Старый Матус медленно полз на животе сквозь высокую траву, направляясь к просеке. Приподнимал на миг голову и зорко осматривался вокруг. Маленькие глаза в сетке морщин пытались проникнуть в тайну зеленой чащи, высмотреть между деревьями куртку лесника, блеск его лаковых сапог, уловить мерцание солнечного луча на стволе ружья.

Но нигде не было ни живой души. Лес благоухал в знойном воздухе, шуршала белка в кроне большой сосны. Вдруг голубой молнией пересекла просеку сизоворонка и исчезла в лесу.

Там, где кончались кусты орешника, пошел молодой ельник, голая, коричневая земля, покрытая рыжей хвоей. Густым кружевом топорщились обнаженные нижние веточки, превращающиеся повыше в сплошную стену зелени.

Сюда-то и приполз Матус, на границу высоких трав и елового леса. Вытащил из кармана спички, добытые с большим трудом, по одной, по две украденные при случае у невестки. Оно, конечно, не без того, чтобы на него не падало подозрение, — спички-то ведь были пересчитаны и их должно бы хватить надольше, а вот не хватило.

— Отец, вы брали спички?

Он пожимал плечами, втягивая в них голову, и смотрел маленькими глазками в злое, рассерженное лицо невестки. На что ему спички? Ведь у него уж давно нет махорки на цыгарку.

Она не верила и подозрительно смотрела на него, но до правды не доискалась. Да и как доищешься? Ведь он никому ни слова не сказал о своих замыслах. Между тем эта мысль жгла его с того самого дня, когда он столько времени зря прошатался по лесу и должен был с пустой кружкой возвращаться кружным путем мимо Радзюков.

Сперва, когда старый Матус ложился спать, сон не приходил, он размышлял, — как бы оно было, если бы лес загорелся, еловый лесок, далекие розовые сосновые колоннады и пихты вдоль дорожки. Как взвилось бы золотым заревом пламя, как ветер разнес бы его красной метлой, мерцающим вихрем, как шипели бы в огне дубовые ветви, стройные осины, влажная, полная соков зелень, не могущая устоять перед всевластной силой огня!

— Вот увидишь, вот увидишь, сволочь, — шептал он увядшими губами. А так как он спал теперь в избе, то невестка кричала на него со своей кровати у стены:

— Что вы там вертитесь? Уснуть невозможно. Мало шума днем, так вы еще по ночам колобродите!

Тогда он умолкал, но все думал свою думу. Ведь всяко могло случиться. Бывает, летом молния ударит. А то и так кто-нибудь мог заронить, — да хоть и сам лесник, ведь курит же он в лесу, хотя это строго запрещено.

Выгоняя корову на пастбище или идя к реке за ракушками, Матус не раз поглядывал в сторону леса. Он стоял темной зеленой тучей, тесным кругом замыкал мир, и лишь нагретый воздух вздрагивал над ним, как натянутая струна. Единственный дымок, — это дым из трубы хуторка Дембы, притаившегося на поляне в глубине лесов, на перекрестке дорог из Остшеня в Руду.

Эта мечта не давала Матусу покоя ни днем, ни ночью. Главное, много ли надо? Все кругом высохло, беспощадно выжжено палящим солнцем. Одна искорка, и золотое пламя взовьется высоко к небу.

Лишь потом уже родилась мысль, чтобы сделать это самому. И с этой минуты старик окончательно потерял покой, был прямо-таки одержим этой мыслью. Он крал спички и ждал удобного случая. Сперва он подумывал было отправиться ночью, но затем рассудил иначе. Днем легче было подобраться к лесу, а лесники ходили и по ночам. Да и Агнешка, хоть спала как убитая, наверняка пронюхала бы, что его нет ночью в избе. Конечно, она не очень-то любила лесников, да и леса ей нечего жалеть — лес господский, — но она не упустила бы случая раз навсегда избавиться от ненавистного свекра. Уж она-то побежала бы с доносом к старосте! Да еще как бы побежала!

И он решил идти днем.

Уже недели три не выпало ни одной капли дождя. Лес, должно быть, сухой, как солома. А в такую жару и лесникам неохота шнырять, как обычно.

Сперва он шел медленно вдоль хлебов, будто собирает щавель на борщ. Потом сразу свернул и нырнул в тень, в зелень, пахнущую смолой и листьями, в нагретый, теплый, безмолвный в эту безветренную пору лес.

Сначала он шел, лишь слегка пригнувшись, но вдруг испугался, что где-нибудь за стволом стоит, притаившись, страж господского достояния. Он припал к земле и подвигался вперед потихоньку, ползком. Ему казалось, что лучше всего сделать это именно здесь, возле просеки. На том самом месте, где он тогда так долго и тщетно ждал ухода лесника.

Было тихо. Где-то посвистывала иволга, золотистая птица лесных опушек. Неподвижно стоял лес высокой ровной колоннадой сосен, кудрявился пеной зеленых дубов, благоухал черникой, папоротником, малиной и всяким лесным зельем без названия и имени.

Дрожащими — не от страха, а от старости — руками Матус набрал пригоршню густо растущей здесь сухой травы. Наломал побуревшего прошлогоднего папоротника, мелких еловых веток и поджег. Почти невидимый в ярком дневном свете огонек спички проник в сушняк, затрещал, пополз вверх, жадно цепляясь за стебельки травы, за застывшие капельки смолы, янтарной росой выступившие на еловых веточках. Матус повернул в руках пучок, чтобы лучше разгорелось, а когда пламя стало жечь ему пальцы, быстро сунул все в сухую чащу и торопливо пополз на четвереньках прочь. Он уже слышал позади веселое потрескивание хвороста и ускорил отступление. Добрался, наконец, до ельника и кинулся бегом, пригнувшись и слыша, как шумно колотится его сердце, словно чужие шаги по устланной хвоей почве.

Наконец, он вышел в поле и перевел дыхание. Здесь было шире, просторнее, больше воздуха, чем в лесу. Веселый день искрился лазурью и золотом. Он двинулся вперед не слишком быстро, но и не слишком медленно, так, чтобы очутиться подальше от леса и вместе с тем не выдать себя одышкой, если бы встретился какой-нибудь прохожий.

Межами, между желтым люпином и полосками проса, он приблизился, наконец, к дому. Тут он снова пригнулся и принялся собирать щавель на узкой меже. Так, склоненный к земле, он решился, наконец, оглянуться на лес.

Сперва ничего не было видно. И лишь напрягши зрение, он заметил в том месте, возле просеки, дрожащий, едва видимый султан дыма, поднимающийся прямехонько к чистому, голубому небу.

— Небось теперь в два счета почернеешь! — пробормотал он про себя и медленно направился к избе. Зашел в коровник и отвязал корову. Ее еще не время было выгонять, оводы так и жалили на жаре, но ему казалось, что так будет ловчей. Коровенка покосилась на него большими влажными глазами.

— Ну, что поглядываешь? Иди, иди. По крайней мере напасешься досыта.

Он взял ее на веревку и медленно вел изрядно уже выщипанной межой. Она лениво захватывала траву большим мокрым языком и отмахивалась от мух. Старик присел на траву. Отсюда ничего не было видно — все заслоняла ближняя березовая роща.

По тропинке от Скочеков бежала девушка. Он не выдержал.

— Куда это ты так бежишь, Франка?

— Не знаете? Лес горит!

Сердце его рванулось в груди и на миг остановилось.

— Ну да! Лес?

— Да, лес же! Вот зайдите за рощу и увидите! Дым, прямо страсть! Не пойдете посмотреть?

— А мне-то что? Мой лес, что ли?

Франка пожала плечами и побежала дальше, поправляя на бегу сползавший с плеч платок. Несколько мгновений он смотрел ей вслед.

— Пасись, Пеструшка, пасись. Наш лес? Не наш ведь. Ты, может, думаешь, что лес божий? Нет, нет… Ни одна ягодка, ни одна щепочка, ни даже какой-нибудь грибок во мху… Все господское, все графское… Так какое нам дело? Уж там, наверно, народ согнали тушить. Ветерку бы бог послал, что ли… А то без ветра-то…

Теперь уже и над березовой рощей виднелись полосы дыма. Расплываясь в чистом воздухе, они поднимались прямо к небу.

— Сбегать за рощу? Да ведь ты тут наверняка в хлеб влезешь, то-то будет крику! Ну, так и есть, на ельник перебросилось.

Он беспокойно поглядывал в ту сторону. Вырвались вверх темные клубы и тотчас же стали бледнеть, пригасать, оседать. Чистая лазурь потускнела было и мгновение спустя снова обрела свою первоначальную прозрачность.

— Ишь ты, как защищают графское добро… Будто им кто платит… Пасись, пасись, там уже все кончилось, ни одного дымка не видать… Лучше было бы ночью. Вот и стар человек, а все глуп… Соберемся, Пеструшка, в другой раз… Теперь, верно, все побежали, ночью-то лучше было бы…

Межой возвращался в деревню народ. Впереди, забыв опустить высоко подоткнутую юбку, шла Агнешка.

— Гляди-ка, а вы пасете себе корову как ни в чем не бывало! А тут лес горел, страсть какой огонь был!

Он глянул на невестку выцветшими глазами, подбородок его гневно дрогнул.

— А вы спасали, а?

— Э, что там было спасать, — вмешался весь закопченный Казимерчук. — Ветра нет, чуточку елок сгорело, а уж орешник рядом никак не загорался.

Старик пережевывал беззубым ртом глухую злобу.

— Граф поблагодарит небось за спасение.

— Да, как бы не так! Теперь начнут искать, откуда огонь. Сам собой не загорелся. На нас же все и свалят.

— Как это, на нас? — крикливо запротестовала Агнешка. — Не иначе, сам лесник от папироски огонь заронил. Вечно он с папироской по лесу шатается.

— Его тут не было, он из Темных Ямок прибежал, чуть не задохнулся, — сказал Казимерчук.

— Ну, так откуда же огонь?

— А кто его знает. Бродяги какие, может, проходили — далеко ли до беды, да еще в такую сушь?

Одно упоминание о засухе сразу заставило позабыть о лесном пожаре. Солнце жгло беспощадно, безжалостно, жгло с самого апреля. Редкие грозы либо проходили стороной, либо разражались градом, но поля все так же тяжко дышали в знойной жаре. Агнешка вздохнула и лишь теперь, заметив, что юбка ее подоткнута выше колен, торопливо опустила ее.

— А вы бы пошли с коровой подальше, тут она все уже повыщипала. Скотина домой голодная придет.

— Подальше… Подальше… Интересно, куда?.. — бормотал старик, но потихоньку, про себя, чтобы не раздражать невестку. Коров и вправду негде было пасти. Солнце сожгло короткую траву, скотина тщетно шлепала губами. Она безнадежно останавливалась на пастбище над Бугом, меланхолически глядя перед собой, на россыпи песка, на сверкающий блеск воды. Коровы влезали в реку и стояли по колено в прохладной воде, лишь вздрагивая, когда на кожу садился овод. В любое время дня, — раньше так бывало лишь в полдень, — деревенские коровы стояли неподвижно, будто наелись по горло. Заслюнявленные морды жевали неизвестно что, так как на выжженных лугах почти ничего не осталось. Лишь на межах то тут, то там росла какая-нибудь травинка или покрытый листками куст, уцелевший от засухи. Но на общественных выгонах над рекой совсем ничего не было. Коровы спешили назад в коровники, наперебой теснились в воротах, в надежде на вязанку сена, на пучок люцерны, на пригоршню листвы, которые им бросят во время дойки. В пустых выменах почти не было молока — пальцы болели от дойки, белая струйка скупо брызгала в жестяное ведерко и иссякала прежде, чем доярка успевала оглянуться. Коровы чахли.

— Что же это будет к зиме?

— А ничего. Придется распродать, а то что же делать?

— Нешто кто купит? Да еще на зиму!

— Ну, до этого еще не дошло, чтобы уж ни у кого ничего не было.

— Есть у некоторых, не бойся. А только, как получится толчея на ярмарке, когда приведут скот на продажу, то за корову не дадут и того, что шкура стоит!

— Давно ли было, что лошадей просто так в городе бросали? Привяжут где-нибудь у забора и ходу, чтобы только штрафа не платить!

— Боже милостивый! Что только делается. Видать, последние времена приходят…

Начиналась жатва, но стоило лишь выйти в поле, как коса валилась из рук. На тощих, мелких, ломких стебельках торчали кое-где реденькие, почти пустые колоски. Овсень, который в прошлом году свез двадцать телег ржи, теперь с того же поля взял всего четыре.

— И семян не вернешь.

— А с пшеницей и того хуже.

— Одна картошка.

— Да кто еще знает, как оно с картошкой будет? Где тонко, там и рвется. Теперь жжет, а там, глядишь, как польют дожди, так и картошка сопреет.

Люди ходили хмурые, в избах становилось все голодней. Все больше народу кишело над Бугом, шли даже те, кто раньше говорил, что рыбалкой занимаются лишь лодыри. На ночь около деревни иной раз ставили пятьдесят, а то и больше переметов. Плюхались в воду нерета, погружались сети, вентерь стоял возле вентеря. Люди спасались, как могли, — но и рыбы становилось все меньше. Вода высыхала, появлялись большие отмели, рыба уходила в низовья, в более глубокие воды.

Над деревнями сняли золотые безоблачные дни, искрящиеся серебряные ночи. И, как всегда в страдную пору, то тут, то там начинались пожары.

За Бугом время от времени вспыхивало на ночном небе высокое зарево, и люди из Калин стояли в немом ужасе, глядя на знамение гибели. Но в то же время с облегчением убеждались, что это далеко — где-то в украинских деревнях, которых они и по названиям не знали. Будто эта отдаленность могла уберечь их самих от беды.

Но в тот самый день, когда горел лес, Захарчук, возвращавшийся с рыбалки, разбудил Роеков и Галинских, колотя в ставни.

— Вставайте, смотрите, горит где-то близко!

На восточной стороне неба будто луна всходила краснея. Но ночь была безлунная, а красный свет разливался все шире, полукругом опоясывая темное небо. Все дальше шел мрачный отблеск.

— Господи Исусе!

— Ну и горит!

Зарево моргало, как огромный глаз. Видно, ветер разносил пламя все шире.

— Где это?

Все больше народу толпилось на дороге.

— Мацьков?

— Какой Мацьков! Грабины, должно быть…

— Грабины вон в той стороне.

— Бжеги горят!

— Бжеги и есть! Не иначе, как Бжеги.

Мыдляжиха, у которой в Бжегах жила замужняя сестра, подняла рев.

— Да не причитайте, кума, ведь еще неизвестно, у них ли горит.

— Ну да! Глядите, какой огонь! Не иначе, как вся деревня горит.

— Да еще и ветер!

И вправду еще с вечера поднялся холодный ветер, и теперь он дул все сильней.

— Исусе милостивый!

— Ишь как полыхает!

Из красного зарева вдруг взвились языки пламени. Словно кровавые прожекторы, они бежали по небу, расширяясь кверху, на миг опадали вниз, будто притаившись, чтобы затем снова вспыхнуть с удвоенной силой.

Какая-то баба стала громко читать молитву. Бабы упали на колени, прямо в песок дороги.

— От глада, мора, огня и войны…

— Спаси нас, господи!

— От глада, мора, огня и войны…

— Спаси нас, господи!

— От глада, мора, огня и войны…

— Спаси нас, господи!

Винцент вместе со всеми стоял в толпе и смотрел в ту сторону. Его потрясли бабьи голоса, полные тревоги, мольбы и отчаяния. Он был до глубины души охвачен страхом и ужасом — и то был их страх и их ужас. На миг ему показалось, что он, как и Сташка, — дитя деревни, кровь от крови и плоть от плоти, что общая судьба и общее несчастье роднят его со всеми этими Роеками, Мыдляжами, Банями, со всеми теми, кто до сих пор казался ему чужим и чуждым. Испуг, который он испытывал, был испугом деревни, и он вынужден был убеждать себя, что у него-то ведь нет причин трепетать за урожай в амбарах, за скот в стойлах, за крышу над головой — потому что у него здесь не было ничего собственного.

Зарево росло. Уже и здесь, над Калинами, оно охватило небо. Сквозь рыжий багрянец вверх поднимались черные полосы дыма.

— Дотла все выгорит.

— А хлеб уже в амбарах.

— Господи Исусе! Господи Исусе!

Лес вырисовывался черной каймой, все небо над ним было в огне. Кровавые отблески падали на людей, толпящихся на дороге. Полные ужаса лица, казалось, наливались живой кровью.

— Надо бы сбегать в Бжеги! — вдруг предложил кто-то.

— Пока добежишь, там уже ничего не останется.

— Один только пепел да слезы…

Мыдляжиха зарыдала громче.

— Боже мой милостивый, старший-то мальчонка у них ведь больной лежал. Не иначе, как сгорел, сердечный.

— Не болтала бы ты невесть что, — рявкнул на нее Мыдляж.

Но зарево все усиливалось, и баба стала уже терять сознание от слез. Женщины брызгали на нее водой, растирали ей руки и ноги.

— Притухает.

— Куда там притухает!

Но зарево и вправду постепенно бледнело. Угасли языки пламени, гуще поднимался дым. Потемнело. Они еще долго стояли на дороге, пока красное зарево не сменилось розовым сиянием. И лишь самые терпеливые дождались, когда небо, наконец, заволокла темнота и снова показались пригашенные пожаром звезды.

Мало кто уснул в Калинах в эту ночь. Иному казалось, что он чувствует в воздухе запах гари. Бабы заглядывали в печки — нет ли искр. Выходили из изб, подозрительно поглядывали на крыши соседских домов — не ползет ли где-нибудь предательский огонек.

Еще не рассвело, когда Мыдляжиха завернула в платок буханку хлеба и кусок сала, оставшийся у них еще со времени, когда пришлось прирезать издыхающую свинью, и вышла на дорогу к Бжегам.

— Присматривай тут за избой и за ребятишками, — приказывала она своей старшей, Тереске. — Бог даст, к вечеру вернусь.

Ноги ее вязли в песке, она еще дрожала от ночного испуга и слез, но пошла решительно, прямиком. Поднявшись на первый холм, она явственно почувствовала принесенный ветром запах гари.

— Боже всемогущий, боже всемогущий, — шептали ее дрожащие губы. Она знала, что как только выйдет из лесу, увидит Бжеги, — и боялась смотреть. Но веки словно кто силой поднимал.

Бжегов не было. То здесь, то там поднимался к небу дымок. На мгновение, — хотя она ведь знала, — ей показалось, что она видит все это во сне.

Вот здесь, с края, должна белеть изба кузнеца, а за ней — та, другая, с флюгерком на крыше.

Ничего этого не было. Торчало что-то черное, закопченное. Сквозь слезы, заволакивающие глаза, она не могла разобрать, что это. Она подхватила путающийся в ногах подол юбки и кинулась бегом, хотя предстоял еще изрядный кусок дороги, а у нее начинало болеть сердце, как только она слишком торопилась. Но сейчас она забыла обо всем.

Бжегов не было. По обе стороны дороги длинной полосой тянулись груды обуглившихся бревен, из-под которых кое-где торчала закопченная печная труба. В воздухе летала обуглившаяся солома, сыпались хлопья сажи, а над пожарищем, казалось, под самое небо несся плач, раздирающие причитания, безудержное, безысходное отчаяние.

— Зоська! Зоська! Зоська! — не своим голосом выкрикивала Мыдляжиха, ничего не узнавая. По тлеющим еще развалинам бродили черные закопченные люди, ковыряли палками в недогоревших головнях, разбрасывали тлеющие бревна, приподнимали куски уцелевших от огня кровель. За сгоревшими избами на порыжелой черной от огня лужайке, на песчаных пригорках, среди обуглившихся садочков расположились лагерем погорельцы.

— Зоська! Зоська! Зоська!

— Кого ищете, Мыдляжиха? — спросил ее кто-то.

— Да сестру же! Боже, боже милостивый!

— Да тут они, тут. Вон за тем колодцем, не видите нешто?

Она увидела и бросилась вперед. Все были налицо.

— О господи, господи Исусе! — рыдала Зоська. — Теперь мы нищие, теперь уж нет ничего, только лечь и умереть! Одну коровенку старик из стойла вывел, а больше ничего! Ни одежонки какой, на себя надеть, ни перины, ничего!

На мгновение слезы Мыдляжихи высохли. Ее вдруг кольнуло воспоминание, что Зоська долго ссорилась с ней из-за перины и всегда считала себя обиженной, потому что родители, когда старшая выходила замуж, дали ей большую перину, едва на постели помещалась, а для нее, Зоськи, столько пера уже не набралось, и она получила перину маленькую, тощую, никуда негодную. Но куда теперь Зоське об этом помнить! И они обе снова залились слезами, пока маленький Тадзик не принялся дергать мать за юбку.

— Мама, есть хочу!

— Да что же я тебе дам, да чем же я тебя накормлю, дитятко ты мое? — запричитала Зоська. — Ничего у нас нет, ничего, все дочиста сгорело. И хлеб, и сено, и куры, и свинья, ничего не осталось! И в рот положить нечего!

Мыдляжиха торопливо достала из-под платка сало и хлеб, и сама удивилась, как она не выронила всего этого, когда без памяти бежала сюда лесом. Ее тотчас окружили дети — у Зоськи их было пятеро, — и она разделила все, оставив кусочек сестре.

— Ешь, ешь, подкрепись. А где твой-то?

— Со старостой о чем-то советуется. А о чем тут совещаться-то, боже праведный! От всей деревни ничего не осталось. У Банахов ребенок сгорел, а кузнец так обжегся, что, наверно, до вечера не доживет, да и другие тоже. Старая Вонсячиха сгорела.

— Господи Исусе!

— Она ведь с постели двинуться не могла, уж с самой весны как колода лежала, а кому было время о ней думать? Всякий бежал, куда глаза глядят, разве что ребенка схватит. Ночью ведь началось, с Кузнецовой избы, — он ночью долго работал, так от этого, видать. Но его господь бог уже покарал. Так обгорел, что глядеть страшно. Он имущество все спасал, пока мог, да чему это поможет! Как вспыхнуло да как поднялся ветер, так в одну минуту все полымем и занялось.

Она медленно ела хлеб, а крупные слезы так и лились по ее закопченному лицу. Между тем неподалеку, на лужайке, мужики совещались со старостой.

— Что-то надо делать, потому ведь никакого выхода нет — бабы, ребятишки, а тут голая земля, все под открытым небом!

Старик Верциол почесал седую голову, на которой виднелся широкий кровавый шрам.

— Да уж ничего мы другого не придумаем, а придется тебе, Роман, идти в Остшень, к графу.

Мужикам это не очень улыбалось, но они знали, что у старосты какие-то дела с графом — может, он чего и добьется.

— Картошки бы хоть несколько подвод дал, зерна немного.

— Ну да, так он и даст.

— Да что ему? На десять водочных заводов хватит, мог бы и Бжегам дать что-нибудь.

— Ходят ведь от нас к нему на работу, не одному он должен.

— Шидловцу уже второй год не платит.

— Яницким хотел соломой заплатить.

— Пусть бы хоть соломы дал… Хлеба-то у него сколько! У него-то ведь не сожгло, другая земля. А нам — на чем спать, на чем прилечь, хоть ребятишкам, скажем?

— Конечно. И солома пригодится.

— Пока еще страховку заплатят, так народ вовсе перемрет.

— И так-то зимой придется с сумой идти, чтоб до весны как-нибудь перебиться.

— Старшине прошение надо подать. Когда Стаховка сгорела, так помогли.

— Старшине своим чередом, а к графу — своим.

Староста долго раздумывал, чесал в голове.

— Можно и к графу, даст — хорошо, а не даст — что ж, стенку лбом не прошибешь… А только как же я один пойду? Выберите еще кого, вместе и пойдем, с делегацией.

Прошло еще некоторое время, пока они решили, кому идти. Верциох, Скалка, Лозинский, Кухарчук. Бабы со страшным криком протолкнули еще и Скалчиху.

— Пусть и баба будет! Да Скалчиха и на язык остра, скажет там, что и как. Все она за бабьи интересы лучше, чем мужики, постоит.

Из Мацькова пришли подводы, и они собрались на двух в Остшень, просить графа.

Но из всех дней, какие они могли бы выбрать, этот был для просьб, пожалуй, самым неудачным. Как раз накануне утром к остшеньскому управляющему прибежала половшая в саду девушка. Он с трудом просыпался, не понимая, в чем дело.

— Прошу прощения, господин управляющий… Деревца, что за парком, господин управляющий… Все до одного, все до одного!

Он вскочил, наконец, на ноги и стал торопливо натягивать брюки дрожащими руками, застегивал пояс, не попадая в дырки.

— Все?

— Все до единого, ну, чисто, все до единого! Я гляжу… порублены… Думала, что мерещится… Тут, думаю, я или не тут? Вроде как совсем в другое место попала!

На лице девушки отражался страх и вместе с тем как бы восторг. Она так тараторила, что только брызги слюны летели.

— Беги за сторожем, я иду во дворец.

— Господи, господи, что только будет, когда господин граф узнает!

— А тебе что до этого? — рявкнул управляющий так, что жилы на лбу вздулись. — Смотри за своим носом, а это не твоего ума дело!

Она отскочила и быстро побежала к баракам. Новость так и распирала ее. Если бы не страх перед управляющим, она еще издали кричала бы о ней. Она помчалась стороной, вдоль высоких кустов смородины, пылающих огнем красных ягод, которые в этом году уродились на диво.

Между тем управляющий вел переговоры с лакеем.

— Может, спит… Ничего не слышно.

— А ты постучи. Мне надо срочно повидаться.

— Запрещено входить, пока сам не позовет. Не знаете, что ли?

— Говорю тебе, болван, стучи! На мою ответственность! Скажи, что мне нужно его тотчас видеть.

Онуфрий почесал свою седую голову и медленными, шлепающими шагами осторожно направился к двери. Но из-за нее уже послышался голос графа:

— Онуфрий!

Тот поспешно открыл дверь.

— Что там за шум за дверьми?

— Да это, ваше сиятельство, господин управляющий пришел.

— Что за срочное дело? Зови!

Низко кланяясь, вошел управляющий. Не глядя на полуодетого Остшеньского, неуверенно блуждая глазами по цветистому ковру, он доложил:

— Ваше сиятельство, ночью вырубили саженцы за парком…

— Как? Те, что недавно посажены?

— Да.

— Много?

Управляющий замялся. Мгновение он стоял с открытым ртом, комкая в руках шапку.

— Все?

— Все… Топором вырублены.

Граф торопливо одевался. Лицо его потемнело, глаза налились кровью.

— Сторож где?

— Я уже послал за ним, сейчас там будет.

— Немедленно уволить.

— Слушаюсь, ваше сиятельство!

— Садовник?

— Его я еще не видел.

— Немедленно уволить.

Управляющий открыл было рот, но тотчас закрыл, не промолвив ни слова. Только искоса глянул на большое, хмурое, отечное лицо.

— Идем.

— Слушаюсь, ваше сиятельство.

Огород и парк стояли еще в седой росе. Голубизной и светлой зеленью отсвечивали длинные гряды овощей, тянущиеся до ульев пасеки. В парке граф и управляющий вступили во влажную прохладу, словно в джунгли. Широко раскинувшиеся огромные липы, трехсотлетние дубы, а пониже ветви акаций образовывали над головами непроглядный купол. Дорожка вилась по зеленому туннелю и вдруг выбегала на открытый простор, на широкие поля, плавно опускающиеся вниз, к ленте Буга.

Еще издали увидел граф деревца. Они лежали на земле между посаженной здесь простой и цветной капустой, лежали рядами, ровнехонько рядами — так, как их два года назад посадили. Он наклонился и осмотрел ствол. Он был срезан ровно, одним сильным ударом топора. Белела древесина, влажная рана дерева поблескивала. Торчали кверху хрупкие, еще мелкие веточки. Граф выпрямился и охватил взглядом все пространство — целое поле, тянувшееся до соседних холмов — десять моргов земли. Все было гладко, ровно, лишь у самой земли кудрявилась, отливая голубизной и зеленью, капуста, и ничто не возвышалось над ней. Он шел медленно, приостанавливаясь, как по кладбищу. Лежало все. Кальвили, золотые и серые ранеты. Не были пощажены даже деревца райских яблонь, которые уже нынешней весной стояли в розовом облаке цветения.

— Следов не искали?

— Следы есть. Извольте взглянуть!

— Что ты мне, дурак, показываешь? Это же конские копыта! С лошадьми тут нечего было делать, все деревца на месте, ничто не забрано, настолько были милостивы.

Управляющий покраснел.

— Ваше сиятельство, на всей территории никаких других следов нет.

— Ты что, одурел?

— Извольте проверить, ваше сиятельство.

На мягкой, тщательно обработанной под овощи земле виднелись следы копыт, один за другим, как человеческие шаги.

— Копыта к ногам попривязывали!

Граф грыз в зубах конец длинных пожелтевших усов.

— Дать знать полиции.

— Слушаюсь, ваше сиятельство.

— Где сторож?

— Да вон идет.

Из парка со всех ног бежал старый, сгорбленный человек. Вздувшиеся на коленях штаны болтались на его худых ногах, нечесаные волосы торчали во все стороны.

— А ты где был, когда ночью деревца рубили?

Старик, поклонившись низко, до самой земли, протягивал руки, словно собираясь обнять колени Остшеньского.

— Смилуйтесь, ваше сиятельство, с вечера все кругом обошел, как полагается… И в парк потом заходил и повсюду… А так около полуночи собаки побежали вон в ту сторону, к пасеке, и страсть как залаяли. Я думал, что кто-то хочет с пчелами какое озорство учинить, а как сейчас уже время и мед брать, так я там чуточку и задержался. А потом возле огорода лаяли и за дворцом тоже, до самого утра покоя не было…

— А сюда тебе не пришло в голову заглянуть?

— Смилуйтесь, ваше сиятельство, кто бы мог подумать? Возле дворца, возле конюшен, возле курятников — там другое дело. А тут ведь ничего нет, ни яблочка, одни эти саженцы — кто бы мог подумать?

Его бегающие красные глаза торопливо скользнули по длинным ровным рядам срубленных деревьев. Они казались мелкими кустиками, вдруг выросшими среди овощей.

— Собирай манатки — и вон! — сказал управляющий.

Старик затрясся.

— Смилуйтесь, господин управляющий! Как же так? Жена болеет, сколько лет я здесь… Как же так?..

— Нам такая рухлядь не нужна. Ведь тут небось всю ночь рубили — столько саженцев, а ты не слышал, не видел, не знал ничего.

— Обратите внимание полиции на сторожа, — сухо сказал Остшеньский. — Пусть расследуют, не был ли он в сговоре.

Старик в отчаянии протянул руки.

— В сговоре? Как же так? С кем? Ведь я здесь сорок лет служу, сорок лет! Вы, ваше сиятельство, еще тогда женаты не были, еще старый господин граф жив был, еще…

Остшеньский быстро шел к усадьбе. Влажные от росы листья шелестели под ногами, поскрипывали едва завязывающиеся головки капусты. Сторож мелкой рысцой трусил за графом — маленький, сгорбленный, беспомощно взмахивая руками.

— Как же так… И жена болеет… Столько лет… Еще покойный граф…

Остшеньский махнул рукой.

— Скажи ему, слышишь?.. Скажи ему, чтобы к утру и духа его тут не было!

— Слушаюсь, ваше сиятельство. Только как же с полицией… Где его потом искать, а сегодня она, может, и не успеет приехать?

— Полиции не сообщать.

Управляющий остолбенел.

— Не сообщать?

— Я сказал ведь! И держать язык за зубами! Если кто посмеет говорить об этом — вон со службы!

— Слушаюсь, ваше сиятельство. Но…

— Никаких «но». И уволить садовника, — он должен был слышать. Сад в его ведении.

— Слушаюсь, ваше сиятельство. А… саженцы?

— Ты что, ошалел? Собрать и выбросить! Зачем они? И ни слова мне больше об этом. Пришли ко мне во дворец Марковяка.

— Слушаюсь, ваше сиятельство.

Граф свернул ко дворцу. Окна его ослепительно сверкали, всходило солнце.

Онуфрий предусмотрительно посторонился.

— Онуфрий!

— Слушаю, ваше сиятельство!

— Когда придет Марковяк, впустишь его ко мне. Больше никого. Слышишь?

— Слушаюсь, ваше сиятельство!

Дверь с шумом захлопнулась, заскрежетал ключ в замке. Остшеньский подошел к окну. Отсюда как на ладони видны были остшеньские земли и темные пятна деревень. Там, далеко за лесами, за темной полосой деревьев, — Калины; поближе, внизу, — Мацьков и Бжеги, Вондолы и Рутка. Лицо графа снова исказилось брезгливой гримасой. Опять перед ним, как вечная болячка, — клин узких деревенских полосок, врезающийся в широкие необозримые поля его пшеницы, и растрепанные верхушки ветел, отмечающих принадлежащий крестьянам проток между усадебными прудами. Далеко на Буге чернела маленькая точка — видимо, лодка. С дороги поднялась туча пыли — кто-то ехал на телеге. Мужицкая лодка и мужицкая телега.

Где-то, в какой-то из этих деревушек нынче ждут новостей. Может, в Мацькове, может, в отдаленных Калинах, может, в Рутке, Вондолах или Бжегах. С закоренелой злобой, с сатанинской радостью ждут новостей, ждут, что вот-вот промчится машина с полицией, начнется кропотливое, мелочное следствие, которое ни к чему не приведет. И тогда они вторично переживут свое торжество. Да, эти поваленные деревца надо бы увидеть сегодня Юзефе, по уши начиненной всякими, неведомо где нахватанными идейками. Пусть бы посмотрела на эти серые и золотые ранеты, на штетины, на хрупкие веточки райских яблонек, срубленные, истребленные деревца, которым предстояло давать плоды, которые годы спустя должны были широкой тенью покрыть холмы. Эту тупую, бессмысленную, варрарскую работу надо бы увидеть ей, влюбленной в мужиков, сумасшедшей дуре, которая уже наказала сама себя, убежав с каким-то сыном органиста.

Он снова почувствовал боль в сердце, подошел к стенному шкафчику и налил себе лекарство. Проглотил и вздохнул легче.

Да, Юзефа. Хорошо, что она умерла при родах. Нет, он не принял бы, не признал бы этого внука, если бы он и пережил мать… Не принял бы даже теперь, когда из всех осталась одна Зуза.

Он подошел к двери и повернул ключ.

— Ну, что там?

— Марковяк пришел, ваше сиятельство.

— Хорошо. Никого не впускай, слышишь!

— Слушаюсь, ваше сиятельство.

Марковяк, комкая в руках шапку, стоял у письменного стола и хитрыми серыми глазками сверлил лицо графа.

— Ты слышал, что случилось?

Мужик низко поклонился.

— Мне говорили, ваше сиятельство.

— Кто тебе говорил?

Марковяк беспокойно шевельнулся.

— Да так, говорили… Нетто я знаю? Людская молва, что полова, по ветру несется.

Остшеньский нахмурил густые седые брови.

— Разведай-ка мне это.

— А вы, господин граф, извиняюсь, полиции дали знать?

— Нет.

Марковяк обрадовался.

— О, то-то! Потому, кабы начали спрашивать, да допрашивать, да протоколы писать — оно бы как камень в воду! А так, когда все утихнет, минует, может, кто и похвастается.

Он подошел ближе и фамильярно нагнулся к Остшеньскому.

— А вы, господин граф, извиняюсь… случаем, на кого-нибудь не думаете?

— Нет. Ты разузнай по деревням. Хоть из какой деревни, узнай.

— Уж я разнюхаю, порасспрошу… Только так быстро это дело не сделаешь…

— Надо мной не каплет. У меня время есть, — твердо сказал Остшеньский.

— Ну, конечно… Над вами, господин граф, извиняюсь, не каплет, вам торопиться некуда, — захихикал Марковяк. — Тише едешь — дальше будешь. А мы помаленьку, потихоньку…

— Ну, как там староста в Мацькове?

— Это насчет этого, извиняюсь, протока?

— Да.

— А уж что до этого, то, можно сказать, будьте без сомнения, ваше сиятельство. Уж он хлопочет, как может… Только народ-то там больно несогласный… Ух, какой несогласный!

— Скажи ему, что я две тысячи дам.

— Две тысячи? Две тысячи! Такие, с позволения сказать, большие деньги? Они бы на это пошли, деревня бедная… Вот только…

— Что — только?

— Кабы они не знали, что вы, ваше сиятельство, в этом заинтересованы. А так-то… Там есть такие, что против старосты рвут и мечут. Вот насчет этого протока… Они бы и за сто злотых отдали — только, не сердитесь, ваше сиятельство, кабы кому другому, а не вам…

Взъерошенные седые брови снова сошлись на лбу. Остшеньский дышал тяжело, с трудом.

— Так ты говоришь… Ты говоришь… Которые же это?

Марковяк мгновение соображал.

— Да коли правду говорить, то, с позволения сказать, все… Ну только я так думаю, что больше всего, больше-то всего — Скужак, Лесяк, Караба… Кто же еще, — отсчитывал он по пальцам, — ну и еще Стоковский и Ковальчук.

Граф кивал головой, запоминая.

— Лесяк… Лесяк… Что это было с этим Лесяком?

— А это, ваше сиятельство, полиция у него как-то была… Не столько у него, как у сына… Значит, насчет этого самого… Газетки, говорят, читает, крамольник.

— Лесяк… Так ты присмотри за ним, слышишь?

— Да уж присмотрим… А если что, извиняюсь, так дам знать вашему сиятельству.

— Хорошо. Только не слишком часто сюда шатайся.

— Ох, я и то опасаюсь, очень опасаюсь… Уж они, кабы что заметили… Вашему сиятельству самим известно… Иной раз, с позволения сказать, такой страх человека берет, потому как…

— Чего опять надо?

— Да вот овса бы чуточку, с позволения сказать, пригодилось бы… Засуха, страсть! А тут — две лошаденки…

— Ладно, ладно. Я скажу управляющему. Поедут в город, сбросят тебе мешочек.

— Покорнейше благодарю, ваше сиятельство…

— Ладно, иди.

— Иду, иду, минуточку только…

Он снова наклонился к графу.

— Я уже докладывал управляющему… Еще вам скажу… Этот, который при лошадях, Гарада, за ним глаз нужен…

— Вор?

— Не-еет! А только, с позволения сказать, говорят, он народ бунтует. Батраков то есть.

— Ну, я посмотрю. Иди.

— Низко кланяюсь, ваше сиятельство. И за овес покорнейше благодарю — все равно, как он уж у меня в конюшне, потому графское слово для меня свято!

— Иди, иди!

Марковяк задом пятился к дверям, непрестанно кланяясь — однако не слишком низко, не слишком униженно. Маленькие серые глазки смотрели в отечное, обвисшее лицо зорко, с едва заметной насмешкой.

В узком коридоре, ведущем в нижние этажи, он передохнул и потянулся в жилетный карман за махоркой. Медленно, осторожно свернул цыгарку, потом вышел через боковую дверь, прошел парком в поля и окружной дорогой направился к деревне.

По меже шел Владек Лесяк.

— Куда это вы ходили? В усадьбу?

Марковяк хитро усмехнулся и заморгал глазками.

— В усадьбу? Зачем бы это? Нет, так прошелся, саженцы поглядеть.

— А что вам до саженцев? Ведь молодые еще совсем.

— Я не за яблоками, не беспокойся! Не любитель кислого! Неужто не знаешь, что с саженцами случилось?

— А что могло случиться?

— Да вот вырубили ночью.

— Вырубили?

— Все! До единого! Ровно после сенокоса лежат, хи-хи! — Он смеялся мелким, тоненьким смешком. — А ты ничего и не слышал?

— Нет, откуда мне? Я в усадьбу не бегаю.

Марковяк зорко следил за выражением молодого продолговатого лица, но ничего не прочел на нем.

— Хорошие деньги пропали, ничего не скажешь… Саженцев-то десять моргов было.

— Ну, граф не обеднеет…

— Оно, конечно, не обеднеет, хи-хи! А все-таки жалко. Сад-то какой был бы!

— Вам бы и так ничего из него не досталось.

— Мне-то? А конечно, мне не досталось бы, откуда? Так только, к примеру говорится… Ровнехонько, под корень вырубили топором. Не один человек, видно, работал… Одни рубили, а другие в стороне, у пасеки, шум поднимали, чтобы сторож не наскочил. Так и покончили с деревцами. А ты, может, ходил на рожь взглянуть?

— Ага.

— Ну, как?

— А как? Завтра собираемся косить, а косить-то нечего. Выжгло дочиста. Много намолотишь из такой ржи!

— Ой палит, палит! И в моей пшенице больше метелика, чем колосков…

— Вам и с метеликом не так уж плохо живется.

— Э, зря болтаешь… Уж такая беда, такая беда! Лошаденки совсем высохли, травы нет…

— Все равно получше наших.

— Изо всех сил стараюсь… Лошадки хорошие, так и малым обходятся, а то бывают такие прожорливые, что давай им и давай, а они все худые!

— Всяко бывает.

Марковяк подозрительно заглянул в голубые глаза парня.

— Это как же — всяко?

— Да ведь вы сами говорите, — невинно удивился Владек, — что одни, мол, прожорливы, а другие ущипнут чуточку травы, а жирные, вот как ваши, к примеру.

— Куда там жирные! Так только, чуть-чуть держатся.

— Домой идете?

— Нет. К кузнецу надо забежать, он должен был телегу мне оковать, — узнаю, как там.

Они разошлись в разные стороны благоухающими полями, над которыми все выше поднимался ослепительный, раскаленный, беспощадный шар солнца.

Солнце палило до самого вечера, а вечером поднялся ветер, и около полуночи начался пожар в Бжегах. А уже к полудню делегация подошла к усадьбе, и садовник вызвал управляющего Тот выворачивался, как мог.

— У нас к вам, господин управляющий, ничего нет! — прервала его Скалчиха. — Мы желаем с господином графом говорить. Вы ему только окажите, что, мол, делегация из Бжегов пришла, нас тут пятеро и староста с нами, человек казенный.

— Не знаю, выйдет ли граф.

— Мы вас, господин управляющий, не спрашиваем, знаете вы или нет. А не пойдете, так мы и сами дорогу в покои найдем.

Испуганный управляющий побежал во дворец. Долго не возвращался.

— Не торопятся.

— Ровно нищие, под дверьми стоим.

— А нешто мы не нищие?

— Коли уж пришел человек просить, — ничего не поделаешь.

— Может, спит еще.

— Ну да, в такую пору да спит!

— А что? Ему ведь не в поле спешить, да и коровы в коровнике не ревут.

— Наши-то уж не заревут, никогда не заревут! — расплакалась вдруг Скалчиха, и у мужиков засосало под сердцем.

Но тут распахнулись двери и вышел граф. Он остановился на крыльце, огромный, широкий, из-под седых бровей пристально смотрели припухшие глаза с синими мешками под ними.

— Чего надо?

Верциох подтолкнул старосту.

— Говорите, Роман! Вы ведь староста!

Староста выдвинулся вперед и низко поклонился.

— Мы вот из Бжегов, господин граф, ваше сиятельство. Нынешнюю ночь над нами большое несчастье стряслось.

— Знаю.

— Сгорело все — вся деревня.

— Ну, так в чем же дело?

Смущенный староста колебался. Вперед выскочила Скалчиха.

— Да вот, ваше сиятельство, господин граф, пришли мы, делегация, значит, пятеро нас и староста, просить помочь деревне.

Остшеньский нахмурил брови, оттопырил губы под седыми усами.

— А с какой это стати я должен вам помогать?

У Скалчихи язык прилип к гортани. Ей помог Верциох.

— Да уж так повелось, что когда у людей несчастье, то им другие помогают. А кто нам поможет, когда ни у кого нет? Засушливый год, нужда по всем деревням, каждый едва дышит… А уж вашему сиятельству невелик убыток дать картошки немного, соломы там или лесу чуточку.

— Так вы и пришли ко мне…

— А к кому ж нам идти? Не к тому же, кому и самому нечего в рот положить? Пришли к тому, у кого есть.

— Господи, столько земли, и лесу, и всего! — вздохнула Скалчиха.

— Так вы все у меня пересчитали, все пересчитали… — спокойно сказал Остшеньский, внимательно глядя на них, на их рваную одежду, закопченные руки, на большой свежий шрам на голове Верциоха. Большое опухшее лицо графа наливалось кровью. Волна крови поднималась от короткой шеи вверх, окрасила щеки, пористый нос, залила до густых седых волос лоб.

— Колисяк!

— Слушаю, ваше сиятельство, — вытянулся в струнку управляющий.

— Дашь им… дашь им…

Глаза его заволокло красным туманом. Он уже не видел ни старосты, ни Верциоха, ни этой растрепанной бабы. Видел лишь одно — лежащие рядами вырубленные, изувеченные, истребленные саженцы, чудесные, благородные саженцы золотых и серых ранетов, кальвилей, лимонок, тщательно подобранные и посаженные под его личным надзором.

— Колисяк, слышишь?

— Слушаю, ваше сиятельство.

— Дашь им два воза картошки, той, что вчера перебрали для свиней. И дашь им, дашь им… — граф задыхался, — шестьсот деревьев, слышишь? Шестьсот деревьев!

Управляющий побледнел.

— Деревьев? Каких деревьев?

— Не понимаете? Кальвили, золотые ранеты, серые ранеты, райские яблоньки. Шестьсот, все шестьсот отдашь им. Все десять моргов, слышишь?

Он схватился руками за шею, срывая воротник, который давил его, повернулся и хлопнул дверью, только эхо покатилось по дворцовым комнатам.

Крестьяне остолбенели. Но, как по мановению волшебной палочки, выбежала дворцовая прислуга, откуда-то появились лесники с ружьями, и, прежде чем кто-либо успел опомниться, все пятеро уже оказались за воротами.

Старый Верциох весь посинел. Скалчиха подняла кулак и страшным, безумным голосом стала проклинать графа, дворец, землю, леса и воды, все, что ему принадлежало.