По садам ветры мечутся, а над садами блещет звездами небо осеннее.

Маленькую хатку обступили со всех сторон высокие ясени. С ясеней сыплется сухая листва на перепревшую солому, падает на увядшие петушки, цепляется за бурьян. Сквозь бурьян тускло светится низкое оконце, обведенное голубым, в оконце видна часть белой стены, а с белой той стены исподлобья глядит хмурый мужик в шапке. Бархатцами украшен, расшитым полотенцем обрамлен, а сам задумчивый такой, невеселый…

Лицом к нему сидит на лавке мать — правую руку прижала к груди, на левую — голову уронила. В этой руке застыл свернутый лист почтовой — бумаги. Ходила просить соседского мальчика, чтобы письмо написал сыну, — не застала грамотея дома. Присела, думает, как бы чего не забыть.

Вот так-то нежданно-негаданно пришлось с этим мужиком опечаленным в старой хате невеселой свой век доживать…

Ветры гудят, ясени скрипят, а матери дремлется. Дремлется ей и чудится, будто это, играя, раскачиваются, на ветвях дети.

Ра-аз — два! Раз — два-а!..

Было у матери их трое, сыновей. Максим — старший, Петро — средний, а третий — Андрийко бесталанный. Четвертая была дочка — Маруся.

Максима от книг не оторвешь. Петро всегда мастерил что-нибудь, а Андрийко бесталанный, знай, рисовал хату и ясени. Дочь была что цветок, — вскоре увезли ее на чужую сторону богатые люди. Стали сыны подрастать. Покуда были малые, голова у матери болела от забот: у того сапог нет, у другого — свитки, третьему — на книжку негде копейки взять… Подросли — заболело сердце: надо в люди выводить, а как? Когда ничего нет ни внутри хаты, ни снаружи… Хотели дальше учиться — не на что! «Летите, дети, по свету свою долю искать».

Разлетелись.

Все трое в батраках… Шлют домой письма — нерадостные. Разложит вокруг себя мать в осиротелой хате эти письма, глядит на них невидящими глазами, соседу жалуется: один пишет «горько», другой пишет «тяжко». А уж этому Андрийке бесталанному — тому больше всех досталось: и намучился и настрадался… Носило его и в Таврию, и в Одессу, и по шахтам, и по Крымам, и по Римам…

Тоскует: неужто всем вдовьим детям на свете такая участь горькая, какая моим трем?

Как вдруг — точно буря:

Свобода!..

Съехались все трое к матери, оборванные, худые, зато веселые. В хате не смолкает гомон — спорят, поют да все ту книгу читают, что привезли с собой.

— Хоть бы мне сказали, о чем вы в той книжке читаете?

А этот Андрийко бесталанный — он с детства сердцем чуткий — раскрыл ту книгу, кличет мать:

— Вот присядьте здесь возле меня…

Да как начнет читать — словно в золотую трубу затрубил:

Чи ми ще зiйдемося знову? Чи вже навiки разiйшлись?..

Так и облилась мать слезами:

— Чую, дети, что опять осиротеет моя хата. Куда же вы поедете?

— Поедем учиться, мама.

— И Андрийка возьмете?

А он поморщился, бедняга, и будто с укором:

— А что ж коли мне, так весь век и ходить темным?

— Да по мне, пускай бы все учились, только на какие деньги, дети?

Старший отозвался:

— Не горюйте, мама: приходит на землю правда. Все, кто хочет, будут учиться бесплатно.

Вздохнула:

— Не будет этого, дети, верно, до конца вашей жизни.

— Будет! — даже глаза у них засверкали.

Повинна буть, бо сонце стане I осквернену землю спалить!..

У вдовы был деверь — брат покойного мужа, богатый. Скот имел, землю. Высокий такой, завидущий, костлявый дед. Сам седой, а глаза черные, как у цыгана, ненасытные, мстительные. Услышал, что вдовьи сыновья собрались учиться, забеспокоился: боялся, как бы и впрямь невесткины голяки в люди не вышли.

Раньше, бывало, в хату и не заглянет, — теперь притащился; улучил время, когда сыновей в хате не было, зашел:

— Что это ты надумала, невестка? При твоей ли бедности детей учить? К чему тебе это? Отдай в батраки, пусть учатся работать.

— Знают они, братец, что значит батрачить. Вот где сидит у них эта работа!

— А ты для них легкого хлеба ищешь? Ой, смотри, не прогадай!

И завел свое:

— Знаешь, какое теперь время? Этой свободе недолго быть. Гляди, чтобы вместо легкого хлеба они от большого ума на казенный паек в острог не угодили!

Мать даже рассердилась:

— Попадут или нет, еще неизвестно, а ты уже каркаешь над ними, как ворон.

Побагровел он, рассердился:

— Я к тебе по-хорошему, а ты вот как ко мне! Коли ты такая, то не прощу тебе этого до самой смерти и на порог к тебе не ступлю. Не ходи и ты ко мне!

— Не бойся, брат, не обивала я раньше у тебя порогов, не буду и теперь.

Ушел.

Разъехались, словно их и не было.

А перед отъездом оставили и того хмурого мужика из книжки — на стене рисунок.

— Вот вам, мама, чтоб не одни были в хате. Сызмальства мы родимого не знали, — пусть же будет этот нам вместо батька. Он нас уму-разуму учит и на добрый путь наставляет.

Улыбнулась мать, разглядывает:

— Ишь, какого сосватали мне…

И цветами убрала и расшитым полотенцем украсила.

Зима морозная, лютая. В хате холодно, окна обледенели.

Лежит на остывшей печи, стонет. Неможется.

Не сдержал деверь слова, зашел.

Не утешить, не помочь — еще больше сердце растревожить.

— Что, невестушка, барствуешь? Три сына — что соколы, а сама в нетопленной хате мерзнешь? Хе! Думала, деньги будут слать, а от них и вести нету. Может, где-нибудь сидят уже? Теперь недолго.

Ходит по хате да все быстрым и недобрым взглядом на стену, где тот портрет висит, посматривает, наконец не вытерпел:

— А это зачем повесила? Ишь, еще и цветами убрала! Нашла кого убирать. Это же тот острожник, что по тюрьмам всю жизнь таскался. Это ж лодырь всесветный! Не хотел работать, только людей бунтовал. Сожги! Или давай я сожгу.

Отозвалась со стоном:

— Пусть висит. Не тронь!

— Ой, смотри, чтоб и тебе за него не досталось! Думаешь, поглядят, что старуха?

— Пустое! Мне достанется, не тебе!

Рассердился:

— Тьфу на тебя, умна больно! Ну, и лежи!

Ушел.

Пока был в хате, крепилась. Ушел — заплакала:

— Сыны мои, сыны Коваленковы, что ж вы меня покинули, старую!

А вестей все нет да нет…

Миновала зима, пришла весна, лето проходит. А тут пошли слухи — начали людей в тюрьмы сажать.

Ноет материнское сердце, вешает что-то. К гадалкам, — а гадалки старые ведьмы, тоже что-то чуют, все в один голос: «Недоброе, сестра, выпадает твоим сынам, да не одному, а всем».

И деверь ходит по людям, тоже сердце материнское рвет на части:

— Не иначе как сидят. Всех таких берут — и их забрали. Хе! Они думали, что так по-ихнему и будет. Да не так выходит!

Накаркал старый ворон. Ранней осенью, еще листья с деревьев не осыпались, раскатом грома донеслась до села весть из города: «Спасай детей, старая чайка, — гибнут!..»

Один село против пана поднял — сидит в Киеве, другой не пошел царю служить — посадили в Екатеринославе, а третий — Андрийко бесталанный — до той поры правду искал, пока ему не задали такой правды, что теперь лежит в Лубнах в больнице, умирает.

А пишут об этом не они сами, пишет дочка Маруся и тут же заодно и свою долю проклинает: «Лучше утопиться, чем итти бедной за богатого». Просит-молит — проведайте!

Встрепенулась мать, продает одежу, продает полотно. Полетела чайкой.

Век прожила, нигде не бывала, на старости довелось…

Ехала в Екатеринослав, завернула дочку проведать.

В самую пору поспела: сидит дочка у стола заплаканная, измученная… Увидела мать, припала к ее плечу, рыдает.

— Что, может, бьет?

— Увечит, бьет почитай каждый день!

Рассказывает: раньше не так все же, а вот как забрали братьев, житья не дает: братья твои враги мне, и ты мне враг. А тут прислал мне письмо Максим, хотела ему хоть рублевку отправить. Увидал — и давай бить. «Не смей, такая-сякая, этим босякам деньги посылать!»

Что-то загремело в сенях — задрожала.

— Чего ты, дочка?

— Он!

Умоляет:

— Мама, голубушка, коли бить станет, не заступайтесь!

— Не будет того, чтобы при мне мою плоть и кровь тут мучил, лучше из хаты уйду.

Вошел пьяный, красный, глаза, как угли, горят:

— С кем тут шепчешься?

Увидел — не поздоровался.

— Ага! Мать выписала? Думаешь, испугаюсь? Может, и эта за деньгами приехала? Попрошайки чортовы!

— Не за деньгами твоими я приехала, свою горемычную несчастливицу проведать.

Да за мешок и клюку:

— Прощай, дочка, выходи за ворота.

Он:

— Еще и дверь открою!.. — Открыл.

Вышла со двора не оглядываясь.

Ушла из села далеко-далеко в степь. Вдруг слышит за собой глухой шум — бежит кто-то, кричит, плачет:

— Мама!

Простоволосая, со свежими синяками.

— Я ж вас, мама, столько лет ждала, словно праздника. Вернитесь, хоть переночуете!

— Негоже мне, дочка, и одну ночь ночевать у твоего мучителя.

Уселись в степи и наговорились и наплакались. Напоследок советует мать:

— Бросай его, дочка, пусть он сгорит со своим добром. Бросай, а то загубит он твою жизнь.

Задумалась дочь. Потом заплакала:

— Я уж, мама, не раз об этом думала, детей жаль. Они ж пропадут при таком отце.

— Об этом не думай, бери детей с собой. Как-нибудь проживем. Вот мой тебе, дочка, последний совет.

Прощаясь, дочь ощупью развязывает узелок, от слез не видит ничего.

Вынула из узелка три серебряных рубля, сует матери.

— Увидите, передайте братьям, каждому по рублю.

— Не стану я, дочка, брать у тебя этих денег. Не стану и передавать, обойдутся мои сыновья без его денег.

— Ох, мама! Да это мои деньги! И неужто я не заработала у него, чтоб… — Не досказала.

Зарыдала горько, горько:

— Я ж и без того, мама, несчастная, зачем же вы еще мне прибавляете горя и слез!

Жалко стало, взяла. Идет — жгут огнем ее эти три рубля. Дошла до города, отыскала бедный двор, да и подбросила туда эти три рубля.

Может быть, найдут их чьи-нибудь дети…

Грохочет поезд.

В вагоне полно всякого люда. У окна собрался кружок, посреди — старая женщина с заплатанными торбами. Плачет, убивается, чужим людям, будто родным, свое горе рассказывает: про сынов, про дочку, про зятя. И опять про сынов: про Петра и про Максима, и про этого Андрийку бесталанного. Путает имена — голова забита. Расскажет раз, второй — и снова начинает о том же:

— Приехала в Екатеринослав к Петру, там сказали, что его отправили в Харьков. Пока доехала до Харькова, а его и там уж нет. Говорят, нужно было, бабка, раньше приезжать, потому как твоего сына сослали аж в Нарым…

— Значит, так и не видали?

— Постояла близ ворот, поглядела на страшные стены каменные, выплакалась и вот еду к Андрийке… К этому еду, а третий, Максимко, из головы не выходит, потому ведь и к нему еще нужно, и у него горе…

— А где же, бабушка, этот твой Максимко?

— А Максимка посадили в Киеве.

— Тоже в тюрьму?

— В тюрьму, куда ж еще…

Сбоку сидит панок, игрой перстней на пальцах забавляется. Фыркает, вертится, на месте не усидит… Потом не утерпел:

— Хорошо же ты, старуха, учила сыновей, что и того и другого в тюрьму засадили. Может, и третий туда бы угораздил, кабы не болел? А?

Глядит на своего соседа, усмехается.

Примолкла женщина, согнулась, и только лицо ее болезненно перекосилось, будто он этими словами шип ей в грудь вонзил…

Bo-время и тут поспела: со станции прямо на кладбище…

Сколько золота, золота того печального, осеннего!.. Повсюду — между крестами, между могилами, на скамейках, даже на памятниках и крестах… Все кладбище от него будто сияет… Сначала взглянешь на это море желтых листьев, и даже сердце встрепенется: на миг пригрезится обманутым глазам, что все вокруг залито весенним солнцем, его золотыми горячими лучами. А глянешь еще раз — и сердце заноет: нет солнца, это золотая печаль. Грусть…

Над свежей могилой молодежь шумит, как зеленый сад. Веет в пору безмолвия дыханием юности. Блеск молодых глаз, горячие речи, гомон…

Женщина… торбы на плечах. Измученная…

Плачет.

Обступили:

— Что такое? Кто вы, бабушка?

— Ох, деточки мои, да ведь это ж моего Андрийка вы здесь похоронили!

Зашумели:

— Мать! Мать!

Дали выплакаться. Расспрашивали, а потом начали о сыне рассказывать, торопятся, друг друга перебивают:

— А знаете ли, бабушка, что у вашего Андрийка талант был?

Подняла на них заплаканные, удивленные глаза:

— Что это, дети, талант?

Объяснили.

— Художник из него был бы людям на удивление и на радость.

Разговаривали, утешали, пока солнце не зашло.

— Пойдемте, бабушка, с нами, переночуете у нас.

Затревожилась:

— Нет, нет. Оставьте меня, дети, здесь.

Не настаивали… Тихо-тихо разошлись, оставив старую одну в гостях у сына.

Так и просипела над свежей могилой всю ночь, при звездах беседуя с сыном. Припадала головой к могиле, вопрошала:

— Слышишь ли, сыну, что я говорю тебе?

А как стало светать, умылась росою, пошла на базар, спрашивает:

— Где бы мне тут наняться хаты белить или воду носить?

Киев… По бульвару плетется, словно ночная тень среди белого дня, старая женщина. От лаптей пыль, точно дымок. Насилу ноги волочит. То ли слепая, то ли ноги больные. На плечах торбы, в руках — клюка. Остановилась у скамейки, где сидела веселой гурьбой молодежь. Глядит на молодых людей, хочет о чем-то спросить — глаза то заблестят ласково, то снова потухнут. Боится.

Заметили. Приветливо:

— Что вам, бабушка?

Губы шевелятся, что-то говорит, а не слышно.

— Громче, бабушка, не слышно!

Подошла ближе:

— Скажите, будьте добрые, где у вас пересыльная тюрьма?

— Дальше. Во-он там! Видите эти тополя, за ними. На свидание с кем-нибудь идете?

— С Максимом, сыном… Иду и не знаю, как мне туда добраться. Говорят, может, и не пустят.

— Под следствием?

— Да, да, под следствием.

— Тогда, верно, впрямь не пустят.

— Советовали просить начальников, авось смилуются, что стара, мол, да уж очень издалека.

— А откуда же вы, бабушка?

— Ох, сяду я около вас, дети, да малость отдохну.

Опустилась на скамью.

— Издалека я, дети, очень издалека: может, слышали, село…

И вскоре уже рассказывала и про дочку, и про Петра, и про Максима. И особенно про этого Андрийку. Все припомнила. Вспомнила и то, как лежал он когда-то больной, вернувшись из Крыма, и просил арбуза.

— Очень он любил их с детства. И так он жалко улыбнулся: «Вот бы я, мама, арбузика съел, вот бы съел…»

А у меня лежал в сундуке серебряный рубль, собиралась осенью хату крыть, пожалела — не купила.

Вздохнула, покачала грустно головой:

— Говорят: талант… Горький, сынок, был твой талант.

Утирает полой глаза:

— Сын мой бесталанный, да коли бы я знала, что ты людям на что-нибудь полезен будешь — да я бы ночей не досыпала, все бы пряжу для людей пряла…

Окружили, — слушают, точно воды в рот набрали. Затем глаза становятся все мрачней, лица темнеют, будто их тучами заволокло.

Кто-то глубоко вздыхает:

— Погостила бабушка у детей!

— Уж такое гостеванье: с дочерью на чужом поле наговорилась, а у сына на могиле насиделась. Не знаю, как здесь посчастливится… Ох…

Задумалась.

Вскочила, кладет торбы на плечи.

— Пойду уж. Коли не пустят, хоть передачу, может, примут. Купила груш, слив немного, булочку… Надо бы чего получше, да денег маловато. И те пришлось зарабатывать: нанималась хату белить… В огороде, у евреев…

На минуту остановилась, и глаза на миг затуманились. Вздохнула, покачала головой:

— Вот где тоже счастье! Бедные дети, как бурьян, растут, все в чирьях, в болячках, нестриженые да грязные. Я уж сама их и обмыла, и остригла, и лекарств им достала. «Смотри, говорю, Хайка, — это я матери, — чтобы ты вот так-то и так-то делала!» А то родить народила, да и забросила, как щенят… Прощайте, дети… Спасибо за совет.

Решетки…

Полным-полно набили — присесть негде. Все молодые, как зеленый лес. Гомон, песни — будто на праздник сошлись. Готовятся в далекий путь.

Куди вони йдуть, Там бори гудуть…

А один молоденький, безусый — совсем ребенок, с «Кобзарем» в руке, как с молитвенником, у окна вертится. С утра до вечера. Ему любопытно все, что на воле происходит: крестьянин на возу, чья-то коза…

Зовет:

— Товарищи, а поглядите-ка, что это за женщина сидит против наших окон. И вчера весь день сидела и сегодня сидит. Сидит и все на окна поглядывает.

Один за другим столпились у окна, украдкой глядят сквозь решетки, переговариваются:

— Бедная бабуся, наверно, к сыну приплелась!

— Да, видно, издалека, одета как-то не по-здешнему.

Стали гадать: один говорит — так ходят на Волыни, другой — на Десне.

— Пирожок с калиной привезла сыну, сердечная, — жалеет бойкий паренек.

Максим лежал на нарах. Снилась ему этой ночью хата под ясенями, и петушки в огороде, и брат Андрий — уже не больной, а веселый-веселый, радостный, каким только в детстве бывал… Весь день Максим ходил, как одурманенный, все думал о злой судьбине, разбросавшей их по чужим краям…

Услышал разговор, встал, подошел к столпившимся у окна. Взглянул через плечо сквозь решетку… Думает: такие свитки носят и в нашем селе, нагнулся, приглядывается. Потом вдруг одного — в одну сторону, другого — в другую, молча растолкал товарищей, рванулся что было силы к окну. Глаза заблестели, лицо вспыхнуло, сердце забилось, даже другим слышно. Приник к решетке, тычется лицом между прутьями, а потом прильнул щекой к холодному железу. Крикнул во весь голос:

— Мама!..

Все так и отпрянули от него.

— Мама, Ковалиха!

Женщина вздрогнула, подняла голову, скользнула взглядом по окнам. Увидала, вскочила, бежит к стене. Путается со своими торбами, руки подымает, как крылья, будто к решетке взлететь порывается… Что-то говорит — не слышно.

И тут словно черный ворон прыгнул ей навстречу из гнезда. Бежит наперерез, руки расставляет. Остановилась, молит, кланяется, руку к сердцу прижимает.

Приставил к ее груди штык.

— Мама! Бегите от него, это бешеный пес!

Не слышит: нагибается, ловит его руку, тянется поцеловать.

Злобно рванул ее за плечо, повернул, толкнул в спину кулачищем.

Упала лицом на дорогу, даже подол сорочки блеснул. Покатились торбы, посыпались из них: хлебец, полотняная рубаха, несколько груш…

Из-за решетки, как гром:

— Шкура! Гад! Придет правда на вас, палачей, будет суд!

Дрожат решетки.

Снова хатенка среди ясеней. Вокруг — пустырь, все заросло бурьяном и травой. Обошла огород, двор, возвращается в хату.

А в хате уже деверь. Стоит у стены, с гвоздем в руке. Глаза горят, как у волка, весь дрожит… гвоздем в портрет нацеливается…

Вскрикнула:

— Ты что хочешь делать? — схватила за руку.

— Пусти! Я ему, острожнику, глаза выколю! Это ж он твоих детей загубил, это ж они пошли по его следам на свою погибель.

Рвется к стене. Оттолкнула, стала между ним и стеной.

— Не дури, брат! Хозяйничай в своей хате, а не у меня.

Даже задохнулась.

Пропели петухи.

Первые и вторые — сидит мать, не шелохнется.

А ветры гудят…

Ветры гудят, ясени скрипят, а матери дремлется…

Затрещал каганец — гаснет.

Глубоко-глубоко вздохнула, поднялась, поправила фитиль.

Стала среди хаты, на того мужика, что на стене, глаза подымает…

Не любит его деверь. Боится. Все собирается как-нибудь изрезать или сжечь, а старая привыкла к нему, как к живой душе в хате, словно породнилась с ним.

Подошла к портрету, поправила рушник, цветы привела в порядок, тихонько спрашивает:

— Скажи, печальный, скажи, невеселый и нерадостный, куда моих детей завел? Где мне их искать? Куда письма слать?

Утерла слезы, вздохнула:

— Как это в песне поется:

Писала листи нiченьками, А печатувала слiзоньками, А пересилала тими буйними вiтроньками…

— Так, печальный?

Молчит невеселый, будто из железа кованный, не глянет, бровью не поведет — твердый, как сталь. Только от многодумного чела словно огнем пышет, да еще чудится: будто потаенно гудит в старой хатенке бунтарь — золотой колокол:

I буде правда на землi… Повинна буть, бо сонце стане I осквернену землю спалить…

[1908–1931 гг.]