Когда грянула весть по деревням, сперва никто и верить не хотел. Но еще до полудня к лесу потянулись подводы, и от границ остшеньских владений до самой усадьбы батраки принялись укладывать огромные вороха смолистых ветвей. Сбежались ребятишки со всей деревни — их, как обычно, все интересовало. Управляющий Колисяк вышел за ворота и позвал тех, что постарше. Назначил каждому его место и объяснил, что и как.

Толпами повалил народ из Остшеня, из Калин, из Грабовки, Мацькова. Да что! Шли из деревень и подальше, даже из-за Буга.

Уже стемнело, когда на дороге, ведущей со станции, тоненько запел рожок и пронесся на лошади лесник. Мальчики, стоявшие у куч хвороста, торопливо разбивали бутылки с керосином и зажигали костры. Высокое пламя взвивалось вверх — один, другой, десятый костер, — так что небо запылало заревом, и вся остшеньская дорога ровной белой полосой выступила из мрака. Теперь на дороге показалась колымага. Высоко, высоко, как бы над кровлями хат, на гирляндах из зеленой хвои стоял на колымаге гроб. Отливал багрянцем в сверкании пламени.

— Смотри, смотри!

— Высоко-то как!

— Из жердей соорудили, лавочник говорил.

— И так от самой Варшавы?

— Иди, дурной! По железной дороге везли, а так — только от станции. Не видишь, что лошади из усадьбы?

Сторонились, снимали шапки, женщины крестились.

Высоко проплывавший гроб миновал их, устремляясь ко дворцу, скрытому в купах черных деревьев. Костры быстро гасли. На дорогу снова опускалась ночь.

С большими почестями хоронили молодого остшеньского барина. Два дня стоял гроб в дворцовых сенях, со всех сторон обставленный вазонами зеленых растений. Люди толпились на усыпанной желтым песком аллее, — впервые случилось, что всякий мог войти в вечно запертые дворцовые ворота, подняться по белым широким ступеням в сумрачные огромные сени, ведущие в графские покои. Посередине стоял гроб молодого пана Остшеньского. Не деревянный, как крестьянские гробы, а вроде как серебряный, из металлических листов сделали его нездешние мастера, — в самой Варшаве. Мерцали и коптили высокие свечи. На закрытой крышке гроба лежали цветы, те самые белые розы, которые цвели на клумбах под окнами.

Люди ждали, что гроб откроют, что можно будет увидеть сухое, продолговатое, по-барски пренебрежительное лицо, которое все здесь так хорошо знали, и темные волосы, взвихренные надо лбом. Но по кухонной лестнице проникла весть, что крышка уже запаяна, что там, под ней, уже не на что и смотреть. Метко выстрелил молодой остшеньский барин — прямо в рот.

Приходили люди. Постоят минутку — и назад. Бабы вздыхали, как полагается над покойником. Бормотали что-то под нос и уходили, так как сразу возникала давка.

Люди искали глазами старого графа Остшеньского: каков-то он сегодня. Но пан Остшеньский не спускался вниз. Только графиня, с белым, как известь, лицом, сошла раз и поправила букет роз, сдвинувшийся на серебристой крышке гроба. Но ничего по ней не было заметно, — губы ее были сжаты, глаза смотрели куда-то далеко, как обычно. Ей кланялись, но она и головой не кивнула. Никого она не замечала в этих сумрачных, сводчатых сенях, освещенных колеблющимися огоньками погребальных свечей, с пляшущими по стенам тенями оцепеневших олеандров и подстриженных в зеленые шары лавров.

На самые похороны народ сошелся со всех деревень. Не всякий день случаются графские похороны, да еще такие! Крестьяне шептались, что еще, мол, неизвестно, позволит ли ксендз хоронить его на кладбище, в фамильном склепе Остшеньских. Ведь он сам, по своей воле ушел из мира. Но зачем бы тогда гроб везли из Варшавы в отдельном вагоне, как рассказывал на кухне девушкам повар Матвей. Видно, уже заранее обо всем договорились с отцом-настоятелем.

Подъезжали коляски из Грабовки, из Подолениц, из Вилькова. Торжественно, безмолвно высаживались из колясок господа. Пани Гоцлавская привезла столько цветов, что едва сама поместилась в коляске. Она шла в черном платье, худенькая, маленькая, как девочка, а за нею кучер и лакей несли цветы. Медленно поднималась она по белой широкой лестнице, и люди смотрели на нее внимательнее, чем на всех остальных, потому что все ведь знали, как обстояли когда-то дела между нею и покойником.

Она не плакала. Удивительней всего казалось людям, что никто не плакал, хотя ведь не кого-нибудь хоронили, а младшего сына самого господина графа? Его, как говорили, больше всех любил старый барин Остшеньский из своих четверых детей. И всегда казалось, что как раз на нем и закончатся несчастья Остшеньских с детьми. Казалось, что после истории с Бруно и Юзефой дело начинает идти на лад. Так вот же — нет! И с этим сыном все пошло как-то вкривь и вкось. Еще на рождественские праздники он приезжал домой, ездил верхом по деревням, красивый, как картинка, даже ребятишки гонялись за ним, чтобы рассмотреть получше. И вдруг — хлоп! — пришла из Варшавы телеграмма. Сейчас же граф Остшеньский уехал, неведомо зачем и почему, и привез с собой гроб, а в гробу сына.

Толпа у ворот заколыхалась: выносили гроб. Колокол в костеле зазвонил жалобно, протяжно. Приглушенным стоном понесся звон надо всем Остшенем, до темных лесов, тесным кольцом замыкающих горизонт.

Серебристый гроб высоко покачивался на плечах несущих. Несли его шесть человек, и то им приходилось меняться, хотя до костела было недалеко. Еще бы! Гроб металлический, да и молодой граф Остшеньский не заморыш какой-нибудь был.

Люди шли медленно, с обнаженными головами. А сразу за гробом надо всей толпой возвышалась седая голова старого графа Остшеньского. Покачивались в такт шагам несущих белые розы на гробовой крышке. Из стороны в сторону слегка покачивался серебряный гроб с останками молодого пана Остшеньского.

Бабы всхлипывали, по обычаю. Граф вел жену под руку — давно уж их никто не видел так, вместе.

Ноги вязли в песке — особенно, когда свернули на боковую дорогу, а затем на кладбищенские тропинки.

Фамильный склеп Остшеньских находился сразу за тыльной стеной костела, огромный, как дом. Множество раз повторялась на нем высеченная золотыми буквами одна и та же фамилия графов Остшеньских и еще — девичьи фамилии жен Остшеньских и мужние фамилии выданных замуж барышень Остшеньских.

Гроб опустился на землю, его не стало видно за сомкнувшейся толпой. Ксендз протяжным, хриплым голосом пел «Salve Regina», так что дрожь пробегала по коже и каждому казалось, что он хоронит кого-то близкого. А хоронили-то лишь молодого графа Остшеньского.

С грохотом, скрежетом въехал гроб в черное отверстие в стене склепа. Не то что крестьянские гробы, опускаемые в землю! Да, по-настоящему-то так бы и полагалось: опустить гроб в землю и засыпать землей… Но то был не какой-нибудь мужик из Мацькова, Бжегов, или Калин, или какой другой деревни, а молодой граф Остшеньский из Остшеня, и хоронить его пристало иначе, чем мужика.

Все было кончено. Остался молодой граф Остшеньский на кладбище, за костелом, тут же подле осевших в землю крестьянских могилок. Редко на какой из них еще держался крест, редко где поднимался из зеленой травы холмик более свежей могилы. У людей не было ни времени, ни привычки ходить на могилки, ухаживать за ними, поддерживать их. Надо всем кладбищем возвышался лишь огромный, как дом, склеп Остшеньских.

Народ медленно расходился. Люди сворачивали на лесные тропинки к Мацькову, Бжегам, Калинам, кому куда по дороге. А те снова вернулись во дворец.

Внизу принимала гостей сама графиня. Разговаривали тихо, учтиво, осторожно, чтобы как-нибудь не задеть больного места. Удивлялись, почему это пани Гоцлавская так сразу и уехала. Тихо, учтиво отвечала графиня. Графа Остшеньского не было. Он тотчас ушел к себе наверх. С высоты угловой башенки дворца он мог смотреть на три стороны света — охватить взором все, что входило в остшеньские владения, и еще дальше. Но он не видел ничего. Он стал у окна, у огромных зеркальных стекол, которые с таким трудом были привезены сюда когда-то, и устремил взор в какую-то невидимую точку.

А за окном купался в солнечном свете зеленый мир, стлались ровными полосами тщательно возделанные, обильно унавоженные поля графа Остшеньского. Колыхалась от невидимого ветра пшеница, отливая серебристым бархатом, словно по верхушкам ее плыла волна, словно из края в край волновалась зеленая вода. Желтели квадраты рыжика, темной зеленью обозначились просо и картофельные полосы. Широко раскинулись графские поля с чернеющим на них пятном птичника и тех построек, где господин инженер Габихт разводил чернобурых лисиц. Дальше поля сливались с лесом, с дремучим бором, с пущей, охватывающей широким кольцом весь Остшень и все, что ему принадлежало. Далеко-далеко за лесом снова просвет: яркой зеленью обозначились опускающиеся к Бугу луга. Там, за лесом, низко присели к земле Калины — они были видны из окна, — побуревшие кровли изб у белой нитки дороги, крохотные сараи, колодезные журавли, словно детские игрушки.

Зеленый, шумящий, широкий был здесь мир, стлался низко по земле, растекался склонами пологих холмов, зеленой волной сбегал к Бугу.

Но граф Остшеньский ничего не видел. Он знал на память все повороты дороги, широкую просеку среди лесов, прильнувшие к земле поселки. Он знал, что, если взглянуть с башни костела, остшеньский дворец с его постройками выглядит, как огромный гвоздь, вбитый в живое зеленое тело земли. Сверкает на солнце плоская шляпка гвоздя — блестящая железная крыша дворца… Но сейчас граф Остшеньский видел лишь один блеск — серебристый блеск сыновнего гроба.

Здесь, на стене, висели когда-то портреты троих его детей. Портрет Зузы он не разрешил писать тогда, давно, когда приезжал художник и писал портреты. Портрет Бруно был снят со стены, когда случилось то, первое после появления на свет Зузы, несчастье в остшеньской усадьбе. Вскоре вслед за Бруно отправился и портрет Юзефы, и граф даже не знал, где они. Быть может, их спрятала графиня Остшеньская — ей-то было все равно, что там и как.

Теперь голубыми глазами смотрел со стены умерший сын. В эти глаза влюбилась маленькая пани Гоцлавская, в голубые глаза под темными бровями. Холодно было лицо младшего сына, чуждо смотрели на отца голубые глаза. Чуждо было лицо того, кто из всех троих предал его наиболее страшно, наиболее мучительно. Ведь он был последним.

Откуда-то издалека донеслось заунывное пение, и граф Остшеньский содрогнулся. Это пела Зуза, младшая из четверых. Он провел рукой по лбу. Как болит голова!

Внизу загремели колеса. Наконец-то они уезжают. Не было здесь лишь маленькой пани Гоцлавской. Видимо, она уехала прямо с кладбища — маленькая пани Гоцлавская, которая была влюблена в умершего.

Он тихо открыл дверь и стал спускаться. Осторожно, прислушиваясь, чтобы не встретиться с Зузой. Невыносимой была мысль, что придется увидеть ее плоское одутловатое лицо, водянистые глаза и глуповатую улыбку на толстых губах. Но Зузы поблизости не было. Граф миновал коридор и боковой дверью вышел из дому к хозяйственным постройкам.

Всюду были зелень и золото. Ясное небо горело чистейшей лазурью. Солнце медленно клонилось к закату, но в воздухе еще не чувствовалось признаков вечера.

Он медленно шел по тропинке между живыми изгородями подстриженного боярышника. В какой-то момент в нос ударил острый знакомый запах. Ему показалось, что сейчас это самое важное. За оградой послышался голос инженера Габихта. Он толкнул калитку и вошел. Габихт смутился. Неуверенно смотрел в лицо старого хозяина. Но Остшеньский словно не видел смущения инженера. Он подошел к первой клетке и стал внимательно рассматривать маленькую лисичку. Острая мордочка была окружена серебристыми брыжами, иней серебряных жестких волосков выделялся на темном фоне шелковистого меха.

Граф долго смотрел на маленькую лисичку. Зверек поднял мордочку, и топазовые глаза на мгновение встретились со взглядом человека.

— Ну, как она, ест?

Маленькой лисичке несколько дней было не по себе.

— О, уже совсем хорошо, господин граф, — почтительно ответил инженер, и граф медленно пошел вдоль клеток, продолжая свой ежедневный осмотр.

Казалось, что он уже ничего не помнит. Но он помнил. Слишком хорошо помнил. Резкий лисий запах пронизывал воздух. Из открытого склепа в лицо графа Остшеньского все время веяло затхлым, холодным дыханием — запахом гнилой листвы, запахом паутины, запахом сырости и тления. Этот запах чудился ему повсюду — по дороге с кладбища домой, у расцвеченных летней роскошью клумб, у себя в комнате наверху. Лишь сейчас среди запаха зверей, пронизывающего, победно захватывающего пространство, в ноздрях исчез тот запах, который был смрадом смерти.

Он долго ходил вдоль клеток, но в сущности ничего не видел — так же, как раньше из окна, сквозь зеркальные стекла.

Если бы он даже смотрел тогда внимательно, все равно не мог бы заметить там — далеко, за кольцом лесов, за пятнышком Калин — женщины на песчаной дороге. Из далекого мира, утопающего в голубой дымке, она шла в эту сторону по направлению к Калинам, а значит, приближалась и к Остшеню, к зеркальным окнам угловой башенки.

Но граф Остшеньский не знал о ней. Отсюда, из окна, она не была даже пятнышком на дороге, даже булавочной головкой.

Анна едва тащила ноги. Ей жгло глаза, озноб холодным градом скатывался по спине. И, что хуже всего, в ногах, в бедрах она чувствовала рвущие, мучительные боли.

— Это от ходьбы, это еще не то, — твердила она пересохшими губами. И все же в глубине души она знала, в глубине охватывающего ее ужаса она находила неопровержимую уверенность, что это именно «то».

Нестерпимо хотелось пить. Ноги вязли в песке. Минутами Анне казалось, что она совсем не подвигается вперед, что топчется на месте, в этом сыпучем убийственном песке.

Она то и дело облизывала запекшиеся губы. Справа и слева тянулись перелоги, жалкие полоски зеленой ржи, ряды едва пробивающейся из земли картошки, но нигде не видно было жилья. Там и сям на бесплодном песке косматился сосновый лесок, дыша сухим, душным запахом смолы. А дорога тянулась в бесконечность, раскаленная, ослепительно белая.

У обочины вдруг зазеленел широкими листьями конский щавель, растущий вдоль рва. Она свернула к краю дороги и увидела пересыхающую темную лужу, которая быстро испарялась под жгучими лучами палящего солнца, проникающими сквозь жидкую тень покрытых пылью листьев.

Анна с трудом опустилась на колени, ощущая жар песка. Осторожно наклонилась к воде. Пахнуло неприятным гнилым запахом. Вода была теплая, и едва она прикоснулась к ней губами, как со дна поднялась муть, вонючая грязь. Она ощутила во рту вкус земли, на зубах заскрипели песчинки. Анна покрепче оперлась на руки, чувствуя, что кровь ударяет ей в голову. Тьма закружилась перед ее глазами. Она со стоном поднялась и стояла мгновение, как слепая, на краю дороги, видя лишь мелькание заслонивших весь мир черных пятен. Она покачнулась, как пьяная.

Но минуту спустя из тьмы снова возник раскаленный солнцем день, из потемок вынырнула дорога. И Анна снова двинулась вперед, с трудом преодолевая бессилие, сковывавшее ноги. Она тащилась, словно сквозь водоросли, сквозь скользкие стебли водяных лилий, с непреодолимой силой оплетающих тонущего человека.

Снова сосновый лесок. На мгновение ее охватил соблазн присесть в тени, лечь, переждать эту ужасающую усталость. Но она знала, что больше уже не поднимется. Да в лесу собственно и не было тени. Солнечные лучи падали сквозь редкие ветви на сухую, покрытую хвоей землю. И она шла дальше, стараясь не смотреть на дорогу. Убийственная была эта дорога — прямая, ровная, без поворотов. Она была видна бесконечно далеко — на ней не могло встретиться ничего неожиданного. Непрерывно, неумолимо дорога бежала по какому-то своему неведомому направлению, словно ей и конца не было, словно она и не собиралась менять своего облика.

Вдруг Анна почувствовала боль — иную, чем длительные, рвущие боли в бедрах. Она ужаснулась.

— Нет, нет, это не то! Это от воды!

Изо всех сил она старалась вызвать на сухие по-прежнему губы гнилой вкус придорожной грязи. Гниль лужи была единственным спасением от мысли, что уже началось, что это случится здесь, на пустой, безлюдной дороге, под палящим блеском солнца, на сыпучем песке.

И вдруг в шорох ее шагов ворвался какой-то другой звук. Она приостановилась.

Да, лаяла собака! Это не могло быть ничем иным.

Сухие губы шевельнулись. Анна ускорила шаги.

Сосновый лесок кончился. Теперь, направо и налево, открылся полукруг лесов — далеких, синих. В их темном обрамлении жарились на солнце жалкие полоски хлебов, а у опушки перед утомленными глазами блеснула вода.

— Река, — шепнула Анна, и слезы выступили у нее на глазах. На минуту взгляд ее застыл на серебряной ленте, утонул в видневшемся вдали мерцании мелких волн, в живой, настоящей, не поглощенной песками воде.

И лишь потом глаза ее обнаружили прикорнувшую у края дороги деревню. Серые, почерневшие, крытые соломой избушки. Высоко торчавший журавель у колодца. Флюгерок на одной из крыш.

Было уже близко. Анна измерила расстояние глазами.

— Дойду? — спрашивала она себя, свои наболевшие, немеющие ноги и эту боль, сжимающую ее все сильнее, нарастающую, возвращающуюся, как волна, неизбежно, монотонно, неумолимо.

Кривые, горбатые сливы, невысокие, раскидистые яблоньки вырисовывались все отчетливей. Залаяла собака, через минуту ей ответила другая, и вот во всех дворах поднялся гвалт басистого мрачного лая, жалобного визга и заунывного, будто волчьего, воя.

Анна не смотрела под ноги. Она устремила лихорадочно горящий взгляд к деревне — туда, где были люди и дома, все то, что она тщетно высматривала за долгие часы своего страдальческого пути.

Она невольно замедлила шаг. Каждое движение причиняло боль. Она старалась идти быстрей в короткие промежутки, когда безжалостные клещи на миг ее отпускали, когда можно было легче вздохнуть. Но промежутки становились все короче. Боль усиливалась, нарастала, становилась все яростнее, все злее. Собственно надо бы упасть сейчас в горячий песок, и кричать, и выть, чтобы забыть о происходящем, чтобы заглушить этот ужас, это издевательство над человеком.

Деревня была совсем близко. Еще десять шагов, еще пять — и Анна вступила в черту строений, на деревенскую улицу, с домами по обе стороны. Это был конец пути, это была та цель, к которой она так упорно стремилась. За покосившимся забором первого домишки склонялись зачахшие, обомшелые плодовые деревца. На порог вышла девушка. Она лениво расчесывала щербатым гребнем редкие жирные волосы. Внимательно, равнодушными, чужими глазами посмотрела на Анну. И у той не хватило решимости войти за покосившийся забор. Она тихонько прошла мимо двора, провожаемая взглядом чужой девушки. Она знала, хорошо знала, на что прежде всего уставилась та.

Остатки сил, которые Анна еще могла собрать, когда стремилась к невидимой деревне, теперь покинули ее. Уже не было никакой опоры, уже нечего было ждать. А боль все усиливалась. Анна вынуждена была стиснуть зубы. Словно таща себя за волосы, изо всех сил выдергивая из каких-то глубин вымогала она у себя каждый шаг. Крупный пот выступил на ее лбу.

Маленькая собачонка выскочила из-за угла и с пронзительным лаем преградила дорогу. Анна вздрогнула. Пуще всего испугалась она этой собачонки, почти щенка, безобразного ублюдка, нелепой смеси каких-то невиданных пород. Из избы выглянула женщина — и снова Анна увидела равнодушный, чужой взгляд незнакомого человека.

Теперь она уже ни о чем не думала. Она шла, как испорченный, скрежещущий, но все еще действующий автомат. Как сквозь туман, увидела она играющих у дороги мальчишек. Зачем, для чего собственно она спешила сюда? Теперь у нее было лишь одно желание: уйти отсюда, выбраться, наконец, из этой улицы, из этих тянущихся по обе стороны серых заборов, серых кровель, от этих серых людей, опять выйти в песчаные поля, в сосновый лес и там спокойно упасть и умереть, чтобы никто не видел, никто не знал, никто не бросил на нее равнодушного взгляда.

Отчаявшимися глазами она вдруг увидела серебристые верхушки огромных, высоких деревьев, полукруг реки, широкой излучиной изгибавшейся за деревней. Еще лишь несколько шагов, лишь несколько шагов.

И тут она споткнулась. Это отозвалось в глубине ее тела как удар, как еще один ничем незаслуженный удар, который превысил меру ее выносливости. Еще раз споткнулась — в дорожной пыли здесь валялись какие-то камни. Пересохшие губы ее скривились, как у маленького ребенка. На глаза навернулись слезы. И Анна, не понимая, что с ней происходит, заплакала — вполголоса, неутешно, по-детски. Она чувствовала, как по ее лицу льются соленые слезы. Споткнулась еще раз. Уже не хватило сил, чтобы удержаться на ногах, поймать утерянное равновесие. Перед последней избой, на самой середине дороги, она опустилась на колени. Теперь почувствовала, что время пришло. Она упала.

Медленно, недоверчиво подходили к ней неизвестно откуда взявшиеся дети. Двое, четверо, пятеро. Мальчишки в рубашонках, в рваных штанишках стояли в нескольких шагах. Смотрели.

Протяжный стон, какое-то животное мычание вырвалось из уст лежащей женщины. Мальчишки отскочили. Но любопытство более сильное, чем что бы то ни было, победило страх перед неизвестным, и они снова были тут.

Белые губы Анны сжимались крепко, но это не помогало. Стоны, словно исходящие не из человеческой груди, усиливались, нарастали, переходили в крик.

Маленький мальчуган наклонился и, с камнем в руке, подошел поближе.

— Ты! Встань!

Анна взглянула налившимися кровью глазами. Камень, пущенный маленькой рукой, ударил ее в ногу.

Она вскрикнула и тотчас почувствовала второй удар. Дикий страх охватил ее. Она попыталась подняться, но тотчас снова упала. Она чувствовала, что юбка уже промокла, что даже песок под ней стал мокрым, что еще миг — и это случится. Здесь, на большой дороге, под градом камней, швыряемых детскими руками.

— Люди!

Лишь сейчас она заметила опершуюся о плетень старуху. Та стояла и равнодушными глазами смотрела на происходящее.

— Ради Христа, люди, смилуйтесь!

Задвигались какие-то тени. Как сквозь туман, она видела, что они приближаются к ней. Не разбирая слов, слышала, что кто-то кричит на детей.

Женщины стояли в нескольких шагах. Их было человек пять. Какой-то крестьянин сплюнул и отошел в сторону.

— Бродяжка.

— Нашла место!

— Сейчас родит. Вот как бог свят — родит!

— Прогнать бы ее!

— Как бы не так! Прогонишь ее сейчас!

— Не из Доманевиц она, а?

— И-и, нет, наверно…

Анна раздвинула ноги. Да. Теперь уже не стоит сдерживать эти боли, оттягивать страшный миг. Будь что будет.

— Люди добрые, да что же это делается на свете, — разглагольствовала Баниха, качая растрепанной головой.

— Ты же повитуха, вот и помогла бы, — сказала одна из женщин.

Дети, поначалу перепуганные, снова подошли целой стайкой.

— Грех один!.. — поморщилась Баниха.

— Хоть бы в сарай ее отнести, что ли…

— Ага. Может, в твой?

— Да ведь у Салиняка сарай пустой стоит, туда можно!

Они обрадовались. От всего двора Салиняка после пожара остался один сарай, сам Салиняк ушел в город. Крыша в сарае была дырявая, дверь выломана. Но для этакой в самый раз.

— Казимир, дай-ка сюда какое-нибудь рядно.

Старый крестьянин заковылял к дому. Долго копался в сенях. Наконец, притащил цветную плахту, которой покрывал сиденье в телеге. Женщины общими силами уложили на нее Анну. До сарая было несколько шагов.

— Соломы чуточку подложите. Вон там, в углу она.

Анна трепетала, что ее вот-вот уронят. Сейчас в ней не осталось ничего, кроме животного, бессознательного инстинкта самосохранения. И в это мгновение она боялась уже за двоих.

— Вот так. Ну, кладите!

Она с облегчением почувствовала прохладу сарая и шорох соломы под дырявой плахтой. Тут же ее вновь схватили боли. Она вскрикнула. Пыталась сдержаться, но это уже было сверх сил. Она завыла. Пронзительный, стонущий крик отдавался в балках креплений, тонул в подгнившей соломе кровли. И об эту солому мягко застучали камни.

— Да прогоните же этих ребятишек!

Одна из женщин с криком выскочила за дверь. Между тем в сарае Баниха занялась, наконец, родильницей.

— Принесли бы воды, которая-нибудь. Ройчиха, у вас топится, вода есть?

— Сейчас принесу.

— Тряпки бы нужны… Да ну, убирайтесь-ка, бабы, а то вы только мешаете мне!

Они вышли из сарая. Одна за другой лениво двинулись по домам искать тряпки.

Воробьи ворошились в соломе стрехи. Скрипела едва державшаяся на изъеденных ржавчиной петлях уцелевшая половинка дверей.

— Мальчик, — сказала Баниха и выпрямилась над Анной, лежащей на соломе.

Та шевельнула прозрачными пальцами, не в силах произнести ни слова. Ей было безразлично — мальчик, не мальчик. Единственно важно было то, что уже не надо идти по ужасающей дороге, что можно лежать — спокойно лежать без рвущей боли, чувствовать, как стекают по ногам теплые струйки крови, и пить воду из жестяной кружки, которую ей подавала эта чужая женщина. Ее охватывала непреодолимая сонливость. Где-то там, за стенами сарая, видимо, смеркалось, потому что в сарае становилось все темнее. Запищал ребенок, она не шевельнулась. Ей не было дела ни до чего на свете. Она лежала на спине и сквозь дыру в соломе заметила слабый, трепетный блеск — звезду. Улыбнулась этой далекой звезде бледной улыбкой. Зашуршала солома, — Баниха рассматривала ребенка.

— Хорошенький мальчик, можно сказать…

Анна не слышала. Баниха сердито пнула ногой край плахты.

«И везет же таким! Мальчонка хоть куда!»

Воробьи утихли. Видимо, у них были гнезда где-то в соломенной кровле, — временами было слышно, как они там шевелятся. Светлая ночь заглядывала в отверстие выломанных дверей. К сараю снова начали сходиться женщины. Они остановились группкой у входа.

— Слыханное ли дело, на дороге!

— И куда только прет этакая, раз знает, к чему дело идет!

— Может, просчиталась…

— Как раз! Просчиталась. Ребенок доношенный?

— Доношенный, доношенный. Мальчик, как картинка! — похвасталась Баниха.

Тощая Игнатиха поморщилась.

— Байстрючонок…

— А может, и нет?

— Ну да! Кабы нет, то она бы дома сидела, а не таскалась по дорогам!

На улице послышались шаги.

— Старостиха несется!

Они неохотно расступились, неприязненно глядя на подошедшую молодую женщину.

— Я у матери в Росохах, а тут мне говорят… Где же она?

— А вон лежит…

— Люди, как же это так? В сарае? Совести у вас нет, что ли?

— А что, в избу нам ее брать? — огрызнулась было Игнатиха.

Но злость в них уже утихла.

— Принести ей чуточку молока, что ли? — вслух соображала Плыцина.

— Так вы ее до сих пор, как собаку, тут держали? — всплеснула руками старостиха и, шурша юбками, вошла в сарай.

— Темно, ничего не видать. Эй, Сташек, где ты там? Сбегай-ка за старостой, скажи, чтобы сейчас же шел сюда!

— Не иначе, Баниха, как ее к вам в избу сунут, — пробормотала тихо одна из женщин.

Она угадала. Потому что тотчас появился староста, и все сразу приняло другой оборот, пошло быстро и именно так, как надо.

Больную перенесли к Банихе.

— Вы же повитуха, а женщине помощь нужна, — сказал, хмурясь, староста, даже не спрашивая мнения Банихи.

— Интересно, кто же это будет их кормить? И ухаживать за ними? — тихо пробормотала Баниха, чтобы он не слышал.

Но он все же услышал.

— Не беспокойтесь, волость заплатит, если у кого другого не найдется.

— Ишь какой щедрый на общественные-то деньги! — шептались между собой бабы.

Тотчас нашлась и кровать, нашлось и молоко, все пошло быстро, гладко. Бабы заглядывали в окно Банихи. Роженица лежала с закрытыми глазами, как мертвая. Ее ровно вытянутые на плахте тонкие худые пальцы не шевелились.

— Помрет, да и все, — изрекла какая-то баба, приплюснув лицо к оконному стеклу.

Но Баниха уже приступила к исполнению своих обязанностей и разогнала всех.

— Ишь какие любопытные! Ничего тут интересного нет! Пошли бы вы домой, Ройчиха, а то и тут слышно, как ваш мальчонка орет!

Они отошли от окна, но расходиться по домам никому как-то не хотелось. Слишком уж много событий произошло в Калинах в этот день. Похороны молодого графа Остшеньского, а теперь еще эта чужая, и роды на дороге…

Они останавливались у плетня и болтали. После знойного дня наступил прохладный вечер. Безлунное небо искрилось звездной пылью. Во рвах по обе стороны дороги раскрылись крупные звезды белены. От них исходил душный, сладкий, ядовитый аромат. Одурманивающее благоухание наполняло ночь. Шелестели листья на вербах. И разговаривающие невольно приглушали голоса.

Говорили о панах Остшеньских, старом и молодом, и о тех двоих, о Бруно и Юзефе. О графине Остшеньской и об остшеньской усадьбе. Было о чем поговорить. Хо-хо! Ведь все дочиста вокруг: земли, леса, воды — все было ихнее. Когда старик Ковалик ехал как-то в город по железной дороге, он стал у окна вагона и смотрел. Леса, озера, деревни мелькали за окном — и все принадлежало Остшеньским. Куда ни глянь, на запад и на восток, на север и на юг, земля была панов из Остшеня. Поезд миновал одну станцию, другую, третью, и все не мог миновать их владения. В то время как другие имения дробились и разорялись, а помещики распродавали землю и уезжали в город, Остшень стоял незыблемым. Он креп, разрастался, поднимался. Ящики яиц, белые, как снег, породистые куры, лисьи шкурки, рыжик, яблоки, овощи отправлялись из Остшеня на железнодорожную станцию, ехали далеко, в вечно голодное чрево Варшавы. Вздыхали господа из Грабовки, из Подолениц, а Остшень разрастался и цвел.

— И для кого только, милые вы мои?

— Неужто этой Зузе все оставит?

— Дурочке-то? Не болтайте зря!

— Да ведь в могилу-то с собой не заберет?

— Кто его знает, какие у него расчеты…

И правда, у графа Остшеньского могли быть свои расчеты. Как знать, что он выдумает?

— Кабы всему этому пропадать, не стал бы он так обдирать народ, как сейчас обдирает.

— Эх, как бы не так! У кого всего много, тому всегда еще больше получить хочется!

— Зоську на праздники брали помогать на кухне, так она от повара слышала, что все дочиста было покойнику отписано.

— В детях его господь покарал, не иначе.

Вдруг они толкнули одна другую и примолкли. От Стефановича, прихрамывая, вышел Гавин.

— Ч-что ж это вы, к-кумушки, спать не и-и-идете?

— Ночь хорошая, вот и спать неохота! — бойко ответила веселая Курчиха.

Он покачал головой и ушел, высокий, сутуловатый, волоча хромую ногу. Они подождали, пока он скрылся, и тотчас сбились в кучку еще теснее, зашептались еще оживленнее. Об этом самом Гавине. Все знали, но всегда это казалось ново, странно, непостижимо. Как это так? Госпожа графиня — и Гавин!

— Смолоду ведь он другой был. Ну, а уж когда человек состарится, что с него возьмешь?

— Ну да! Кого хотите, спросите. Всегда он заикой был и хромал чуточку!

— Господи боже мой, что на свете-то творится!

Это снова натолкнуло на разговор о той, приблудной. У Банихи погас свет, — должно быть, уснули.

— Что же этот староста-то думает? На свой счет ее общество содержать будет, что ли?

— Поболеет и уйдет, не век же ей здесь вековать.

— Ну да! Есть ей куда идти! Было бы, так небось посреди дороги рожать не стала бы.

— Анеля! Анеля! Домой!

Гневный голос вдруг ворвался в тихую ночь, как ветер в заросли ивняка. Курчиха рванулась бежать.

— Да иду уж, иду! Горит, что ли?

Тут только они спохватились, что уже поздно. На небе искрились стожары. Далеко, на другом конце деревни, лаяла собака. Женщины постояли еще минутку и нехотя разошлись. Их мысли были полны графами Остшеньскими и бродяжкой.

Здесь и там скрипнули двери. Зашелестели листья осин, растаяли в воздухе голоса. Пахло беленой, ночь дышала ядовитым благоуханием, одуряющая и сладкая.