В воздухе все более чувствовалась осень. Поля по утрам заволакивались призрачным седым туманом, вечера наступали холодные, с лип сыпались желтые листья, хотя их время еще не прошло. Но солнце жгло без памяти. Мимолетные дожди даже не успевали увлажнить белый песок и проносились, прежде чем взглянувшие на тучу люди успевали опустить голову. Сохла, трескалась, испепелялась земля, лишь болота стояли зеленые, как раньше, да дубы, у которых корни уходят глубже, не поддавались засухе.

Раньше, чем когда бы то ни было, был свезен в амбары и быстро обмолочен весь хлеб, и тогда каждый смог подсчитать, что ему принес нынешний урожай. Были и такие хозяева, которые не вернули даже посеянных семян. В маленьких сухих колосках пшеницы и ржи сидели мелкие жесткие, как камень, зернышки или ядовитыми стручками колыхалась фиолетовая спорынья. Овес резко шуршал половой, таившей в себе пустоту. Не уцелели ни просо, ни гречиха — ничто не уцелело из того, что бросали весной и осенью в землю с надеждой, с ожиданиями. Не было сена — сухая, как солома, трава лежала в сараях маленькими кучками, больше пригодная на подстилку скоту, чем на корм. Все подсчитывали, что именно придется продать из имущества, — даже самые богатые не тешили себя надеждой, что удастся сохранить коров до весны. Уже и теперь, летом, скотина сохла, худела, бока ее западали, коровы не давали молока. Цены на скот падали, и все понимали, что с каждой ярмаркой они будут ниже, потому что от коров избавлялись все выжженные солнцем деревни по Бугу. С жалобным мычанием тащились коровы по песчаным дорогам в местечко, но частенько их пригоняли обратно, не найдя покупателя. Страх охватил людей и усиливался при одной мысли о зиме. Послеуборочное время было похоже на весеннюю голодовку, а тут еще надо было продержаться до нового урожая — и хоть ото рта оторвать, да отложить семена на посев. А зерно было жалкое, сухое, мелконькое, не посевное. Мацьковская мельница, которая в иные годы работала день и ночь, сейчас едва шевелилась — нечего было молоть. И мука была плохая, черная, горькая.

Сохли люди — их сушили голод и отчаяние. Исхудали, почернели дети, у многих от лица остались лишь огромные, лихорадочно горящие глаза. Зерно, муку запирали в ларях, чтобы не соблазниться, ведь было еще только лето, а предстояли осень, зима и весна, которые надо как-то пережить. Никто уж и не рассчитывал на картошку, — дожди, которые могли спасти хоть ее, так и не пришли. Женщины бродили по полям, по придорожным рвам, собирали лебеду и всякую сорную траву, которую можно было кое-как сварить. Мужчины сидели на реке, дети спасались от голода, чем могли, — ловили пескарей в мелких заливах Буга, выкрадывали яйца из-под кур, тщательно разыскивали гнезда, выкапывали из вспаханной к осени земли белые корешки пырея, жесткие и сладкие.

А ведь то была осенняя послеуборочная пора, пора довольства, сытости, свадеб, пора, когда Стефанович верней всего рассчитывал на прибыль и, бывало, иной раз дважды в неделю гонял в город за пивом, водкой, за табаком и солью! В другие годы в эту пору над деревнями звучали песни, и парни по вечерам озорничали на дороге; но теперь над деревней нависла тишина и все ходили мрачные, замкнувшиеся в себе, полные страха перед надвигающимися днями. Начались кражи. Кто-то выставил окно у Стефановича и набрал колбас, сала, рису, всякого товара, который тот хранил в чулане. У Плазяка украли всех кур из курятника — и это был не кто-то чужой, потому что собака и не залаяла. Даже у Роеков украли поросенка. Искать виновников было нелегко, это могли быть и свои, деревенские, и пришлые, из соседних деревень, перед которыми тоже стоял призрак голода.

— Помню я, — дрожащим голосом рассказывал старый Плыцяк, — в котором же это году было? Я был еще мальчишкой. Тогда женщины терли вербовую кору, смешивали с травой и пекли из этого лепешки. Ребятишки как мухи мерли.

Люди вздыхали, качали головами, но никто не удивлялся. Ведь и сейчас было недалеко до этого. В лесу брали всякую поганку, такие грибы, на которые раньше никто и глядеть бы не стал, теперь шли в пищу. Дети проскальзывали в лес чуть ли не на глазах у лесников, дерзко, как никогда. Теперь их туда гнали уже не шалости, не стремление получить несколько грошей, а настоящий голод. Не насобираешь — не поешь. Ребятишки из Калин прогнали ребятишек из Мацькова, зашедших сюда в поисках грибов, и те в слезах пошли домой с пустыми корзинками.

Захарчукова жена плакала по углам, потому что Захарчук ни одной ночи не ночевал теперь дома. Он брал ружье, так хитро запрятанное в соломенной крыше, что хотя уже два раза обыскивали, ничего не нашли, — и отправлялся на зайца, на лося, который иной раз забредал сюда из Темных Ямок. В плавнях Буга иной раз удавалось убить дикую утку. В доме было мясо, но был и непрестанный страх, что вместо утки или зайца домой принесут убитого мужа. Но что поделать — не он один рисковал. Радзюк, Мыдляж, Стасяк по ночам и на рассвете шныряли по лесу, подстерегали в болотах дичь, выплывали в лодках на заросшие тростниками озера. Лесники ясно видели это нашествие на лес — женщин, мужчин и детей — простых похитителей грибов и ягод и настоящих браконьеров и метались, как угорелые. Но голод словно придавал людям сил и хитрости — они ловко ускользали, были осторожнее, чем обычно.

Для Анны наступили теперь тяжкие времена. Кончилась жатва, о заработках нечего было и думать. Еще более неприязненно смотрели на нее деревенские — и так есть нечего, а тут прибавился лишний рот, да еще чужой, приблудившийся откуда-то. Теперь у нее было лишь то, что платил учитель за стирку и стряпню. Вдобавок и Янович перестал ходить к ней. Когда дети узнали о его посещениях, в семье начался сущий ад. Они взбудоражили даже парализованную мать, и в доме с утра до ночи стоял крик. Правда, с ним это было не в первый раз: мужик хоть и был староват, но до баб еще лаком, и не к одной захаживал. Но раньше дело обходилось как-то мирно, и никто в это не вмешивался. Сейчас же их пуще всего злило, что это именно Анна. Они пронюхали, что он то и дело таскает ей что-нибудь из лавки, а между тем торговля и так шла плохо, а уж особенно теперь. Никто не появлялся за побелевшим от времени шоколадом, за кислым монпасье; приходили разве что за нитками и солью, да и то редко. Притом дети боялись, что мать в конце концов умрет, а тогда — кто знает, что отцу в голову взбредет, под старость ведь почти всякий дуреет, если дело касается баб, — возьмет Янович да и женится на этой приблудной. Разве она не поймала уж одного женатого, да так, что тот родную жену из дому выгнал, а ее взял? Нет уж, такой мачехи они не желали. Во-первых, срам, а, во-вторых, и сама она ведь никогда бы им не простила всех этих окриков на дороге, этих ехидных словечек, угроз, на которые они не скупились при любой встрече. И они вдвоем так атаковали отца, что ему жизнь опостылела. Стар уж он взваливать себе на шею этакую заботу. Притом в этом случае против него были не только жена и дети, но вся деревня. И он предпочел поджать хвост.

Анна болезненно восприняла это. Прежде, когда Янович приходил, он был ей довольно безразличен: стар уж и не очень ей нравился. Так — мужик и мужик. Но ее трогало, что он ласково говорит с ней, что иной раз погладит по головке ребенка, принесет плитку шоколаду, немного крупы или конфет. Теперь она чувствовала себя еще более одинокой, чем до его появления. Миновали спокойные вечерние часы, когда ей на миг казалось, что она у себя дома, что есть кому ее защитить, что кто-то стоит между ней и толпой разъяренных баб. Теперь это кончилось, и как раз в самое тяжелое время. Она худела, бледнела, сохла, щеки ее западали, черные тени залегли под глазами. В довершение всего она чувствовала какое-то недомогание: чуть что, начиналась боль в сердце, иной раз ни с того ни с сего нападал неудержимый плач, ей приходилось со всех ног бежать в свою конурку у сарая, чтобы не увидели бабы, чтобы не доставить им удовольствия этими льющимися по лицу слезами, — ведь они текли без всякой причины. Ребенок тоже болел. Он лежал в колыбели желтый, маленький, будто и не собирался расти. Лысая головка покачивалась на тонком стебельке шеи, и маленькие кулачки были так сини, что иной раз она в испуге срывалась ночью с постели, с бьющимся сердцем зажигала лампочку и смотрела, жив ли он. Ребенок спал так тихо, тельце у него было такое холодное, что она начинала шевелить его, каменея от ужаса. Тогда веки приподнимались, и она легче дышала, видя его черные глаза — да, это были Михайловы глаза, а не чьи-нибудь, сонно смотрящие ей в лицо. Она страшно боялась за ребенка. Ведь это было все, что у нее осталось на земле, и все, что осталось от ее счастливых дней, от жизни в каменном доме, от Михайла, который умер и уже никогда не порадуется ребенку, которого он так ждал.

Молока у нее становилось все меньше, и ребенок часто кричал, когда она отнимала у него высохшую, пустую грудь. Она знала, что он кричит от голода, и сердце ее истекало кровью. Сама она почти не ела, и все, что получала от учителя, тратила на молоко. За него брали дорого, потому что коровы не доились, и доставать молоко было трудно — а, впрочем, раз хочет иметь молоко для своего байстрюка, пусть платит. Случалось, однако, что Игначиха, жалея ребенка, наливала ей немножко в кружку, просто так, по-соседски, даром.

Раз, когда ей показалось, что ребенку стало хуже, она завернула его в платок и понесла в город, к доктору. Тот взял с нее не слишком дорого, но это было все, что она имела. Осмотрел ребенка, постучал, послушал, накричал на нее, что ребенок заморен, да на том дело и кончилось. Однако на следующий день она вытащила из коробки у учителя два злотых. Все равно их украдет эта Казя, которая вечно вертится у него в комнате. Анна вышла бледная как смерть, держа в руках эту двузлотовку и, как слепая, никого не видя, пробежала короткий путь до своей лачужки. Ребенок спокойно лежал в колыбели и играл ручками — худенькие пальчики сплетались и расплетались, беспомощные, смешные и трогательные. Она упала у люльки на колени.

— Не дам я тебе помереть, не дам пропасть, крохотка ты моя, единственный, родной. Хоть бы милостыню пришлось просить по дорогам, красть у людей, хоть бы и убить кого пришлось, а тебе не дам пропасть!

Она еще раз сходила к управляющему остшеньскими имениями, который раньше давал ей работу на огороде. Но теперь он ее не нанял — боялся, граф еще раз напомнил ему, чтобы он не смел брать никого из близких деревень. А эта Анна, хотя и не здешняя, жила в деревне, а графу разве это объяснишь? И слова сказать не успеешь, как скандал готов. А идти на скандал Колисяку не хотелось, так как он проделывал свои денежные махинации, и сейчас не следовало привлекать к себе внимание — он решил обделать еще лишь одно дельце и убраться с семьей подобру-поздорову отсюда, где человек никогда не может быть уверенным в завтрашнем дне, где будто сам дьявол вселился и в графа и в мужиков из окрестных деревень. Так Анна ничего и не добилась, пришлось ни с чем возвращаться в Калины.

Винцент изо дня в день смотрел на все происходившее в деревне и приходил в ужас. Ему стыдно было полных судков, которые Анна приносила ему в обед. Он старался есть украдкой, тайком — с тех пор, как Казя вошла во время обеда и он увидел голодные, жадные, расширенные глаза ребенка. Да, у него не было ни этой, прости господи, земли, ни собственной избы, но зато он каждый месяц получал то, чего у них никогда не было, — наличные деньги. И мог купить себе что угодно, особенно теперь, когда цены так упали. Женщины вереницами тянулись к учителю — с курицей, с уткой, с яйцами, и это были уже не торговки, которые давали товар и брали взамен деньги, а просто нищенки, упорно стоящие на пороге в ожидании, когда ему надоест в конце концов их назойливый взгляд, когда он, наконец, сжалится и купит. Ведь может же он съесть, ну, еще вот эту курицу, вот эту утку, этого гуся. Что ему стоит? Ведь у него деньги, жалованье, которое выплачивают каждый месяц наличными! А им нужно на соль, на хлеб — ведь не у всякого есть свой хлеб! — на тысячу домашних нужд. Он понимал это и иногда покупал то, что ему было совершенно ненужно. Просто не мог отвязаться, не мог выполнить своего решения — никогда больше не уступать молящим взглядам, назойливым уговорам. Но эти впалые щеки, эти сухие темные лица, эта нищета, ничем уже не прикрытая, яркая, бесстыдно бросающаяся в глаза, оказывались сильней всех его решений.

Он писал письма в Варшаву знакомым, прежним приятелям, писал в учреждения, в благотворительные общества, в министерства. В большинстве случаев вовсе не получал ответа, либо присылали сухие разъяснения, что бедствие засухи обрушилось на три воеводства, и, следовательно, бедствие Калин не представляет собой никакого исключения.

Да, да, все это хорошо в теории. Калины не представляют собой никакого исключения, возможно. Но он-то ведь не знал и не видел перед собой людей из трех воеводств, он знал и видел именно этих. Они проходили по дороге под его окнами, робко заглядывали к нему в комнату, собирались у старосты — не какие-то незнакомые люди из трех воеводств, а именно калинские крестьяне. Непосредственно, вблизи, изо дня в день он наблюдал, как они на глазах худеют, как обвисает одежда на женщинах, словно на вешалках, как болеют, кричат в жару дети, как кровоточат изъеденные цынгой десны, как мрет, пропадает, катится к гибели деревня — именно эта деревня, а не другая. Он и представить себе не мог, что еще где-нибудь возможна такая нищета. Ему казалось, что Калины и все окрестные деревни — это какая-то богом проклятая юдоль, самое дно бедствий, ужасающее видение, которое не может не пронзить величайшим страхом всякого, кто его увидит. Наконец, он добился хоть одного — ускорения приезда комиссии, которой предстояло оценить убытки, причиненные засухой. Приехало несколько человек городских господ, они обошли поля, все смотрели, заглядывали в амбары, подсчитывали. Стало ясно, что уплату налогов в этом году Калинам отсрочат, а то и вовсе отменят. Но что из этого? Кроме Стефановича да разве еще Плазняка, все равно никто бы не уплатил. Но ведь им надо бы дать что-то, этим умирающим с голода, ослабевшим от нищеты, явно погибающим людям! Где-то там, за письменным столом, кто-то освободит Калины от налогов. Но что он этим Калинам даст? Ничего. Считалось, вероятно, что освобождения от податей более чем достаточно.

Лучезарно, радостно, победно шествовало по небу солнце. Но над деревней нависла будто черная тень и тяжело легла на все лица.

— Бжеги-то еще заработали на этом пожаре: получили картошку, хлеб, сено получили.

— Несколько вагонов, а то и больше им прислали, люди сказывали.

— А казалось, что они первые пропадут.

— Кто бы мог подумать, что им это несчастье на пользу пойдет?

— Не болтайте, бабы, невесть что! Избы сгорели, людям на себя надеть нечего, скот сгорел, люди обожжены, такое несчастье, что страх подумать, а вы…

— Зато теперь получили.

— Так вам кажется, что много. А как распределят меж людьми, так что останется? По чуточке на каждого! Когда из деревень посвозили, тоже казалось и невесть сколько, а едва-едва хватило, чтобы каждому дать! А еще сколько было сплетен, да попреков, да обид!

— А все же…

— Э, глупо говорите, а дьявол не дремлет, еще накличете!

— Только этого нам не хватало, тьфу! И говорить-то грех!

— За Бугом ночью горело.

— Ну?

— Не шибко, потухло скоро. Может, одна какая изба или две.

— Все высохло, как солома, от любой искорки загорится.

— Во все глаза смотреть надо.

— А кто же не смотрит!

— За детьми смотреть надо, потому они где попало костер разложат, этих пескарей или яблоки печь, а тут ветерок подует, того и гляди занесет.

— Э, хуже, чем есть, уже и быть не может.

— Так оно вам кажется… Чтобы лучше стало — это трудно, а хуже всегда может стать.

И действительно, становилось все хуже. Пропала последняя надежда — на картошку. Ботва желтела, вяла, фасоль, посеянная между картофельными рядами, стояла совсем рыжая, шуршащие стручки были сухи, но зерен в них почти вовсе не было.

— Господи, а в Остшене вот собрали!

— Ржи там, ячменя, пшеницы!

— Картошка на винокуренный завод пойдет, на водку.

— Кто теперь станет водку покупать?..

— Да вы что думаете? Что это сюда, к нам идет? Куда там! Все вывозят, по городам расходится. А там хватает таких, которые могут водку покупать.

— Что водку! И водку, и вино, и все!

— А как же иначе! Город все себе берет, под себя подминает. С чего там нехватка будет?

— Есть и там такие, у которых ничего нет… Нешто не идут из города бродяги безработные хлеба по деревням искать?

— Так уж оно везде — у одних много, а другие горе мыкают.

— Простому человеку всюду плохо, что в городе, что в деревне.

— Нет правды на свете.

— А Роеку бы хотелось, чтобы правда сама ему на голову свалилась!

— Сама не сама, а как тут, брат, подымешься? Нешто сможешь что сделать? Возьмут тебя на цугундер, только и всего. Вон Плыцяк рассказывал, как оно бывало. А что вышло? Как было горе, так и осталось.

— Да, да.

— Все до поры до времени, все до поры до времени! Как оно говорится, и топоры рубят до поры…

— Ох, прочен этот топор… Иной раз кажется: ну, это уж свыше человеческих сил, этого уж не выдержать! Глядишь, а человек выдерживает и в три раза больше…

— Уж коли о выдержке разговор, так, знаете, что даже у старосты колодец пересох.

— Да что вы! Такой глубокий?

— А что ж, что глубокий? Насквозь земля сохнет. В Буге тоже воды все меньше.

— А мутная-то! Пить страшно.

— Может, от нее-то ребятишки и хворают.

— И от воды и от всего вместе… Нешто поест кто-нибудь из них как следует?

— Да и откуда взять?

Болели люди жестоко. Старики, которые, бывало, ковыляли по деревне, подпираясь палками, теперь уже не подымались с постелей. Да оно и понятно, им всегда доставалось меньше пищи. Женщины совали, что могли, детям, кормили кое-чем мужей, но кто не был уже пригоден к работе, о том мало заботились. Старый Матус едва ноги волочил и, кажется, впервые в жизни шел на ссоры с невесткой.

— Надо бы смолоть эту рожь, что ли?

— Какую там еще рожь? — поднимала крик Агнешка.

— Да ведь есть же рожь на чердаке…

— Глядите на него! Уже пронюхал, разыскал, подсчитал! Смолоть! Как бы не так! Смолоть и сожрать! Брюхо набить! А что зимой будет, что будет к весне, до этого вам дела нет. А чем вы тогда засеете хоть клочок какой?

— До зимы далеко, до зимы еще сто раз пропадешь.

— Да пропадайте хоть тысячу раз! Только о жратве и думаете, а больше вам ни до чего дела нет. Репы несколько штук за огородом было, кто их вырвал, я вас спрашиваю, кто? Может, не вы, не вы?

— Ни о какой репе ничего не знаю.

— Ну да, ни о какой репе… Конечно, откуда вам знать? А чтоб вы ею подавились, чтоб она у вас колом в горле стала! Ведь ее спечь можно было, поесть как следует.

— Раз была, а теперь нет, стало быть кто-то ее съел.

— Да я уж знаю, хорошо знаю, что вы сожрали. Что вам до того, что мы, может, так и ходим без маковой росинки во рту? А в лес сходить, по грибы, по травы, на реку рыбы наловить небось неохота!

— Хватит, находился я уж и в лес и на реку… Ноги болят…

— А у меня не болят, а? — закричала она, задирая до колен юбку.

На тощей, темной икре виднелись желваки в кулак величиной.

— Вот что я себе выходила, вот что я себе заработала, вот какие у меня богатства! Но у меня ноги не болят. Меня об этом никто не спрашивает! По воду на Буг, за щавелем в луга, в лес за дровами, все только я, я и я! У вас ноги болят! Нешто вы работаете, тянете из себя жилы весной или в страдную пору? Нет, тогда вас нет! А вот теперь вы тут как тут, рожь на чердаке вам покоя не дает.

Вдруг ее точно кольнуло что-то.

— Погодите-ка, что это вы вдруг об этой ржи? Ну-ка, я схожу посмотрю.

Он беспокойно завертелся, но Агнешка уже взбиралась по лестнице, шлепая босыми ногами по ступенькам. Не успел старик выйти за порог, как она уже вернулась.

— Ну, не говорила ли я? Не говорила? Как тут человеку концы с концами свести, когда вора в доме держишь? Отсыпано из мешка, как пить дать, отсыпано!

Она бросилась с кулаками на старика.

— Говорите сейчас! Много взяли? Сейчас же говорите!

Он испугался.

— Не кричи, Агнешка… Столько крику… Всего полмерочки и отсыпал-то, полмерочки, знаешь, той маленькой…

— И на что это? Что ж вы, так сухую рожь и жрали, что ли? — спросила она вдруг удивительно спокойно.

— К Стефановичу… К Стефановичу снес… На хлеб, хлеба он дал кусочек…

— И махорки?

Ее кажущееся спокойствие ввело его в заблуждение.

— И махорки полпачки… Страшно давно уж я не курил, так через это…

Она пошарила за печью, где обычно лежала холщовая сума, в которой Матус носил иногда рыбу.

— Нате! Палка, что вы из лесу принесли, стоит за дверью.

Он смотрел непонимающими глазами.

— Палка?

— Берите, когда даю! Не то я с вами поговорю иначе.

— Палка-то, значит… Это к чему же? — беспомощно бормотал он.

— Будто уж не знаете, к чему? Палку в руки, суму через плечо — и по деревням!

Старик затрясся.

— Агнешка… Как же так, Агнешка, что ты? По деревням…

— Что, не знаете, как милостыню просят? — заорала она во все горло, так, что он в испуге попятился. — Мне вас, что ли, учить? Брехун вы всегда были, лодырь, никчемный человек, но я ничего не говорила. Терпела. Хоть другой раз все внутренности во мне переворачивались, я вам плохого слова не сказала! А уж теперь хватит. В рот положить нечего, голод идет, страх подумать, а тут еще домашнего вора в избе держать. На махорку, говорит! Курить ему охота, курить! Когда жрать нечего! Да чтоб вас господь за эту махорку покарал, отплатил вам за нашу обиду, да чтоб…

Она задохнулась от гнева. Старик воспользовался минутным перерывом.

— И на хлеб ведь… Краюху хлеба он мне дал…

— И на хлеб? Скажите, пожалуйста, на хлеб! Что ж я тут, по-вашему, с утра до ночи хлебом обжираюсь, хлеба у нас в избе столько, что по всем углам валяется? Ребенок крошки хлеба допроситься не может, а вы рожь из избы таскаете, хлеба вам захотелось! Сейчас же собирайтесь — и по миру. Может, вам где-нибудь кто и бросит корку, а только не я! Да по Калинам чтоб не смели таскаться, зарубите себе на носу. И без Калин деревень хватит.

Сгорбившись, он взял суму и, не глядя на невестку, вышел из дома. С минуту копался еще перед избой. Она пошла посмотреть, что он там делает. Старик медленно взял суковатую палку, с которой ходил за скотиной. Оглянулся на собачью конуру, собаки там уже давно не было — заболела и издохла, может — с голоду, у самих ведь ничего не было, куда уж пса кормить! Старик постоял еще, поглядел кругом и медленно двинулся в путь. Она смотрела, куда он направится, но старик, видимо, помнил ее слова, потому что потащился не к Калинам, а к остшеньским лесам. Она долго смотрела ему вслед, пока он не затерялся в ближайших перелесках, маленький, сгорбленный, едва волоча ноги. Она с облегчением вздохнула.

По тропинке как раз подходил Матус.

— Поймал что-нибудь? Э, мелюзга…

— Ясно, мелюзга. А отца нет?

Она избегала взгляда мужа, но руки ее, полные мелкой рыбы, не дрогнули.

— Нет. Пошли по деревням.

— Как это? Зачем?

— Милостыню просить. Не знаешь, как?

Он, остолбенев, уставился на жену.

— Ты их выгнала?

— А как было не выгнать? Работать им неохота, а глотка, чтобы жрать, — широкая, да еще в такой год… Они рожь с чердака крали и таскали к Стефановичу за махорку.

Он испугался.

— И много?

— Много-то не успели, я сразу заметила, а кабы не присмотрела, так в мешках ничего бы не осталось… А ты уж и заскучал?

— Все-таки отец…

— Отец, отец, а много ты от них получил? Несчастные два морга в деревне да трухлявую избенку… И за это их всю жизнь корми, пои, смотри за ними, когда и самим-то есть нечего.

— Бабы по деревне такой гвалт поднимут…

— Не поднимут! Я отцу приказала в Калины не ходить. Они совсем в другую сторону пошли, в остшеньскую… Да тут ничего и не выпросишь. У людей у самих нет… Разве что нам назло дали бы. Показать, какие они жалостливые!.. Ну, а там дальше, на свете, может, лучше живется? Помнишь, как Лисихина мать ходила по деревням — так, бывало, еще детям что-нибудь принесет, и на похороны деньги отложила, и на смертную одежу…

— Это верно, но те всегда нищими были…

— А мы кто? Господа? Есть у тебя настоящая изба? Есть у тебя земля, живность какая? Только и были, что свиньи, так и те передохли! Нищие мы и есть. Было у тебя чем отца кормить, было на что еще один рот в избе держать? Не бойся, они работать только не любят, а так еще расторопные… Им с сумой еще лучше будет, чем нам в нашем хозяйстве. Кабы у них сердце было, так хоть Владеку иногда что-нибудь принесли бы.

Он не возражал жене, — впрочем, теперь уж и смысла не было, дело уже сделано. Выйдя во двор, он принялся колоть дрова. Сперва у него не ладилось, он не мог не думать об отце. Но, не успев еще расколоть несколько корневищ, притащенных ночью из леса, он уже решил, что так лучше. Одним ртом у миски меньше, и свары в избе меньше, а то Агнешка вечно грызлась со стариком. Да и то правда, что, может, и отцу на положении нищего будет легче, чем им здесь, в собственной избе.

Он немного опасался людских языков. Но сейчас у деревенских, баб головы были забиты другими делами, никого не интересовало, куда девался старый Матус. Впрочем, может, они подумают, что он болен. Изба Матусов стояла на отлете, в стороне от деревни, как и все хутора.

То и дело болели и умирали люди. О свадьбах что-то и не слышно было. Стасяков Аптек собирался было жениться на старшей дочери Захарчуков — об этом давно поговаривали в деревне, — но теперь Стасяки вдруг стали на дыбы.

— Приданое какое у девки есть? Нищую в дом возьмешь?

— Да ведь и у вас не бог весть какое богатство!

— Так хоть за женой надо взять! Парень ты ничего, справный, за тебя и не такая пойдет.

— Да ведь сами вы еще весной с Захарчуками разговаривали…

— Весной одно, а сейчас другое… Что дадут за ней Захарчуки, когда им самим жрать нечего? Клочок песчаной земли!

— Еще корову…

— Ну да, корову! А чем ты ее кормить будешь? Разве что живодеру продашь?

Пуще всех жаловался Стефанович. Как привез в начале лета тридцать бутылок пива, так двадцать из них и стоят в погребе, покрываясь пылью и паутиной. Он все чаще поговаривал о том, чтобы перебраться в город, и люди слушали его с удовольствием. Ведь осталась бы земля, изрядный кусок земли под огородом, обильно унавоженной, тщательно обработанной темной земли, на которой удалось истребить песок.

— Так ведь не бросит, наверно, продаст.

— Дорого возьмет…

— Конечно, земля хорошая.

— Хоть бы клочком человек поживился…

— Может, не потребует все деньги сразу — потому, кто же даст?

— Нет, ждать он не согласится.

— Не согласится, так и не продаст.

— Э, может, и найдется такой, что заплатит…

— Думаете, Плазяки?

— Может, и Плазяки, старик вроде говорил что-то…

— Боже милостивый, опять все богатому пойдет! А кабы так, беднота по клочку получила бы…

— Так вам и дадут!

— Да и что там, — все равно клочок…

— Да, вот ежели бы Остшень довелось делить…

— Ну, тут бы уж никакой нужды в деревнях не стало.

— Куда! Крепкими хозяйства стали бы!

— Пусть бы даже между Калинами, Мацьковым да Бжегами, между всеми здешными деревнями в раздел пошло…

— Еще бы, столько земли!

— Коровы, лошади — все не такое, как у нас.

— Крупные, жирные, откормленные!

— А конюшню-то в Остшене видели? Дай бог и человеку в такой жить.

— И-и! Бог знает, что говорите!

— Не бог знает что, а правду. Там скотине лучше живется, чем здесь человеку.

— Да еще в такое время.

Над деревней шли раскаленные от солнца дни, искрящиеся от звезд ночи. Лето догорало живым огнем, рябина стояла в пламени кровавых гроздьев, по их обилию люди предсказывали суровую, долгую зиму. Да, только этого еще не хватало: после засушливого лета, после этих ужасных месяцев — суровая зима. А зимы здесь выпадали жестокие, когда по бескрайной равнине с воем носился ветер, снегу наваливало выше окон, трескались от мороза деревья в лесу, а человек ежился, мерз, коченел, страх было из избы выйти.

— Да, да… Лето нас выжгло, а зима выморозит.

— Многие весны не дождутся.

— Ох, далеко до этой весны, далеко… Ведь лето еще…

Было лето, но деревья уже золотились, по полям стлались прозрачные туманы, сохли и покрывались коричневым налетом орехи, хотя ядер еще не было, осыпались пустыми семячками подсолнухи, маковые головки уродились мелкие, дряблые, громко бренчащие немногочисленными зернышками. Побурела картофельная ботва, раньше так обманчиво высокая и зеленая, с дубов осыпались веточки с желудями-недоростками. Пропадали, гибли, преждевременно клонясь к осени, поля, луга и лес.