Мерно плескало весло. Захарчук еще раз проверил шесты вентерей. Все оказались на месте, ровно вбитые в ил. Он с трудом протолкнул лодку сквозь чащу резака.

— Еще на том конце, тато!

Он не ответил, всматриваясь в посеревшее вдруг небо.

— Дождь будет, что ли?

Теплый легкий ветерок заколыхал тростник. И маленький Захарчук вдруг заметил, что на всей поверхности озера исчезли, куда-то попрятались белые чашечки водяных лилий, которых тут всегда была уйма.

— Тато, гляньте!

— Вижу. Они уж со вчерашнего дня так.

Мальчик перегнулся и смотрел в воду. Да, они были там. Плотно сомкнувшиеся зеленые чашечки, укрывшиеся под зеленым покровом плоских листьев, втянутые змеевидными стеблями в воду, притаились в ожидании чего-то, что вот-вот должно наступить.

И вот налетел сильный, стремительный ветер. Он несся низко, над самой водой, — верхушки ольх и верб на берегу даже и не шелохнулись. Мчался во всю ширь озера с шелестом, хрустом, шумом тростника, татарника, колючего резака, захлестнутых его предательским арканом. Коварный ветер ворвался под листья белых лилий, с силой отрывая их от воды, к которой они прильнули плашмя. И они не могли противостоять его силе, завернулись, обнаружив свою розовато-синюю изнанку. Озеро все ощетинилось листьями, взъерошилось.

— Живей, вон там высадимся, — командовал Захарчук. Мальчонка высунул язык и стремительно греб к зеленому заливу, над которым нависали огромные серебристые вербы.

А ветер стихал на миг и налетал с новой силой. Потом он уже не прекращался, дуя низом, ожесточенно, упорно. Тростник так и пригнулся к воде, листья белых лилий повернулись на бок и торчали ребром, вода приняла стальной оттенок.

— Беда идет, — сказал Захарчук. Но тут лодка уткнулась в берег, нос ее зашуршал по чисто промытому песку. Они выскочили и с трудом вытащили лодку на поросший чебрецом и золототысячником склон, спускающийся к самой воде.

На мгновение утихло. А потом снова завыл ветер, страшный, необузданный. Пригнулись ольхи, тучей понеслась сорванная листва, заскрипели старые, перекрученные стволы. Стало почти темно.

— Побежим к Радзюку. Беги под деревьями.

Мальчик заработал ногами, изо всех сил поспешая за отцом. Ноги путались в высокой траве, в душистых стеблях, не успевших еще остыть после утренней жары. Белели и желтели медуницы, целыми полянками краснела гвоздика, хлестала по босым ногам скабиоза. На бегу мальчик заметил уже совсем красную землянику — сколько ее тут было! Но когда он хотел наклониться, вдруг загремело, и молния ударила так близко, что оба подпрыгнули. И в тот же миг крупные редкие капли дождя упали, относимые в сторону ветром.

— Скорей! Скорей!

Запыхавшись, добежали они до зеленой чащи вокруг радзюковой избы, вскочили в узкий низкий коридор калин, густо оплетенных хмелем.

В кустах радзюковы девчата бились с коровой, которая ни за что не хотела выйти на открытое место. Они тащили ее за рога, за хвост, хлестали по бокам вербовым прутом, но корова уперлась широкими копытами в землю и одуревшими глазами уставилась на что-то, одной ей ведомое. Захарчук зашел сзади и вдруг с криком ударил. Испугавшись, она подпрыгнула и теперь уже легко позволила загнать себя в стойло.

— Родители дома?

— Дома. Где ж им быть? — удивилась Стася, старшая из девчат.

Дождь уже лил вовсю. Небо гремело, сверкало, грохотало, в воздухе стоял непрерывный гул.

— Не иначе, град будет, — поглядывал в окно Захарчук.

— Не болтайте невесть что! Град! Откуда в эту пору град? — сердилась Радзючиха, крестясь при каждой молнии.

Они стояли у окна и смотрели. Полил дождь, такой частый, что стоял серой стеной перед окном. Сквозь нее едва виднелись навес и верба, растущая посреди двора. В одно мгновение повсюду разлились огромные лужи, понеслись узкие, быстрые ручейки, вода запенилась в каждой ямке, в каждом углублении. Ветер дул с такой силой, что верхушки верб почти касались земли, серебристые веточки хлестали по широко разлившимся лужам.

— Господи Исусе, господи Исусе, — шептала Радзючиха и спешила занавесить окно с той стороны, где сильнее всего сверкала молния.

Девочки сбились в кучку в углу, и маленький Захарчук старался не смотреть в их сторону. Что ему до девчонок, да еще до радзюковых! Очень уж они нос задирают, и кто их знает, почему.

По крыше забарабанил частый мелкий дождь. С кровли посыпались белые крупинки, рассыпались жемчужинками по траве, по лужам. Они высоко подскакивали, пока, наконец, не улеглись на земле белыми островками.

— А вот и град, — спокойно заметил Захарчук.

Радзючиха не выдержала. Накинув на голову юбку, она выскочила на ветер, под град и ливень. За вербами у них был участочек ржи — единственный клочок, который им удалось вырвать у песков и приозерных болот.

Частый град бил в хилые колоски, их рвал ветер, валил на землю ливень. Большие лужи стояли в бороздах, в них мокла поваленная, избитая, иссеченная рожь. Поломанная солома торчала во все стороны, взъерошенная, колючая, непохожая на себя. Там, куда град бил гуще, остались лишь голые плеши, засыпанные белыми крупинками.

— Господи Исусе, господи Исусе, господи Исусе, — беззвучно шептали губы женщины. Сухими глазами смотрела она на бедствие. Жгло веки, но слезы не приходили.

Ее до костей пронизывал ветер, и она, наконец, почувствовала болезненные удары ледяных шариков по голове, по лицу и по рукам. В одну минуту она вся промокла до нитки. И вернулась в избу.

— Ну что?

— Чему же быть? Все до последнего выбило. И соломы не осталось.

Радзюк беспокойно завертелся на скамье, но ничего не ответил. Захарчук дипломатически молчал. А мальчик был весь поглощен любопытным зрелищем.

На сарае, высоко, на самом гребне, расположилось большое косматое гнездо. Над ним торчала голова аиста с длинным клювом. Аист прильнул плашмя к гнезду, распростерся на нем и замер, низко склонив клюв.

— А он почему не спрятался? — вырвался у мальчика вопрос, хотя он совсем не намерен был разговаривать с радзюковыми девчатами.

— У него птенец.

— Один?

— Один. Трое было, так они их повыбрасывали из гнезда, аисты-то. Один еще жив был, так тато взяли и отнесли назад в гнездо. Так они опять выкинули. Ну, тут он уж совсем убился.

— А этого одного растят?

— А этого растят. Потому он так и сидит, чтобы птенец не промок…

— Вот и перестает лить.

— О, еще опять польет, раз аист не шевелится.

Град прекратился. Дождь стал реже, ветер утих. Но вдруг надвинулась новая туча, и дождь полил с удвоенной силой. А аист все сидел как ни в чем не бывало.

— Как бы у меня лодку не снесло, — забеспокоился Захарчук.

— А вы на воде оставили?

— На берег вытащил, привязал вроде крепко, да ведь ветрище-то какой!

— Ужо утихнет. О, вон аист зашевелился!

Аист и вправду шевельнулся, тяжело встал и принялся расправлять длинные яркие ноги. Потом наклонил голову и, видимо, присматривался к аистенку.

Посветлело. Ветер теперь шел верхом, гоня перед собой тучи, из которых еще падали редкие капли.

— Ну что ж, давай собираться помаленьку.

— Обождите еще немного, пусть хоть вода сойдет, — вежливо удерживал Радзюк. — Вот я выгляну, что там на божьем свете делается.

Вышли все. У самого порога стояла огромная лужа, вода протекла и в сени.

— Тато, тато, глядите! — закричала Стаська.

— Вот те на! Навес повалило.

Косматая шапка навеса, укрепленная на четырех жердях, лежала на земле, как трухлявый старый гриб.

— Мы и не слыхали!

— Как тут услышишь, такой грохот был, ведь без устали гремело.

Мир на глазах светлел. Быстро неслись тучи, все более очищая небо. В его сером омуте появились голубые полосы, солнце сверкнуло на мокрых листьях деревьев, заиграло тысячами искр в капельках воды. Вдруг прояснилось. Бодрящий воздух хрустальным куполом встал над омывшейся и чисто выполосканной землей. Аист на сарае стоял и отряхивал от дождя широкие крылья. Теперь у его красных ног маленький Захарчук заметил маленькую головку аистенка.

Пробираясь лугом, они промокли до пояса. Вода здесь быстро впитывалась в песок, но в ямках среди медуницы и чебреца еще стояли лужи. Лодка была на месте, но облик озера за это короткое время совсем изменился.

Они сели в лодку и медленно поплыли. На воде лежал слой листьев, ветру удалось вырвать с корнями целые кусты резака, частухи и стрелолиста. Они валялись, брошенные на берег.

— Ольху сломало.

Верхушка дерева лежала в воде. Повалило и большую трухлявую вербу, и лишь ствол ее торчал над водой. Ветви были в глубине, от поверхности ко дну, — диковинное водяное дерево, непроглядная чаща!

— Ох, и язей здесь будет уйма… — вздохнул Захарчук, минуя подводный лес.

Заплескали весла.

— Кто-то плывет.

— Лущак и Гроховский.

— Ну, как там?

— Э, плохо. Ну и гроза была! Дерево повалило. Я как раз говорю, что язей здесь будет уйма.

— Либо будет, либо нет. Вы не слышали, что граф хочет старый рукав арендовать?

— Граф? Не болтайте пустяков! Что у него, прудов мало?

— Староста из Мацькова говорил. Будто уже и к старшине граф ездил.

— Э, на что ему это, еще и старый рукав?

— Спросите лесничего, он вам то же скажет. Вроде недоволен, что к его берегу лодки привязывают…

— Да что, убудет его берега, что ли? Или за эту кривую вербу так держится? Так никто ее не съест.

— Я там не знаю, за что он держится. Хочет арендовать — и все. А по ту сторону потока, в Мацькове, казалось бы, что ему надо? А ведь тоже арендовать хочет.

Захарчук покраснел.

— Как же это так? Что же в конце концов мужикам останется? Все он под себя подомнет, что ли? Мало у него и без этого?

— Милые вы мои, да ведь у кого много есть, тому всегда еще больше хочется. А ему, вишь, уж очень тошно, что вдоль его берега лодки ходят.

Захарчук сплюнул в воду и глубже загреб веслом. Большие круги уходили назад, сливались за лодкой в серебристую полосу, далеким эхом-отголоском катились к берегу.

— Тато, утка!

— Ну и что, что утка? Соли ей на хвост насыпешь, что ли?

— А вон у Сташека на удочку поймалась.

— А что ж не пойматься, жадная, она все проглотит. У меня как-то раз, тебя еще тогда на свете не было, прямо в вентерь влезла.

С прибрежного тростника сорвалась цапля. Несколькими взмахами больших крыльев она взмыла вверх и поплыла за лес.

— Вредная птица… Засесть бы этак с ружьем…

— Что ж не засядете?

— Не бойся, лесники сразу пронюхают. А потом из-за какой-то дурацкой цапли человеку в тюрьме сидеть, овчинка выделки не стоит.

— А когда вы лося подстрелили…

— Чшш…

Захарчук опасливо оглядел водную гладь, высокие деревья, чащу тростника.

— Да ведь нет никого!

— А ты знаешь? Сидит где-нибудь этакая сволочь, и будь здоров! Сто раз тебе говорил, что ни о каком лосе я и знать не знаю. И держи язык за зубами, есть ли кто, или нет! Еще беду накличешь!

Мальчик съежился на лавочке и больше не заговаривал. Быстро плескалось весло. На дне лодки вдруг затрепыхался линь.

— Я его погляжу.

— Погляди. Только смотри, как бы он, шельма, не выскочил.

— С чего он выскочит.

Мальчик погрузил руку в воду. Верткая рыба скользнула между его пальцами.

— А щука уже вверх брюхом плавает.

— Всегда так. Некрепко в ней жизнь держится, в разбойнице.

— А Матус рассказывал, что такого сома раз поймал, больше двух пудов в нем было.

— Все может быть. А только теперь уж таких нет. Выловили. Попадается сом в кило, два, ну уж самое большее в три… А больше не бывает. Хо-хо! Не такая рыба прежде была.

— Плыцяк вчера карпов наловил.

Захарчук вдруг заинтересовался.

— Карпов, говоришь? Где же это?

— Говорил, что в Остшеньском протоке. Есть там карпы?

— А конечно есть, если графский шлюз открыть! Тут они валом валят из пруда в проток, только хватай! Жирные такие, толстые, их ведь откармливают… Раз, помню, ночью у него рыбу выпустили, так прямо руками можно было брать. Лесники бегали как сумасшедшие, да что поделаешь? Ведь они уже в крестьянской воде были, у тех уж никаких прав на рыбу не было.

Мальчик вздохнул. Ему иной раз удавалось поймать на удочку лишь окунька или плотву. Рыба не клевала ни на дождевых червей, ни на кузнечиков, ни на жуков, которых можно было пригоршнями собирать на орешнике и на кустах шиповника.

Захарчук поглядел на небо. Погода совсем прояснилась, грозы как не бывало. Видимо, она надвинулась внезапно и разразилась в одном месте, как раз над озером.

— Переметы на ночь поставим. Может, какой угорь поймается. Дачница из Лесин заказывала угря.

— Я пойду с вами.

— Конечно… Только надо щиповок для насадки наловить.

— Плыцяк вчера на гольца ловил.

— Можно и на гольца. Но на него одна только черная рыба клюет.

— Сташек лейковский говорит, что в Мацьковских прудах уйма рыбы.

— Там-то как не быть? Напустят мальков, кормят их, — так разводится, что просто чудо!

— В этих прудках?

— Ну да, в тех, что пониже дороги. Ты что, не видел, когда в костел ехали?

— Так мацьковские, значит, ловят.

— Может, и ловят. Хотя там, ближе к Остшеню, лесники еще пуще стерегут.

— Может, мне сбегать как-нибудь?

— И думать не смей! Лесники, они не спрашивают, ребенок — не ребенок, им все равно!

— А что?

— А вот — то! Прицелится из ружья и — бух! Не знаешь, что с Бугайским сделали?

— Знаю.

— Вот видишь!

Мальчик вздохнул. Ему так и мерещились эти прудки, о которых рассказывал Сташек.

— Рыбы, говорят, прямо уйма, да плывет так медленно, жирная такая, только удочку забрасывай.

В эту пору как раз к тем самым прудкам шагал по зеленому лугу Стефан Зелинский из шляхетского Мацькова. Он шел, весело посвистывая. Прудки в обрамлении лугов лежали гладкие, как зеркальца, — большой и меньший, соединенные узким протоком. Парень торопливо сбросил одежду и вошел в холодную воду. По всему его телу, с головы до ног, пробежала дрожь.

— Брр…

Послышались шаги. Он оглянулся — шел лесник Валер с собакой. Овчарка, низко пригнув голову к земле, нюхала следы. Стефан, не обращая на них внимания, провел руками по воде. Ее ледяной обруч сжимал грудь под сердцем, он не решался окунуться.

— Ты что? Купаться сюда залез?

— А что? Мешаю вам? Не запрещено ведь…

— Это как сказать. Если скажу, что запрещено, то и будет запрещено.

— Так поставьте доску с объявлением, чтобы все знали.

— Ты меня не учи!

— А вы не приставайте к людям!

— Вылазь из воды!

— Еще чего? — спросил тот насмешливо и ступил шаг вперед. Холодный обруч поднялся выше, перехватывая дыхание в груди.

— Вылазь, слышишь?

— Слышу, я не глухой, господин Валер.

— Так вылазь!

— Выкупаюсь вот и вылезу.

— Вылазь!

Лесник подскочил, и плетка со свистом разрезала воздух. На гладком белом плече удар обозначился красной полосой. К лицу парня хлынула темная кровь.

— Воды тебе жалко, хам? Так лезь и вылакай ее всю!

Валер посинел от злости. Быстро схватил лежавшую на берегу одежду.

— Не тронь этого!

— Заткни пасть, слышишь?

— А ты не строй из себя героя! Когда тебя народ над Бугом поймал, так ты на коленях помилования просил, а теперь ишь какой важный стал!

По тропинке бежала собака, большой волкодав светлой масти. Собака остановилась, поджидая хозяина. Быстро подошел лесник Совяк.

— В морду его, Алойз, в морду! Надо проучить хама!

— Сам ты хам!

Зелинский бросился к ним — голый, посиневший от холода. Собака глухо заворчала.

— Отдайте одежу!

— Это уж как нам вздумается!

Парень сжал кулаки. Но в тот же миг ему на голову, на обнаженные плечи, на грудь обрушился град ударов.

— Знай, хам! Чтоб слушался, когда лесник говорит! Рекс, куси!

Волкодав рванулся и одним прыжком очутился возле парня. Острые белые зубы сомкнулись на его икре.

— О-ох!

— А, видишь! Сойка, куси!

Стефан с отчаянием осмотрелся. Небольшая искривленная акация росла неподалеку от воды. Стефан вырвал ногу из собачьих клыков и большими прыжками кинулся к дереву.

— Рекс, Сойка! Пиль! Пиль!

Он слышал дыхание собак тут же за собой, почти чувствовал жар, пышущий из их пастей. Внезапным прыжком он подскочил и ухватился за ветви. Почувствовал царапины от острых шипов на теле, шершавую кору, по лицу хлестнули колючие зеленые ветки. Парень поджал под себя босые ноги, потому что собаки высоко подпрыгивали, соскальзывая обратно по стволу.

— Рекс, Сойка! Куси, куси!

— Ага, Рекс, Сойка! Больше дерите глотку, господин Валер! Жаль, что собачки еще по деревьям не лазят!

В воздухе свистнул камень и сильно ударил его в грудь.

— О-ох!

— Что, видал? Доберемся до тебя и там!

Округлившимися от ужаса глазами он смотрел на лесников. Они метались, как бешеные. Из недалекой лесной сторожки прибежали двое детей Совяка.

— Геня, Юзек, собирайте-ка камни! Давайте сюда! Эй, Грабарчук, идите-ка сюда, идите, — взгляните, какая у нас тут птичка на дереве.

Объездчик взглянул вверх и засмеялся.

— Адама в раю разыгрывает, что ли? А ну-ка, по брюху хама, по брюху! Научите его уму-разуму!

Камни засвистели в воздухе, на землю посыпались листья.

— Ради всего святого, люди, что вы делаете?

— Ага, теперь так? Раньше небось по-другому разговаривал! Юзек, Геня, живо еще камней! Вон там, возле веток их больше…

— Люди!

— Ори, ори! Как раз тебя тут кто услышит!

Собаки с бешеным лаем кидались на кривой ствол акации. Совяк подошел ближе.

— Слезай!

Залитыми кровью глазами Стефан взглянул вниз на разъяренных животных.

— Собаки…

— Собак боишься? Слезай, слышишь? Не то…

Пущенный ловкой рукой камень попал метко. Пронзительный стон вырвался из груди осаждаемого.

— Слезай!

И опять камень. Маленький Юзек бежал с берега, таща новый запас. Глаза Зелинского заволокло черным туманом. Кровь заливала ему глаза и рот, дикая, невыносимая боль рвала внутренности. Собаки прыгали все выше. С отчаянием он чувствовал, что пальцы его слабеют, что шершавая кора акации ускользает из-под рук, что перед глазами все качается взад и вперед, словно акацию треплет страшный вихрь, пригибающий верхушку до самой земли. Он хотел сказать что-то, но с окровавленных губ послышалось лишь беспомощное шамкание, булькающий, нечленораздельный звук. Немеющие пальцы разжались, ветви акации с шелестом взвились вверх. Тяжко, как мешок камней, он упал прямо к собакам.

— Вставай! Рекс, Сойка, не трогать!

— Не шевелится.

— Небось сейчас зашевелится. Ну-ка, влепи ему, Валер, да хорошенько!

Лесник подошел, но занесенная плетка повисла в воздухе. С окровавленного лица на него смотрели широко раскрытые, стеклянные, невидящие глаза трупа.

— Господин Грабарчук!

Собаки с вздыбившейся на спине шерстью припали к земле. Валер отер рукой сразу вспотевший лоб.

— Умер?

— Нет… вряд ли… Взгляните-ка.

— Ну, с чего ему умереть? В этих хамах жизнь крепко держится, их и нарочно не убьешь. Сейчас он у нас встанет!

Он приподнял неподвижную руку Зелинского, но пульса не прощупал.

— Да, уже коченеет, — сказал он изменившимся голосом.

— Это все вы, Грабарчук, это вы кричали нам: по брюху хама, по брюху, — заикаясь, плаксиво бормотал Валер.

— Я? А кто его тут бил, когда меня еще не было? Я, что ли, а? Кто велел детям камни собирать? Я, может, а? Видать, вы выпили с утра, Валер!

— Совяк тоже, Совяк…

— Нет, уж вы теперь не изворачивайтесь, господин Грабарчук, — сурово оказал Совяк. — Трое нас тут было.

— Я и не изворачиваюсь. Трое так трое. Одним хамом меньше — беда не велика. Видел кто, что ли? Никто не видел.

Они невольно оглянулись. Золотое солнце стояло над пустынными лугами, из трубы лесной сторожки поднималась тонкая струйка дыма, далеко-далеко темнела у дороги деревня.

Нигде ни живой души.

— Так что же будем делать?

— Бросить в воду, и все.

— Найдут.

— И что ж, что найдут? Ведь никто не видел, и пусть находят. Утонул, и все!

— В крови весь.

— Обмоется в воде. Ну, Совяк, берите за ноги.

Лесник неохотно, с отвращением ухватился за щиколотки худощавых ног. Руки волочились по траве.

— Раз-два, гоп!

Они раскачали тело, труп тяжело плюхнулся в воду. Пошли круги.

— Ну так. Все! А вы, Совяк, детям рты заткните, чтобы ни мур-мур! И точка. Теперь марш в лес и вернемся к вечеру. Никто не видел, никто не слышал. Как камень в воду!

Геня и Юзек стояли, прижавшись друг к другу, и дрожа смотрели на то место на воде, куда упало тело.

— Слышали, что господин объездчик сказал? Чтобы ни звука! Ни матери, ни одному человеку, — не то убью, как бог свят убью! Марш домой! И вроде вас тут и не было! Понимаешь, Юзек?

— Понимаю.

— Так вот, запомни! А матери скажи, что я буду к вечеру.

Дети кинулись бежать к сторожке, лесники повернули к лесу. Валер направился на Темные Ямки, Совяк с Грабарчуком к Вильчнику.

И лишь теперь маленький Франек Стоковский отважился шевельнуться в люпине. Люпин пахнул так, что голова кружилась. У мальчика темнело в глазах, немели от страха руки и ноги.

В начале, в самом начале, когда те только стали натравливать собак, надо было бежать в деревню, скликать народ, что, мол, Зелинского бьют! А он не решился. Больше всего на свете боялся он волкодавов, их свирепых морд, их мощных клыков белее творога, их узких огненных языков, свисающих из пасти. А потом уже было поздно.

Он трепетал, что его заметят, и тогда схватят за руки и за ноги, раскачают, как раскачали того, и бросят в воду на съедение рыбам. Недаром мать пугала его лесниками, когда он не хотел выгонять коров, не хотел нянчить маленькую Зосю или когда бежал с мальчиками на выгон и дрался там с лавочниковым Казимиром. Теперь он видел своими глазами…

Он тихонько выбрался из желтой, душистой, бархатной волны люпина и со всех ног помчался в деревню.

Избы все ближе и ближе.

Если сказать матери, она не поверит, — надо отцу… Боже милостивый, что теперь будет, что только будет!

Но чем ближе он подходил к деревне, чем отчетливее вырисовывались очертания изб, тем ему становилось страшнее. Придут лесники и сразу догадаются, что это он. И натравят на него собак или застрелят из ружья, как застрелили Пащука из Гаев. Они могли стрелять, — им за это ничего не было.

Ноги его отяжелели. Теперь он медленно тащился межой на холмик. Ему вспомнился пронзительный, резкий голос Совяка. «Ни звука, не то убью, как бог свят убью». И это он — Юзеку и Геньке. А что уж о нем, о Франеке, говорить! Может, убьют, а может, в тюрьму посадят. Лесники ведь все могут.

По дороге шла старая Зелинская. Он узнал ее издали, но так растерялся, что и не подумал ускользнуть в сторону, за дом старосты.

— Франусь, не видел ты где Стефана? Ушел и ничего не сказал, а тут за ним пришли, надо ехать в город за товаром для лавочника.

Он побледнел, и у него ноги задрожали.

— Нет.

Он, не глядя, боком прошмыгнул мимо старухи. Его подташнивало, по телу бегал ледяной озноб. Молчком пробрался он под окнами своей избы, вошел в сарай, забрался на самый верх сеновала, к окошечку, и зарылся в сено.

— Фране-ек! Фране-ек!

Он затаил дыхание, хотя ведь мать не могла его оттуда услышать. Наверно, пора коров выгонять. Франек минуту переждал, слыша, как мать ворчит и бранит его, но поклялся, что не вылезет отсюда, пока история со Стефаном не кончится. Ведь должен же его кто-то найти. А потом уже никто не станет ни о чем его спрашивать, когда все узнают.

Снова послышались голоса. Это Зелинская разговаривала с матерью.

— Ушел с самого утра и нет его. А тут спешно надо. Вот наказанье божье, а уж как пригодились бы эти несколько грошей.

У Франека застучали зубы. Его била мелкая, упорная дрожь, которую он никак не мог унять. Его бросало то в жар, то в холод. Пусть бы они уже шли скорее, пусть бы нашли Стефана. Ни за какие сокровища он отсюда не вылезет.

— Пойду спрошу у Лесяков, он туда часто забегает газетки почитать с Владеком, может, там засиделся.

— Владека я видела, поехал за сеном.

— Ну, все же, может, там знают.

Голос удалялся и затих. Затарахтела на дороге подвода, закрякали утки. У Куляцев шумно ссорились. Кулявчиха выкрикивала свои обиды на невестку. На улице разговаривали мужики. Узкая полоса солнца, пробивающаяся сквозь щель, передвигалась по стене все дальше. Мать еще раз пять выходила и звала:

— Фране-ек! Фране-ек!

Он тогда съеживался и все глубже зарывался в свежее, еще не слежавшееся сено. Стискивал зубы. Ни за что он на выйдет! Они тотчас догадаются по нему, что он что-то знает, начнут расспрашивать, и он, того и гляди, проговорится.

Понемногу стало смеркаться. Мальчик погрузился в тревожную дремоту. Ему мерещились широко раскрытые красные пасти собак, лица лесников и падающее в воду нагое тело убитого. Лесник Совяк взбирался на дерево и тащил за руку его, Франека. Мальчик пронзительно вскрикнул.

— Чего орешь? Почему ты коров не пригнал, а спать завалился?

Франек безумными глазами озирался в темном сарае. Это был не Совяк, а сестра Викта.

— Слезай сейчас же! Вот мать тебе задаст!

Он едва не свалился с лестницы, все еще не совсем придя в себя.

— Вхожу я в сарай за корзиной, слушаю, слушаю, аж присела от испуга. Бормочет, стонет — я уж думала бродяга какой в сено забрался. Лезу наверх, а это Франусь! Зарылся с головой в сено, а когда я его разбудила, так заорал, говорю вам, — рассказывала Викта матери.

Стоковская сурово взглянула на сына.

— Звала, звала тебя, а ты что? Ночь для спанья есть, — начала было она резко, но тотчас осеклась. — Да что с тобой? Захворал?

Франек неуверенными шагами подошел к постели, тяжело сел и вдруг разразился слезами. Он плакал громко, неудержимо, на душе у него становилось все горше, ручьи слез текли по грязному лицу.

— Что это с тобой? Обидел тебя кто?

— Н-нет… Так меня трясет, и то холодно, то жарко, то холодно…

— Это ты на рыбной ловле вчера простыл. Викта, поставь ему там в горшочке, знаешь, в голубом, молока согреть! Выпей и усни, оно к утру и пройдет.

Стуча зубами о край жестяной кружки, Франек проглотил несколько глотков горячей жидкости, но она как-то не шла ему в горло.

— Пей, пей! Согреешься!

— Липового цвету заварить бы.

— Проспится, оно и пройдет у него. С лица-то какой красный!

Франек отставил кружку, торопливо завернулся в одеяло и повернулся лицом к стене. Уснуть он не мог, но упорно притворялся спящим и не шевельнулся даже, когда пришел отец. Теперь, когда он уже сказал Зелинской, что не видел Стефана, самое трудное было позади. Теперь он уж знал, что никому не удастся добиться от него правды. Но безопаснее все же было притворяться спящим, больным, ни с кем не разговаривать. А вдруг отец о чем-нибудь догадается?

Он содрогнулся, ему снова почудились разинутые пасти собак. И так он вздрагивал всю ночь.

Зелинская тоже спала тревожно. Она не понимала, что могло случиться. Стефан, с тех пор как вернулся с военной службы, охотнее всего сидел дома и никуда не бегал, разве к Лесякам. А у Лесяков его с утра не видели.

— Где-нибудь засиделся. Может, на вечеринку куда пошли. К утру вернется, — тягучим и тревожным голосом убеждал жену старый Зелинский. Она старалась верить, хотя все это вовсе не казалось ей убедительным.

Но Стефан не явился и утром. Никто и нигде его не видел. У Зелинской все из рук валилось.

— Стася, сбегай-ка посмотри, не видать его на дороге?

— Нет.

— Зося, присмотри за цыплятами. Вон лесник идет, я выбегу, спрошу его.

С двустволкой за спиной шел по деревне Валер. Она остановила его.

— Господин Валер, не видели вы где моего Стефана? Со вчерашнего дня пария дома нет… Ушел куда-то…

— Ушел, так и придет. Я не видел, — сухо ответил лесник и оглянулся на собаку, которая живо заинтересовалась гусями кузнечихи.

— Рекс, сюда! Куда понесся?

Женщина со вздохом повернула к дому. В полдень она не выдержала и кинулась к старосте.

— Нет и нет, и никто его не видел!

— Не иголка, найдется. Не ребенок ведь…

Губы ее дрогнули.

— Для меня он ребенок…

— Да что вы плачете, пани Зелинская? Может, дела какие у парня, загулял где-нибудь, не пропадают же люди! Диких зверей у нас тут нет, чтобы съесть его! А напасть на него тоже никто не нападет. Зачем? Шапку у него отнять или портки?

Она ушла, немного успокоенная, но к вечеру в ней снова стал нарастать страх, охватывая все ее существо. Руки дрожали, странная слабость распространялась по телу откуда-то изнутри, больная голова гудела.

На третий день утром она услышала несущийся со стороны лугов, откуда-то снизу, внезапный крик. Она остановилась как вкопанная и схватилась за сердце.

— Что с вами, мама?

— Ничего, Стася, ничего. Открой дверь.

Как слепая, хватаясь руками за стенки, вышла она в сени. Народ бежал по дороге, кто-то громко кричал. Владек Лесяк огромными прыжками бежал прямиком вниз, по Старостину просу, словно другой дороги и не было.

Она подоткнула юбку и торопливо побежала межой. Кто-то обогнал ее на бегу. Она даже не спросила. Она знала.

До прудов было не больше километра. Зелинская с трудом ловила губами воздух, спотыкалась на бегу о «очки, о камни. Один раз упала на колени и быстро поднялась. Она чувствовала, что кто-то идет перед ней, рядом с ней, слышала, что люди кричат, но ничего не понимала и ничего не видела. Кровь, словно молотом, стучала в висках.

Она добежала. Над прудом было уже черно от народа. Перед ней расступились. И словно сквозь шпалеры она проскочила к самой воде.

За ворохом хвороста, неподалеку от акации, над отмелью маленького заливчика лежал на траве обнаженный труп. Старуха покачнулась и со стоном опустилась на землю. Она ощутила под руками ледяной холод мертвых ног. Точно слепая, щупала она эти ноги, широко раскинутые руки, изуродованное лицо и сгустки крови в мокрых, полных ила волосах. Она знала, что это Стефан. Знала с самого начала, с вечера первого дня, что случилось что-то страшное. Туман рассеялся, и она увидела лицо сына. Широко открытые стеклянные глаза, и черный, как чугун, живот, и синие полосы на груди, и запекшуюся кровь на голове.

— Только я поворотил лошадь, давно уж собирался захватить этот хворост, гляжу — плавает! «Господи Исусе, думаю, теленок утонул, что ли» Вдруг, гляжу, вон оно что! Я думал, так и кончусь на месте, — в сотый раз рассказывал крестьянин из Лишек.

— Утонул, что ли?

— Ну да, утонул! Убит, видно же!

На людей пахнуло холодом. Кто-то подошел к телеге, взял рядно и прикрыл труп. Зелинская сидела на траве, мертвыми, остекленевшими глазами глядя на синие пальцы, виднеющиеся из-под рядна.

— За старостой сбегать!

— Он уже знает. Сейчас тут будет.

— В полицию дать знать!

— Это уж староста.

Белый, как стенка, запыхавшийся староста уже шел лугом. Он приподнял рядно и внимательно осмотрел труп.

— Кто нашел?

— Мартына. За хворостом приехал.

— Только я поворотил лошадь, давно уж хотел этот хворост забрать, гляжу, плавает…

Староста не слушал.

— Дня два уж, наверно, в воде лежал.

— И как только его раньше никто не нашел…

— Да кто ж сюда ходит? Мальчонки рыбу удить или выкупаться кто…

— С каких пор его дома не было? — обратился староста к Зелинской, но она не слышала. Ни старосту, ни кого другого. Только этот непрестанный ужасающий гул в голове, этот грохот огромных молотов, раскалывающих виски.

Объяснения поторопились дать другие.

— Со вторника.

— Правда, правда, и ко мне она прибегала в среду.

— Акурат во вторник и было! Только что с ним могло случиться?

— Нешто не видите? Избит весь.

— Вся голова почернела от крови.

— Боже мой милостивый, такой молодой паренек, — вздыхали бабы. — И что теперь с ихним хозяйством, Зелинских-то, будет?

— Старик ведь работать не может.

— А остальные все — мелюзга.

— Забрали бы вы Зелинскую отсюда.

— Куда! Я уж уговаривала, женщина и не понимает, что кругом делается.

— Окаменела.

Из деревни набиралось все больше народу. Мартына в сотый раз рассказывал, как было дело, и его в сотый раз слушали, будто впервые.

— И кто бы это, милые, скажите, кто?

— Может, у кого на него злоба была?

— Куда! Парень смирный, за девушками не бегал, не пьяница, не буян, не табачник.

— И что только на свете творится!

Лесяк вдруг подошел к трупу и, приподняв угол рядна, внимательно осмотрел ноги покойника.

— Ишь какие пальцы, поглядите-ка.

— Рыбы объели, что ли?

— Какие рыбы! Пальцы разорваны, страх глядеть!

— Ну, так кто же, коли не рыбы?

— Не рыбы, а собаки, — странным, не своим голосом сказал Владек Лесяк. И все вдруг примолкли. Ледяное дуновение пронеслось над толпой.

— И верно, собаки, — подтвердил старый Чапля. — С хорошими клыками собаки.

Люди не глядели друг другу в глаза, избегали взглядов друг друга. Это уже было что-то, и говорило о многом. Быть может, обо всем.

— В полицию сообщить надо.

— Ясек, запрягай, поедем в участок, — распорядился староста.

— А его забрать в деревню.

— Нельзя ничего трогать, пока полиция не приедет. Пусть лежит, как лежал. Салинский, постерегите тут. Пусть хоть и до утра, а сидеть надо. Чтобы никто ничего не трогал. Все должно быть, как было. А вы, Мартына, лучше бы остались в деревне, для показаний.

— Верно, ведь Мартына нашел.

— Да ведь все видели то же, что и я, — запротестовал Мартына. — Плавал и плавал. Точнехонько такой, как и сейчас лежит.

Староста рассердился.

— Кто видел, тот видел, а нашли вы первый. Все должно быть по порядку, а ежели завтра в Лишки за вами посылать да второй раз сюда таскать, так вам же хуже, чем сейчас подождать.

Староста двинулся к деревне, а за ним стали постепенно расходиться и другие. Салинский уселся под акацией.

— Ишь ты, гляди, сколько тут камней!

— Кто-то набросал.

— Камней тоже не трогайте. Кто его знает, как оно было.

— Сдается, что вроде так, а не иначе.

— А ты не болтай языком, когда не знаешь! Ты видел? Не видел! А узнают, что говоришь, так еще и с тобой то же случится! — ополчилась на мужа толстая лавочница.

— А я сказал что-нибудь? Чего орешь? Ничего я не сказал…

— Недоставало, чтобы ты сказал! Придет полиция, пусть она и узнает. А твое дело сторона!

— Может, сторона, а может, и нет.

Зелинская сидела съежившись, глухая и слепая ко всему происходящему. Мерно раскачивалась взад и вперед. Люди приходили и уходили, в ужасе перешептывались, пытались приподнять рядно, но Салинский строго запрещал:

— Не трогать! Староста приказал, чтобы все оставалось, как было!

— Да никто и не трогает. Что вы так заважничали?

— Староста приказал, а не я.

— Подумаешь, староста!

В деревне весь день бурлило. Все взгляды невольно устремлялись в две стороны: к видимой как на ладони лесной сторожке, белым пятном выделяющейся в роще за лугами, и в другую сторону — туда, где возвышался остшеньский дворец.

— Раз свидетелей нет, никому ничего не сделают.

— А свидетелей нет. Откуда им взяться?

— Э, случалось, и свидетели были. А сделали когда что-нибудь тем? Как были, так и есть, так и будут…

— Ну, уж так вечно не будут.

— Небось они посильней тебя.

— Это еще видно будет.

— Либо будет, либо и нет.

Франек Стоковский, услышав крик и увидя бегущих к воде людей, сперва почувствовал облегчение, а потом — новый приступ страха. Сточковы мальчики звали его посмотреть — не решился. Он ходил, как помешанный, а ночью его терзали кошмары. Отец с трудом добудился его. В избе горела лампа.

— Франек, проснулся ты, наконец?

— Проснулся.

— Слушай да хорошенько! Дело серьезное. Ну, рассказывай, только всю правду, слышишь?

— Слышу.

— Да оставь ты мальчонку, — заступилась за сына Стоковская. — При чем тут он?

— Тихо! Слушай, Франек, только говори, как на духу, слышишь? Где ты был во вторник?

Мальчик затрясся всем телом. Жесткая отцовская рука тяжело легла на его дрожащие пальцы.

— Где ты был?

— В… в лю…пине…

— В каком люпине?

— В яшаковом.

— Повыше прудов?

— Да… да-а…

— Стефана видел?

— Ви…дел…

В избе стало смертельно тихо. Викта остановившимися глазами смотрела на брата.

— Господи Исусе! Господи Исусе! — тяжело дышала Стоковская.

— Кто еще там был?

Франек молчал.

— Глухой, что ли? Я тебя спрашиваю, кто там еще был?

— Лесники.

— Которые?

— Валер, Совяк и этот третий… не наш.

— Что они делали?

— Били…

— Стефана?

— Да-а.

— А почему ты раньше не говорил?

— Собаки…

— Господи Исусе, господи Исусе, — причитала Стоковская. — Вот уж угораздило тебя идти к пруду! Вот уж покарал нас господь!

— Молчи, глупая! — сурово прервал ее Стоковский. — Понимаешь ли ты, что это значит, когда свидетель есть? Кабы мальчонка раньше сказал, уже бы все по-иному было! Ну, видно, ему совесть покою не давала. Хоть во сне, да сказал.

— Испугался ребенок.

— А чего ж он людей не созвал? Они бы не дали.

— Да не кричи ты на него, еще заболеет! И то уж со вторника едва живой ходит. И удивляться нечему, дитя еще, а тут, не приведи господь… Господи Исусе, господи Исусе, так убить человека!

Стоковский торопливо приводил себя в порядок. За окном ночь уже белела.

— Вставай, Франек. Пойдем к старосте. Сташек, а ты беги на деревню. Пусть народ собирается.

— Да что ты затеял? Ох, Николай, Николай, смотри, как бы беды не вышло.

— Тихо! Ты бы лучше тоже побежала по избам, чтобы люди к старосте шли.

Дверь скрипнула. Звезды уже таяли в бледнеющем небе, темно-красная полоса запекшейся кровью залила восток. Где-то загоготали разбуженные гуси.

Староста сам открыл им двери. Выслушал.

— Подожду полицию. С самого утра должна быть.

— Нечего ждать. Полиция полицией, а пусть и люди все узнают.

— Беспорядки получатся.

— Пусть получатся. Не всякий день графские люди человека камнями убивают.

Староста трясущимися руками застегивал пояс штанов. В голове у него мутилось, не хватало сил протестовать, когда Стоковский вышел во двор и ударил в висящий перед крыльцом металлический круг. Раздался звучный гул, как на пожар, и понесся далеко над спящей деревней. Стоковский ударил еще и еще раз. Заскрипели двери, зазвучали голоса. Полуодетые, с соломой в растрепанных волосах люди сходились к старостовой избе, толпились все гуще. Слышался приглушенный ропот. Весть, сообщенная Виктой и старой Стоковской, уже разнеслась по деревне. Все понимали, к чему идет.

Стоковский, держа за руку побелевшего от страха Франека, и староста стояли на крыльце, возвышаясь над толпой.

— Люди добрые, — начал Стоковский, и толпа тотчас затихла.

— Люди добрые, вы все знаете, как оно у нас было. Застрелили лесники Пашука из Гаев — и ничего им за это не было. Натравили собак на Котаиху, и она выкинула ребенка — ничего им за это не было. Подстрелили Зосю Границкую — ничего не было. Много на них человеческой крови и много слез — и ничего им за это не было.

— А кто моего в тюрьму упек? — крикнула из угла двора какая-то баба.

— А не они разве у Липов корову убили, хоть она еще и колоска из господской ржи не ущипнула…

— А кто женщин в лесу побил, так что они еле домой из Темных Ямок притащились?

Толпа заволновалась, раздались десятки голосов, кричали все разом. Стоковский переждал мгновение и поднял руку.

— Потише, народ, выслушайте до конца, что надо выслушать.

— Бабы, потише!

— Тихо!

— Вот теперь Мартына нашел вчера перед обедом в воде Стефана Зелинского. Я вас и спрашиваю — неужто Стефан утонул в пруду, где воды на метр, а самое большее на полтора?

— Нет! — крикнул кто-то.

— Я вас и спрашиваю. Бывает ли у утопленника разбитая голова, живот черный, пальцы на ногах зубами разорваны? Нет! Вода этого не сделает. А у Зелинского все это есть. Так вот я вас и спрашиваю, люди добрые, свояки, соседи, кто бросил в воду Стефана Зелинского, а перед тем ему голову разбил, кто его избил, замучил, убил насмерть?

Голос Стоковского повис высоко над толпой и замер в ожидании. Люди переглядывались. Что такое произошло, что Стоковский открыто спрашивает о том, о чем еще со вчерашнего утра шептали друг другу на ухо, в величайшем страхе, по всей деревне? Люди неуверенно озирались. Чего добивается Стоковский? Чтобы вслух выкрикнули то, что у каждого висело на кончике языка?

Стоковский потянул за руку сына.

— Слушай, Франек. Говори, что и как было, все говори. Вся деревня тебя слушает, весь народ. Боже тебя упаси, чтобы ты солгал или не досказал чего. Ничего не бойся, потому — мы все с тобой здесь, и я, и староста, и вся деревня.

— Во вторник шел я рыбу удить, на пруды, значит… — заикаясь, начал Франек.

Его слушали в молчании. Смотрели уже совсем проснувшимися глазами на маленькую фигурку мальчика. Какая-то баба охнула. Кто-то громко вздохнул.

— Ну, значит, так. Вот вам и свидетель, и все теперь как на ладони. Так вот я вас теперь, люди, и спрашиваю, что станем делать?

Поспешно вмешался староста.

— С самого утра явится полиция из Ржепек.

В толпе закипело.

— Не станем мы ждать полицию! Вчера с полудня знали, достаточно было времени, чтобы приехать. К сторожке!

Загремели голоса. Вся толпа повалила со двора на дорогу, так что только плетень хрустнул и упал на дорогу.

— К сторожке!

Староста бежал за ними.

— Люди, что вы делаете? Беду нажить хотите?

Он цеплялся дрожащими руками то за одного, то за другого, пытался загородить дорогу, но его отстранили, отшвырнули, как ненужную помеху, и толпа повалила по росистой траве вниз, к лугам, к прудам, на ту сторону, где в зеленом лесочке притаилась невидимая еще в предрассветных сумерках сторожка.

— Вилы брать, ребята!

— Валек, сбегай за топором!

— Хоть дубинку какую, что ли!

— Зачем? Мы и голыми руками с ними справимся!

Валили сплоченной толпой. Бежали бабы, горохом сыпались ребятишки.

— Кончится их царство!

— На этом Стефеке и кончится!

— Играли, играли и доигрались!

— Где старый Зелинский? Сбегайте кто-нибудь за ним!

Мгновение спустя с ними шел уже и Зелинский. Он беспокойно посматривал вокруг сквозь свои большие синие очки.

— Уступите место, Зелинский первый!

— Так и следует, отец ведь!

Старик безвольно позволил вытолкнуть себя вперед и шел, видимо не слишком понимая, что происходит.

— А потом — в усадьбу!

Люди притихли на миг и снова зашумели.

— Правильно! Это помещичьи люди!

— Конечно, не свое стерегут!

— Граф им платит!

— За нашу кровь, за наших детей.

Кое-кто поглядывал в сторону, на тропинки, ведущие в Остшень. Не один из них с охотой кинулся бы прямо туда, минуя лесную сторожку. Толпа росла и гудела все грозней.

— Усадьба усадьбой, сперва надо с этими порядок навести!

— А, конечно!

— Граф дольше спит, его-то мы еще застанем! — пошутил кто-то, и мрачный смех прокатился по толпе.

Светало. В сером еще воздухе взвился кверху жаворонок, повис в вышине на трепещущих крылышках и запел сладко, проникновенно, радостно. Верхушки леса уже золотились от утренней зари, алым румянцем покрывшей полнеба. Теперь среди зелени отчетливо выступили белые стены сторожки. Мокрый луг захлюпал под ногами.

От сторожки донесся собачий лай.

— А теперь молчать — и бегом!

Старика Зелинского, который еле дышал, подхватили под руки и тащили чуть не волоком. Молча, огромными прыжками неслись они между низкорослыми осинами-самосейками, промчались через березнячок и выскочили на открытую поляну. Сторожка стояла безмолвная, словно вымершая.

— Бить в двери!

Загремели удары. Вдруг кто-то крикнул:

— В сарае! В сарае!

По другую сторону полянки, за домом, немного боком стоял сарай. Они еще успели увидеть торопливо закрывающиеся ворота.

— В сарай убежали!

— За ними!

— Ребята, да они другими дверями в лес сбегут.

Толпа мгновенно окружила сарай. Внутри скулили собаки.

— Выходите!

За дверьми было тихо.

— Выходите, не то выломаем ворота!

— Стрелять будем!

— А стреляйте, стреляйте! Не очень-то боимся!

— Зелинский, вперед!

На миг они все же поколебались. Как-никак там, за дощатой преградой ворот, были две заряженные двустволки. А то и три, если Грабарчук остался в сторожке ночевать.

— Вышибать ворота!

— Стойте, мужики! Зачем ворота ломать? Поджечь, только и всего!

Толпа радостно зашумела.

— Конечно, поджечь! У кого спички есть?

Нашлись и спички. Мгновенно нашлась и охапка соломы.

— Кладите под ворота. Там, за ними, в сарае сено лежит. Зелинский, поджигайте!

Старик беспомощно замахал руками.

— Люди, что вы делаете? Приедет полиция, под суд их отдадут…

— Нечего ждать! Поджигайте! Вы отец, ваше право!

— Да чего ты раздумываешь, Константин? — подстрекал старый Чапля. — Тебе надо начинать.

— Вы отец, вы только начните, а там уж мы наведем порядок, и тут и в Остшене!

— Чего вы боитесь. Не наплевать ли вам, хоть и двадцать лет получите?

— Ну да уж и двадцать лет!

— Да хоть и двадцать! Зато им будет конец.

— Вздохнут люди!

— По всему свету пойдет, какие мы порядки у себя наводим!

— Люди мои милые… Я… Что ж я… На то есть суд… Сгорят ведь… Люди ведь все-таки!

— Они-то небось не раздумывали, когда вашего Стефека камнями убили! Тоже человек был, не скотина!

— Да что со старикашкой разговаривать! Подкладывайте огонь! Все одно, кто.

— Тише! Что-то слыхать.

Все умолкли. В чистом воздухе солнечного утра откуда-то издалека доносился звук. Что-то гудело на дороге. На миг они позабыли о запершихся в сарае.

— Что это?

— Кажись, машина.

— Нет, не машина.

Но теперь уже было видно. По узкой песчаной дороге к лесу мчались два автомобиля.

— Полиция!

— Ну-ка, мужики, живей, пока они не доехали!

Толпа заколыхалась, но никто уже не торопился. На солнце поблескивали стволы винтовок.

Они расступились, пропуская машины. Во второй, рядом с комендантом участка, сидел староста.

— Глядите-ка! Это он дал знать!

— Испугался, сволочь.

— Надо было подстеречь его!

— Кто там о нем думал?

— Расступись! Что за сборище?

— Лесники… — наперебой стали рассказывать люди из толпы.

— Мы уж сами с ними справимся, — сухо отрезал комендант, изучая глазами местность. — Гаевский! Подъезжайте с той стороны. Раняк, сюда! Приготовьте место для арестованных!

Крестьяне плотной толпой обступили машину.

— Что ж, так и дадим им уехать?

— Как господа, покатят?

— Значит, так мы их и выпустим?

— Мужики, как же это вышло? Коли их заберут отсюда, то господин граф уж будет знать, где за них словечко замолвить! И опять ничего не выйдет!

— Не дадим забирать!

— Пусть их только из сарая выведут!

— Полицейские уже пошли.

— Держаться вместе, ребята, сюда!

Ворота скрипнули. Толпа дрогнула, но из сарая никто не выходил. И вдруг взревел мотор, и из-за сарая внезапно вылетела на боковую дорогу в лес машина. Все увидели между синими мундирами полицейских зеленую форму лесников.

— Ребята, глядите, что делается!

— Другими дверями вывели!

— Догнать их!

Толпа динулась по молодым саженцам, по пням вырубленных деревьев, прямиком на лесную дорогу. Шофер другой машины воспользовался случаем и, запустив мотор, свернул на ухабистую дорогу пониже деревни. Клубы пыли туманом поднялись над песчаными колеями. Самые упрямые еще бежали, но всем уже ясно стало, что не догнать. Разгоряченные, злые, они медленно возвращались в деревню.

— И как же это получилось?

— А никак. Не вышло, и все. Теперь уж им никто ничего не сделает.

— Не надо было так долго с Зелинским торговаться, а самим подложить огонь.

— Он должен был, он отец!

— Шляхта, черт бы их подрал.

— Кабы крестьянского сына убили, — тогда хоть и двадцать лет, все на себя беру! А так — отец должен был начать.

Они медленно тащились к деревне. Позади всех, с низко опущенной головой — Зелинский. Он шел медленней всех, хотя идти ему было дальше всех. За село, в жалкий поселок из полутора десятка дворов, шляхетское захолустье. Тут они все сидели, Зелинские, Козерадские, Границкие, Стоковские, в избах, едва ли не более жалких, чем крестьянские, на таких же скудных наделах — и все шляхта! Была какая-то невидимая, едва заметная грань, которая отделяла их от деревни — от Лесяков, от Мартынов, Загайчуков, от всех тех, которые спокон веков были мужицкими детьми.

— Со шляхтой всегда так…

— Кабы так с нашим случилось, с мацьковским, ну!

— Боже милостивый, да тут бы к полудню ни сторожки, ни усадьбы уже не было бы!

— Ну, конечно!

Они шли, поглядывая на пруды, где еще торчал над останками убитого Салинский и сидела, сжавшись, словно узелок грязного тряпья, Зелинская.

— Еще вернутся.

— Еще бы, протокола не составили, ничего порядком не сделали.

— Да и покойнику не век же на траве лежать.

— Несет уж от него, страсть!

— Как же иначе? Столько дней, а такая жара стоит.

Комиссия и вправду приехала. В сарае у старосты доктор осматривал и резал труп.

— Правда, что для этого следствия человека ошпаривают, как свинью?

— И, что ты, дурной! Режут, только и всего.

— И все увидят?

— Да ведь и так видно. Голова разбита, живот весь черный.

— Им надо все точно знать, что повреждено, что нет.

— У лесников бы так пошарили!

— Нам бы их дали, мы бы у них сейчас же все кишки обследовали!

— Болтать-то мы все умеем, а вот когда лесники у нас в руках были, так мы дали их из-под носа увезти.

— А кто же знал, что староста за полицией побежал?

— Он же еще вчера говорил, что с утра полиция будет.

— Говорить-то он говорил.

Они бродили вокруг сарая старосты, останавливались группками на дороге, возбужденные и злые. Накопившаяся ярость как-то расползлась, не успев разрядиться. Начинались запоздалые сожаления, взаимные попреки, пересуды. Тщетно искали виновника. Ясно было одно, что лесники уже в безопасности, в Ржепках, а то и дальше. В сарае лежит труп. А усадьба как стояла, так и стоит.

— Люди добрые, как же так? Ведь нас там человек с тысячу было!

— Тысяча, а то и больше.

— И что?

— И-и, дерьмо! Рыбу у графа выпустить, деревцо срубить, на это вас взять! А как дойдет до чего поважней, так и баста… Чисто коровы на выгоне! — съязвила одна из баб.

В этот день никто не пошел в поле. До поздней ночи шумела деревня.

Только у Зелинских было тихо. Зелинскую привели домой тотчас, как труп забрали с пруда. Доктор не разрешил ей присутствовать при вскрытии.

— Отец будет, и достаточно. А вы идите домой, — сказал он мягко и дал ей какой-то порошок. Она послушно проглотила, запила водой и побрела в избу. Долго сидела на лавке, стеклянными глазами глядя в пространство. Очнулась, только когда вернулся старик.

— Ну и что?

— Да ничего. Голова разбита, внутренности разорваны. В воду-то его уже после смерти бросили, доктор сказал. Так все, как Франек говорил.

Она стиснула тонкие бледные губы.

— Подите-ка сюда.

Дети столпились вокруг нее. Пятеро их было.

— Вот как графские лесники вашего брата убили! Камнями убили и мертвого в пруд бросили. Никогда уж он теперь домой не придет.

Десятилетняя Хеля заплакала.

— Да, да, никогда уж он не придет сюда, никогда не поедет с подводой, не сбегает за водой, не выедет с плугом в поле. Стась!

Мальчик поднял на мать ясные голубые глаза.

— Чего?

— Сколько тебе годов?

— Тринадцать, вы же знаете.

— Тринадцать, боже милостивый, тринадцать…

Она поднялась со скамьи и взяла мальчика за руку.

— Теперь ты тут, Стась, хозяйничай! Теперь ты будешь и пахать и сеять, в лес за дровами ездить и коня пасти, все теперь на твоей шее… Боже милостивый, боже милостивый…

— Успокойся, Казя…

— Как мне успокоиться? Как успокоиться, я тебя спрашиваю? Неправду, что ли, говорю? А кто будет хозяйствовать? Ты, может? А видишь ты что глазами? Есть у тебя какая сила в руках? В нутре не болит у тебя, когда хоть кувшин с водой поднимешь? Или я, что ли? Как щепка, я высохла, каждая жилка во мне дрожит, куда мне работать. Был, был у нас хозяин дорогой, сыночек мой милый, так убили его у меня, убили, убили! И за что, боже милостивый, за что? За какие грехи? Не добрый ли был парень, не послушный ли, не работящий? Господи Исусе! А теперь что мы станем делать с этой мелюзгой? Разоримся, нищими станем, с сумой по миру пойдем!

Она бросилась на постель и плакала громко, надрывно. Рыдания сотрясали худые лопатки, подбрасывали высохшее тело. Старик подошел и неуверенно гладил ее по спине, покрытой бурым, вылинявшим платком.

— Тихо, Казя, тихо…

— Исусе, Исусе, для того ли я его под сердцем носила, для того ли рожала, кормила, чтобы его, как бешеную собаку, камнями убили! Чтобы его, как дохлого котенка, в воду кинули! Пусть же их господь покарает, пусть во веки веков им из ада не выйти! Пусть же камня на камне от всего их гнезда не останется!

— Тихо, Казя, тихо… Они уже за решеткой сидят, уже им там присудят, что полагается.

Она вскочила с пылающим лицом, растрепанная, опухшая от слез.

— Им? Что им присудят? Встанет мой Стефек из гроба за эту ихнюю тюрьму? Да и что они! Там, там, на горке, вот где наше горе сидит! Наше несчастье, моровая язва всей деревни, сына моего палач и убийца! А ему-то что-нибудь сделают?

Старик в ужасе оглянулся на дверь.

— Тихо, Казя! Тихо! В голове у тебя от этой беды помутилось. Еще кто услышит!

— А пусть слышит! Пусть знает! Чтоб ему хлеб в поле огнем сожгло! Чтоб у него весь скот подох! Чтоб его зараза источила, чтоб его господь бог в том, что ему всего милей, покарал, — за мою беду, за мое несчастье, за мое дитя, мое дитя, дитя-а!

Хелюся расплакалась вовсю, мальчики за ней. И лишь Стась стоял молча, круглыми голубыми глазами глядя на мать.

— Казя…

— А ты! Какой ты мужик, какой отец? Только и умеешь, что сказать «тихо»! Ты бы уж давно должен не здесь, а там быть! Слышишь?

— Где?

— А там, во дворце! В глаза ему сказать, что и как! В глаза с него ответа за наше несчастье потребовать!

Он осторожно выбрался из дому и потащился по улице. Встречные с любопытством смотрели на него.

— Когда же похороны?

— Завтра, наверно. Надо к ксендзу сходить.

— Так вы еще не были?

— Нет… Когда же? Салинский еще гроб только делает.

— Боже милостивый, боже милостивый! — вздыхали бабы, глядя вслед, как он идет, сгорбившись, неуверенно ступая по песку.

— Поедете, наверно? А то жара такая, куда вы потащитесь?

— Может, и поеду, может, и поеду… — неуверенно говорил он, стараясь разглядеть собеседника сквозь синие очки.

Наконец Скужак сжалился над ним.

— Я все равно собирался ехать к зятю за поросенком, съезжу сегодня. Идемте, сейчас запрягу.

— Спаси вас бог, тяжело пешком тащиться, да еще теперь.

— Конечно. А там мы живо туда-сюда обернемся.

Издали виднелась башенка костела над Остшенем. Старик и не смотрел на дворец. Железная крыша сверкала за толстой высокой стеной, которой граф обнес свою усадьбу несколько лет назад. Из угловых башенок глядели узкие бойницы, мощные решетки, замурованные в стены, стерегли узкие отверстия, пробитые тут и там. Над стеной пенилась зелень деревьев.

Органист, прихрамывая, побежал в ксендзовский дом. Ксендз не заставил долго ждать. Он торопливо шел, минуя пылающие живым огнем клумбы настурций.

— Зелинский, Зелинский, говоришь… Отец?

— Да.

— Скверная история, скверная… Ну что, как ты думаешь?

— Это насчет чего, ваше преподобие?

— Гм, гм… то есть… Ну, как он?

— Да что ж? Дряхлый старикашка, слепой почти…

— Знаю, знаю! — нетерпеливо прервал ксендз. — Говорил он что-нибудь?

— Вроде ничего, ваше преподобие.

— Ничего? Это хорошо, хорошо… Ты в ризницу его пригласил?

— Нет, — смутился органист. — Перед костелом дожидается.

— Дурак ты всегда был, дураком и останешься, понимаешь? В ризницу надо было пригласить, в ризницу!

Он умолк, увидев стоящего в тени больших лип Зелинского. Откашлялся, широко раскрыл объятия и торопливо пошел ему навстречу.

— Сын мой, тяжко испытывает тебя господь, тяжко…

— Стефана моего, Стефана… — бормотал старик, склоняясь к коленам ксендза.

Тот заботливо поднял его.

— Знаю, все знаю, сын мой, и скорблю над твоей судьбой… Но кого господь любит, тому и крест посылает… Господь бог карает, господь бог и утешение шлет… В нем наше прибежище, он наша защита. Пойдем помолимся вместе, вместе возложим твое горе на алтарь его.

Костел в эту пору был пуст и темен, лишь витражи бросали радужные пятна на пол. Зелинский безвольно шел по длинной красной дорожке, поддерживаемый крепкой рукой ксендза.

— Вот здесь перед скорбящей божьей матерью, с сердцем, пронзенным семью мечами, преклоним колени, сын мой. И она лишилась сына, который вместе с тем был и сыном божьим. В жестоких муках умер он на кресте, а она должна была своими глазами смотреть на это, и поручила богу свою скорбь, и смирилась перед его силой, и за нас теперь в наших горестях богу молится. Доверься ей, поручи себя ей, и она тебя утешит, она о тебе позаботится, она возьмет твою скорбь в свои пресвятые руки.

Ксендз растрогался и шмыгнул носом. Из-под синих очков Зелинского неудержимым потоком лились слезы.

— Плачь, сын мой, плачь и молись. Молись ей, всех скорбящих радости, нашему прибежищу, матери нашей…

За окном шелестели липы. Ксендз громким шепотом читал молитвы. Зелинский крестился и бил себя в грудь.

— А теперь пойдем, поговорим о похоронах.

Потребовались настоятельные уговоры, чтобы Зелинский решился, наконец, сесть. Ксендз что-то записывал в толстую книгу.

— Похороны, так, и заупокойную обедню… Заупокойную обедню я отслужу в воскресенье.

Зелинский беспокойно нащупал на груди кошелек с деньгами. Ксендз понял этот жест и поднял обе руки, как бы защищаясь.

— Нет, нет! Ни гроша! Ни одного грошика не возьму! И речи быть не может!

Словно от назойливой мухи, отмахивался он от благодарности Зелинского.

— Нет, и кончено дело. И не благодари, сын мой, не благодари. К богу обращайся, о боге думай. К пресвятой деве припадай. Я не забуду о тебе, помолюсь и сам, чтобы тебе ниспослано было утешение в твоей скорби.

Зелинский вышел из ризницы на солнечный свет, совершенно ослепленный блеском, ошеломленный необычной добротой ксендза, лишь наполовину сознавая, что с ним происходит. Скужак уже ждал на подводе.

— Ну, я готов! Долго же вы там сидели.

— Ничего не берет.

— Как так? — не понял Скужак.

— Ни за похороны, ни за заупокойную обедню. Ни грошика, сказал…

Скужак хлестнул коня. Некоторое время они ехали молча.

— А знаете, что я вам скажу, Зелинский?

— Что?

— Граф должен бы уж совсем и ксендза и костел на свое иждивение взять.

— То есть как?

— А так, чтобы уж ни от правительства ему жалованье не шло, ни деревенские не платили.

— Почему же так?

— Да уж потому.

Они так и не поняли друг друга. Лошадь бежала быстро, зная, что домой, что ее ждет конюшня и еда. Поросенок время от времени повизгивал в мешке.

В тот же день по всем деревням стало известно, когда будут хоронить Зелинского. И не только в Мацькове и Остшене, но и в Гаях, в Бжегах, в Калинах, — повсюду. По всем деревням, над которыми возвышался Остшень, по всем деревням, с которыми граничили земли, пруды и леса графа Остшеньского.

— Милые вы мои, людей привалит, как еще и не бывало!

— Как на храмовой праздник.

— Больше, чем на праздник!

— А то как же!

— Небось и на кладбище не поместятся!

— Не обязательно всем на кладбище.

— Получше похороны у Зелинского будут, чем у молодого графа Остшеньского.

— Вы скажете!

— Ну да, у того какой гроб был, серебряный, какие огни горели!

— Гореть-то оно, может, и будет, — невинно вставил Скужак.

— Городите ерунду!

— Может, ерунду, а может, и не ерунду… Всякое может быть, когда столько народу сбежится.

— А уж сбегутся, сбегутся!

— Еще бы!

Люди собирались со всех деревень. До поздней ночи клокотало в Калинах, смазывали телеги, скликали друг друга парни, — казалось, во всей деревне не останется ни одного человека.

Но на другой день на всех дорогах, ведущих к Остшеню, стояли постовые в синих мундирах и вежливо поворачивали людей обратно.