Шлюз открыли. Вода вздулась пузырем, словно бабий подол от ветра, с шумом влилась в ров, наполнила его до краев мутным потоком. Потом пошла медленнее, ровнее и, спадая, оставляла на дерне берегов влажный след. Потом стала тихонько журчать. Растеклась ручейками и вскоре лениво заструилась, извиваясь по самому дну рва одной-единственной прядкой.

Толпы батрацких и деревенских ребятишек облепили низкий вал у рва, полезли с другой стороны пруда, отгороженной плетнем. Высыпали и мужики, жадно поглядывавшие на спущенный пруд.

Шлюз открыли утром, едва только начало светать. Арендатор приехал еще с вечера. Всю ночь он пил с управляющим. В бараках слышно было, как управляющий пел тоненько да жалобно — по-русски. Он, когда напьется, всегда поет по-русски.

Теперь он тоже тут. Хоть и не его дело, а все равно присматривает. С арендатором у него свои дела, о которых в усадьбе не знают, вот он и подмазывается.

Сеть в отверстии шлюза, вздутая напором воды, уже опала, опустилась вниз. С нее свисали водоросли, словно волосы колдуньи.

К полудню воды в пруде осталось по щиколотку. Показалось дно, остававшееся невидимым целый год. Обнажились разбросанные там и сям камни. Любопытным глазам открылись илистые котловинки, старые, вросшие в ил щепки, слои водорослей. У берега валялся старый ржавый горшок без дна. Арендатор показывал управляющему на голубой эмалированный ободок, предательски торчавший из грязи, и сердито теребил свои длинные усы. Управляющий грозил кулаком бабам, собравшимся на берегу. Это их проделка, а ведь он строго приказывал ничего не бросать в пруд, не грязнить воду.

На всей площади огромного болотистого пруда остались, наконец, только лужицы в ямках. Эти маленькие водохранилища кишели рыбой. Рыбы, как черви, переползали друг через друга, беспомощно трепыхаясь, в тупом изумлении. Впрочем, рыба была всюду, она ползла по жидкой грязи, выискивая, где бы замочить тяжело дышавшие жабры.

— А ну, за работу! — скомандовал приказчик, который ретиво суетился вокруг управляющего. Мужики уже стояли наготове. Кто голый по пояс, кто в рубахе. Широкие посконные подштанники были засучены высоко над коленями, обнажая худые, обросшие волосами ноги.

Сперва входили осторожно. Под ногами неприятно чавкала грязь, издавала странный, хлюпающий звук — не то стон, не то вздох, — когда из нее вытаскивали ногу.

Рабочие брали скользкую, жирную, уже слабо вырывавшуюся рыбу и бросали ее в корзины, которые держали в руках. Мальчики принимали корзины и стремглав неслись к берегу, где стояли кадки с водой. Сначала пытались выбирать рыбу из более удобных мест, из воды. Но арендатор прикрикнул, чтоб сперва выбирали из грязи. Пальцы рылись в вонючем иле. Взятая отсюда рыба вся была в липкой грязи, крупная чешуя едва просвечивала.

Рыба постепенно перестала кишеть. Кадки заполнялись одна за другой, рыбы в пруду становилось все меньше.

— Угорь! Угорь!

Он быстро полз по грязи к спасительной луже. Мальчишки подняли крик. То один, то другой безуспешно пытался схватить скользкое, извивающееся туловище. Наконец, с берега бросили сачок и поймали в него беглеца.

Изредка попадались караси, то тут, то там кто-нибудь брал в руки золотисто-зеленого линя. Но больше всего было карпов — крупных, жирных, плоских.

Спина уставала ежеминутно наклоняться, болела. Но теперь начиналось самое трудное. Рыба зарылась в грязь, исчезла в густой жиже. Приходилось разгребать пальцами грязь, как граблями. Конечно, граблями было бы скорее, но управляющий запретил, чтобы не повредить рыбу. Грязь забиралась под ногти, въедалась в потрескавшиеся, всегда чем-нибудь пораненные руки.

Дети радостным криком встречали каждую найденную в грязи рыбешку, — известно, дети…

Теперь рабочие по одному выходили на берег, вымазанные вонючей грязью. Еще нужно было рассортировать мелкую, среднюю и крупную рыбу по огромным кадкам, которые тут же грузили на телеги. Линей и карасей отдельно. Угря арендатор подарил управляющему. Толстый был угорь, хоть и верткий, как змея.

С рыбы смывали грязь и бросали ее в кадки. Аж глаза разбегались от этого богатства. Сотни, сотни рыб. В глазах двоилось и троилось от долгого гляденья на эту сверкающую подвижную массу. Освободившись от грязи, рыба весело плескалась в кадках. То одна, то другая так шлепнет хвостом, что кругом брызги летят на людей, на лошадей, на телегу.

Арендатор что-то записывал мелкими буковками в своей книжечке, переплетенной в черную клеенку. Он внимательно следил за рыбой, казалось, у него тысяча глаз. При сортировке за людьми особенно наблюдали. Они работали теперь плотной кучкой, не так как на пруду, и кто-нибудь мог незаметно стащить рыбину.

Кшисяк усердно перекладывал самых крупных карпов из ведра в кадку, но думал все об одном. Как освободиться до обыска, которым заканчивалась работа, от карпа, чье холодное, скользкое прикосновение он чувствовал на голом теле, в подвернутой штанине. Когда все были заняты погоней за угрем, ему удалось незаметно засунуть карпа за пояс. Теперь он опустился ниже и трепыхался в штанине так сильно, что мужику приходилось двигаться осторожно, потихоньку, чтобы незаметно было, как шевелится рыба при каждом его шаге.

Хороший был карпик — не из самых крупных, даже и не из средних, на такого Кшисяк не посмел бы посягнуть: как его спрячешь, сейчас же заметили бы. Но все же ничего себе карп. На темном гладком боку ровная золотистая чешуя. Круглый, хорошо откормленный. Кшисяк размышлял, как Магде его приготовить, чтобы было повкуснее. «Зажарить бы, — управляющий, тот всегда ел жареных. Да жарить-то на чем? Хоть бы уху сварить», — думал он, опуская в кадку огромного карпа, пожалуй кило три весом.

Как назло Магды не видать поблизости. Может, удалось бы как-нибудь пустить рыбу в траву, в конский щавель, который рос тут повсюду. Баба подняла бы, и кончено дело. А так еще кто-нибудь заметит, да и заберет себе. Небось не пожалуешься. Ведь краденое, — всякий может побежать, донести — и все пропало.

Арендатор был доволен. Но для виду, чтобы не повысили аренду, крутил носом и рылся в рыбе, как в прошлогодней соломе. По условию, в течение года, в определенные дни, усадьба брала к обеду рыбу из пруда. У арендатора сердце болело из-за этих карпов. Он уже раз десять подходил к стоявшей поодаль кадке, где они лежали отдельно, качал головой и вздыхал.

Кшисяк помогал Валентину поднимать на телегу большую кадку. Они осторожно присели, чтобы она не качнулась. Кадка стояла прочно. Измазанными грязью руками они отирали со лба пот, когда к Кшисяку вдруг подошел управляющий. Он ничего не сказал, а неожиданно пнул мужика в ногу. Кшисяк побледнел, по лицу управляющего понял, что он уже знает.

— Вор!

Обороняющимся жестом Кшисяк протянул руки вперед. Арендатор торопливо кинулся на крик.

— Рыбу украл?

— Рыбу. Видите, как она у него трепыхается.

Кшисяк подвернул штанину. Карп скользнул вниз и выпал на траву. Не из самых крупных, нет, даже не из средних, но ничего себе карпик. Он лежал на траве и тяжело раскрывал жабры. Открывал и закрывал круглый рот. Золотая чешуя лоснилась на темном боку.

Кшисяк стоял и смотрел.

Стало тихо. Даже возчик, с кнутом в руках, отошел от лошади и остановился, ожидая, что будет.

Батраки столпились у телеги и тупо смотрели на карпа. Словно только он, один-единственный, и был в нынешнем улове. Самый важный.

Притихли ребятишки, уже раньше отогнанные приказчиком на другую сторону дороги, чтобы не путались под ногами.

— Чего мешкаешь? Скорей бросай в воду, и так еле дышит.

Кшисяк нагнулся. Медленно. Ах, как не хотелось ему разгибать спину. Он несколько мгновений смотрел на стебли травы. Ему казалось, что прошло уже очень много времени. Если бы можно было не поднимать головы, если бы не надо было глядеть на рожу арендатора, который дергал свой черный ус, на длинный нос приказчика, на круглое лицо управляющего! Кшисяк осторожно взял в руку карпа. Ступил шаг к телеге, чтобы опустить в кадку… В голове у него мешалось — где мелочь, где средняя, где крупная рыба.

— Не сюда! Ослеп? — с подавленной злобой прошипел управляющий.

Он бросил карпа куда следовало. Теперь пришлось обернуться. Он стоял один перед всеми. Слегка прислонился спиной к телеге.

Управляющий ступил шаг вперед. И еще шаг. Теперь он стоял прямо против Кшисяка.

— Рыбки захотелось, сукин сын? А картошку жрать не угодно? — заорал он, и его лицо залилось краской.

И хлестнул по морде. Коротко. Жестоко. Решительно. Потом еще раз. Его охватывало бешенство.

— Рыбки захотелось? — повторил он хрипло.

Золотые искры заплясали в глазах. Покорно согнувшись, Кшисяк отошел в сторону. Ему хотелось расплакаться, как малому ребенку. Он поглядел в сторону бараков.

— Куда? За работу! — как бичом хлестнул его голос управляющего.

Он вернулся и принялся выбирать рыбу из ведер, перекладывать в кадку. Мелкую, среднюю, крупную. По порядку. Как полагалось.

Толпа батраков притихла. Теперь уже ничего не было слышно, кроме сердитого посапывания управляющего и плеска рыбы, падающей в кадки. Ребятишки рассеялись во все стороны, кто к баракам, кто в деревню.

Опустевший пруд испускал нестерпимый смрад под лучами догорающего солнца. Водоросли быстро высыхали, съеживались, серели, сливались в одно с илом, который вымесили десятки ног.

Придя домой, Кшисяк не перекинулся ни одним словом с Магдой, хотя она неосторожно спросила, какой улов. Он мрачно сидел на табуретке и мочил ноги в лоханке с теплой водой. Легонько шевелил пальцами, чтобы смыть ил и грязь, которые въелись между пальцами, во все складки и поры кожи.

Тихо плескалась вода. В ней отражался слабый, трепетный блеск висящей на гвозде закопченной лампочки. Кшисяк засмотрелся на него, шевельнул пальцами, и золотая струйка замутилась, растаяла, чтобы тотчас появиться, принять первоначальную форму.

Теперь ему пришло в голову: «А что, если бы я там, над прудом, треснул управляющего кулаком в живот, внезапно, снизу, так, чтобы тот ногами накрылся? А потом, повалив на землю, еще и еще раз, сапогами, подкованным каблуком в зубы? Я же был босиком, — вспоминал он лениво. — Нет, все равно это нельзя себе представить, рука, пожалуй, не поднялась бы».

Бил управляющий. Для того и поставлен. Бывало, даст затрещину и приказчик. Тоже для того поставлен. Так уж веками повелось. Управляющий и приказчик затем и созданы, чтобы бить, а мужик, чтобы было кого бить.

«А ведь приказчик тоже из мужиков, — подумал Кшисяк. — Другое дело помещики. У покойного барина, говорят, была тяжелая рука». Кшисяк начал работать в усадьбе уже после его смерти. Поехал барин за границу, в чужие края, где, говорят, и снега не бывает. И больше не воротился. Барыня с детьми ездила на похороны. Вернулась в глубоком трауре, хотя рассказывали, что помещика хватила кондрашка, когда он был с какой-то девкой. Жирный был уж очень и полнокровный, да и в годах уже, а тут его разобрало с этой, там их, какой-то любовью.

Ну, тот, говорят, лупил остервенело. За всякий пустяк. Если батрак недостаточно низко поклонился. Если барину показалось, что дерзко взглянул. За пятнышко грязи под конским копытом. За одну стружку, принесенную на ногах в конюшню. Помещик без памяти любил лошадей и ради лошади готов был человека убить. Всякого лихорадка трясла, когда попадался ему на глаза. Никогда не угадаешь, что и как. Одно было известно: барин затем и создан, чтобы бить. А мужик, чтобы слушаться и чтобы кланяться барину в ноги.

Барыня, та была вспыльчива и сердита, но отходчива, людей все-таки жалела. Правда, и она иногда хватит по щеке, а рука у нее была тяжелая, хоть и женская. А все же она иной раз заходила в бараки, если кто болел, давала лекарство, перевязку, если кто порезался, делала. Покричать любила, это верно, да так резко, хлестко, как кнутом стегала.

Барышня, та уж совсем другая. И не поглядит на человека. Батрак для нее хуже собаки. Когда, бывало, говорит что-нибудь или приказывает, будто перед ней воздух. Серые глаза смотрели сквозь человека, словно сквозь стекло. Никогда не поблагодарила, не улыбнулась. Холодная, как лед. Эта не била, но все понимали: не бьет, потому что брезгает прикоснуться.

Они хозяйничали вдвоем. Барчук умер еще маленьким. И какова уж там ни была старая барыня, а люди между собой говорили, что когда барышня возьмет в руки имение, придется идти куда глаза глядят, искать другой работы. Да если еще она выйдет за помещика из Кленчан, тогда пиши пропало. Правда, она о нем думала больше, чем он о ней, он все за деревенскими девками бегал. Уж сколько раз приходилось ему давать корову на содержание ребенка. А все же он заезжал в усадьбу, и письма они друг другу писали с барышней. Так уже по всему видно — поженятся.

Магда подлила в лоханку горячей воды. Кшисяк засопел, ему стало приятно. Наболевшие, усталые ноги отдыхали.

«О чем это я думал? — сонно вспоминал он. — Да, об управляющем… Слухи передавались украдкой, со слов старых людей; говорили такое, что трудно было поверить. Что было будто бы время, когда мужики пилами резали помещиков, выпускали управляющим кишки, словно свиньям. Может, правда, а может, и нет. Как же так? Всегда мужик был мужиком, а барин — барином».

Мужика всегда били. Раньше, говорят, еще к столбу привязывали и секли так, что кровь хлестала. Некоторые даже помирали от этого. А потом уж — только так, рукой по морде, плетью или палкой, этак мимоходом.

Били и дома. Мало ли на нем, Кшисяке, дядя палок обломал?

Ему вспомнились дни его детства. Накрывшись мешком от дождя, он пасет в туманный, сумрачный, дождливый день корову. Красуля все лезет и лезет в помещичью рожь, и не уговоришь, не справишься. Нацелится рогами, а ты еще малец, едва-едва до морды ей достаешь. Влезет она передними ногами в зеленый, мокрый от дождя хлеб и уписывает, только на зубах хрустит.

А тут наскочит приказчик, погонит Красулю в усадьбу, а маленького Ясека отколотит, изругает, как последнюю тварь. А потом дядя еще отколотит. Этот два раза: первый раз, когда мальчонка воротится домой без коровы, второй раз, когда приходится, тяжело вздыхая, доставать из сундука рубль-два и тащить приказчику за потраву.

А то и в третий раз, когда вернется с Красулей из усадьбы.

Так и стоит перед глазами этот туманный, мокрый, ненастный день. А вот и другой: словно огнем жжет солнце. Жара — не дай бог. Корова не пасется. Ее жалят оводы. Она машет, машет хвостом — не отгонишь их.

Наконец, разозлится, задерет рыжий хвост, да и драла куда глаза глядят. Тут уж ее ни за что не догонишь. Маленькие ноги ушибаются о камни, путаются в бурьяне и кустах, репейник цепляется за рубашку. А Красули и след простыл.

И так прошло детство, каждый день новая напасть. Пока, наконец, Ясек Кшисяк не поступил в усадьбу и договорился, как полагалось. Обо всем по порядку, — что, когда и как.

О битье уговора не было. Это уж известно, с деда-прадеда так ведется, что мужика бьют по морде. Такой уж обычай. Может, и сам господь бог, когда создавал мир, такую мужику долю определил.

Несколько лет назад жил в усадьбе некий Ендрек. Издалека откуда-то приблудился, бывалый парень. Тому не по нраву пришлись усадебные порядки. Налетел на него как-то приказчик, а Ендрек, не долго думая, голову ему разбил. Кулак у него был крепкий, словно деревянный.

Приказчик тогда был другой. Высокий, мрачный. В восстание его отец когда-то с панами уходил в леса. С тех пор вся ихняя семья пошла на господскую службу в приказчики, в лесники, в лесничие. Совсем они от мужиков отшатнулись. Всю душу господам продали. Даже стали мужиков по лесам стрелять, если который западню на птиц или капкан на зайца поставит. Забирать мужицких коров в потраве. Стоять у человека над душой во время работы.

Вот за все это Ендрек затаил злобу на приказчика. Ну, в конце концов он отомстил.

Приехали стражники, словно судный день в экономии настал. Ендрека избили до полусмерти. Да так, окровавленного, заковали в цепи, взвалили на телегу и увезли с собой.

Только Ендрека и видели в усадьбе, больше он уже не вернулся в эти края. Кто рассказывал, будто его в тюрьме заколотили до смерти, а кто говорил, что он еще по дороге умер от побоев.

А может, он и вылечился, отсидел свое и побрел по белу свету искать где лучше. Кто знает?

За стражниками сама ясновельможная, сама барыня послала. Велела пригласить в усадьбу, водкой угощала. Барышня в то время еще девочкой была, стояла за спиной у матери и большими глазами смотрела на стражников. Они смеялись, говорили ей что-то. Барыня только улыбалась уголками губ, из учтивости, чтобы не обидеть.

Вот так и окончился Ендреков бунт… Ох, и лупили его тогда — страх смотреть. Лупили, орали, а всем батракам, даже бабам, велели собраться, стоять кругом и смотреть, как бьют Ендрека. Чтобы им расхотелось бунтовать, — сказал управляющий. Чтобы они хорошенько запомнили окровавленную голову Ендрека, как валялся он в навозе, который тогда повсюду лежал кучами. В тот день как раз возили навоз. Чтобы хорошенько запомнили, как закатились у Ендрека глаза, так что только белки было видно, страшные, как у покойника.

Они запомнили. Хорошо запомнили. В мертвой тишине стояли они кругом и глядели. Никто в этот вечер словом не перекинулся.

Утром, на следующий день, на камнях, которыми был неровно вымощен двор перед бараками, виднелось темное ржавое пятно крови. Люди обходили кругом это пятно, пока его не смыло дождем.

После этого случая управляющий ходил, высоко задрав голову, а приказчик покрикивал чаще прежнего.

Но этак недели через две в усадьбе издохла корова. Лучшая корова, крупная, рыжая Божена.

Поднялся шум. Начались расспросы, допросы, следствие, в бараках перерыли все углы.

Но так и не доискались, в чем дело. Издохла — и все. Мало ли отчего подыхают коровы!

Кшисяк задумался. Ведь вот уже шесть лет прошло с тех пор, а никто не знает, кто окормил Божену. И все же все понимали, не иначе, как кто-то из батраков. За Ендрека. Барыня, та решила, что с коровой просто так что-то случилось. Но они-то понимали, нет, неспроста это. Верно, и барыня понимала, да только себе самой не хотела признаться.

Так все это и накапливалось потихоньку в памяти. Наслаивалось одно на другое, уходило вглубь, затягивалось, как рубец на ране, забывалось. И все же продолжало жить. Помимо воли и желания.

Кшисяк сидел, сморенный усталостью, разомлевший от горячей воды, от приятного тепла, которое растекалось от ног по всему телу. Оказывается, только подумать, — он все помнит.

Как его в первый раз обругал управляющий. Как приказчик хлестнул по голове плетью. Как он просил другой участок под картошку и ему не дали. Как барышня гоняла его на побегушках. Каждое слово, каждый день был глубоко записан в памяти, притаился в ней, ждал своего времени.

— Получил сегодня от управляющего по морде, хотел было тебе карпа принести, — проговорил он неожиданно для себя.

Магда всплеснула руками. Она испуганно, молча глядела на него. Такова уж мужицкая доля, с деда-прадеда, — видно, самим господом определено. Чтобы мужик от помещика, от управляющего, от приказчика получал по морде.

Да и времени не было на разговоры. Приближалась вечерняя дойка, Магда побежала.

Коровники были каменные, длинные, как бараки. Но окна в них большие, мыть их приходилось часто. Цементный пол с обоих концов слегка снижался к середине. Нечистоты стекали туда и вытекали потом по сточной трубе, той самой, от которой всегда была сырость в бараках.

С обеих сторон рядами стояли коровы. Каждая в своей загородке. Все одинаковой масти, рыжие, только у некоторых белая звездочка на лбу или белые чулочки на ногах. Они стояли на подстилках из свежей соломы, пережевывали влажными зубами свою вечную жвачку. Лениво вытягивали шеи, искали за яслями остатки сена, тыкались в них мордами.

Над каждой загородкой на стене висела металлическая дощечка. Магда знала, что на ней написано имя коровы и от какого она быка. Хоть и плохо читала, а все-таки знала все эти имена.

Чудные были имена, господские. Не те, что полагаются коровам. Тут не было ни Красуль, ни Лысок, ни Буренок, а все Алисы, Ганки и еще какие-то. Грех это давать животному человеческое имя.

Но что поделаешь, господские коровы, таков уж, видно, господский обычай.

А хороши они, ничего не скажешь. Магда любила ходить сюда. Сухо здесь, хорошо. Слышно теплое дыхание животных, такое приятное, знакомое. Когда она проходила вдоль загородок, к ней медленно поворачивались большие головы, кротко глядели большие влажные глаза. Проходя, она поглаживала то тот, то другой бок, чистый, ежедневно вычесываемый скребницей. Коровы знали ее. Некоторых она про себя называла обыкновенными, крестьянскими именами: Лыска, Рыжуха. Так было лучше. Когда она доила, опершись лбом о теплый коровий бок, она называла их только этими именами.

Теплые соски приятно скользили между пальцами, молоко брызгало в эмалированный подойник. Магда мечтала. Она доит свою корову. Нет, не Лыску с подтянутыми боками, стоящую в стойлице возле бараков. А вот эту, такую пригожую, которую глупо назвали Мадам, — жирную, лоснящуюся. Мечталось, что все это ее собственное — эта гладкая рыжая спина, светлые загнутые рога и это тяжелое, низко свисающее вымя. Молоко пенилось до самых краев подойника, и Магда мысленно подсчитывала количество кружек. До чего они много дают, эти усадебные коровы! Кажется, никогда не перестанет литься молоко из сосков. Льется, льется, корова терпеливо стоит, а оно все льется. Приходилось вставать, сливать молоко в большие бидоны, стоящие в стороне, и снова присаживаться к коровьему брюху. Наконец, она нажимала всей ладонью — остатки брызгали тоненькой острой струйкой. Все. Теперь можно было перейти к следующей корове. Аж руки заболели, онемели пальцы.

Магда любила запах коровника, любила коров, любила доенье, хотя иногда уставала до смерти. Выдаивать нужно было как следует — проверяли. Подходил управляющий, нажимал сосок толстой лапой — и плохо твое дело, если хоть немного белой жидкости брызнет на солому.

Алина доилась туго, все руки оттянешь. Ганка, та любила хлопать себя хвостом по бокам, хотя мух тут почти не было. У потолка, словно в господских покоях, висела липкая бумага от мух. Огромная, широкобокая Баська была коварна. Она ни с того ни с сего меняла вдруг положение, напирала гладким боком на доярку. Приходилось быть начеку, чтобы не упасть со скамеечки, не расплескать молоко из подойника.

Магда знала норов каждой коровы, ее капризы и привычки. Она знала, которой корове при дойке нужно подбросить сена, а которая предпочитает пить из ведра теплое пойло. Которой надо налить помоев, а которой воды. Она помнила все эти жующие морды с коричневыми или черными глазами, с прямыми или загнутыми рогами.

Одно пугало ее здесь — бык.

Он стоял в отдельной загородке, темно-коричневый, почти черный, коренастый, могучий. Сквозь ноздри у него было продето металлическое кольцо, он был крепко привязан цепью к кормушке. Да и кормушка была не такая, как у коров, — массивная, дубовая.

Бык упирался мощными ногами в пол, мотал головой так, что кормушка тряслась. Цепь зловеще натягивалась. Великолепный, могучий загривок низко пригибался, раздувались ноздри у самой земли. Налитые кровью глаза метали по сторонам яростные взгляды. Из мощной груди вырывался глухой рокочущий рев.

Бык не любил, чтобы сюда приходили женщины. Мужика он еще терпел. Но каждая женщина стремглав пробегала мимо его загородки, которая, как назло, помещалась у самого входа. Иногда он пускался на хитрость. Когда женщины входили, — он стоял тихо. Но стоило им подойти к выходу, раздавался предостерегающий рев, начинала трещать кормушка. Более смелые быстро пробегали к выходу. Но тогда он начинал так бешено рваться с цепи, что Магда не решалась пройти мимо. Она уже давно наметила себе путь бегства — через загородку Алисы, по решетке, в окно, пробитое в глубокой нише. Но у нее сердце сжималось при одной мысли о том, с каким страшным грохотом лопнет цепь, когда разъяренный, бешеный бык вырвется из загородки во двор, ломая и растаптывая копытами все, что ему попадется на пути. Сердце замирало. Другие женщины иногда подсмеивались над ней, ни одна так не боялась быка, как Магда. Но она ничего не могла с собою поделать. Темный, как грозовая туча, Богун даже снился ей. Тяжкий кошмар. Обезумевший дьявол ударами рогов разносит в прах бараки, надворные постройки, усадьбу.

В конце концов сон оказался в руку. Однажды Кшисяк пришел домой с новостью.

— Знаешь, Магда, Богуна продали.

— Господи! Продали?

— Известно, другого купят. Стар, говорят.

— Этакий дьявол да стар! Выдумают тоже.

— Уж управляющий знает, что делает. Сколько с этим быком нянчились, зря бы его продавать не стали.

— Когда же это будет?

— Завтра. Говорят, в город поведут.

— Господи! А пойдет он?

— Как не пойти? Пойдет. Небось кнутом с ним всегда справиться можно.

Но с Богуном не так-то легко было справиться.

Он спокойно позволил вывести себя из стойла. И только теперь стало видно, какой он огромный. Его вели на цепи Вавжон и Маруньчак. Цепь, прикрепленная к кольцу в носу, была новая, толстая.

Неуверенно переставляя ноги, Богун вышел за порог. Наклонил голову, словно ослепленный светом и солнцем. Хотя и в стойле ведь было светло.

Раздувая ноздри, он нюхал землю. Мелкие соломинки и рассыпанная полова взлетали вверх от его дыхания. Он фыркнул из глубины своих могучих легких, вздымая облако пыли.

Ноги у него были коротковаты, и весь он был плотный, короткий, как крепко сжатый кулак. Бабы сразу отогнали детей к баракам. Цепь цепью, а все же лучше подальше.

— Цоб! Цобе! — погонял быка Вавжон. Но бык и не думал двигаться с места. Он все нюхал землю. На мгновение, где-то в глубине огромного туловища, раздался приглушенный рев. Не от злости, а так себе. Как далекий отзвук грома, грохочущего в скалистой расщелине.

— Цоб! иди дурной! — рассердился Маруньчак и крепче потянул за цепь, за кольцо, продетое в живом теле животного.

Богун уперся задними ногами в землю и еще ниже нагнул голову. Он не желал двигаться. Ему не нравилось, что он должен куда-то идти.

Вавжон огрел его сзади дубинкой. Бык вдруг ударил себя по боку темным хвостом.

Никто не мог сразу понять, ни что произошло, ни как произошло. Это было как внезапно сверкнувшая молния. Громовой рев пронесся по всему двору, — казалось, бараки и хозяйственные постройки дрогнули.

Незаметно было даже, чтобы Богун особенно напряг силы, но рванул он так, что Вавжон покачнулся.

Подбежал кто-то из стоявших в стороне рабочих. Теперь они уже втроем ухватились за цепь. Бык стоял. Только в груди у него рокотало да налившиеся кровью глаза, снизу, злобно и коварно глядели на людей.

И вдруг он, как лавина, ринулся вперед.

Цепь выдержала, выдержали и ухватившиеся за нее руки. И все же бык освободился из оков…

Кровь лилась из разорванных ноздрей, странно светлая на темной, почти черной шерсти. Мужики, с цепью в руках, отлетели в разные стороны. Вырванное кольцо со звоном упало на камни.

Богун вдруг остановился как вкопанный. Четыре человека подходили к нему с цепью в руках медленно, осторожно. Остальные притаились в дверях барака, в воротах коровника, в амбаре, разбежались кто куда, как стая воробьев от ястреба.

Богун стоял.

И вдруг сделал прыжок. Будто наметил и прицелился.

Вавжон взлетел на воздух. Высоко. Потом тяжело упал на землю.

Богун еще раз подхватил его на рога, подбросил и снова вонзил в него короткие, черные рога.

Пронзительный крик женщин раздался из бараков.

Бык трепал Вавжона, нанося раз за разом бешеные удары.

За рогами чудовищным ужом извивались по земле красные, гладкие кишки. Вокруг уже никого не было. Вавжон и бык! Но Вавжон уже не шевелился.

Богуну, видно, надоело лежащее перед ним растоптанное месиво. Он огляделся вокруг, нагнул голову и помчался дальше. Грохнулся головой о забор. Но тотчас опомнился. Ему нужны были люди. И вот он бросился к амбарам. Но там уже с криком торопливо запирали ворота. Задвинули их изнутри тяжелым деревянным засовом.

Бык повернул к баракам. Налетел на поросенка Антоники, швырнул его так, что тот шлепнулся о стену, словно кусок сырого теста.

Теперь он снова осматривался. Грозно ревел, глядя налитыми кровью глазами на бараки. Из амбара, задами, выскочив из других дверей, кто-то побежал за управляющим.

Почти тотчас появились управляющий и приказчик. Они шли медленно, осторожно, с ружьями в руках.

— Эй, выходить! Брать веревки!

Люди заколебались. Но приказ был ясен.

— Смелей! Вперед! — покрикивал управляющий, стоя за углом бараков.

Люди стали медленно подвигаться к быку, держа наготове веревочные петли.

Бык остановился. Он глухо стонал, кровь ручьем лилась из разорванной морды.

И вдруг снова прыгнул. Словно буря, прямо на людей. Но промахнулся, ослепленный злобой. Они расступились, бык пронесся мимо них и с разгону ударил башкой в стену барака. Только известь посыпалась с ветхих стен. Он совсем ошалел, стал кружиться, бить рогами по булыжнику, как ураган разметал доски, сложенные под ясенями.

Бледные лица смотрели на него из безопасных уголков. Сам управляющий уже не решался выгонять людей.

Он притаился за углом, прицелился. Грянул выстрел.

Богун вдруг остановился как вкопанный. Еще носилась в воздухе поднятая его бешеной возней сухая солома. Не опала пыль, поднятая ударами черных копыт.

Он постоял и мгновение спустя зашатался. Огромное туловище покачивалось из стороны в сторону.

Управляющий прицелился еще раз.

Бык тяжело осел на бок и рухнул, несколько раз дернув ногами. Из морды сильнее пошла кровь.

Сразу распахнулись все двери. Народ бежал к Вавжону. Мужики, бабы, все.

Но это был уже не Вавжон. Все перемешалось — внутренности, тряпье, волосы, мозг. Будто его пропустили сквозь мельничные жернова.

Толпа стояла ошеломленная.

Как обмыть, как одеть для похорон этого покойника?

Плотный круг людей. А посередине куча кровавого месива.

Со стороны сада с воем бежала Вавжониха. Она ничего не знала. Только когда услышала крики, ее словно в сердце кольнуло. Но к баракам она побежала, лишь услышав выстрел.

Как безумная бросилась она в толпу. Перед ней расступились. Молча. Торопливо. Она остановилась. Крик замер у нее в груди. Она стояла с открытым ртом, не понимая, что произошло.

Еще когда она кинулась из сада, ей сказали, что Богун поднял на рога ее мужика. Но разве это было то, что ей сказали?

Словно во сне, она ступила шаг вперед и поскользнулась о длинную, вывалившуюся из распоротого живота кишку. И засмеялась. Толпа замерла.

А она все смеялась, смеялась, хватаясь за живот. У нее началась икота от этого смеха, певучего, с тоненькими вскриками, как иногда весной заливается курица, снеся яйцо.

Многие в толпе почувствовали, что у них сжимается горло от такого же смеха, что он готов вырваться из груди, сводит мускулы лица, сжимает челюсти. Но приказчик с Кшисяком живо подхватили женщину под руки и повели ее в барак. Двое старших ребят стояли на пороге, третий, самый младший, только начавший ходить, выглядывал из-за двери.

А она все смеялась. И люди стояли молча, не смея шелохнуться. В это время появилась барыня. Она шла быстрыми шагами, толпа молчаливо расступилась, давая ей дорогу к трупу. Никто не поклонился. Холодный ужас сковал всех. Но шапки были сняты раньше, перед телом Вавжона.

Управляющий кинулся навстречу помещице. Толпа замерла в ожидании. Но помещица направлялась не к Вавжону, а дальше, к ясеням, где чернела туша застреленного быка. Тут она остановилась. Гневно сказала что-то управляющему, тихо, быстро, так что ничего нельзя было разобрать.

Кончиком ботинка она коснулась туши животного. Темная бархатная шерсть была покрыта пеной и кровью. Протянутые ноги окоченели. Кровавые глаза выкатились, словно вот-вот выскочат из орбит.

Управляющий что-то объяснял ей, разводя руками.

Ему поддакивал приказчик, успевший уже возвратиться.

И только теперь барыня подошла к телу Вавжона. Остановилась. Губы ее задрожали. Лицо побелело.

Дрожащими руками она пыталась открыть черную сумочку. Наконец, ей это удалось.

Вот она вытащила десятирублевую бумажку. Люди рты поразевали. Еще бы! Такие деньги, больше, чем полугодовое жалование!

— Отдать Вавжоновой жене, — сказала помещица, протягивая бумажку, но никто не шевельнулся.

Наконец, подскочил приказчик.

— Скажите ей, что она может некоторое время присылать детей обедать в людскую на кухню, — прибавила помещица.

Приказчик побежал к Вавжонихе с десятирублевкой и с вестью о барских обедах. Но она сидела на постели и стеклянными глазами смотрела в стену, улыбаясь самой себе жуткой, глуповатой улыбкой. Она ничего не слышала. Приказчик сунул ей деньги в руку, поскорей убрался за дверь и заторопился за помещицей и управляющим, которые уже приближались к усадьбе.

Люди никак не могли приняться за работу.

Ведь на дворе лежал Вавжон. Темнела огромная туша быка. И народ не знал даже, как приступиться к Вавжону.

Но тут пришел управляющий. Сердитый. Он ругался, орал. Больше всего на Маруньчака.

Все уже знали, за что рассердилась барыня — зачем он застрелил быка. А он, видно, оправдывался, что бык уже все равно никуда не годился, с разорванными ноздрями.

Вавжона, словно кучу грязи, сгребли на доски и отнесли в сарай.

На третий день его схоронили. На похороны пошли все, хотя день был рабочий. Управляющий ничего не сказал. Не сказала ни слова и барыня, хоть знала небось. Но, видно, не хотела раздражать народ.

Вот все и пошли на похороны. Вавжониха вопила так, что в небесах, наверно, слышно было.

Шли за гробом и дети, двое старших и третья крошка, которая еще ничего не понимала. Старшие плакали, а она шла себе и щебетала:

— Зося, это тату туда заперли?

— В гробу твой тато, в гробу, — причитала баба, которая шла возле них.

— А это гроб?

— Ох, гроб, дитятко, гроб.

— А как же тато выйдет?

— Ох, не выйти уж ему, не выйти, не выйти! — закричала Вавжониха, видимо услышав.

Дитя испугалось и ухватилось за юбку старой Янтошки.

— Не бойся, не надо бояться.

— Мама плачет.

— Плачет, а как же, тато ведь помер, понимаешь, помер.

— Помер?

— А ты и не знаешь? Бык убил тату.

— Во дворе?

— Во дворе, во дворе. Рогами.

— Боже ты мой милостивый, — причитали кумушки. — И не понимает, бедненькая, что стряслось.

— Да и как ей понять, совсем еще махонькая.

— Да, вот и помер мужик.

— И что она теперь с этой мелкотой делать будет?

— Бог милостив, кого создаст, тому и с голоду умереть не даст. Проживет как-нибудь.

— Так-то оно говорится. А бывает, что умирают, милая ты моя, бывает, что и умирают.

— Всякое бывает…

На похоронах снова поднялся вой. Бабы плакали одна громче другой. Но все покрывали вопли Вавжоновой жены.

— Ох ты, милый мой, о господи, господи Исусе Христе, госпо-о-о-ди!

Страшно стало от этого крика всем. Даже мужики побледнели.

Магда стояла в сторонке. Ее всю трясло. Недаром она боялась Богуна, недаром. Это могло случиться и с Ясеком, тоже ведь недалеко стоял. Она даже глаза закрыла от одной мысли.

Возвращались группами. Разговаривали. В сотый раз пересказывали друг другу, как все случилось. И хотя всякий своими глазами все видел, все равно выслушивал еще раз и дивился.

— Ведь этакое кольцо, боже милостивый!

— В живое тело, в самую морду было продето.

— Сила-то какая!

— Уж как он из коровника выходил, сразу было видно, что добром не кончится, не кончится добром.

— Получше связать надо было, ведь сколько времени скотина стояла в стойле, к свету не приучена…

— А как еще иначе? Догадаешься разве, что он этакое кольцо вырвет.

— Говорят, тот бык, что до Богуна был, тоже вот так вырвался.

— Какого-то теперь купят?

— Барыня теперь небось кровавыми слезами по Богуну плачет!

— Да ведь и бык был, не скоро такого найдешь…

— Как дракон какой!

Магда молчаливо обгоняла разговаривающих. Над Вавжоном еще и земля не осела, а они уж больше о быке, чем о нем, языками мелют. Такие уж теперь люди. А ведь и трех дней не прошло, как он ходил среди них живой, и никому и в голову не приходило, что вот оно как будет…

Идти было тяжело. Ноги болели у нее все больше, и она уже как спасения ожидала родов. Другим бабам это доставалось как-то легче. Но она сызмала была слабого здоровья. До срока еще далеко. А беременность давала себя чувствовать непрестанно. При всякой работе.

Вот и теперь она с трудом пришла с кладбища. А день только что начался. С полдня они пошли мочить лен. Приказчик подгонял изо всех сил, и так сколько времени потеряли с этими похоронами. Он назначил кому идти, в том числе и Магде. Известно, лен — это уж всегда бабья работа.

Мужики привозили с поля тяжелые снопы, связанные соломенными перевяслами, Сваливали их на землю. Потом и мужики и бабы укладывали снопы в яму с водой.

Из года в год сохранялись выкопанные в глине круглые ямы. По деревянному желобу в них проводили воду из ручья. Вода текла медленно. Ямы наполнялись постепенно. Сюда и клали лен.

Было холодно. Магда стояла по колени в глинистой бурой воде, высоко подоткнув юбку.

С края ямы ей подавали снопы. Со стоном сгибаясь, она брала сноп и клала в воду аккуратно, ровно, как полагается, чтобы поместилось побольше.

Трудно было Магде.

— Не поднимай, не поднимай тяжелого, — предостерегала ее Антонова баба, но Магду это лишь раздражало. Что зря болтать, когда приказчик поставил ее на эту работу, и все тут. Ведь роды еще не скоро.

Привозили все новые снопы. На большую телегу нельзя было грузить, — кругом размякшая, глубоко перепаханная земля.

У Магды выступил пот на лбу. Она напрягла все силы. Руки немели.

— Ишь, каких больших навязали.

Может, они были и не так уж велики. Обыкновенные. Сколько руками обхватишь.

Но ей каждый сноп казался тяжелым, словно чугунным.

С каждым снопом она все болезненнее охала. С каждым снопом все труднее было сгибать спину и еще труднее выпрямлять.

Спина стала словно деревянная, нестерпимо болела, нужно было страшное усилие, чтобы выпрямить ее, чтобы протянуть руки за новым снопом.

На мгновение у нее потемнело в глазах. Она сжала губы и вытерла пот со лба.

— Поживей, поживей, бабы! — шутил Валек.

— Еще бы! Хорошо тебе говорить, на сухом-то стоя!

— Влезай в воду, тогда увидишь!

— Полезет он! Еще портки замочит.

— И правда, а порточки ничего себе, праздничные.

Все засмеялись. Сквозь эти портки просвечивали голые колени. Но ему было наплевать. Портки как портки, обыкновенные, рабочие. Да и работа какая — в мокрой глине. Чего же еще?

Ныли руки, натертые стеблями. От их зеленых нитей рябило в глазах.

— Ну, ну! Укладывай, укладывай!

— Глядите! В приказчики, что ли, норовит?

— А ты подошел бы, Валек! Орать умеешь, просто чудо!

— А работать не очень-то! Точь-в-точь приказчик!

Женщины шутили, пересмеивались. Валек был парень красивый, веселый, все любили с ним поболтать.

Но Магде было не до смеха. Она слабела и с отчаянием поглядывала на все растущую гору новых снопов.

Глянула вверх. Небо заволокли тучи, но все же видно было, что солнце еще высоко, вечер не скоро.

«Как-нибудь выдержу», — убеждала она себя. Но вдруг сноп, неловко взятый, выскользнул у нее из рук, съехал набок и хлюпнулся в воду, поодаль от других.

— Эй, кума, гляди, что делаешь!

— Руки дырявые у кшисяковой жены!

Но тут они заметили, что с ней что-то неладное делается. Она стояла с побелевшим лицом, губы ее дрожали, руками она шарила вокруг, как слепая.

Бабы перепугались.

— Ох, милые, да ведь всякому видно, что баба в тягости. Куда ж такую на работу гонять? — возмущалась Антониха.

Магда присела на мокрую глину. Невидящими глазами уставилась в яму, быстро заполнявшуюся растрепанными снопами.

— Сможешь одна дойти?

— Смогу.

Она потащилась к баракам, робко оглядываясь, не нарваться бы на приказчика.

Дотащившись, легла на нары. Никого не было. Тихо. В голове у нее стучало, перед глазами плавали мутные пятна.

Заглянул Кшисяк.

— Что это с тобой? Мне на работе сказали…

— Разобрало меня что-то… Пройдет.

Однако не проходило. Она тихонько лежала, пока ужинали. Маликова жена приготовила.

— Ясек…

— Ты что?

— Сходил бы ты за Янтошкой.

Он перепугался.

— Магда, да ведь еще не время?

— Нет, нет, так только… Может, что присоветует.

Она говорила с трудом. Кшисяк кинулся к дверям. Янтошка собралась быстро, только накинула платок и захватила каких-то трав в тряпицу.

Янтошка понимала в этих делах, как никто в деревне. И хотя она была уже стара, хотя силы были уже не те, что раньше, охотнее всего звали Янтошку. А уж если что неладно, тогда ни о ком другом и разговора не было.

Уже с первого взгляда она поняла, что дело плохо. Она принялась растирать Магду, велела маликовой жене растопить печку, варила какие-то травы, давала Магде пить. А Магде было плохо. Так плохо, что ей казалось — ни рукой, ни ногой шевельнуть не сможет. Сильно ее разбирало. Но стонать она не хотела. Ведь не одна она в доме, люди наработались за день, спать им надо. Кшисяк лег на полу со Сташеком. Она могла лежать одна, точно королева какая. Но ее это не радовало. Невозможно было повернуться, невозможно выпрямиться, боль сжимала тело железным обручем. Она поджимала колени, так казалось легче.

Янтошка не гасила света. Только прикрутила фитиль, так что он лишь тлел. Темные тени плясали по стенам. При всяком движении Янтошки ее тень росла, переламывалась на потолке, захватывала стены. Магде казалось, что эта тень заполняет собой всю каморку. Ей казалось, будто это рыжая копоть от лампы, хотя лампа не коптила, а едва-едва мерцала.

Янтошка шептала какие-то свои заговоры. Дала ей еще раз чего-то выпить. Что-то горькое, пахучее. От этого стало будто легче.

«Пахнет, как сено, когда подсыхает, — подумала Магда. — Но теперь ведь осень. Все уже давно убрано. Даже от второго урожая клевера следа не осталось».

— Ну как, получше?

— Чуточку… только еще бо-о-льно, — Магда закусила бескровные губы.

— Ничего, пройдет. И надо тебе было, баба, лен поднимать, ведь знала же.

Нет. Она ничего не знала. Как же? Приказчик велел идти. Велел торопиться. Кто это, приказчик или Валек подсмеивался там над ней?

— Воды дайте.

Она жадно пила, хотя с каждым глотком становилось больнее. Точь-в-точь, как когда-то еще в девушках, когда крестный купил ей колбасы на ярмарке. Нехорошая, видно, была колбаса — Магда тогда прямо извивалась от боли. Так и теперь…

Она стала припоминать, не съела ли чего. Но нет. Это была не та боль, хотя тошнило, тянуло, как и тогда. Но это не то. Она надорвалась на льне.

Ночь тянулась медленно. Глаза болели от этого полумрака. Она хотела попросить Янтошку потушить лампу, но слова как-то не проходили сквозь зубы. Говорить было трудно, и она лежала, глядя на танцующие тени, на светлый круг на стене.

У печки сонно жужжали мухи. Уж и время их отошло, но здесь, вблизи коровников, они всегда до самой зимы облепляли печку, потолок, клубились черным, сонным роем. Только теперь они стали ленивые, слабые, — стоило хлопнуть тряпкой, как они сотнями падали на пол.

Ночь тянулась медленно, среди упорного, надоедливого жужжанья мух.

Первым проснулся Ясек.

— Ну, как ты там?

Взглянув на нее, испугался. Глаза ее ввалились, вместо глазниц — черные ямы. Губы без единой кровинки.

Но горевать было некогда, надо было идти на работу. Малик уже готовил завтрак, когда баба его сползла с постели. Так уж у них было заведено, навыворот: муж варил пищу, а жена отлеживалась, хоть и на лавке.

Наконец, все ушли. Магда едва дождалась, когда закроется дверь за последним жильцом.

Теперь она могла постонать разок, другой. Но, раз начав, уже не могла остановиться. Не то чтобы громко. Нет. Она тихонько, тоненьким голосом скулила, словно ребенок, всхлипывала от боли.

Засуетилась испуганная Янтошка. Теперь-то в самом деле что-то неладно.

И вот родился ребенок. Девочка.

Сразу видно, что не в свое время родилась. Маленькая. Красная. Без ногтей на ручках и ножках. И на ребенка не похожа. Но живая.

Янтошка кинулась звать на помощь. Прибежала Антонова баба. Греть воду, купать ребенка. Уж какой есть, такой есть, а все же божье творение.

— Дайте сюда, — просила Магда, хотя у нее уже никаких сил не было.

— Подожди! Еще не выкупали.

— Ничего, дайте.

Как ей хотелось получше рассмотреть этого ребенка! Потрогать его. Ведь первое дитя!

Но Янтошка не дала. Пока не искупают.

Да так и не искупали. Не успели они опустить ребенка в воду, как он пискнул, будто щеночек, когда ему на хвост наступят.

Янтошка поспешно набрала в горсть воды.

— Крещу тебя во имя отца, и сына, и духа святого…

Магда испугалась. Зачем это они крестят ребенка?

Но едва кончилось крещение, дитя задергало маленькими ручками без ногтей и вытянулось, стало вдруг странно длинным и большим.

Только и всего. Померло. Прежде времени ведь родилось. Недоношенное.

— И лучше, что господь прибрал, толку от него все равно бы не было, — сказала Антонова баба. Да, правду сказать, так оно и было. А все же Магде было жаль ребенка, она заплакала. Всхлипывала, всхлипывала и сама уже не знала, о чем, из-за чего. Из-за ребенка ли, или из-за этой страшной слабости, что разливалась по всем косточкам, безудержно истекала красной, горячей кровью. Из-за Флориана или из-за этого льна, с которым она так страшно намучилась. Кто его знает, о чем она плакала. Разнюнилась вовсю. Бабы и не утешали ее, занялись ребенком.

Так, в слезах, она и уснула. Будто погрузилась во тьму, в бездну, мягкую, пушистую, как сажа в трубе. Ничего не чувствовала, ничего не знала.

А когда проснулась, оказалось, что она больна, тяжко больна.

Все ходили на цыпочках. Сташека отправили ночевать к соседям. Молодой еще парнишка, не к чему ему глядеть на такие дела. Да и просторнее стало.

Янтошка не выходила отсюда по целым дням. Только и сбегает домой, что за травами. Травы были разные, каждая от другой болезни. Магда пила, потому что кружку с питьем ей подносили к запекшимся губам. Но не очень соображала, что происходит. Все виделось ей сквозь какой-то туман — Ясек, Малики, Янтошка. И она лежала. Лежала, как никогда еще. В редкие минуты, когда голова была яснее, ей становилось даже стыдно. Ведь люди работают, как всегда. Только она одна не работает. Лежит себе, как помещица. Это противно. Но никаких сил все равно нет. И до коровника не дотащиться.

А работы было много.

Срезали капусту. Шинковали в пяти корытцах. С утра до вечера был слышен хруст на весь двор. Мыли, скребли огромные бочки. Заново перекрывали конюшню к зиме. Бабы с утра до ночи копали свеклу. Управляющий торопил, сахарный завод дожидался свеклы.

Молотили. С рассвета до глубокой темной ночи гудела молотилка. А то и дольше. При лампах молотили, при фонарях, потому что хлеба было много, а помещице нужны были деньги.

Приводили в порядок сад. Собирали последние зимние яблоки, красные и желтые, что еще висели на почти голых ветвях. Пахали, сеяли озимые. Быстро приближалась зима. День ото дня все больше чувствовалась ее близость.

А Магда все лежала. Было еще тепло, так что ей открыли настежь двери, и она смотрела во двор. Кто-нибудь, проходя мимо, останавливался на минуту у порога поговорить. Она отвечала, благодарила, но ей все время было стыдно. Лежит и лежит, как колода.

Как только у нее хватило сил встать на ноги, она сползла с нар и бродила словно осенняя муха, прихваченная холодом. Пошатывалась, хваталась руками за стол, за скамьи. Гнула ее слабость, боль еще возвращалась, подстегивала, словно бичом.

Случалось и всплакнуть, когда никого не было. От слабости, от болезни. Убивалась, что даже на похоронах ребенка не была. Ясек сам сделал гробик, понести его на кладбище. Пошли Янтошка, Антониха, несколько баб. Все заняты, так разве на минутку кто-нибудь от работы оторвался. Ксендз покропил святой водой, и ладно. Счастье еще, что Янтошка сразу сообразила окрестить девочку.

Осень угасала. Рассветы уже вставали в седом инее. За ночь лужи подергивались тонким стеклянным ледком. Раньше закатывалось солнце, позже вставало холодное, заспанное утро.

Деревья стояли голые. Листьев не было и на земле. Все сгребли на подстилку скоту. Лишь изредка ветер приносил откуда-то сухой, съеженный листок, перебегающий по земле, словно серая мышь.

Только на маленьком дубке листья упорно держались. Уже совсем сухие, темные, коричневые. В них шелестел ветер, вымещал обиду за те другие, которых лишился. За широкие, разлапистые листья ясеня; за вечно трепещущие осиновые; за яркие яворовые листья; за узкие, длинные листья вербы; за вырезанные сердечком листья липы. Теперь ветру остался лишь один дубок, и он брал с него все, что мог. Раскачивал, срывал листья.

Это уже было не то, что раньше, когда, пылая золотом, багрянцем, желтизной, осенние листья неслись к баракам, танцуя и кружась на осеннем ветру.

Бедна, убога стала теперь осень. Без красок, без запахов, без звенящих над последними цветами пчел. Одни подсолнухи еще торчали на высоких стеблях, но и они уже были не те. Почернели от холода. Облезли.

Потом наступили дожди. Капало, моросило, лило как из ведра. Все размокло, превратилось в грязь, сочилось каплями, набухло от вечной сырости. Заморозки куда-то запропали. Ненастье и ненастье.

В эту слякоть Магда впервые вышла за двери барака. Поглядела на серый мир, затянутый дымкой дождя. Но не долго простояла. Страшная слабость заставила ее снова вернуться на нары.

По-настоящему она вышла из дому лишь тогда, когда землю сковало морозом. А мороз был седой до блеска.

Ярко горело солнце, но холод был такой, что деревья потрескивали. У самых бараков слышно было, как стреляло в ветвях старых ясеней. Мороз останавливал ленивую зеленую кровь дерева. Она ширилась, вздувалась. И вот ей уже не хватало места в узких трубках, в древесных жилах, укрытых под гладкой серой корой.

Потрескивало в ветвях деревьев. Когда кто выходил из бараков в сараи, в амбары, трудно было перевести дыхание, а под ногами скрипело, как будто кто жесть резал. Но идти-то ведь надо было, работа не останавливалась, тепло ли тебе, или холодно, никто не спрашивал.

Седой мороз проникал сквозь плохо пригнанные оконные рамы, колючей бородой вырастал на стенах. Замерзала сырость на стенах, и они блестели, как каток.

Каждый кутался в какое мог тряпье. В сапоги напихивали солому, обертывали ноги лохмотьями. Дети лежали на нарах, зарывались в солому по самый нос.

Кому не надо до смерти, того и палкой не выгонишь из дому. Тереска выскочила ненадолго, так чуть не со слезами вернулась. Щеки у нее совсем побелели, она изо всех сил оттирала их снегом, а то бы отморозила. А отморозишь — заживает долго, болит при каждой перемене погоды.

Дети мочились тут же, в бараках, невозможно было выпустить их во двор. Ведь ни у одного не было такой одежонки, чтобы сразу не прохватило морозом. Люди пообмораживали пальцы, хромали, щеки у всех были сизые, фиолетовые.

Подходил Михайлов день, а мороз не сдавал, хоть бы на денек потеплело. Народ с горечью, с обидой на господа бога жаловался, что вот всегда к Михайлову дню такое. Пусть даже другой год в декабре зима чуть-чуть держится, в феврале оттепель, как наводнение, а уж к Михайлову дню обязательно седой мороз или, еще того хуже, вьюга и буран.

Магда еще с вечера слышала, как за стеной причитает Габрыська, как воют дети, как разъяренный Габрысь колотит свою бабу, сам не зная за что.

Магда вздыхала. Кто знает, может, на будущий год и с ними точь-в-точь так будет. Михайлов день нависал над ними вечной угрозой, вечным страхом. Снился по ночам, ниже пригибал головы людей под градом брани управляющего и приказчика. А что будешь делать — велят убираться, и все тут.

И хоть ты уже десять, хоть пятнадцать лет надрываешься на усадебной работе — ничего не поможет. Принесет тебе управляющий листок с отказом — и крышка. Без разговоров. Убирайся вон. А есть ли тебе куда убраться, нет ли, это уж не их дело.

Управляющий поймал Габрыся, когда он выносил из конюшни полмешочка овса. Польстился мужик. Ничего не поделаешь. Со всяким может случиться, всякого нужда прижать может. А у Габрыся пятеро детей. Самый младший еще на руках, самого старшего только-только послали коров пасти, да и то он еще один не справлялся.

Подъехала подвода. Магда молча схватила с нар платок и выскользнула наружу. Платок был старый, потертый, а все может пригодиться.

Распахивались и тотчас закрывались двери. Люди выходили посмотреть. Если раньше у кого и было что против Габрыськи, теперь все словно ветром развеяло.

А она причитала во весь голос, кричала, лицо у нее посинело и от крика и от мороза. Выносила по одному детей, закутанных так, что их и не видно было. В тряпье, в солому, во что попало.

Пришли бабы. Магда завернула самого маленького в свой платок. Тереска, всхлипывая, сунула Габрыське полбуханки хлеба.

Всякий давал, что мог. Барачные дары — тряпье, жалкие куски, отнятые от собственного рта.

— Ой, люди, люди! Люди мои милые, — кричала Габрыська, не глядя, что ей кто дает. Барак казался ей теперь царскими палатами.

Габрысь вышел мрачный, ожесточенный. Вынес на подводу небольшой сундучок — все батрацкое добро, нажитое за десять лет. Они стали взбираться на подводу. Дети плакали, мороз их сразу прохватил.

— Куда ж вы теперь? — робко спросила Магда. Она знала, что другой работы они не нашли.

— К Ментусу, — сухо ответил Габрысь и хлестнул лошадь. Одолжили ее в деревне, хоть деревня не очень-то любила иметь дело с батраками.

— А куда ему деваться? — тихо спросил Кшисяк и медленно пошел в барак. Так уж было всегда. Не одну усадьбу обошел Габрысь, даже не один десяток усадеб. Но всюду, едва взглянув на его листок, отказывали. Дивился Габрысь, хотя не раз слышал о таком деле. Сходил к Антону, показал свой листок.

Ничего они не могли понять. Листок как листок. А ведь было же в нем что-то, что закрывало Габрысю доступ к работе. Что ложилось преградой между ним, его бабой, пятерыми детьми и барачными каморками всех усадеб, какие только могли обойти торопливые ноги за два-три дня. На всю околицу, на несколько десятков верст для Габрыся не находилось места. После него приходили другие, и их принимали, — в той самой усадьбе, где для него не было самого малого местечка, где для его рук не находилось никакой работы.

Сперва Габрысь уперся. Он ходил и ходил. Низко кланялся управляющим, приказчикам, помещикам. Верил, что работы и вправду нет. Хоть и слышал о таких листках, что вроде и такой же, как у других, а работы с ним не получишь, но одно дело, когда с людьми такое случается, а другое, когда с тобой самим.

Наконец, он понял, какая сила в господском сговоре. Они выбросили его, обрекли на смерть каким-то маленьким значком, которого батрацкие глаза и разглядеть не могут.

Долго, должно быть, господа думали, долго сговаривались, пока такое выдумали. Габрысь шел туда, где о нем никто никогда не слышал, где никто не знал его помещицы, а всякий сразу знал, что следовало знать. Что Габрысь пол мешка овса из конюшни вынес. Что он дерзит управляющему. Что нагрубил и самой помещице, — кончится, мол, в конце концов ваше царство.

Он вертел свой листок во все стороны. Сравнивал его с листком Малинского. Ну, точь-в-точь. А вот Малинский сразу нашел работу в другой усадьбе.

Он пошел к управляющему. На морозе стащил шапку с головы, униженно кланялся, просил. Но управляющий и разговаривать не стал.

И Габрысь понял, что судьба его решена и припечатана. Что ему не справиться с господскими выдумками, с господским сговором. Господа держались все вместе, кучей, все были связаны каким-то своим знаком. Против народа. Против бараков. Против батраков.

Высокой, высокой стеной казался Габрысю господский сговор. Он разговаривал с людьми, но об этом и разговаривать было страшно. Боялись люди, как бы и с ними такое не стряслось.

Только в самый последний день, когда Габрысь с семьей уже собрались, людская жалость вырвалась бабьими слезами, детским плачем да произносимыми вполголоса проклятиями мужиков.

А Габрысь уехал. И то сказать, ему повезло — Ментус принял его в свою избу. Изба никудышная. У Ментуса у самого нужда скачет, нужда пляшет, — а все же, в такое страшное время, в такой адский мороз, хоть крыша над головой будет.

О том, что они будут есть, во что оденутся, Габрысь сейчас не думал. Он только подхлестывал коня, торопясь доехать. До деревни недалеко, а все же. Еще детей поморозишь.

Сквозь замерзшие, поседевшие стекла в окнах барачных каморок вслед им смотрело много глаз. Они видели, как под искрящимися лучами морозного солнца по наезженной дороге покатилась нагруженная подвода. Как жались друг к другу от холода дети. Как щелкал бичом Габрысь, как клубы пара вырывались из конской морды.

— Вот тебе и святой Михаил, — вздохнула Магда, отходя от окна, когда подвода уже исчезла на повороте.

Сегодня с Габрысем, а через год может и с ними то же самое случиться. Никто не был уверен в будущем. Из-за любого пустяка. Чего стоили поиски работы в такое время! А откуда знать, нет ли и у тебя на листке знака господского сговора, непреодолимой силы, тайной власти, управляющей батрацкой жизнью.

— И как они будут жить, эти Габрыси? — спросила она у мужа, мрачно лежавшего на нарах.

— Чего спрашивать? Не больше твоего знаю. Всякий живет, пока не помрет.

— Ребятишек жалко.

— Меньше будут мучиться на свете. Сладка тебе эта жизнь?

Он поглядел на жену. Магда стояла, растирая озябшие руки. Кончик носа посинел от холода. И все же она была хороша. Большие серые глаза совсем как у ребенка.

Ему вспомнилось, что раньше, до того как он на ней женился, ей нравился Флориан Зеленок.

— Кабы ты за Флориана вышла, тоже не сладкая была бы жизнь, — сказал он вдруг, неожиданно для самого себя.

Магда вздрогнула.

— Э… да ты что? Какой там Флориан? Ведь он небось хозяйский сын.

Это была правда. Флориан — хозяйский сын, а она по отцу и по матери батрачка, в бараках родилась.

— Бабу свою бьет…

— Да уж знаю, смертным боем бьет.

— Вот видишь…

Она не могла понять, что с ним. С чего он вдруг? Начал говорить о Габрысях, съехал на Флориана. И никогда об этом не говорил, а вот как раз сегодня…

Он сел на нарах и принялся обертывать ноги в старые онучи.

— Идешь куда?

— Да ведь как же? Солому резать надо.

Она огорчилась.

— В такой мороз!

Кшисяк не ответил. Мороз не мороз, а работа есть работа. Он открыл дверь и вышел в седой, солнечный, ледяной мир.

Соломорезка стояла в сарае. Огромной, ровной челюстью скалила зубья ножей. По субботам резали сечку впрок. На долгие дни. Не диво, — лошадей сколько… Снопы лежали высоким ворохом. Их выдал приказчик, свалили в кучу рабочие, сбрасывая с чердака, где они громоздились до самой крыши.

Антон развязывал снопы, клал в соломорезку изрядный пучок соломы, такой, что едва обеими руками обхватишь. Кшисяк и Малик взялись за ручки. Соломорезка хрустнула, колеса медленно задвигались. Жадные зубья хватали солому, втягивали ее, ожесточенно кромсали. Сперва медленно, потом все быстрее — чах-чах-чах, только воздух свистел. Колеса разогнались; казалось, они вертятся сами. Но Малик сразу запыхался. И Антон едва поспевал подкладывать солому. Соломорезка поглощала охапку за охапкой — небольшие, обмолоченные с осени снопы. В воздухе заклубилась серая пыль, запершило в горле. Из широко разинутой пасти соломорезки сыпалась сечка. Мелко нарезанные кусочки водопадом низвергались в подставленные корзины. Маленький Яцек только того и ждал, его радовала эта огромная куча, она росла на глазах, золотисто-серая, местами будто прошитая зеленью сорняков, притаившихся в соломе.

Яцек отгребал сечку к краям корзины. Она просыпалась между пальцами, сухая и хрустящая. И вот корзина уже полна с верхом. Тогда он торопливо оттаскивал ее и подставлял другую. Полную он высыпал в большие лари, стоявшие в стороне. И со всех ног бросался туда, где уже вырастал новый холмик сечки. Отгребал. Готовил другую корзину.

Антон подкладывал солому. Осторожно — не захватило бы руку. Но туго, чтобы резало ровно и споро.

«Чах-чах-чах-чах», — грохотала соломорезка, ровно вертелись колеса, шелестела солома, скрежетали железные зубья.

В это время даже холод не чувствовался. На лбу выступал горячий пот. Ручки соломорезки не давали людям дохнуть. Сперва человек ни о чем не думал. Потом, когда начинала неметь согнутая спина, когда в носу свербело от пыли, когда руки начинали нестерпимо болеть, невольно думалось о том, как бы сделать, чтобы стало хоть чуточку легче.

Толкнешь ручку вниз, ожидая, что вверх она сама пойдет. Она идет, только уж не с таким размахом. Постепенно теряется разгон, и приходится снова напрягать все силы, уже без всяких хитростей. Не обманешь. Приказчик, проходя мимо ворот сарая и не глядя, знал, как режут: спустя рукава или как полагается. Он знал это по скрежету ножей, по грохоту колес, по этому упрямому равномерному «чах-чах-чах». И если ему казалось, что там что-то не так, он приоткрывал скрипучие ворота. Ему не приходилось говорить. Достаточно было заглянуть. Машина начинала бешено работать. Опять сопел старый Малик да Антон метался, едва успевая подкладывать снопы, а с Кшисяка лил струйками пот.

Но вот пыли нависло столько, что пришлось настежь открыть ворота. В них ворвался резкий, ледяной воздух. Казалось, он плотными кусками попадал в утомленные легкие, студил зубы, как ледяная сосулька. От этого чистого, прозрачного воздуха захватывало дыхание, болело в груди.

В сарае было темно, мрачно, да еще из соломорезки вырывалась клубами пыль. А в ворота смотрел светлый, ясный день, весь голубой и серебряный. В изломах стен, в застывших следах ног мороз лежал густой голубизной, искрился по краям, как толченое стекло.

— Живей, живей, Антон, не отставайте!

— Небось против тебя еще выстою!

— Как не выстоять. А солому все-таки скорей подавайте.

— Куда торопитесь? Кто вас гонит? Небось все будет в свое время. В самое, что ни есть. Свезут тебя на кладбище — и все. Ни на один день не опоздают. Пришел конец — и никаких разговоров.

На минуту пришлось прервать работу, потому что Малика схватил приступ кашля. Он присел на перевернутую корзину и кашлял. Сперва тихо. Потом все громче, все сильнее. Этот кашель вырывался из его груди, словно гул из старой бочки. Он обеими руками сжимал грудь и кашлял, кашлял. В груди что-то хрипело, рвалось. Кашель, наконец, прекратился. Малик отошел к порогу и сплюнул на снег. Красный след загорелся на серебре и лазури. Кровь тотчас застыла черным комком.

— Ну, что ж, давай дальше.

«Чах-чах-чах», — вертелись колеса. До самой темноты. Но тогда пришел приказчик и принес фонарь. Он осторожно повесил его на гвоздике, у маленькой двери, ведущей в кладовую. Фонарь бросал мутный рыжеватый свет на вороха соломы, на сечку, на измученные лица людей.

Теперь они даже не разговаривали. Невозможно было. Человек с трудом переводил дыхание, с трудом продолжал работу. Каждое движение стоило больших усилий, распадалось на отдельные частицы, казалось бесконечным, непреодолимо трудным. Мучительно думалось, что вот надо наклониться, надо повернуться, надо толкнуть, надо резать солому, как велел приказчик.

Соломорезка скалилась в полумраке, как зубастое чудовище. Безжалостный, ненасытный зверь, который жрет, жрет и вечно голоден.

Вечером и ужин не шел на ум. Валился человек на нары и засыпал, едва успев перекреститься.

Было еще почти темно. Магда вышла потихоньку, чтобы не разбудить мужа. Пусть хоть в праздник отоспится. Она все плотнее куталась в шаль, мороз пробирал до костей. Черными пятнами темнели в засыпанной снегом котловине усадьба, хозяйственные постройки и низкие, приземистые бараки. Проложенная по плотному скрипучему снегу тропинка вела к костелу.

«Как это у нас все, одно около другого, все в куче», — подумала она, минуя решетку огорода. В стороне показалась башня костела. На бледнеющем небе четко выделялся ее острый шпиль. Пониже, будто над самой землей, горела последняя, одинокая звезда.

— Слава Исусу Христу.

— Во веки веков.

Шли почти одни бабы. Из бараков бежали худые, из деревни медленно, степенно шли широкие, плотные. И не диво. На Магде и на других батрачках только и было, что одна юбчонка. Пусть широкая, сборчатая, праздничная, а все одна. А деревенские, те так и шуршали юбками, надетыми одна на другую, надутыми, как шары. Юбки топорщились на животах, будто все деревенские были в тягости. Словно в одеяла, они кутались в толстые шали. Этакую бабу можно было прокатить по камням, она бы и не почувствовала.

Магда открыла маленькую боковую дверцу. Из костела повеяло ладаном, еще какими-то запахами, которых нигде в другом месте не услышишь. У бокового алтаря уже горели свечи, но большой алтарь, поблескивающий во мраке таинственным блеском позолоты, утопал во тьме. Было еще рано. Появился псаломщик, посмотрел на людей. Прихрамывая, он вышел на середину, где свешивался вышитый шнурок от колокольчика. Дернул раз, другой. Откуда-то с высоты раздался тоненький, быстрый трезвон. Женщины поудобнее уселись на скамьях, послышалось покашливание теснившихся сзади батраков. Мужчин еще почти не было. Только слепой Амврозий покачивался на лавке, как всегда, да еще Ендрасова жена притащила с собой своего единственного сына.

«Боится, как бы он не побежал к какой-нибудь девчонке постель греть», — подумала Магда, вспомнив давнюю обиду. Все это пустяки, но они ранили сердце, словно заноза, назойливо напоминали о себе горькой обидой. Ей и в голову никогда не приходило льнуть к этому сопляку — старухе просто привиделось. А она взяла да и попрекнула Магду при людях, разинула пасть, да с такой злостью, с такими издевками, господи боже… Магда так углубилась в воспоминания, что чуть не прозевала, когда ксендз вышел из ризницы.

Обедня уже шла, когда громко, словно назло, скрипнули двери. Все головы обернулись к выходу.

— Маленько проспала, — ехидно усмехнулась Магда.

От дверей шла Матусиха. Она старалась ступать тихо, на цыпочках, но башмаки скрипели, как немазаная телега. Мгновение поколебалась. У нее было свое место на скамьях, да еще неподалеку от господских, где сидела помещица с дочкой.

Но было как-то неловко протискиваться туда теперь, когда ксендз уже переложил евангелие. Она отошла в сторону и остановилась позади скамей; прямо перед Магдой. Чуть впереди, чтобы не смешаться с батраками.

Вот она опустилась на колени. Завздыхала, раскрыла молитвенник, хотя было слишком темно, чтобы можно было разобрать хоть одну буковку. Ксендз всегда следил, чтобы берегли свечи. Потом, во время поздней обедни, горело большое паникадило. Оно колыхалось у свода, будто стеклянный паук. Горели и боковые лампадки и все свечи в большом алтаре. Но это позже, когда приходили помещица и крестьяне-хозяева. А сейчас здесь толпились работники из экономии да немного деревенских женщин.

Припадая к земле, когда возносилась дарохранительница, Магда заметила густую щеточку, которой была обшита юбка Матусихи. Господи боже мой! — Юбка была кашемировая, в полумраке она казалась черной. Но, наверно, она синяя. А из-под нее выглядывал краешек другой, темно-зеленой. Когда же Матусиха шевельнулась, зашуршали оборки надетых под низом накрахмаленных юбок.

Магда забыла о богослужении. Эти кашемировые юбки заслонили от нее весь мир. Да еще шаль! Она окутывала плечи и низко опускалась, мягкая, как мох, пышная, как новая перина. На фоне горящих в алтаре свечей видны были тонкие ворсинки рыжеватой каймы на пушистой материи.

«Какая шаль! — думалось Магде. — Сколько же это рублей надо дать за такую шаль?» Она стала с усилием припоминать шаль, которую видела на последней ярмарке. Но куда там, та шаль была куда тоньше.

Она украдкой протянула руку. Угол шали лежал возле нее на каменном полу. Богато вилась толстая бахрома. Магда придвинула руку, потом сама придвинулась немного на коленях, чтобы незаметно для других дотронуться до шали.

Да, так оно и есть, как ей показалось. Мягонькая, как пух! И поддается под рукой, будто тесто. Магда с наслаждением провела рукой по узорам на платке.

Матусиха вдруг обернулась и взглянула ей прямо в лицо. Сердитым движением подобрала шаль и отодвинулась на коленях в сторону.

Жаркий румянец загорелся на худых щеках Магды. Она склонялась ниже и ниже, пока не почувствовала горячим лбом холод каменного пола.