города. По кирпичику собирать, помните, как было в газете написано? По кирпичику!

— Уж лучше бы самим все сделать, только бы их тут больше не видеть, — заметила Чечориха.

Евдоким вздохнул.

— Народ-то у нас больно мягкий, ох, мягок народ… Сегодня озлится, а завтра обо всем забудет… Не умеет наш народ носить злобу в сердце.

— Не бойтесь, дедушка, добрый-то добрый, а как возьмет его за печенку, так уж возьмет! А взяло за печенку… Как тут забыть? Разве это хоть в смертный час забудешь? Не-ет!

Малаша прислушивалась к разговору. Иные слова Грохача казались эхом ее собственных мыслей. Да, да — увидеть на виселице последнего немца, увидеть, как они будут работать до пота… Но ей-то это облегчения не принесет. Всякий может расплатиться и успокоить сердце, но ее сердце никогда не успокоится.

Последние слова Грохача словно повисли во мраке, словно загорелись огненными буквами на темных балках потолка:

— Разве это хоть в смертный час забудешь? — И Малаша ответила: — Нет!

— Пить хочется, — шепнула Ольга.

— А ты не думай об этом, — сурово ответил Грохач. — Воды они не дадут. Три дня выдержишь и без воды! Тут не жарко, сидишь, ничего не делаешь, выдержишь! Только думать не надо, а то пить захочется.

— Ох!..

— Постыдилась бы ты, девка, — вмешалась Чечориха. — Стонешь и стонешь… Одной тебе, плохо, что ли? Кому сейчас в деревне лучше?

— Мы же заложники…

— Ну, и что с того? Обещали через три дня расстрелять. Ну, так что? Ты что, не слышала, вон они хлеб велели сдавать под страхом смерти, а нешто кто сдаст? Над всеми нынче смерть висит…

Наступило молчание. Ольга слушала, словно пытаясь услышать эту ходящую по деревне смерть.

А деревня, казалось, тихо спала под вой метели, в клубах мечущегося вверх и вниз снега. Хаты притаились, будто присели в земле. Со свистом ветра смешивался крик рожающей в сарае Олены, — она, видимо, никак не могла родить. Но, кроме этих воплей, не слышно было ни одного звука. Словно все спали глубоким сном.

Но люди по избам не спали. Все слышали то, о чем говорил Евдоким, — по деревне ходила смерть. Она вилась белыми клубами по дороге, пролетала в вихре над крышами хат, белым призраком врывалась в щели стен, взлохмачивала соломенные крыши, безжалостно трепала последние липы у дороги, уцелевшие от немецких топоров. Она припадала ледяной грудью к земле, могучими крыльями охватывая землю.

Там внизу, в овраге, лежали убитые люди. Смерть перекатывала снег, прикрывала видимые еще остатки тел и мундиров. Она со свистом засыпала черное лицо Васи Кравчука, каждый день старательно очищаемое матерью. Заносила белыми курганами тела красноармейцев, павших месяц назад под деревней. Здесь, в овраге, было ее царство, здесь, в овраге, вповалку лежали убитые, обращенные морозом в камень и дерево.

Смерть колебала, раскачивала на виселице тело Левонюка, что пытался пробраться к партизанам. И это тело было черное и окаменевшее. Скрипела веревка. Когда ветер сильнее раскачивал останки, ноги повешенного ударялись о столбы, издавая глухой, твердый стук.

Смерть воющим вихрем билась у ворот сарая, где на соломе рожала Олена, смерть ждала своей очереди, хохотала, закатывалась хриплым смехом, проносясь над деревней.

Люди слышали ее. Люди не спали по избам. Они неподвижно лежали в постелях с глазами, устремленными в потолок. Они слышали ее во мраке, воющую немецкую смерть. Она радовалась, хохотала, острила когти, немецкая смерть. Она ждала обильного урожая. Это уж был не только застреленный в овраге Пащук, не только Левонюк, повисший в немецкой петле. Это над всеми, над всеми нависла немецкая петля, во все сердца нацелилось черное дуло винтовки.

В чулане говорили лишь о том, о чем думали все, что гнало сон от всех глаз в эту воющую вихрем и смертью ночь. Старый Евдоким первый прервал воцарившееся молчание.

— Этого и быть не может, чтобы всех расстреляли… Как же так? Всю деревню? Хлеба ведь никто не даст…

— А что им? — грубо рассмеялся Грохач. — Впервые им, что ли? А что они сделали в Леваневке? Что они сделали в Садах? В Костинке?

Перед ними вставали призраки уже несуществующих деревень. Сожженной дотла Леваневки, где за один выстрел в немецкого солдата немцы подожгли с четырех концов поселок, стреляли в выскакивающих из огня крестьян, на глазах матерей кидали в пламя детишек. Призрак Садов, где все население, сто пятьдесят человек, было загнано в яму, откуда когда-то брали глину для кирпичного завода, и взорвано гранатами. Костинки, в которой казнили всех мужчин, а женщин с детьми выгнали в одних рубашках на сорокаградусный мороз, и они погибли по дороге в далеко расположенные соседние деревни.

— Сады, Леваневка, Костинка… Это в нашем районе, а в других? Что они делали в Киеве, в Одессе, в других городах? Что осталось от местечек и деревень? А в восемнадцатом году? Эх, дедушка, будто вы в первый раз видите и слышите…

Ольга закрыла лицо руками и сидела молча. Только что ей казалось, что все будет хорошо, что вот-вот раздадутся выстрелы, раздастся знакомое, родное «ура!» и дверь с шумом распахнется… Свобода, жизнь! А они говорят все о смерти, о смерти, как будто она должна притти и неизбежно придет, и сердце ее наполнялось ужасом оттого, что они говорят так спокойно, словно это мелочь какая. Им хорошо, — с горечью думала она, — Евдоким отжил свое, сколько ему лет-то? Восемьдесят, говорят, песок сыплется, в такие годы легко умирать… Грохач… Грохач еще в восемнадцатом году воевал, у него взрослые дочери и баба, злая, как собака, что ему? Чечориха… Ольга заколебалась. Ну, да, у Чечорихи трое маленьких детей, муж в армии. Ну, да, но у нее все же был уже муж, были уже дети, а Ольга что в жизни видела? Им хорошо говорить…

— А хлеба все равно никто не даст, — сказал Евдоким.

— Конечно, нет, — подтвердила Чечориха.

И так думали все, во всех избах, из конца в конец деревни, до последней хаты над оврагом. Хлеб был старательно, заботливо спрятан, закопан, зарыт. Хлеб лежал в вырытых далеко в поле ямах, в замерзшей, как кость, как железо, земле. В земле лежали золотая пшеница и рожь, и ячмень, и все, что не успели сдать Красной Армии, что осталось у них от неистощимого, щедрого, золотого безумия осеннего урожая. Тщательно укрытое, лежало в земле золотое зерно. Лежало под толстым слоем земли, лежало под снежными сугробами, нанесенными вьюгой. Никому не найти, никому и не догадаться, где находятся тайники. Разве что немцы решились бы перекопать сотни гектаров, рыть на два-три метра вглубь. Нет, ничего им не найти. Ведь лежащее в земле золотое зерно, это не просто зерно, дающее деревне хлеб. От хлеба можно было бы отказаться ради жизни.

Но в земле лежало недоступное прожорливому немецкому глазу золотое сердце родины. Лежал урожай, который земля доверила крестьянским рукам, цвет этой земли, ее тяжкий золотой плод. Дать зерно значило дать хлеб немецкой армии. Дать зерно значило накормить вшивых фрицев, насытить их голодные желудки, согреть их гноящееся обмороженное тело. Дать хлеб значило нанести удар в сердце тех, что в морозы, вьюги и метели героически дрались с врагом. Дать хлеб значило предать землю врагу, изменить своим, признать перед всем миром, что немец господин золотоносной украинской земли, что он хозяин в украинских деревнях. Дать хлеб значило предать самого себя и своих, не выполнить приказа, который облетел все деревни, дошел до всех ушей, запал в каждое сердце: ни куска хлеба врагу! Дать хлеб значило отречься от родины, продаться врагу, изменить тем, кто погиб и в эту войну, и в гражданскую, и в восемнадцатом году, и еще раньше, изменить всем, кто боролся за свободу человека, кто завоевал ее кровью своего сердца и дал человеку.

И в деревне, где на своей земле, в своем богатом колхозе жили бывшие батраки, не заколебалось ни одно сердце. Женщины рассчитывали, обдумывали, как будет, когда их не станет. Пожилая Ковальчук слушала в темноте дыхание своих восьмерых детей, спящих на кровати и на печке. Спокойно, по-хозяйски рассчитывала, что Лена, уже большая девочка, может заняться младшими. Обстирать, обшить. Придут свои, — в земле хватит запасов, чтобы всех прокормить. А пока что будут как-нибудь перебиваться, как и другие. Витенкова склонялась над колыбелью своего младшенького и перебирала в уме, кто сможет кормить малютку, у кого есть трехмесячный ребенок. Она знала, что его не бросят умирать, что найдется мать, которая его накормит собственной грудью.

Грохачиха смотрела в темноту и спокойно раздумывала, как поступят немцы: Грохач сидит в качестве заложника, — кто же будет отвечать за несдачу хлеба, он или она? Решила, что все же она. Но это ее не беспокоило. Маленьких детей нет, девушки взрослые, справятся.

Со сжимающимся от горя сердцем думала молодая Банюк, что вот теперь не дождется мужа. Месяц тому назад он написал письмо, что лежит раненый в госпитале, а когда выйдет, может, получит на несколько дней отпуск домой. Месяц прошел, в деревне немцы, а когда придут свои, — ее не будет. Ей стало так жаль — не себя, а мужа. Мягкий, беспомощный, тяжело ему будет одному.

Люди лежали в темноте, думали. Каждый по-своему, каждый о своем. Думали о хлебе. Он сыпался золотистой струей, катился живым потоком — золотая кровь земли, ждал в земле лучших дней, когда придут свои. Разные люди лежали по избам, самые разные, непохожие друг на друга. Но в эту ночь все знали и думали об одном, и без разговоров, обсуждений, каждый за себя, твердо и бесповоротно решили, что хлеб останется в земле, что не вырвать его немецким лапам из тайников и что это важнее жизни.

Над деревней с хохотом, стонами, визгом, в шуме вихря носилась немецкая смерть. Страшная, шумная, жестокая, хохочущая над своей жертвой. По избам все слышали ее.

По немецкие солдаты, стоящие на постах, замерзающие в карауле, в ту же ночь пугливо оглядывались через плечо, старались потише ступать по снегу. Они тоже слышали смерть. Она таилась, подкрадывалась, подходила совсем близко, дышала в лицо бесшумным, ледяным дыханием. Они чуяли ее, притаившуюся во рву, укрывшуюся за углом избы, бесшумно взбирающуюся на соломенные крыши. Она смотрела на них тысячами ледяных глаз, сжатыми губами, без слов произносила приговор. Она тихо переходила деревенские плетни, останавливалась у изгородей, наклоняясь над колодцами. Она была везде, они всюду чувствовали ее, немецкие солдаты. Смерть шла рядом с ними по деревенской улице, вместе с ними останавливалась у хат, сопутствовала им, когда они возвращались в дома, натягивала на их глаза черную завесу тяжелого сна. Они чувствовали ее холодный взгляд на своем теле, их пронизывали ее невидимые глаза, замораживало дыхание ее невидимых уст. До мозга костей чувствовали они ее, молчаливую, неумолимую украинскую смерть, что считала, пересчитывала их костлявым пальцем.