Понедельник - день тяжелый | Вопросов больше нет (сборник)

Васильев Аркадий Николаевич

ВОПРОСОВ БОЛЬШЕ НЕТ

(роман)

#i_005.png

 

 

КАЖДЫЙ ЧЕТВЕРГ

еня зовут Лидия Михайловна. Мне тридцать девять лет… Я могла бы сказать «мне сорок», но сравнять счет мне не хочется — после сорока пойдет уже пятый десяток, а вы сами понимаете, что значит для женщины этот самый пятый десяток.

О возрасте лучше не думать. Я помню, как мама говорила: «Кто много думает о возрасте, тот не успевает жить». Она говорила резче: «Кто много думает о смерти…» Ничего не поделаешь, когда-то это придет и ко мне, но сейчас я не хочу думать. Я очень люблю жизнь! Даже мой Мишка в домашнем сочинении написал, что мама у него жизнелюб и жизнеутверждающая личность. Правда, за сочинение он «схлопотал» тройку, так как не смог объяснить учителю литературы Герману Степанычу, что это такое — жизнелюб. Я знаю, откуда Мишка взял эти слова. Зашел к нам как-то брат мужа — Иван Петрович. Это от него мой Мишка услышал, что я жизнелюб и жизнеутверждающая личность.

Иван Петрович меня не любит. Я это чувствую. Впрочем, назвать человека, которого бы Иван Петрович любил, очень трудно, по-моему, таких людей нет вообще. Стоит кому-нибудь, и особенно мне, в присутствии деверя сказать о человеке хорошее, как он сразу безапелляционно произносит:

— Ерунда! Подлюга!..

Самые мягкие слова у него: карьерист, подхалим каких мало, выскочка.

Иван Петрович не может долго сидеть на одном месте. Даже обедая, он вскакивает из-за стола и начинает быстро-быстро ходить по комнате. Однажды он появился у нас к вечернему чаю. Мы все, и Алеша и дети, очень любили эти спокойные часы — разговариваем обо всем на свете, смотрим телевизор. Теперь таких вечеров у нас уже нет…

Иван Петрович весь вечер так и не присел. Он все ходил со стаканом вокруг стола, и у меня даже заболела голова от его мелькания. Он все время торопливо говорил, словно боялся, что его не дослушают, прервут. А вот о чем он говорил, никто из нас ясно представить не мог.

Сначала он почему-то заговорил о развитии химической промышленности.

— Ну что ж — химия так химия, — сказал он не то иронически, не то с каким-то горьким сожалением. — Им наверху виднее. Хотя у нас, кроме химии…

Он остановил свой бег вокруг стола, отпил глоток чаю и сокрушенно продолжал:

— Нет чтобы посоветоваться с деловыми людьми…

Алеша во время речей старшего брата, как правило, молчит. Сначала я удивлялась его терпению, а потом поняла, что Алеша просто не слушает, думает о чем-то своем. Но в конце концов происходит одно и то же — Алеша задает такой вопрос, что Иван теряется, не может ответить прямо, умолкает и вскоре уходит.

В тот вечер Иван Петрович все время возвращался к химической промышленности. Он ссылался на опыт других стран, кого-то убеждал, над кем-то иронизировал, торопливо писал в блокноте какие-то цифры.

Первым уполз из-за стола Мишка. Он тоскливо посмотрел на меня и ушел спать. Минут через пять поднялась Таня. Она подошла к дяде и очень вежливо сказала:

— Извините, у меня завтра трудный день.

Иван Петрович на секунду прервал речь и удивленно спросил:

— Тебе не интересно, о чем я говорю? — Он махнул рукой и добавил: — Вам, современным, подавай что-нибудь такое… неореализм, синтетику, модерн…

Таня, она у меня вся в Алешу, выдержанная, спокойная, чуть заметно улыбнулась и ответила:

— Я, дядя, очень люблю Чайковского…

Иван Петрович побледнел. Он, когда сердится, всегда бледнеет, говорит еще торопливее, глотает слова.

— А этого… американца… Как его…

— Вана Клиберна?

— Нет… Рисует непонятно…

— Пикассо?

— Ну, он…

— Он, дядя, не американец, а испанец, а живет во Франции. Успокойтесь, дядя, я к нему равнодушна… Наверное, просто не понимаю…

Таня ушла. Иван Петрович снова вернулся к химии, но Алеша, как всегда, задал ему категорический вопрос:

— По твоим расчетам выходит, что у нас ничего не выйдет?

Иван Петрович остановился. В его глазах на мгновение мелькнул испуг, потом он словно протрезвел и уже совсем другим тоном, миролюбиво переспросил:

— Не выйдет? Я этого не говорил, и ты мне, пожалуйста, такое не приписывай… Пожалуйста, не приписывай… У меня своих выговоров хватает.

Выговор у Ивана Петровича только один, правда, строгий и, так сказать, необычного происхождения — Иван Петрович получил его от Центрального Комитета. Я не знаю точной формулировки, но Алеша рассказывал, что в ней есть такие слова, как «бюрократический стиль руководства», «злоупотребление властью», «административные перегибы».

Вместе с выговором Иван Петрович навсегда покинул большой город на Волге, где много лет был секретарем обкома, и начал обживать свою четырехкомнатную квартиру на улице Горького, которая все эти годы стояла пустой.

В Москве Ивана Петровича назначили заместителем министра. Но это его вдвойне не устроило: во-первых, он был заместитель, а не министр, а во-вторых, не союзного министерства, а республиканского.

Именно в это время и познакомилась я с деверем поближе. Тогда он еще не был таким суетливым говоруном — ходил медленно, не говорил — произносил, не бранился, а загадочно усмехался.

Однажды после крутого разговора с министром Иван Петрович поторопился подать заявление о невозможности совместной работы.

Иван Петрович был уверен, что его вызовут, попросят забрать заявление, — он очень хотел этого.

Вечером он сидел с Алешей, и я слышала, как несколько раз произнес:

— Я им продиктую условия. Скажу — или так, или уж позвольте решать мне самому…

Но его не вызывали, не уговаривали, и Иван Петрович очутился в каком-то главном управлении, но не начальником, а заместителем, оттуда он перекочевал в трест и опять заместителем.

Поняв, очевидно, что он теперь попал, как он сам говорил, «в третий эшелон», Иван Петрович начал развивать свою «теорию заместителей».

— Первое лицо больше для президиумов собраний предназначено. Знаю, сам сиживал. До того от этого почета обалдел, что однажды, сидя в театре на представлении какой-то пьески из современной колхозной жизни, вдруг подумал: «А почему, собственно, я в зале сижу, а не на сцене?» В каждом деле главное — заместитель. Если хотите, это даже удобно — в тени меньше потеешь.

Но и в тресте Иван Петрович задержался ненадолго.

Как-то Алеша сказал:

— А я и не знал, что Иван кандидат наук!

— Каких наук? — спросила я.

— Кажется, экономических…

— Когда же он успел?

— Говорит, когда в обкоме работал;

— Ну и что?

— Ничего… Звонил сегодня. Ухожу, говорит, на научную работу…

Сейчас Иван Петрович заместитель заведующего сектором научно-исследовательского института.

Нельзя сказать, что Иван Петрович наш частый гость, но раза два в месяц он к Алеше все же заходит. Мы у него дома были один лишь раз, вскоре после его возвращения с берегов Волги. По странной привычке Иван Петрович везде появляется один, без жены. Даже в театр Иван Петрович жену не берет. Поэтому я его супругу видела только однажды, когда была у них. Она маленькая, худенькая, совсем не под стать ему — высокому, представительному, все еще красивому. Я не знаю, что было в ее глазах, когда мы появились, — недоумение, удивление, но радости не было, это я увидела сразу.

Когда мы пришли, на ней было очень миленькое серенькое платье из мягкой шерсти. Оно шло к ней, молодило ее. Она извинилась за свой наряд, ушла и появилась в длинном платье из парчи. По голубому полю были раскиданы большие красные розы. В ушах светились золотые серьги с крупными изумрудами. На плечах лежал белоснежный пуховый шарф. Я в своем черном шерстяном платье сразу превратилась в Золушку.

Пока мы сидели за столом, Мария Захаровна все время молчала, только несколько раз равнодушно повторила:

— Кушайте, пожалуйста.

Иван Петрович обращался больше к Алеше. Жене он ничего не говорил. Он протягивал руку, и она, точно угадывая его желание, подавала ему графин с водкой, тарелку с ветчиной, горчицу.

Их слаженная, четкая работа чем-то напоминала мне операционную: там сестра с таким же пониманием и так же точно подает хирургу инструменты.

Мария Захаровна ошиблась только раз. Она подала кетовую икру, Иван Петрович нахмурился и сказал:

— Я просил маслины!

Мария Захаровна подала маслины и рукавом опрокинула фужер с красным вином. Иван Петрович ничего не сказал, он даже улыбнулся, но ничего хорошего Марии Захаровне эта улыбка, видно, не предвещала, и хозяйка совсем сникла, даже забыла повторять: «Кушайте, пожалуйста». После обеда брат увел Алешу к себе в комнату:

— Пойдем в кабинет, поговорим…

Мария Захаровна долго молчала, да и я, признаться, вела себя не слишком учтиво, сказав сразу после ухода мужчин: «Не пора ли нам домой?»

И вдруг она посмотрела на меня исподлобья и без тени улыбки, совершенно серьезно заявила:

— А вы знаете, сейчас очень много хоронят живых…

От столь неожиданного сообщения я растерялась:

— Не может быть… Зачем?.. Кому это надо?

— Никому не надо, — сурово отрезала моя собеседница. — Ошибка… Медицинская ошибка.

— Что вы, — попробовала я вступиться за врачей, но Мария Захаровна даже обиделась.

— Не верите? Не дай бог вам самой попасть к нашим невеждам. Сейчас многие от переутомления, от разных неприятностей впадают в летаргический сон, а наши врачи не могут, а скорее всего, не хотят разобраться…

К счастью, в столовую вошли Иван Петрович с Алешей и высокий, плечистый парень, очень похожий на Ивана Петровича, с такими же сросшимися бровями. Он с любопытством глянул на меня, а на мать даже не посмотрел, словно ее тут не было. А она вскочила, жалко заулыбалась:

— Садись, Костенька, голодный, наверное…

Иван Петрович с горячностью сказал:

— Ну вот и потомство мое явилось. Познакомься, Костя, это твои дядя Алеша и тетя Лида…

Тогда я, конечно, не могла предполагать, что с моим племянником по мужу Константином Шебалиным мне придется встречаться в обстановке отнюдь не семейной и вопросы решать далеко не родственные…

Когда меня избрали секретарем райкома партии, Иван Петрович резко изменил свое отношение ко мне. Я всем своим существом почувствовала, что он меня не просто не любит — ненавидит. Внешне он стал любезнее, внимательнее. Однажды — раньше с ним такого никогда не случалось — пришел к нам с букетом цветов. Он старался показаться веселым, добрым, а глаза у него были злые. Он подал мне букет и сказал:

— Нашему вождю и учителю в районном масштабе.

Мне очень хотелось ответить ему дерзостью — на языке так и вертелось: «От бывшего областного…» или еще что-нибудь в этом роде, но я поборола себя и вежливо поблагодарила:

— Спасибо!..

И сама похвалила себя за выдержку. «Молодец, Лидка, — сказала я себе. — Молодец!»

Именно в этот приход Иван Петрович назвал меня жизнеутверждающей личностью, жизнелюбом. Мишка услышал и потом поплатился за это тройкой по сочинению.

Секретарем райкома я работаю около года. Два месяца была вторым, а после того, как нашего Виктора Павловича взяли на работу в Центральный Комитет, я стала первым секретарем.

Помню, как перед нашей районной конференцией меня пригласили в городской комитет. Об этом приглашении мне сообщил секретарь парткома нашего министерства Александр Ермолаевич. После заседания парткома он задержал меня и сказал:

— Тебя завтра просят зайти в горком. Ровно в десять. Не опаздывай.

В парткоме я занималась пропагандой и агитацией. Я часто бывала в нашем райкоме, мне случалось бывать на разных заседаниях и в горкоме, но с секретарем горкома мне разговаривать не приходилось.

Откровенно сказать, я немножечко, чуть-чуть испугалась этого приглашения, и у меня невольно вырвалось:

— Зачем это я понадобилась?

Александр Ермолаевич улыбнулся и коротко ответил!

— Не знаю… Скажут, не волнуйся.

По его лицу я поняла, что он отлично знает, зачем меня вызывают к секретарю, но не может мне об этом сказать. Тогда для того чтобы хоть немного успокоить себя, я спросила:

— За хорошим вызывают или нагоняй?

Александр Ермолаевич засмеялся весело и искренне, и я немного успокоилась.

Дома Алеша предположил:

— Наверное, снова в какую-нибудь делегацию за рубеж…

Разговор с секретарем горкома я запомнила очень хорошо. Сначала я отказывалась, говорила, что не справлюсь. Помню, я сказала примерно так: «Это не женское дело». Секретарь улыбнулся и шутливо ответил, что если исходить из правил грамматики, то партийная работа женского рода. Я возразила, что любая работа — женского рода…

Он снова пошутил: «Это, наверное, идет из древности, когда мужчины считали всякую работу, кроме охоты, уделом женщин».

Потом я сказала, что я никогда не была секретарем райкома. Секретарь шепотом спросил меня, умею ли я хранить секреты. Я подумала и ответила, что, наверное, умею. Тогда секретарь так же тихо сказал:

— Между нами, я секретарь горкома тоже в первый раз, — весело, чуть с хитринкой улыбнулся и добавил: — Я то же самое говорил — как же так, в первый раз. А мне ответили — что-то мы не видели, чтобы люди сразу рождались секретарями…

Потом мы долго беседовали о моей будущей работе, о нашем районе и вообще о партийной работе. Секретарь посмотрел на свои часы и сказал:

— Когда часы на руке, их не замечаешь, хотя смотришь на них по многу раз в день. А когда их нет — сразу чего-то не хватает — очень важного, нужного. Вот так и партийная работа: когда она есть — ее иногда не замечают, так, дескать, и положено. А если ее нет — сразу замечают: как же так? Почему нет?

К концу беседы в кабинет вошел первый секретарь нашего райкома Виктор Павлович. Он вопросительно посмотрел на секретаря горкома, тот улыбнулся ему:

— Сосватали!

Виктор Павлович подал мне руку и очень серьезно сказал:

— Прекрасно… Вот если выберут нас, будем работать вместе.

Рука у него большая, крепкая и теплая. И я совсем успокоилась.

А через два месяца Виктор Павлович уже работал в Центральном Комитете, а я стала первым секретарем нашего райкома.

Район у нас интересный. Вслух я об этом не говорю, неловко как-то, но иногда я думаю, что наш район в Москве самый интересный — у нас есть все, что хотите: промышленные предприятия, научно-исследовательские институты, министерства, комитеты, театры, высшие и средние учебные заведения, много школ, магазинов, столовых — всего не перечесть. Наш район носит имя старого коммуниста, великолепного, благородного человека, ученика Ленина, мужественного борца за дело рабочего класса. Кто-то из моих предшественников повесил в кабинете его портрет. Первое, что я вижу, когда вхожу утром, — обаятельную улыбку этого изумительного человека, и он словно говорит: «Доброе утро, товарищ секретарь!»

И я начинаю свой рабочий день в хорошем настроении.

Потом случается, и не редко, оно у меня портится — мне его портят другие люди, я порчу кому-то, но утро у меня всегда озарено светом лучистых, умных, добрых глаз.

Наш район! Когда-то я ходила по его улицам, пересекала его площадь и даже не думала, какой это район: Советский, Краснопресненский или Куйбышевский. Все это была для меня Москва. Просто Москва. А теперь я хожу по улицам нашего района с особым, новым для меня чувством и новыми мыслями. Бывало, я совершенно не замечала, когда из другого района попадала в наш, — Москва и все тут. А сейчас я точно знаю — вот эта улица уже наш район. И не просто улица, и не просто дома. Вот в этом сером, довольно-таки некрасивом доме, построенном в тридцатых годах, — научно-исследовательский институт, там секретарем партбюро Георгий Николаевич. У них недавно было очень важное собрание — коммунисты института решили поинтересоваться, как сотрудники, и в первую очередь члены партии, воспитывают своих детей. Ну и досталось же одному папаше — он не знал, что его сын уже второй месяц все школьные часы проводит то в кино, то в зоопарке. И неплохой паренек — всерьез увлекается зоологией…

А в этом доме трест общественного питания. Будем слушать отчет партбюро треста у нас на бюро райкома в следующем месяце… Плохо у них с работниками, большая текучесть.

Здесь министерство… Тут разговор особый, я бы сказала, щепетильный. Министерство серьезное (как будто бывают несерьезные), союзное. Министр — кандидат в члены Центрального Комитета, депутат Верховного Совета СССР. Он-то все понимает — понимает, что райком не претендует на руководство министерством, а вот партийная работа в министерстве — это наше дело. Он понимает, а некоторые его работники не понимают. Ничего, найдем общий язык… Нелегко будет, но все же найдем…

Кажется, я заболела местничеством? Правая сторона улицы входит в другой район, и я посматриваю на «чужие» дома равнодушно… А вот на моей (осторожно, Лидия Михайловна, не на моей, а на нашей), на нашей стороне я вижу небольшую вывеску, и настроение у меня падает. Если бы существовал какой-нибудь прибор, градусник для измерения человеческих чувств, то он бы, наверное, показал, что ртутный столбик на шкале «душевного спокойствия» только от одного взгляда на эту вывеску резко изменил положение. Это бюро учета и распределения жилой площади.

Я хорошо знаю, сколько жилья строит Москва, знаю, сколько тысяч очередников нашего района за прошлый год переселились в новые квартиры, знаю, сколько семей справят новоселье в этом году, и все же мне вспоминаются люди, которым нужно бы помочь немедленно, сию минуту…

Недавно у меня были две сестры — Елена Павловна Дегтярева и Зоя Павловна Токарева. Им вместе больше ста двадцати лет. Обе коренные москвички.

В 1941 году их мужья ушли на фронт и не вернулись. В дом, где жили сестры, попала бомба. Сестер временно переселили в полуподвал. С тех пор они живут там. Переменилось почти все население их старого дома, большинство получили новые квартиры, а о сестрах забыли.

— Как же так? — спросила я их.

— Нам все обещали, что дом скоро снесут.

— Кто обещал?

— Управдом. Комиссия приходила.

— Вы куда-нибудь обращались?

— Зачем? Нам сказали, мы и ждали. Детей у нас нет, мы пенсионерки…

— Сейчас же пришли?

— Потому что терпенье лопнуло. Начальник жэка опять сменился. Был Солдатов, до него Костюченко, а теперь совсем новый — Морозов. Даже разговаривать с нами не стал: «Вам, бабки, и тут неплохо. Норма полная…» Вот мы и пришли, товарищ Нестерова…

«Терпенье лопнуло!» Больше двадцати лет ждали новой квартиры — и в разговоре со мной ни слова о своих законных правах, ни слова о погибших мужьях.

Какими же бессердечными оказались люди, от которых зависела судьба двух солдатских вдов! Долго я добиралась до виновников…

А вот и гордость района — самый крупный наш завод. Им гордимся не только мы, а вся Москва, пожалуй, вся страна. Вчера ко мне приходили молодые коммунисты с этого завода. Хотят коллективно писать историю своего предприятия. Один из парней, ему года двадцать три — двадцать четыре, не больше, начал меня убеждать: «Наша молодежь должна понять, какую колоссальную работу сделали их деды, отцы и старшие братья…»

Кто-то спросил его: «А у тебя, Вася, младшие братья есть?» Все засмеялись, а Вася чуть-чуть смутился, но потом нашелся: «Сестренки есть».

Теперь я улыбаюсь, вспоминая, как впервые собиралась на работу в райком. Никогда я так не завидовала мужчинам, как в это утро. Мужчинам проще: обычный костюм, чистая рубашка, побрит — и готово: можно на работу, на собрание, в театр. А каково нам, женщинам?

Мой первый день в райкоме был на редкость теплый, солнечный. Нарядами я вообще не богата, а тут прямо тупик — в чем идти? В легком платье неудобно, вроде легкомысленно. В черном костюме уж очень официально, даже строго. Хорошо, что дома никого не было: Алеша уехал рано, Таня в институте, Мишка в школе, поэтому никто не видел, как я дважды переодевалась. Наконец выбрала коричневый вязаный костюм и была потом жестоко наказана — весь день мучилась от жары.

И еще одна «проблема». Что делать с губами? Слегка подкрасить, как я делала последние пятнадцать лет, или… Господи, почему же нет инструкции, в каком виде секретарь райкома партии — женщина должна появляться на работе!

Вечером я рассказала Алеше и Тане о своих «мучительных переживаниях». Как они хохотали, особенно Таня, когда услышали от меня про инструкцию!

А в райкоме все обошлось благополучно, никто не обратил внимания на мой наряд и на подкрашенные губы. Может быть, и обратили, я сама обо всем забыла в первые же минуты. Жарко, правда, было…

Я люблю четверги.

По четвергам у нас заседания бюро райкома, и на каждом, за редким исключением, происходит прием в партию.

Ровно в два часа члены бюро, а нас девять, собираются у меня в кабинете. Опаздывают только двое — Владимир Сергеевич, доктор технических наук, директор научно-исследовательского института, и председатель исполкома Семен Максимович. Владимир Сергеевич очень занятый человек, время у него рассчитано даже не по минутам, а по секундам, и, видно, ему всегда не хватает двух-трех минут. Как правило, он появляется на бюро, когда мы все уже сидим за нашим длинным, покрытым зеленым сукном столом и разбираем папки с повесткой дня, справками и другими документами.

Владимир Сергеевич торопливо входит и всегда под нашу общую улыбку произносит одну и ту же фразу:

— Я, кажется, немного опоздал? Простите великодушно…

Семен Максимыч, председатель нашего райисполкома, приходит всегда немного взъерошенный, уже усталый, видно, с трудом оторвался от своих хлопотных дел. Семену Максимовичу не хватает не минут, а суток.

Он и Владимир Сергеевич на бюро всегда читают: председатель исполкома читает письма, жалобы, а профессор — рукописи. Вначале я беспокоилась — слушают ли они, что происходит на бюро? Оказалось, слушают. Профессор ни разу не задал вопроса невпопад, он все схватывает молниеносно. Как только начинается прием в партию, профессор и Семен Максимович отодвигают свои документы и рукописи.

Прием происходит так. Сначала появляется Таисия Васильевна, председатель внештатной комиссии райкома по приему в партию и рассмотрению персональных дел. Таисии Васильевне уже за шестьдесят. В партии она с Ленинского призыва, у нее огромный опыт партийной работы: где она только не побывала — и в политотделе МТС, и на заграничной работе, в аппарате Центрального Комитета. Только четыре раза в год — Восьмого марта, Первого мая, в Октябрьскую годовщину да еще в День Победы — Таисия Васильевна появляется со своими боевыми наградами. По-моему, многие знающие ее даже не догадываются, что она всю войну провела на фронте, спускалась на парашюте в тыл противника, перенесла тяжелое ранение.

Таисия Васильевна как-то сказала мне с горечью:

— Вы загружайте меня побольше. Свободного времени у меня, к сожалению, много…

Муж и единственный сын Таисии Васильевны погибли на фронте.

Вместе с Таисией Васильевной входят члены комиссии. Чаще других на бюро присутствует Илья Степанович Воронов. Он высокий, все еще статный. Он всегда в штатском, но военная выправка сразу выдает его. Илья Степанович — генерал-лейтенант в отставке, Герой Советского Союза. В годы войны в честь его дивизий над Москвой не раз громыхал и рассыпался звездами салют. Илья Степанович у нас специалист по персональным делам. Больше всего он ненавидит пьяниц и болтунов. Если бы не Таисия Васильевна, худо бы приходилось «персональщикам» от Ильи Степановича…

Затем приглашают тех, кого принимают в члены партии. Их бывает человек двадцать, иногда больше. Они входят увереннее, чем те, кого принимают в кандидаты, — обстановка им уже знакома, большинство побывали в этом кабинете год назад.

Иногда я вспоминаю, как двадцать лет назад я сама, страшно волнуясь, отвечала на вопросы членов бюро горкома моего родного города… Мне партийный билет вручал секретарь нашего горкома Константин Лукич, теперь я вручаю партийные билеты, а через некоторое время кто-нибудь из принимаемых сегодня с такой же радостью будет вручать партийные билеты новому поколению…

В прошлый четверг слева от двери уселись три подружки в одинаковых платьях, задорные милые девчата с трикотажной фабрики. Чуть поодаль от них два студента в спортивных куртках.

Молча посматривали друг на друга еще две подружки — медицинские сестры из детской поликлиники. Женщина средних лет ласково улыбнулась мне — это Вера Семеновна, врач-педиатр из этой же поликлиники. Она недавно была у меня, рассказала о своих наблюдениях за работой школьных буфетов. А неделю назад она очень интересно выступила на сессии райсовета с дельными предложениями, как лучше организовать досуг ребят. Вера Семеновна хорошо провела свой кандидатский год.

На жестком диванчике устроились четыре молодых парня с обветренными, загорелыми лицами. У одного небольшие усики, остальные гладко побриты. У всех комсомольские значки на серых пиджаках, все в белых рубашках с голубыми галстуками — пришли как на праздник. Все они из одной бригады коммунистического труда, все заочники вечернего института.

Восьмого марта я была в заводском клубе и хорошо запомнила, как вон тот коренастый, с лукавой улыбкой — его зовут Дима Кулемин — отплясывал с девушками «русскую». Обессиленные партнерши менялись, а ему все было нипочем. А сейчас он сидит, скромно положив ладони на колени, — только вот с бесенятами в глазах не может справиться…

В одиночестве сидит старшина милиции Николай Абрамов. Его я тоже знаю… Прием начинается с него.

Таисия Васильевна докладывает:

— Абрамов Николай Дмитриевич, рождения 1936 года, русский, кандидат с июня 1962 года, образование среднее… Отличник службы, агитатор на избирательном участке…

Члены бюро слушают, внимательно смотрят на вытянувшегося в струнку милиционера. Владимир Сергеевич положил очки на папку, повернулся к старшине всем корпусом. А Таисия Васильевна продолжает:

— Месяц назад, вечером, во внеслужебное время, будучи в штатском, товарищ Абрамов один, рискуя жизнью, задержал и обезоружил опасного уголовного преступника…

— Какой молодец! — Это не выдерживает Владимир Сергеевич, — Ну и молодец!

Налаженный было ритм заседания слегка ломается. Члены бюро с уважением смотрят на невысокого, аккуратного парня. Смотрят на него подружки с трикотажной фабрики — с явным восхищением, студенты уже не равнодушно, а с удивлением. Парни из бригады коммунистического труда одобрительно переглянулись.

Прием Абрамова прошел бы совсем благополучно, не вмешайся член бюро Матвей Николаевич. Он всегда задает два вопроса. Если принимаемый — агитатор, Матвей Николаевич обязательно спросит: «Когда последний раз были у избирателей?» Большинство отвечают сразу, а некоторые смущаются, начинают вспоминать, иногда даже путаются.

Второй любимый вопрос Матвея Николаевича: «Как повышаете свой образовательный уровень?»

Он никогда не спросит попросту: «Где учитесь?», «Как успехи?», а всегда только так: «Как повышаете уровень?» Когда ему отвечают, что не учатся, Матвей Николаевич обязательно произносит: «Как же вы дальше жить думаете? С таким, извиняюсь, запасом знаний коммунизма не построишь». И всем сразу становится скучно, даже как-то не по себе, хотя все как будто правильно.

Старшине Абрамову Матвей Николаевич задал все свои вопросы.

— Когда последний раз были у избирателей?

Старшина слегка замялся, потом, подумав, ответил:

— Давненько… Месяца полтора не был…

Матвей Николаевич посмотрел на меня и, видимо, довольный тем, что может задать еще вопрос, спросил:

— Это почему же? Это, знаете, не похвально.

Старшина чуть заметно улыбнулся и ответил:

— Но я с избирателями виделся… Они ко мне приходили…

— В отделение? — перебил Матвей Николаевич.

— Нет, в больницу… Навещать приходили меня, когда я был ранен.

Но Матвей Николаевич не сдался. Он без тени улыбки заявил:

— Стало быть, у вас хорошие избиратели.

Я не выдержала и шутливо добавила:

— Выходит, товарищ Абрамов хорошо их воспитывает…

Я посмотрела на членов бюро и хотела спросить: «Какие есть предложения?» Но Матвей Николаевич опередил меня:

— Можно еще вопрос к товарищу Абрамову?

Ну что ты с ним поделаешь! Конечно, можно.

Матвей Николаевич задал свой главный вопрос:

— Как повышаете свой образовательный уровень?

Абрамову этот вопрос доставил удовольствие. Он широко улыбнулся и охотно сообщил:

— Учусь в Московском государственном университете. Факультет юридический — заочный. Курс пятый. Троек нет.

От такой радостной точности всем стало весело. Даже Матвей Николаевич не выдержал — засмеялся.

Старшину Абрамова приняли в партию единогласно.

В этот день были приняты подружки с трикотажной фабрики, Вера Семеновна, парни с завода. Таисия Васильевна учла опыт со старшиной Абрамовым и о каждом принимаемом говорила, где и как учится. При этом она все поглядывала на Матвея Николаевича. Но он вопросов больше не задавал — рисовал на листочке зайчика. А учились, оказалось, все. Подружки с трикотажной фабрики заканчивали Политехнический институт, трое парней с завода — в Энергетическом институте, четвертый, тот, что с усиками, оказался коллегой старшины — на третьем курсе юридического факультета.

Когда Таисия Васильевна, докладывая о Вере Семеновне, упомянула, что она родилась в 1932 году, в пятилетнем возрасте лишилась родителей и поэтому воспитывалась в детском доме, всем сразу стала ясна ее биография. Их много прошло перед нами — детей, осиротевших в 1937 году, выросших в детских домах и теперь вступающих в партию, которой честно и беззаветно служили их безвременно погибшие отцы и матери.

Сколько раз мне приходилось спрашивать Таисию Васильевну:

— Все? Никого не пропустили?

После этого я встаю. Поднимаются и все принятые в партию. Сколько раз! И все же я каждый раз волнуюсь, произнося свою короткую речь:

— Дорогие товарищи! Поздравляю вас с принятием в члены Коммунистической партии Советского Союза…

Я смотрю на серьезные лица молодых коммунистов и чувствую, как к горлу подступает комок. Чтобы скрыта волнение, я стараюсь говорить как можно короче и заканчиваю «деловой» фразой:

— Еще раз поздравляю… А теперь пройдите, пожалуйста, наверх для оформления партийных документов…

В ответ слышится разноголосое: «Спасибо!» Я стою до тех пор, пока все вновь принятые не покинут кабинет. Когда я наконец сажусь, то стараюсь не смотреть на профессора, чтобы не смущать его, — у Владимира Сергеевича влажные глаза, и он торопливо вооружается очками.

После приема в члены партии и кандидаты у меня на столе осталось нерассмотренное личное дело Николая Сергеевича Грохотова. Я вопросительно посмотрела на Таисию Васильевну. Она напомнила:

— Я вам говорила… Индивидуально…

Случается, нам приходится рассматривать некоторые дела индивидуально. Это, как правило, «неблагополучные» дела, и комиссия по приему не считает возможным выносить их на обсуждение вместе со всеми.

Таисия Васильевна вышла в приемную и громко сказала:

— Товарищ Грохотов, пожалуйста.

В открытую дверь я увидела, как с дивана быстро поднялись молодой человек и девушка — высокая блондинка с большими голубыми глазами. Я обратила на нее внимание еще перед началом заседания, когда проходила через приемную.

Девушка что-то шепнула парию и, я это ясно видела, украдкой, быстро поцеловала его в щеку.

В дверях появился секретарь парткома текстильного комбината Телятников, и за его плотной фигурой я больше ничего увидеть не смогла.

Через несколько секунд на «сковородке» сидел Николай Грохотов.

О «сковородке» надо рассказать подробнее, иначе не понять, откуда произошло это название. Так мы в шутку называем стул, который стоит на другом конце длинного стола напротив меня. На этот стул садятся «персональщики», либо снимающие взыскания, либо, что всегда неприятнее, получающие их.

Как-то мы снимали выговор с очень хорошего человека, согрешившего по части зеленого змия. Этот, в общем-то всегда трезвый отец семейства попал в развеселую компанию, основательно хватил и закончил вечер в вытрезвителе. Он очень переживал свой вполне заслуженный выговор. На заседании бюро он пылко произнес:

— Я даже штопор выкинул… Не хочу, чтобы что-нибудь напоминало о выпивке…

Матвей Николаевич философски заметил:

— Можно при случае ладонью вышибить или карандашиком проткнуть…

— Нет уж, хватит! Посидишь на этой горячей сковородке — больше не захочешь…

С тех пор у нас и пошло — «сковородка».

Индивидуальные дела мы слушаем еще более внимательно — на то они и индивидуальные.

А на этот раз все было необычно.

Год назад Николай Грохотов вернулся из армии, куда он ушел с отделочной фабрики. В армии он служил хорошо, был отличником боевой подготовки, много занимался спортом. Только три дня демобилизованный солдат наслаждался заслуженным отдыхом, а на четвертый день уже стоял у ситцепечатной машины. Солдат Грохотов опять стал раклистом. Работал он великолепно, без брака.

Таисия Васильевна рассказывала о Грохотове подробно, и я по лицам членов бюро читала, что они никак не могут понять: почему мы рассматриваем вопрос о Грохотове отдельно? Профессор посмотрел на меня и недоуменно пожал плечами. А Таисия Васильевна продолжала рассказ:

— Работал отлично. Поступил на заочное отделение химического института. Недавно сдал все экзамены за первый курс. Сдал хорошо, без троек. Был активным дружинником. Партийная организация отделочной фабрики, партком комбината и бюро райкома приняли Грохотова в кандидаты в члены партии. Везде голосовали единогласно… Первую половину кандидатского стажа Грохотов вел себя достойно. Но затем его поведение резко изменилось: он хуже работает, допускает брак, пренебрегает обязанностями дружинника, дважды опоздал на фабрику.

Я видела Грохотова впервые. Внешне все как будто в полном порядке: крепкий, ладный парень, хорошее, доброе лицо, глаза настороженные (это вполне объяснимо), умные. Может быть, пьет? Пожалуй, нет, не заметно, нет этого бегающего, виноватого взгляда, который часто бывает у пьющих людей. Может быть, надо было с ним поговорить, вызвать на откровенность.

Таисия Васильевна докладывала:

— Партийное собрание отделочной фабрики приняло Грохотова в партию с большим трудом — против голосовало двадцать семь, воздержалось тридцать два.

Грохотов опустил голову, убрал со стола руки, — видно, ему было очень стыдно слушать все это.

А я все думала: «Что с ним произошло? Может быть, отложить этот вопрос? Поговорить? Подожду, что он сам скажет».

Таисия Васильевна как-то глухо сказала:

— Партком комбината большинством в один голос отказал Грохотову в приеме и принял решение считать его выбывшим из кандидатов, считая, что он не выдержал испытательного срока…

Все мы ждали, какими словами Таисия Васильевна закончит свое сообщение. Обычно она в конце говорила: «Комиссия поддерживает решение партийной организации». А сейчас она замолчала, и у меня невольно вырвалось:

— Дальше!

Таисия Васильевна ответила:

— Всё.

— А ваше мнение? — спросила я.

— У нас нет единого решения. Голоса разошлась.

Я посмотрела на членов бюро, стараясь понять их отношение к происходящему. Все они молчали. Тогда я спросила Грохотова:

— Все правильно доложено, товарищ Грохотов?

Он, не поднявшись со с гула, непонимающе посмотрел на меня.

Секретарь парткома комбината Телятников грубо сказал:

— Ты бы встал, Грохотов. Ты же на бюро райкома… Грохотов вскочил, и я повторила свои вопрос. На этот раз парень понял и, опустив голову, глухо ответил:

— Правильно…

 

ЭТОГО НЕ МОЖЕТ БЫТЬ!

Когда я вышел из кабинета, Надя сразу поняла, что меня не приняли. Я видел, как она испугалась: она стала совсем белая, как стена, а глаза потемнели до черноты.

Я знаю, о чем она подумала. Она в эту минуту проклинала себя — она уверена, что все мои неприятности из-за нее, все, все из-за нее. Когда я подошел к пей ближе, то увидел, как у нее дрожали губы, а глаза наполнились слезами. Я взял ее за руку и хотел сказать самым обычным тоном: «Пошли!» Но ко мне вплотную подвинулся, именно подвинулся, как мешок, словно его толкали сзади, пухлый, совершенно лысый человек с женским лицом и, дыша перегаром, настороженно спросил:

— Ну, как? Свирепствуют?

Я не сразу понял, о чем он спрашивает. Мне показалось, когда я вышел, в приемной нет никого, кроме моей Нади, — и вдруг этот мешок. И тут я увидел еще несколько человек, сидящих вокруг стола и возле стен. Я видел их, пока мы с Надей ждали, когда меня вызовут. И этого толстого, лысого я видел. До меня долетели обрывки его разговора с техническим секретарем Галей. Он все выяснял у нее, кого из членов бюро нет сегодня, тут ли какой-то Матвей Николаевич, и каком настроении генерал. Когда Галя ответила, что Матвей Николаевич тут, а генерала сегодня нет, толстяк шумно вздохнул и громко сказал:

— Это худо! Для меня это зарез, скверно…

И, помрачнев, сел у стола. Но долго усидеть он не мог — вскочил и, наклонившись к самому уху Гали, начал расспрашивать о каком-то Семене Максимовиче:

— А он как? Веселый сегодня или замученный?

Надя шепнула мне:

— Это персональщики… Понимаешь? Вызваны по персональным делам.

Я внимательно посмотрел на сидящих в зале и особенно на лысого толстяка. Я отчетливо помню, что тогда подумал: «Наверное, его будут исключать, поэтому он так и трусит, все расспрашивает». И еще я помню, что толстяк очень не понравился мне — он был весь какой-то рыхлый, мягкий. И я подумал, что если его на самом деле исключат, — это, наверно, будет правильно…

А исключили меня. И он спрашивает меня: «Ну, как?» Я ничего не ответил ему, и мы с Надей пошли. Как во сне я слышал Надино: «До свидания». Это она попрощалась с Г алей.

По лестнице мы шли молча. На третьем этаже нас обогнали девчонки в одинаковых платьях. Они бежали, постукивая каблучками, тихонько смеялись и даже взвизгивали.

Мы остановились около подъезда. Надя не знала, куда я ее поведу, а я не знал, куда идти. Надя взяла меня под руку и сказала:

— Будем жить так…

Потом ока сказала иначе:

— Будешь жить так… Не всем же…

Мы долго шагали молча, молча поднялись в полупустой автобус, сели на разные сиденья, словно посторонние. Я вышел из автобуса, не доехав до нашей остановки. Надя сначала меня прозевала, потом вскочила, заколотила в дверь…

Зачем человек запоминает столько ненужного! Какое мне было дело до шофера автобуса? Мало ли их в Москве — водителей трамваев, троллейбусов, автобусов. Кто их запоминает? Да и как их запомнить, если почти всегда видишь только их спину.

А этого шофера я запомнил. Веселый, даже озорной, в бело-синей клетчатой рубашке. Под правым глазом у него был большой, начавший уже желтеть синяк. Водитель открыл Наде дверь и, подмигнув мне не столько глазом, сколько своим курносым носом, крикнул:

— Эй, милок, невесту забыл!..

Автобус тронулся, шофер несколько раз обернулся, словно хотел убедиться, прав ли он в своем предположении.

Когда мы шли с Надей по Тверскому бульвару, она взяла меня под руку и очень тихо сказала:

— Этого не может быть!

— Ты про что?

— Все про это… Этого не может быть, чтобы тебя не приняли…

Помолчав, она добавила:

— А то, что я сказала, это глупо.

— Не понимаю.

— Ну, я сказала — будешь жить так… Не всем же… Это я сдуру…

А я думал о другом — как мне объяснить маме, что меня не приняли?.. Как я ей об этом скажу?

Надя угадала мои мысли и предложила:

— Может, пока не скажем? Скажем, что еще не все, временно воздержались…

Я ничего не ответил. Я еще не решил. Я подумал — приду домой, увижу…

А Надя идет и все повторяет:

— Этого не может быть…

 

ОН МОЙ СЫН!

…Без пятнадцати семь, а их все нет. Ну, раз так, стало быть, все благополучно. Я очень рада за Колю! Он так волновался эти дни. Похудел. Побледнел. Я никак не пойму, что надо этому Телятникову. Если ты секретарь парткома и видишь, что парень делает что-то не так, поговори, отругай, когда он этого заслуживает. Но потолкуй по-человечески. Побеседуй. Мало ли что… А Коля говорит, что Телятников к нему придирается. Коля сказал вчера: «Если этот формалист будет на бюро — все пропало».

А он, конечно, будет. Может быть, пошлет вместо себя Силантьича… Нет, сам придет. Будет сидеть и топить Колю. Что это со мной? Почему я все повторяю Колины слова: «Будет топить»? А если не будет? Зачем ему топить Колю? Нет, будет, обязательно будет! Кто это сказал? Это сказал Коля. Почему я все время повторяю его слова? Потому что он мой сын? Почему же я повторяю его слова? Я ему верю. Пусть он повторяет мои — я его мать.

…Семь часов. Ровно семь, а их все нет. Наверное, на радостях зашли в кафе-мороженое. Взяли по три шарика — Коля одного орехового, а Надя разного, и по стакану воды. Надя пьет эту холодную воду, даже стакан запотел, а у нее только что кончилась ангина… Нет, как она ни сопротивляется, а гланды ей придется удалить, иначе будет все время хворать. И каждый раз будет страдать Нинка. Хорошо, что сейчас она в лесу. Сегодня четверг — через два дня можно будет поехать к ней. Не забыть купить рыбьего жира. Там у них какой-то темный. Анна Яковлевна сказала, можно привезти свой, светлый, настоящий тресковый, конечно потихоньку… Только его нужно поставить в холодильник, а если не в холодильник, кому он нужен? Никому.

Нет, они не могли зайти в кафе-мороженое. Они должны прийти сразу домой. Почему же их нет!

Что это там передают по радио? «Вчерашнее вооруженное столкновение между турецкими террористами и полицейскими греками вновь обострило положение на Кипре…» Неужели когда-нибудь опять?!.

Сколько лет, как кончилась война? Двадцать? Да, почти двадцать. Для меня она еще не кончилась… А как началась? Двадцать четыре. Скоро четверть века. Мне было двадцать два. Верно, двадцать два. Коле было два. А мне двадцать два. Я выбивала во дворе половичок, который лежал у порога нашей комнаты. На нем по ночам всегда спал соседский кот Мурзик. На полосатом половике была бордовая заплата — порвали, когда вносили к нам новый шифоньер. Сережи дома не было — он ушел в баню, тут же, в нашем Брюсовском переулке. Я все приготовила, купила в «Диетическом» языковой колбасы — Сережа любил ее. Разделала селедочку. Сережа в субботу принес зарплату, и я сбегала к Елисееву, взяла для Коли сто граммов паюсной икры — Федор Федорович сказал, что она очень полезна…

Вдруг все побежали. На балкон выскочила жена народного артиста Советского Союза Андрея Александровича… Как ее звали? Она была старенькая, очень добрая, каждый день ходила в церковь. Она крикнула с балкона сыну — он с ребятами чинил свой мотоцикл:

— Иди домой! Скорее домой… Война…

Когда я прибежала в комнату, Коля на полу играл сломанным будильником. Он научился заводить звонок, и тот, захлебываясь, трещал.

Прибежал из бани Сережа. Волосы мокрые, на шее полотенце.

Он пропал без вести.

Уже двадцать минут восьмого, а их все нет… Почему такого человека, как этот Телятников, выбрали секретарем парткома? Если он формалист и сухарь?

Сережа пропал без вести… Без вести. И ни одного письма, как ушел. Я все ждала — пришлет. А он так и не прислал. Я долго не верила. После войны тоже не верила, что его нет больше в живых. Поверила, что это может быть так, в Освенциме, в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году. Мы поехали туда из Кракова всей нашей туристской группой. Днем мы побывали на улице Любомирского, в доме, где жил Владимир Ильич.

Я тогда очень подружилась с Майей Капустиной. Она из Иванова и тоже солдатская вдова. Мы всегда старались попасть в одну комнату. Майя все говорила в Кракове: «Ах, как хорошо. Старина. Ян Матейко. Мицкевич. Владимир Ильич вот тут жил с Надеждой Константиновной. Обидно только, что она болела и ей делали операцию…» В Кракове мы ночевали. Вечером долго гуляли по площади, на которой стоит старинный костел, его называют Мариацким. Зашли в самый костел, и нам рассказали о старинном алтаре Ствоша… Потом мы стояли на улице и ждали, когда из шпиля костела появится горнист и протрубит в свой рог.

И все белой пеленой закрыл Освенцим. Белой, потому что день был морозный и снег лежал свежий, очень белый.

Сначала мы пошли по дорожке, протоптанной группой экскурсантов из Англии, к бывшему женскому отделению лагеря — Биркенау. Поляк-экскурсовод сказал нам, что Биркенау назывался еще Бжезинки. Мы прошли под огромной деревянной аркой с полустертой надписью по-немецки. Переводчик объяснил, что надпись гласила: «Труд облагораживает человека». Мы шли по узенькой тропке, а по обеим сторонам торчали высокие печные трубы — все, что осталось от сгоревших бараков заключенных. Труб было много, целый лес уходил далеко к горизонту. У раззалин крематория мы нагнали англичан. Двое пожилых людей (переводчик сказал нам после, что это муж и жена) стояли, взявшись за руки, около столбика с табличкой «Осторожно. Обваливается» и молчали. Он снял шляпу, и на седые, почти белые волосы ложился снег. У них в Освенциме погиб сын-летчик.

Давно пора бы всему выветриться, а мне показалось, что от развалин крематория все еще пахнет…

Мы осматривали уцелевшие двухэтажные кирпичные бараки, их здесь по-прежнему называют блоки. Огромная груда женских волос за стеклянной перегородкой. Тысячи пар обуви с отодранными каблуками — искали, нет ли бриллиантов; к самому стеклу прижалась крохотная сандалета — для ребенка трех-четырех лет. На носочке виднелась металлическая подковка, мама позаботилась, чтобы дольше носилась сандалетка…

А я все думала о Сереже: «Вдруг он был тут?»

Переводчик все рассказывал и рассказывал:

— Здесь было ужасно, но особенно ужасна была судьба заключенных, попавших в зондеркоманду — по обслуживанию крематория. Эти люди работали, если это можно назвать работой, в аду. Они сжигали своих товарищей и понимали, что через неделю их самих сожгут, как опасных свидетелей. Многие заключенные, узнав о назначении в зондеркоманду, бросались на колючую проволоку, через которую был пропущен ток.

Я все думала о Сереже. Он бы упал на проволоку со смертельным током…

Переводчик все рассказывал и рассказывал:

— Посмотрите на портрет этого молодого гитлеровца. Обыкновенное лицо, смотрите, он даже слегка улыбается. Он расстрелял во дворике между десятым и одиннадцатым блоком из мелкокалиберной винтовки двадцать шесть тысяч человек…

А вот и дворик. Видите, за стеной березка… Это было последнее, что видел приговоренный к смерти…

Я все думала о Сереже. Может, и он последний свой взгляд бросил на эту березку…

Потом мы были еще в одном блоке. На длинных столах под стеклом лежали разграфленные листы: номер, фамилия и имя, число, часы и минуты казни. И я прочла: «7560. 12. 7. 25. Кошкин Федор». Чуть ниже: «7568. 12. 7. 30. Варламов Василий». Я все помню. Это у меня навеки отпечаталось в памяти, как татуировка. И я поверила, что Сережа пропал без вести…

Уже половина восьмого, а их нет. Куда же они подевались? Конечно, сидят в кафе-мороженом… Стало быть, все хорошо…

Что это со мной сегодня? Все вспоминаю и вспоминаю. Хватит… Сколько у нас осталось денег? Ну-ка, мать, посчитай лучше — сколько? Эти неприкосновенные, на плащ Наде… Эти расходные…

Она очень красивая, польская писательница. Сначала мы не знали, кто она. Она разговаривала с англичанами около «блока смерти». Потом подошла к нам и сказала по-русски: «Добрый день, товарищи!» Она высокая, у нее большие голубые глаза и темные брови.

Мы увидели ее еще раз в городе Освенциме, в кафе. Мы все очень зябли. День был морозный. И все выпили по рюмке водки. Она называлась «познанская горькая». Почему я все помню? Сразу стало тепло. Мы разделись. Писательница снова подошла к нам. У нее горели щеки. На стуле лежало ее пальто. У нее пышные каштановые волосы. Она опять сказала по-русски очень чисто: «Здравствуйте, товарищи! Вы из Москвы? Давайте выпьем за Москву!» Когда она подняла руку, я разглядела татуировку, цифру 55908. Майя Капустина тоже разглядела и шепнула мне:

— Видишь?

Женщина с татуировкой выпила рюмку и засмеялась, очень хорошо засмеялась, весело.

— Я люблю Москву! Жизнь люблю!

Она подсела к нам и начала рассказывать:

— У меня сегодня особенный день. В такой же день… — Она беззаботно махнула рукой и, совсем как старая знакомая, весело сказала:

— А ну их… Посмотрите на моих сыновей.

Она показала нам снимок — три мальчика — и нежно сказала:

— Тадеуш…

В этот момент ее окликнули:

— Товарищ Живульская, мы уезжаем!

— Иду, — ответила она и встала.

Накинула пальто и послала нам поцелуй.

— Привет Москве!

Переводчик рассказал, что это писательница. Кристина Живульская. Она была заключенной в Освенциме. И сегодня ровно десять лет, как ее спасла Советская Армия. Теперь она пишет веселые рассказы. Но переводчик, видно, не знал про ее самую интересную книгу. Она стоит у Коли на полке: «Я пережила Освенцим». Я ее читала и все думала о Сереже: если он был там, она могла видеть его…

…Сорок три рубля. За квартиру уплачено, за свет и газ тоже. Хватит на все. Можно будет купить Коле новую рубашку с короткими рукавами…

Без двадцати восемь! Слава богу, звонок. Иду. Если были в кафе-мороженом, я им так всыплю… И голодные, наверно…

 

МОЖЕШЬ ДУМАТЬ, СКОЛЬКО ХОЧЕШЬ

Как я теперь буду жить? Кто я теперь? Бывший кандидат в члены КПСС. Бывший. Не оправдавший доверия. Беспартийный, не оправдавший доверия. Васька Голубев завтра меня спросит: «Ну как? На щите или со щитом?» Ну и пошлю же я его ко всем чертям… Посылай, посылай… Он сам тебя пошлет. Он честный беспартийный советский рабочий, ударник коммунистического труда, а ты Николка Грохотов, не оправдавший доверия.

Что я привязался — доверие, доверие, доверие… Как будто нельзя жить без доверия. Можно… Спросу меньше, как говорит Васька Голубев. Нет, нельзя жить без доверия. Совсем нельзя. Трудно. Невозможно!

Характер у меня скверный. Старший лейтенант Медников тогда мне сказал: «Воспитывай свои характер, Грохотов, иначе пропадешь в гражданке…» Он тогда обиделся на меня. Но я был прав. Нельзя все время говорить солдату, что он должен умереть за Родину. Я тогда сказал: «Умереть каждый дурак может, а вот победить врага не всякий сможет. Выходит, учиться надо не умирать, а побеждать!» А он мне: «По-твоему, Александр Матросов и Гастелло тоже глупо поступили». Мне надо было ответить, что я так не думаю, они герои, а я начал издалека: «У них не было иного выхода, но для Родины было бы лучше, если бы Матросов прикрыл амбразуру не своим телом, а телом врага…»

Как он тогда на меня налетел, лейтенант Медников: «Хорошо тебе рассуждать, сидя под мирным небом! Очень много ты о себе понимаешь, Грохотов. Такие, как ты, умники, могут только опозорить нашу Советскую Армию!» Мне бы надо промолчать, а меня черт дернул ответить: «Воспитание, которое вы проповедуете, неправильное — солдат должен думать не о смерти, а о победе!» Он мне: «Молчать!» Я ему: «Я не в строю, а на комсомольском собрании…»

Ну что мне стоило промолчать. Зачем я в эту ссору полез! Все равно Медникова мне не переубедить. Он же сам признался, что за всю свою жизнь не прочел ничего лучшего «Исповеди девушки».

И все-таки я прав — солдат должен думать о победе! А я сейчас о чем должен думать? О какой победе?

Интересно, приняли бы они меня, если бы вместо Телятникова был Силантьич? Допустим, Телятникова не было бы. Ну и что? Больше всех говорил этот… она называла его Матвей Николаевич. Когда говорил седой, в золотых очках — он профессор, — я думал, что меня примут. А когда начал этот Матвей… мне все стало ясно — будь здоров, Николай Грохотов, жить тебе беспартийным. А Телятников дошиб окончательно: «У гражданина Грохотова нет ни капли уважения к рабочему коллективу». Она строго посмотрела на него, строже, чем на меня. Или это мне показалось? И сказала: «Почему у гражданина? У товарища…»

Профессор перестал протирать очки и усмехнулся.

А второй секретарь Петр Евстигнеевич, тот, что сидел справа от нее, укоризненно покачал головой, я это совершенно ясно видел. У Телятиикова даже бровь задергалась. Он, видно, ее боится… А кого он не боится? Он всех боится. Как они этого не понимают. Он сразу поправился: «У товарища Грохотова, я хотел сказать… У товарища Грохотова вошло в привычку манкировать общественными обязанностями…» А ты? Ты разве не манкируешь? Когда ни зайди, тебя никогда нет — то в райкоме, то в горкоме. Ты все это за зарплату — до пяти вечера. А после пяти тебя как ветром выдувает. Какой же ты общественник… Я видел, как ты на партийном собрании зевал. Раз двадцать! Тебе скучно было, вот ты и зевал, аж скулы трещали.

«У товарища Грохотова вредные наклонности к уходу в индивидуализм, сопровождаемые стремлением побольше заработать…»

Господи ты боже мой! Как он все ловко сформулировал!

«В один из месяцев товарищ Грохотов дополнительно, сверх основного сдельного заработка на комбинате, получил на лодочной станции за произведенный им ремонт лодок, будки и причального настила двадцать рублей, а взносы в партийную кассу с этой дополнительной суммы заработка уплатил спустя несколько месяцев…»

Она еще строже посмотрела на меня, и профессор тоже неодобрительно…

Почему я не сказал, что получил эти двадцать рублей только в конце августа. То не было бухгалтера, потом был бухгалтер, но он говорил, что кончился безлюдный фонд…

«У товарища Грохотова… У товарища Грохотова… У товарища Грохотова…» Он колотил меня как молотком но голове… У меня много всего, только нет ничего, что бы «давало основание доверять». Он так и сказал «давало основание доверять товарищу Грохотову».

И этот, Матвей Николаевич, еще раз попросил слова.

«Если до выступления товарища Телятникова у меня еще шевелились сомнения в правильности решения, к которому я пришел, то теперь оно во мне полностью утвердилось. я не имею права голосовать за прием товарища Грохотова. Я буду голосовать только против. Иначе я поступлю против совести…»

Ну и голосуй по своей совести, черт с тобой! Тихо, Николай, тихо…

Она еще раз спросила меня:

— Вы ничего не хотите добавить?

Если бы я мог ей все сказать! И я бы сказал, не будь тут Телятникова. А я ответил:

— Ничего.

Она встала и заговорила:

— Мне бы не хотелось, чтобы товарищ Грохотов уходил с заседания бюро с тяжелым чувством обиды… Товарищ Телятников несколько сгустил краски… У нас нет основания не доверять товарищу Грохотову вообще, так сказать во всем… Товарищ Грохотов хорошо служил в армии, прекрасно работал первое время… Так что о каком-либо недоверии и речи нет. Но принять его в члены партии мы, к сожалению, не можем… Партия сильна своей дисциплиной, высокой сознательностью всех ее членов, активным их участием в общественной жизни. К сожалению, поведение товарища Грохотова не отвечает этим требованиям…

Вот теперь лежи и думай, сколько хочешь. Все тебе ясно, гражданин Грохотов, товарищ Грохотов или просто Николаи Г рохотов, а может, еще проще — все тебе ясно, Колька Грохотов?

А может, действительно — будешь жить так. Не всем же, как сказала Надя. Нет, это она не серьезно. Только для того, чтобы успокоить меня. Она же понимает — одно дело, если бы я совсем не вступал, не был бы кандидатом. Тогда живи, как все, — работай, учись, детей расти…

Нинка, Нинка, я тебя сегодня и не вспомнил. Как ты там, маленькая? Спишь — и все. А я не сплю. Разве уснешь? Расти детей, плати исправно взносы в профсоюз… Но я же был кандидат! Кандидат в члены Коммунистической партии Советского Союза.

Она меня спросила: «Партийный документ с собой?»

Конечно, с собой. Где же ему быть?

Она протянула руку. И этот Матвей Николаевич тоже протянул руку — взял у меня кандидатскую карточку и передал ей. Она посмотрела, видно, проверила — моя ли? Вот до чего ты дожил, Колька! Проверила, вынула карточку из корочек и подала корочки Матвею, а он мне — пустые корочки. Что она весит, карточка? Всего ничего, а корочки стали легкие, пустые…

А я еще выбирал тогда корочки получше, покрасивее. На одних было белым по черному напечатано: «Кандидат в члены КПСС». Я взял другие. Золотом по красному; «КПСС». И все. А больше ничего и не надо. «КПСС».

Телятников сказал: «Уплатил спустя несколько месяцев». Знал бы ты, сухарь, с каким я удовольствием взносы платил! Как будто получку маме отдавал — с легкостью и с удовольствием. Приходил домой и говорил маме и Наде — я сегодня партийные взносы уплатил. Как мама на меня смотрела… С уважением. А Надя… А Телятников. «Спустя несколько месяцев. После напоминания». А мне никто не напоминал. Просто у бухгалтера вышел весь безлюдный фонд.

Мама не спит. Переживает за меня. Завтра мама придет на фабрику. Никто ее обо мне не спросит, но каждый подумает: «Не приняли ее Кольку в партию!»

Хорошо, хоть Надя не у нас работает…

Ничего не поделаешь. Приду завтра на фабрику, как ни в чем не бывало. Подойду к мастеру: «Давай, Валентин Петрович, говори, что у нас сегодня». А после смены сразу домой…

Надя делает вид, что спит. Сейчас поцелую ее в ладошку. Я очень люблю целовать ее в ладошку. Она всегда улыбается… Не буду, пусть думает, что я сплю.

Какой счастливый возвращался я домой из армии!

 

НЕ НАДО ОБ ЭТОМ ДУМАТЬ!

Я ждала сына в понедельник, а он приехал в воскресенье. Я только-только начала уборку — все сдвинула, обмела стены. В субботу я постирала занавески, влажные, завернутые в фартук, они лежали в кухне на подоконнике. Я подошла к окну, а он идет, я сперва не узнала — идет какой-то военный, в пилотке, с чемоданчиком. А он увидел меня и закричал: «Мама!» И побежал. А я опять, как всегда, вспомнила о Сереже. И он бы так побежал. А я бы к нему не побежала, а полетела. Я же тогда совсем молоденькой была…

Лифт щелкнул, и я открыла дверь.

— Коленька!

— Мама!

Все, что я ему посылала, берег па подарки. Чулок три пары без шва привез. «Самые модные. Там их все женщины носят». Спасибо, Коленька. А сама думаю: «У нас и в «Подарках» и в «Галантерее» полным полно». Духи выложил. «Черная кошка». И грацию — черную, с кружевами.

— Да зачем она мне, Коленька? Сколько мне лет, сынок, чтобы в эту грацию затягиваться?

— Ты у меня, мамочка, совсем молодая. А затянешься, как девушка станешь. Мы с тобой в театр пойдем…

Коробочку достал с часами.

— У меня же «Звездочка», Коленька! Столько лет, а ходит как часы.

— Эти красивее, мама. Не больше гривенника. У нас все ребята в Военторге накупили. А твои пора в тираж. Они еще при мне на три минуты отставали. Мы их будем на столике держать…

— Спасибо, Коленька!

Два свертка сначала не показал, а я хоть и видела, но интереса не проявила. Потом сам показал. В одном — шерстяная кофточка, розовая. В другом — отрез черного бархата с серебристыми цветочками, словно в снежинках.

Я смотрела, и сердце у меня сжималось: «Как я ему скажу? Как я ему скажу про Надю?»

Разделся до пояса, плескался, фыркал:

— Ой, как хорошо! Мы, мам, в армии зимой снегом обтирались. Здорово! Так и прожигает, прямо насквозь!

Какой он крепкий стал. Загорелый. И совсем как Сережа. А как побрился, причесал мокрые волосы, такие густые, плотные, — совсем Сережа.

И тут он спросил:

— Не знаешь, почему меня Надя не встретила?

Я ответила спокойно, даже шутливо:

— Я же тебя тоже не встретила. Смотри, какой у меня беспорядок. Сам виноват. Хотел в понедельник, а приехал сегодня…

Он посмотрел на меня, хотел улыбнуться, а не вышло.

— Надя точно знала, когда я приеду. Я ей из Бреста телеграмму послал.

— А мне не послал…

— Я хотел тебе сюрприз…

— Конечно, сынок… Как хотел, так и сделал.

Я поняла, он хотел с Надей без меня встретиться… И Сережа, когда я к нему приехала, один пришел на вокзал, без родителей…

— Что же ты молчишь, мама?

— Может, телеграмму не получила. Бывает же, не доходят…

— Когда ты ее видела?

— Недели три назад… Нет, месяц… Да, совершенно верно, больше месяца.

— Ты что-то не договариваешь, мама.

— Тебе кажется…

— Я взрослый, мама. Я солдат, мама.

И я сказала:

— Неправда все, Коленька…

Он побледнел, смотрел на меня и ждал, что я дальше скажу.

— Все неправда… Я ее давно не видела. Месяца три, а может, больше. А ко мне она не заходила полгода…

— А ты писала, что заходила…

— Не хотела тебя расстраивать.

Он примерил штатское, но все оказалось мало — такой он стал широкий, совсем взрослый.

— Ничего, еще денька два придется руку от козырька не отпускать…

— Ты куда, Коля?

— К Наде… Надо же поговорить.

— А ты адрес знаешь?

— Конечно.

— Она переехала, Коля…

— Куда?

— Не знаю.

— Маруся Шлова, наверное, знает.

— Маруся на Енисее..

— Лена…

— Она в отпуске.

— Женя Раева…

— Она замужем…

— Женя?

— Надя…

Взяла и выпалила. Сразу. Зачем в прятки с родным сыном играть. Он у меня взрослый, солдат. Переживать, конечно, будет. Любит он Надю… Пройдет со временем. Другую встретит… В общем — сказала, значит, сказала.

— Давно?

— Не знаю.

— А он кто?

— Не знаю. Женя Раева говорила, какой-то студент или аспирант.

— Надя у него живет?

— Не знаю, сынок. Да и тебе не к чему знать. Что было, то было…

— Я найду ее. Пойду на часовой…

— Она там больше не работает…

— Все равно найду.

— А зачем? Только себя травить, да и ей, наверное, неприятно будет.

Он расстегнул воротничок у гимнастерки. Еще раз умылся. Снял сапоги. Лег на кушетку. Встал, снял гимнастерку и попросил:

— Давай я тебе помогу порядок навести!

Все делал ловко, быстро. И мы разговаривали, разговаривали.

— Армейская жизнь, мам, совсем другая. Забот штатских нет никаких — есть приготовят, обувью, одеждой обеспечат, спать уложат. Хочешь не хочешь, уложат. А скорее всего хочешь. Натопаешься за день. Платок носовой и тот приготовлен. Но уж зато не ленись, смотри в оба…

— У нас отбельную новую пустили. Володя Карасев в ней теперь мастером. Диплом недавно получил.

— А как Женя Раева? Выросла или все такой же недомерок?

— Не узнаешь. Красивая стала. Видная.

— А где Димка Коротков? Все там?

— Важный стал. «Запорожца» купил. Смех, право. Хотел отца прокатить, а он еще больше растолстел. Димка говорит: «Поедем, папа, я тебя к тете Варе отвезу». А он ему: «Спасибо, Димочка. Влезть-то я как-нибудь влезу, а обратно ты меня из своей жестянки будешь ложкой вычерпывать, как холодец».

— Так и не поехал?

— Поехал. Ничего, вылез… У Лютовых бабушку наградили… Жила себе, жила, никто не знал, а она, оказывается, героиня. В гражданскую войну…

— Ай да бабушка! А где Леночка Шапошникова?

— В отпуске,

— Где?

— В Крыму где-то.

— Когда вернется?

— Не знаю… Можно позвонить. У них теперь телефон.

— Я просто так… А ты номер знаешь?

— Записан. Хочешь, я спущусь вниз и позвоню…

— Не надо… Сходи…

Когда я возвратилась, он стоял на столе и вытирал с люстры пыль.

Как он обрадовался, что Леночка уже вернулась из Крыма и сейчас придет!

— Ты молодец, мама. Ты у меня просто гений!

Я понимала, что дело не в Леночке, он хочет от нее узнать про Надю.

— Давай, мама, скорее. Сейчас Леночка придет! Леночка.

Леночка пришла очень скоро. Николай посмотрел на нее и засмеялся. Она даже обиделась.

— Это ты?

— Ну, я.

— Леночка?

— Я, я…

— Нет, это не ты! Это кинозвезда из Голливуда…

На Леночке была юбка колоколом, с крупными поперечными полосами: оранжевая, синяя, красная. Туфли на гвоздиках, кофточка белоснежная. А прическа! Как только девчонки их делают? Руки, лицо загорелые — бронзовые.

— Нет, это не ты! Ты же красавица стала, Ленка.

Она засмеялась, не зубы — жемчуг.

— Говорят… И ты ничего себе парень!

— Нет, нет… Мама, кого это ты впустила?

А глаза у Коли грустные, и Леночка, чудесная девочка, заметила, но виду не подала.

— Вырос! Совсем дылда! Невежа! Даже здравствуй не сказал. Мог бы и поцеловать!..

— Да я с удовольствием.

— То-то же… Учти, только сегодня разрешаю. Завтра не позволю. Обрадовался, леший. Пусти… Я сейчас Лешу Телегина встретила.

— Что ты! Сказала ему?

— Придет. Немедленно. Забегу, говорит, к Димке, мы на его драндулете в гастроном смотаемся и прикатим.

Тут мое сердце хозяйки не выдержало:

— Это совсем уже не к чему. У нас у самих нее найдется.

— А мы смешаем, тетя Катя, ваше с нашим, и будет больше…

Только за стол сели, только Леша Телегин, тамада, начал тост произносить, открылась дверь и вошел народный артист Советского Союза Андреи Александрович. Он под нами живет.

— Милый Коленька! Я не ошибся. Слышу, у вас веселье. Ну, думаю, не иначе, как ты домой пришел. Нет, нет… Не могу, нет времени… Ах, какой тут цветник… Годков бы десять сбросить…

Леночка, она на язычок острая, тут же внесла поправку:

— Десять мало, Андрей Александрович…

А потом все выпорхнули, и я осталась одна. Ну и наплакалась же я…

 

Я СТОЮ У ОКНА…

Я не знаю до сих пор, как Коля меня нашел. На часовом заводе я взяла расчет. Я же понимала, если я там останусь, мы с ним обязательно встретимся. А я очень боялась встречи.

Мне повезло. Я сменяла комнату за неделю. Я не верила, что можно так быстро. Теперь, оказывается, это гораздо проще. Особенно если меняешь хорошую комнату в старых границах, где-нибудь на Садовой или на Арбате, а получаешь в Новых Кузьминках или в Новоховрине. За мою двенадцатиметровую солнечную комнатку на Ленинградском проспекте мне с удовольствием отдали шестнадцатиметровую в Новых Кузьминках.

Дом новый, здесь старых кет, но не такой, в каком я жила — там было девять этажей, а тут четыре. Там был лифт, а здесь пешком. И ванна совмещенная. Но зато здесь плита на кухне электрическая…

У меня чудесные соседи. Они живут в двух комнатах, а я в третьей. Они строители. Она маляр, а он паркетчик. Но главное не в этом — они прекрасные люди, очень любят друг друга и свою дочку Ирочку.

Соседку зовут по-старинному, хотя ей нет тридцати, теперь так редко называют — Олимпиада. Он ее зовет Липа, Лапушка, а когда немножко выпьет — Лампадочка. А она его, когда он выпьет, величает полностью — Владимир Николаевич, а если он ее рассердит, то совсем официально — гражданин Яблоков. Если и это не помогает, берет за руку и, как ребенку, шепчет: «Иди спать, Володечка!»

У меня нет ни радио, ни телевизора, а у них есть. Они в первый же вечер затащили меня к себе.

Когда уходят утром, дверь в свои комнаты оставляют открытой. Липа мне объяснила:

— Вдруг вам чего-нибудь понадобится или радио послушать захотите…

Липа сразу поняла, что я беременна. Она очень деликатная, не стала расспрашивать, есть ли у меня муж и где он. Только спросила:

— Когда ждете?

И, видно, рассказала мужу. Владимир Николаевич помог мне расставить вещи, повесить полочку, ничего тяжелого поднимать не дал…

А когда я из родильного приехала, в комнате у меня было все прибрано, проветрено и стояла для Нинки деревянная кроватка.

Только в одном Липа ошиблась. Она все время уверяла, что у меня будет сын. Я в это поверила, имя придумала, хотела, чтоб был у меня Яша, в честь моего отца, — я ведь Надежда Яковлевна…

Яша… Яков. А по отчеству как? Яков Надеждович? Вместо фамилии отца в метрике прочерк. Придет мой Яшенька в школу, посмотрят — прочерк, паспорт придет получать: «Как ваше отчество, гражданин?» Прочерк! Дура я, как Лутонины родители, плакала о неродившемся мальчике, в школу послала, паспорт выправила. Может, к тому времени это безобразие ликвидируют — не будет прочерков. Может, перестанут и национальность писать: русский, татарин, грузин… Не все ли равно — советский гражданин!

По Липиному совету я ждала Яшеньку и накупила все мальчиковое, голубого цвета. Одеяло голубое, распашонки голубые. Увидела в магазине возле нашего дома розовый конверт с молнией — не взяла. Потащилась в центр, в «Детский мир», за голубым…

А родилась девочка. Когда мне ее еще голенькую в родилке показали и поздравили с доченькой, я заплакала… Говорю: «Не может быть, у меня должен сын…» А врач Мария Павловна смеется:

— Не получился…

Долго потом мне мою доченьку не несли. Я волноваться начала: не случилось ли что-нибудь? Кормить надо. Голодная она, ничего еще не ела. К сестре пристала: «Кормить надо!» Она в ответ: «Не беспокойтесь, мамаша, накормим». Я, дурочка, шутки не поняла и свое: «Не смейте ее чужим кормить!» — «А мы чужим не будем. У нас для них большой котел щей наварен…»

Когда принесли, она была вся завернута, туго-натуго. Видно было только одно личико, как у куклы. И я начала сомневаться: «Это не она. Это не моя». Потихоньку ручку ей освободила и посмотрела на браслетик из детской клеенки с завязочками из бинтика. На браслетике чернилами написано: «Девочка Потапова». Моя!

И такая меня охватила нежность к этому маленькому комочку! Я начала ей пальчики целовать, такие крохотные, а уже с ноготками. А под одним ноготком темная полоска. Я целую и приговариваю:

— Ах ты моя работница! Где это ты себе пальчик измазала?

Слышу голос суровый, властный:

— Как вам не стыдно, мамаша! Да разве можно ребеночка распеленывать. Вот и доверь вам. На минуту нельзя отвернуться…

Это старшая сестра. Я ей поперечила:

— Моя девочка… Моя, а не ваша.

— Вашей она будет, когда мы вас вместе с ней выпишем. А пока мы за нее перед государством в ответе.

Как она это сказала, все женщины в палате так и грохнули:

— Перед государством! Скажете тоже…

А старшая сестра не сдалась:

— Человек родился, а не кто-нибудь…

Все снова засмеялись. Мы вообще в палате много смеялись. Кто-нибудь скажет хоть чуть-чуть смешное — смеемся…

Это не перед родами. Там охи, вздохи, стоны. А одна, молоденькая, вроде меня, отчаянно своего мужа ругала. Он у нее плотогон. Они на плотах в речной порт прибыли. Ее с плота сняли — и прямиком в родилку. Как только мужа не обзывала. А потом все к окошку бегала — не пришел ли ее Игорек? А Игорек ростом почти в два метра… И сын в него родился — шестьдесят два сантиметра, вес почти четыре килограмма. Не то что моя девочка — рост пятьдесят два, вес три двести. Хотя тоже ничего, сдобненькая…

Девочка моя, девочка. На второй же день я стала ев называть Ниночкой, а о Яшеньке и не вспоминала.

Мамаши в приемные часы к окошкам бросались — хоть как-нибудь, жестами, знаками, но поговорить с родными, С подружками.

Ко мне приходила только Липа и однажды Владимир Николаевич. Соседка по палате, жена плотогона Тамара, спросила:

— Муж? Ничего, парень видный. Где работает?

— Нет, говорю, не муж. Сосед… Мой, говорю, в командировке…

Тамара даже привстала на кровати,

— В командировке? Что он у тебя — сильно занятый? Или дурной?

Что я могла ответить?

Соседки по палате выписывались. А меня задержали — поднялась температура. В окно было видно, как сходили они с крылечка: впереди бабушка с младенцем, потом муж бережно вел жену.

Бабушки оказались почти у всех. Только у Тамары обошлось без бабушки. Но зато пришла вся бригада — человек пятнадцать: все — и мужчины и женщины — загорелые, крепкие, а двое мальчишек, как головешки, черные. Подкатили на трех такси. Шоферы стекла опустили, смеялись. А когда Тамара на крылечке показалась, тихонько погудели.

А за мной — одна Липа… Хорошо, что развеселая семья плотогонов увезла Тамару…

О нем, о Константине, я вспоминать перестала. До рождения Ниночки, оставаясь одна, я о нем думала. Мысли были какие-то расплывчатые, неуловимые. Хочу о чем-нибудь вспомнить, а сама даже лица его ясно представить не могу — одни только сросшиеся брови…

Да как я могла тогда? Пожалела? В его искренность поверила. Говорят, «наваждение». Выдумали это слово, чтобы себя оправдывать, глупость хоть чем-нибудь прикрыть. И не только глупость, а еще бесчестность. Как я могла без любви? Я же не любила его. Да разве можно его любить…

После рождения Ниночки я о нем как будто забыла. Он, слава богу, не знал, где я живу, а разыскивать меня ему ни к чему. Я это совершенно отчетливо понимала. А у меня было столько новых хлопот! Кормить по часам — Липа мне свой будильник подарила, покормишь и заведи на следующее кормление; пеленки, распашонки стирать, сушить и горячим утюгом проглаживать; комнату прибрать, обед приготовить. И еще дело появилось. Молока у меня много было. Я сначала его выливала. Липа узнала и страшно рассердилась:

— Разве можно? Ты знаешь, как некоторые несчастные матери мучаются? Каждой малюсенькой бутылочке рады-радешеньки.

Стала ко мне приходить няня из детской консультации, забирать мою «продукцию».

Соседи укладывались рано. Владимир Николаевич до конца последних известий досиживал, а Липа с Ирочкой засыпали еще раньше. Наступала в нашей квартире тишина, и вот тогда меня охватывала тоска! Хорошо еще, полбеды, если я поплачу в подушку, чтобы соседи не услышали. А как не плачется? И время, кажется, остановилось. Гляну на будильник — одиннадцать. Думаю, прошло не меньше часа, посмотрю — всего пять минут двенадцатого.

И не выходит из головы Коля. Его ясно видела — лицо, таксе родное, глаза. Голос его слышала, так близко, что даже испугалась — не галлюцинация ли?

Чаще всего вспоминала, как мы с ним впервые встретились,

…Люська Сухарева познакомилась на катке «Динамо» с чехом из МГУ. Он попросил ее на другой день вечером прийти к Центральному телеграфу. Место в Москве известное — десять тысяч свиданий в день. Только колоннада Большого театра может соперничать с телеграфом, а теперь кинотеатр «Россия». Люське и хочется и страшновато немного — не свой парень с часового завода. Хотя и братская страна Чехословакия, а все же иностранец. Позвала она нас с собой.

Не успели мы свою наблюдательную позицию около газетного киоска освоить, как чех подошел и представился:

— Я есть Иржи Бруннер… Ваша товарка Люся мне сказала, что мы, то есть вы, с удовольствием пойдем в кино…

В прошлом году весной Люська приезжала в Москву погостить. И все время тараторила:

— Мой Иржи, мой Иржи… У нас в Праге…

В кино «Москва» я увидела Колю. Леночка Шапошникова шепнула:

— Что это он с тебя глаза не сводит? Как на музейный экспонат смотрит.

— Кто?

— Синий…

— Не вижу никакого синего.

— А ты посмотри, какие глаза, совсем синие. Отвернулся. Ничего, повернется.

Он на самом деле повернулся.

Тут начали в зал пускать. И на лестнице мы почти столкнулись. Он сказал:

— Извините…

Ленка прыснула и ответила:

— Пожалуйста, ради бога…

Я ее за рукав дернула, а то она могла такое наговорить;

От судьбы, видно, не уйдешь. Иржи себе и Люське билеты заблаговременно купил. А мне с Ленкой по своему аспирантскому удостоверению выклянчал у администратора на предпоследний ряд. Сзади оказались этот синеглазый с товарищем. В кино они себя хорошо вели: не приставали, не заговаривали, хотя мне очень хотелось, чтобы он что-нибудь спросил, пошутил.

Мы с Ленкой раньше всех на улицу выбежали и стали Люську с Иржи ждать. А на улице снег шел — тихий, большими хлопьями. Коля с товарищем мимо прошли, и не Коля, а приятель сказал:

— Снегурочки! Вы случайно не деда-мороза поджидаете? Он в парикмахерской, бреется.

Ленка его обрезала:

— Остряк-самоучка. Вам бы в цирк, Олегу Попову ботинки шнуровать.

Он в нас снежком бросил. Ленка в него. Потом Коля не выдержал — и в меня. Я в него…

И снег нам был нипочем — часа два ходили по Садовому кольцу: дойдем до Смоленской, повернем — и до Маяковской. И все время шел снег.

Снег, снег… Спасибо тебе, снег!..

Коля разыскал меня в январе. И тоже шел снег.

Было воскресенье. Позвонили. Я сидела у Лины. Владимир Николаевич открыл. Слышу, спрашивает:

— Надежда Яковлевна дома?

Владимир Николаевич принял его за Константина. А для такого случая он получил от Лины самую точную инструкцию.

— Какая Надежда Яковлевна?

— Потапова…

— Здесь такой нет. Не живет.

— А мне справку дали — живет.

— Ну и звоните к этой самой справке.

И Владимир Николаевич хлопнул дверью. Снова настойчивый звонок.

— У меня справка. Живет.

— Вам же сказали, гражданин! Не живет. Жила. А теперь не живет. Уехала.

— Куда?

— Не сказала.

— Правда, уехала?

— Гражданин, вам же сказали!

Снова хлопнула дверь. Владимир Николаевич щелкнул замком, а у меня сердце: тук-тук, тук-тук — часто-часто, того и гляди остановится…

Я к окну. Вижу, Коля бумажку рассматривает, на номер нашего дома смотрит. Постоял и пошел к автобусной остановке.

А я стою у окна. Стою и смотрю, как он уходит…

 

ЧТО-ТО ТУТ НЕ ТАК…

Чем можно измерить телефонные разговоры? Минутами? Секундами? Вообще временем? Нет, нельзя. Тут нужно другое измерение — не временем, а объемом мыслей, чувств, беспокойства, радости, гнева, печали, — всем, что приносит в разум, в сердце такой привычный черный предмет из пластмассы.

Я много раз пыталась подсчитать, сколько раз в день звонят мне и сколько я сама хватаюсь за трубку — иногда с надеждой, иногда с расстройством. Пыталась, но так и не сумела. Счет обычно доходил, самое большое, до пяти-шести, затем я не то чтобы сбивалась, просто было не до подсчета — властно захватывал обычный, рядовой день. И вообще, кому нужен этот подсчет? Жизнь так устроена, в ней существуют телефонные звонки. Пусть звонят… Оттого, что я их однажды подсчитаю, их меньше не будет. Да и надо ли, чтобы их стало меньше?

Но однажды у меня хватило терпенья на целый час:

10.01. Позвонили из горкома. Завтра в десять совещание. Ну, это обычное дело.

10.02. Позвонила директор районной плодоовощной базы. Просила помочь рабочей силой. Это тоже обычное дело.

10.07. Инспектор пожарного надзора просил повлиять на секретаря парткома завода Томина. Плохо дело с добровольной пожарной дружиной. Чертыхнулась, конечно про себя, и посоветовала инспектору действовать самому более энергично. Он в ответ пробасил что-то непонятное.

10.15. Узнала из Моссовета малоприятную новость: сократили резервный жилищный фонд на пятьсот квадратных метров. А мы думали — прибавят.

10.21. Позвонил Мишка из школы. Забыл взять пятьдесят копеек на билет в театр. А билеты принесли и раздают. Посоветовала попросить классную руководительницу Наталью Петровну подождать до завтра. Попутно спросила, что получил за контрольную по арифметике. Порадовал — пять. Этот звонок не в счет, его могло и не быть.

10.26. Директор театра пригласил на премьеру. Это хорошо и плохо.

Один знакомый рассказывал мне, что он почти тридцать лет прожил неподалеку от Третьяковской галереи и дважды в день — с работы и на работу — проходил мимо. Ему казалось, что пойти в Третьяковку ничего не стоит, и он все время откладывал этот «культпоход» на «завтра».

Может, поэтому, когда у меня появляется возможность побывать в театре, я стараюсь использовать ее и непременно пойти. А об Алеше и говорить нечего — он у меня завзятый театрал. Но в театр, расположенный в нашем районе, я хожу редко и не потому, что я его не люблю — наш театр очень хороший, — а потому, что после спектакля и особенно после премьеры меня почти всегда приглашают в кабинет директора, где уже собрались работники театра, н мне надо «высказываться». Я не профессионал-критик, я просто зритель, мое образование к искусству не имеет отношения, и я не могу скоропалительно, «с ходу», оценивать спектакль, игру актеров. Я понимаю ответственность моих заявлении. К сожалению, еще не перевелись люди, привыкшие жить «согласно данным указаниям». С такими людьми надо быть осторожней — любое, пусть только мое личное, ни на что не претендующее замечание они готовы принять за «директиву», только бы не думать самим, только бы не отвечать за свои поступки: «Нам посоветовали…»

10.29. В родильном доме у члена партии Анны Васильевны Богатыревой утром родилась тройня. Ай да Богатырева! Надо поздравить.

10.33. Начальник районного отдела милиции попросил принять инспектора детской комнаты. У все очень важное дело. К сожалению, число ребят, замеченных в нехороших делах, уменьшается медленно… И вот что удивительно — работники милиции беспокоятся об этом больше, чем комсомольцы…

10.40. Позвонил секретарь партбюро ремонтно-строительного треста. У них послезавтра открытое партийное собрание. «Критиковали, теперь давайте помогайте». Записала — сказать Георгию Георгиевичу, надо ему пойти.

10.46. Начальник архитектурно-планировочного отдела вернулся из Чехословакии. Хочет о чем-то рассказать. Надо послушать.

10.50. Звонил районный судья. Спросил, не интересует ли меня районное совещание членов товарищеских судов. Интересует. И даже очень. Мне рассказали, что один не в меру ретивый председатель товарищеского суда составил список жильцов большого дома с подробными характеристиками: кто где работает, сколько зарабатывает, сколько тратит, с кем дружит, к чему склонен — к выпивке, картам, спорту… А самое главное, против каждой фамилии поставил буквы «Б» — благонадежен…

Если так дело пойдет… Во всяком случае, поговорить с членами товарищеских судов надо.

10.58. Из районной поликлиники сообщили, что директора школы-интерната Марию Федоровну подобрали прямо на улице с сердечным приступом. А ей еще нет пятидесяти…

11.00. В пятницу принимаем делегацию старых членов партии из Германской Демократической Республики.

Вот и весь час. В перерывах между звонками удалось поговорить с заведующим отделом пропаганды о программе семинара для заместителей секретарей партбюро; с заведующей орготделом о предстоящем бюро; с председателем райисполкома о выполнении плана жилищного строительства. «Не забудьте, через две недели сессия Моссовета. Крыть будут». — «Крыть все умеют».

Может быть, я плохой организатор? Может быть, не все звонки надо было «допускать до себя», как часто повторяет один мой коллега из соседнего района?

Могла бы не допустить только Мишку — пусть не забывает про свои дела. А так, положа руку на сердце, разве можно было с ним не поговорить? А все остальное мне самой было интересно узнать. Как же тут «не допускать»?

Уже несколько дней у меня странное состояние: как будто я что-то сделала не так, допустила какую-то оплошность. Это со мной бывает — сделаешь что-нибудь неправильно и мучишься до тех пор, пока не исправишь.

Может, перегнули на последнем бюро с отставным интендантом? Может быть, стоило ограничиться строгим выговором, а не исключать? Нет, правильно исключили, нельзя такому позволить называть себя коммунистом. Написал на соседей сорок шесть заявлений, и ни одно не подтвердилось. Пьянствует, бьет жену. А как он «поправил» Таисию Васильевну, когда она сказала, что он плохо обращается с женой. Как он рявкнул:

— Прошу не натаскивать на меня лишнего. Чего-чего, а с женами я обращаться умею. Слава богу — пятая…

Лицо у него все в морщинах, словно жеваное, голос противный, хриплый, шея как у ощипанного гуся. А у него пятая… Дуры бабы!

Нет, тут все правильно и сомнений вызывать не может.

Может быть, я слишком сурово говорила с Кретовым, заведующим районным отделом народного образования?

Нет, так и надо было. Уж очень он любит приукрасить действительность. Все у него хорошо, отлично, а на поверку ничего отличного, просто плохо. И вот что удивительно: смотрит прямо в глаза совершенно искренне, добродушно. Актер? Нет, не актер, дело тут гораздо глубже. Это идет от недавнего нашего печального прошлого: говорить одно, думать другое, делать третье…

Что же все-таки такое я сделала? Хватит думать, само всплывет. Обязательно всплывет. Надо позвонить Телятникову… Телятникову? А о чем я должна ему позвонить? Вспомнила. У них много кандидатов с просроченным стажем. И еще о чем-то? О чем еще? И тут я вспомнила про этого парня с комбината, Грохотова, которого мы в прошлый четверг не приняли в партию. Вспомнила его доброе, хорошее лицо, умные глаза и как он наклонил голову. Вспомнила мою тогдашнюю мысль: «Ему, видно, стыдно!»

Надо было отложить рассмотрение его вопроса, а я не отложила. Почему? Поторопилась? Подгоняло время — впереди в повестке дня было еще много других вопросов? А для него, для Грохотова, этот вопрос был единственным. Единственным!

Теперь я знаю причину «внутреннего недовольства». Совершенно верно — именно это нарушило мое спокойствие. И по-моему, мы в этом деле до конца не разобрались…

Я тут же пригласила инструктора орготдела Митрофанова. Он вошел и, как всегда, бодрым голосом сказал:

— Слушаю, Лидия Михайловна!

Странно, но мне всегда кажется, что он произносит не «слушаю», а «слушаю-с». Как-то я даже сделала вид, что не заметила его прихода, чтобы еще раз услышать. И снова у него вышло: «Слушаю-с». Откуда у него это? А главное — зачем? Почему?

— Садитесь, Василий Андреевич…

— Ничего, не устал…

— Садитесь, а то и мне придется встать.

— Если приказываете, в таком случае…

Как мне не хотелось поручать Митрофанову дело Грохотова! Но ничего не поделаешь — комбинат его «объект». Послать туда другого — значит обидеть Митрофанова.

— Я вас очень прошу, Василий Андреевич, отнестись к этому поручению как можно внимательнее.

— Разве я вас когда-нибудь подводил? Я всегда внимателен, Лидия Михайловна…

Опять я, кажется, не так начала разговор.

— Речь идет о судьбе человека.

— Понимаю…

Когда Митрофанов уже уходил, я еще отчетливее поняла, что не надо было ему это поручать. Надо было попросить кого-нибудь из членов внештатной комиссии по приему. Лучше бы всего Илью Степановича Воронова, но он болен.

Посмотрю, что расскажет Митрофанов. Срок у него — пять дней.

А он доложил мне на следующий день. Увидел меня в коридоре и, как всегда, с приятной улыбкой поздоровался:

— С хорошей погодой, Лидия Михайловна.

— И вас также, — в тон ему ответила я и пошла дальше.

Но он задержал меня. Приятная улыбка соскользнула с лица.

— Разрешите доложить. Я разобрался с тем поручением.

— Идемте, расскажите.

Снопа повторился весь ритуал:

— Садитесь, Василий Андреевич.

— Ничего, не устал.

— Рассказывайте.

Я приготовила блокнот. Но так ничего и не записала. Митрофанов, заглядывая в записную книжку, сначала подтвердил правильность решения бюро райкома:

— Бюро, Лидия Михайловна, решило правильно и принципиально… Гражданин Грохотов недостоин высокого звания члена партии.

Слово «гражданин» дало мне понять источник информации Митрофанова. Но я слушала, не перебивала.

— Недисциплинированный товарищ… Понизил качество. Индивидуалист. Пренебрег общественными обязанностями.

Все это я могла не записывать. Митрофанов перевернул в записной книжке страницу и снисходительно заявил:

— Мог бы быть хорошим парнем. Связался с девчонкой не совсем лестного, извините, поведения. Легкомысленная особа. Точнее сказать, почти тунеядка. Длительное время нигде не работала. Жила, вернее, существовала на не трудовой, извините, доход, если так можно выразиться… Любит шикнуть, одеться покрасивее, — одним словом, плесень… Тянет с парня, а он не выдержал, поддался. Вот, пожалуй, и все, Лидия Михайловна.

— С кем вы разговаривали?

— Со многими. Все в один голос…

— С кем именно?

— Я сказал — со многими. С Телятниковым, с председателем фабкома Бирюзовой. Она дополнила — очень, говорит, шумный парень. Не в мать, та уравновешенная, а этот крикун, требовал, чтобы ребенка вне очереди и ясли взяли. А когда отказали, он скандал затеял…

— Еще с кем говорили?

— Со многими. Телятниковым, с Бирюзовой…

— С кем еще?

— Да вот еще, совсем забыл. С дружинниками. Один Яковлев, другой Володин, Оба и один голос: «Пропал Грохотов. Попал как кур во щи!» Я, естественно, уточнил: «Манкирует?» Отвечают: «Не то слово! Совсем не видим».

— У вас все, товарищ Митрофанов?

Оттого, что я назвала его по фамилии, а не по имени и отчеству, у Митрофанова по лицу пробежало недоумение, даже, пожалуй, испуг, и он торопливо ответил:

— Все, все… Все точно, Лидия Михайловна…

— Хорошо, товарищ Митрофанов. Вы свободны.

Но он не уходил.

— Написать?

— Нет, спасибо…

Он вышел, а я подумала: почему я так устала? День только начался, а я устала. В чем дело?

В дверь постучали.

— Войдите!

На пороге Митрофанов. На лице приятная улыбка, правда, немного растерянная…

— Я забыл сказать… Дополнить можно?

— Говорите.

— Ради объективности хочу сказать. Хорошую характеристику товарищу Грохотову дал мастер цеха…

Он полез за записной книжкой.

— Несмотря на допускаемый товарищем Грохотовым в последнее время брак, он несомненно хороший производственник, проявляет заботу…

— Хорошо, Василий Андреевич…

Я пожалела инструктора, назвала его привычно — по имени и отчеству. И он ушел, видимо, немного успокоенным.

А пожалела ли? Полно, так ли? Может, себя, Лидия Михайловна, пожалела? Может, неумышленно, подсознательно уклонилась от прямого разговора с Митрофановым? Я же не поверила ему? Он ведь не выяснил по-настоящему судьбы Грохотова. Как часто мы говорим в таких случаях о других: «Отнесся формально к серьезному делу, бездушно». А если он прав? И Грохотов действительно такой, каким его видят Телятников и Митрофанов? Голосовали же на собрании многие коммунисты против него? Ошиблись? Они с ним вместе работают, и не первый день. А ты увидела Грохотова только на бюро. И уже решила, вернее, почти решила, что допустила ошибку, и не только сама, а все члены бюро. Правда, не все. Профессор не голосовал, воздержался. И Семен Максимыч, председатель райисполкома, не голосовал…

И чем ты опровергнешь все сказанное Телятниковым? Интуиция, скажешь? Вера в людей? Отставного интенданта тоже в партию когда-то приняли, а он склочником оказался, пьяницей… Нужна не женская доброта, не интуиция, а точное знание человека. А у тебя, товарищ секретарь, даже приблизительного представления об этом парне нет. Понравился? Лицо хорошее, глаза честные, чистые. А какие глаза у заведующего районным отделом народного образования Краева? Открытые, добрые, а сама знаешь, кто он такой, — очковтиратель.

Нужно знать не приблизительно, а точно, «совершенно верно», как говорит Семен Максимович.

А что ты, Лидия Михайловна, сделала, чтобы знать «совершенно верно»? Поручила Митрофанову? Вот он тебе и выяснил, как мог, как умеет. Именно, как умеет. А ты научила его уметь по-иному? Научила? Ну, скажи, товарищ секретарь, скажи сама себе, честно, прямо. Нет, не научила.

Чего же ты хочешь? Ну давай оправдывайся сама перед собой, придумывай причины.

Первое: Митрофанова научить уже нельзя. Он, правда, молодой, но болен. Чем он болен? Давай, секретарь, договаривай… Ну, найди формулировочку. Нашла? Болен невниманием к людям. Так. Болен. А зачем же ты его держишь в аппарате райкома? Да не в аппарате, а па партийной работе. На партийной работе! Вот тебе и первое. Ни второго, ни третьего уже не надо. Сама во всем виновата…

Может быть, давно надо было поговорить с Митрофановым, помочь ему найти настоящее место в жизни. Возможно, из него бы хороший, даже отличный работник вышел.

Разберись, Лидия Михайловна, разберись во всем. Телефонные звонки не главное, заседание — тоже не главное. А в чем же главное? Разберись!

 

НЕ СВАЛЯЙ ДУРАКА, ТЕЛЯТНИКОВ!

Я полагал, что Грохотов на меня обидится, на бюро райкома я выдал ему по первое число! А он зашел в партком и, как ни в чем не бывало, поздоровался со мной. Я спросил, что ему надо, он ответил, что ему нужен не я, а секретарь партбюро отделочной фабрики Кожухова.

— Ее здесь не было и не будет, — отрезал я.

Но как раз в этот момент вошла Кожухова. И Грохотов ядовито (иначе он не может), в присутствии Кожуховой заявил:

— Вы, как всегда, говорите только правду!

Каков мальчик!

Потом они сидели в «предбаннике» и о чем-то долго разговаривали. Я расслышал, как Кожухова сказала:

— Допустим, со взносами ты, Коля, абсолютно прав…

Она, курица, любит это слово «абсолютно». А потом она

ему еще сказала:

— В партию, Коля, не просятся… В партию принимают достойных.

Не такая уж она курица. Оказывается, и у нее есть характер.

— Поработай, Коля, поработай. Докажи, кто ты есть. Двери партии перед тобой наглухо не захлопнуты. Как почувствуешь себя абсолютно подготовленным — постучись!

Ну вот, завела… Все правильно, но не для этого фрукта. Постучись!

— Я и сейчас подготовлен, товарищ Кожухова… Просто у меня так сложились обстоятельства…

Это Грохотов сказал курице. Получила? Интересно, что она ему ответит?

— Надо уметь, товарищ Грохотов, иногда посмотреть на себя со стороны…

Ай да курица! Нашлась. Молодец…

Вчера заявился инструктор Митрофанов и начал расспрашивать про Грохотова. Я сразу насторожился: он не по своей инициативе интересуется. Он ничего по своей инициативе не делает, у Митрофанова ее просто нет. Может, когда-то была, а сейчас нет.

Ох и не люблю же я, когда кто-нибудь сует нос в мои дела. Правда, от Митрофанова вреда никакого быть не может, его в два счета вокруг пальца обвести ничего не стоит. Ему нужна лишь информация! Ему лишь бы записать в свой «талмуд». Но даже с ним откровенничать расчета нет. Упаси бог, как говорится. Может под такой монастырь подвести — дальше некуда. А мне надо до отчетного собрания усидеть чистеньким, без пятнышка. Если и усижу — быть мне… А где? Вопрос вопросов — где? На партийную работу больше не пойду — хватит. Хлопот много, платят мало. Правда, говорят, почетно. Леший с ним, с почетом. Но вопрос вопросом — куда? Я присмотрелся — чем выше, тем забот меньше. У высших аппарат: знай только нажимай кнопки. А я на кого могу нажимать? На секретарей партбюро? На актив? Попробуй нажми. Хорошо нашей Лидочке — первый секретарь райкома, член Московского Комитета, депутат Моссовета. У нее все: персональная машина, помощник, заведующие отделами, инструкторы — сиди и нажимай на кнопки. Интересно, кто все-таки ее наверху поддерживает? Не может быть, чтобы не было у нее там руки. Есть, наверняка есть, причем здоровущая — ни с того ни с сего первым секретарем столичного райкома не сделают.

По чьей же инициативе Митрофанов заинтересовался Грохотовым? Уж не сама ли Лидочка его сюда наладила? А ну, Телятников, не теряйся, разложи все по полочкам. Допустим, не она? Тогда кто? Допустим, сам Грохотов сбегал в горком и поплакался в жилетку и оттуда позвонили в райком? Нет, этот вариант отпадает, так быстро дело не делается.

Может, заинтересовался наш ученый муж, товарищ профессор? Очень он на меня смотрел подозрительно. Не понимаю, почему таких людей выбирают в бюро? Для представительства, что ли? Сидел бы в своей лаборатории и занимался фокусами… Что он понимает в партийной работе? Ничего. Только место в бюро занимает. Не было бы его, могли избрать кого-нибудь другого… Наш комбинат по количеству людей посолиднее, однако на бюро от нас никого нет — ни директора, ни секретаря парткома…

Может, профессор решил принципиальность показать? Нет, на кой черт ему в эти дела впутываться…

Второй секретарь? Третий? Черта с два узнаешь. Да и как спросишь? Не было бы хуже. Скажут: «А почему, товарищ Телятников, это вас интересует?»

Наш второй секретарь, драгоценный Петр Евстигнеевич, только с виду простоват. Лицо добродушное, всегда улыбается, а сам — хороша штучка! Гранит! Мягко стелет… И все, чертов сын, понимает с полуслова. К нему лучше не соваться.

А если Николая Петровича прощупать? Этот непроницаем, как рыба. «Да», «нет». От него ничего больше не добьешься.

Следовательно, узнать можно только у троих: у Лидочки, у Митрофанова и у самого Грохотова. Может, вызвать его? Прощупать?

Подожди, не торопись. Предположим самое худшее, что инициатива исходит от Лидочки. Ну и что? Допустим, разберутся… А в общем-то все правильно: дает брак, пренебрегает общественной работой. В крайнем случае, поправят… И зачем я Митрофанову про девчонку наговорил: «Живет на нетрудовые доходы, почти тунеядка»! Дернул черт, увлекся…

Самое неприятное, если Грохотов сболтнет о том разговоре. Пусть сболтнет — свидетелей нет! Скажу — все выдумал, мстит за мою принципиальность. Но осторожность и еще раз осторожность.

Не сваляй дурака, Телятников!

 

ЗАЧЕМ Я ЖИВУ?

Зачем?

Мне давно пора пойти на Каменный мост, встать на перила и ухнуть в Москва-реку. Можно лечь под электричку на Казанском вокзале или, еще лучше, на Савеловском — там меньше народу. Только не вешаться. Это очень страшно — повеситься где-нибудь, а скорее всего в уборной — там есть на потолке труба, за которую можно продеть веревку.

И ничего со мной, Константином Шебалиным, не случится — не утоплюсь, не брошусь на рельсы, не повешусь. Ничто не произойдет. Думать о самоубийстве я могу сколько угодно — мне нравится это занятие. Иногда я так сам себя разжалоблю, хоть плачь… А откровенно говоря, мне даже умереть лень. Мне в общем-то все равно — жить или не жить.

А тоска — все равно тоска. От нее никуда не уйдешь, она всегда со мной. Иногда мне кажется, что тоска спряталась у меня где-то внизу, в животе, и спит. Потом она просыпается и поднимается, как пар, вверх. Она проникает в легкие, ползет в сердце, в мозг — и я весь в ее власти. И все из-за нее, из-за моей ненаглядной Тины Валентиновны…

Вчера я опять (в который раз!) как идиот стоял у ее подъезда. Милиционер, который иногда проходит по тротуару, меня уже знает, даже подмигивает по-приятельски: интересно, за кого он меня принимает? Дворник тоже меня узнает. Все узнают и признают, кроме Тины.

Больше двух часов ждал! Я пришел еще часа не было, а она уехала из дому почти в три. Сидела бы она в машине одна, я бы с силой дернул дверцу и нахально сказал:

— Поехали!

Она не станет поднимать скандал возле своего дома. Она бы увезла меня по кольцевой дороге куда-нибудь в мотель на Минском шоссе или в Химки и там бы, конечно, высадила. Но в моем распоряжении было бы около часа. Я бы все ей выложил…

Но она хитрая, как только сядет за руль — щелк, щелк, щелк — запирает все дверцы, попробуй сунься. А вчера рядом с ней сидел какой-то толстый, противный, — хотя мне все мужики, сидящие с ней рядом, противны. Все.

Где сейчас ее муж? В Москве? Что-то давно его не видно. Может, уехал в командировку? Сейчас выясню, эго проще простого, зачем понапрасну забивать башку лишними мыслями? Наберу номер и все проясню… Можно Константина Александровича? У него совещание? Будьте любезны, когда закончится? Кто говорит? Его знакомый, да, да. Друг молодости. Оставить телефон? Пожалуйста.

Оставить телефон! То-то он обрадуется, узнав мой номер. Значит, он в Москве. Тогда отпадает. А то бы я сделал так — подсмотрел, когда их «Дульцинея» уйдет в магазин, позвонил бы. Тина спросит: «Кто?» Я бы сказал: «Монтер с телефонной станции!» Нет, это слишком длинно, надо короче — «Проверка телефона». Правда, после случая с этим неудачным героем любовником из Оренбурга многие стали осторожны. Но не она, она у меня отчаянная.

Она бы открыла, увидела меня, попыталась вытолкнуть. Кричать она не будет — скандал поднимать ей не к чему. И все. Мне бы только войти, только бы обнять се, только бы раз крепко поцеловать, прижать. Она бы стихла… А потом бы я ей сказал: «Напрасно, мадам, сопротивлялись!» Она бы, конечно, смазала меня по морде, могла исцарапать. Черт с ней, с моей харей… Пришлось, бы дней пять дома посидеть. Не пойдешь в институт с такими отметинами. Там сейчас же «заботу проявят» — что с вами? Не нуждаетесь ли в помощи? Или начнутся догадки, предположения: «Где это его угораздило?..»

Мне все это ни к чему. Аспирантуру надо пройти без сучка без задоринки, надо быть чистеньким.

Ну, а раз уважаемый Константин Александрович в Москве — этого делать нельзя. Он может в любую минуту появиться дома… Такая у него должность… Странно, и его и меня зовут одинаково — Константин. Только он Александрович, а я Иванович. И еще есть разница — ему под шестьдесят, а мне двадцать три. Это три — ноль в мою пользу. Во всем остальном у меня одни ноли: денег нет, положения нет, машины нет, дачи нет, ни черта нет. Все было не у меня, а у моего дорогого родителя, когда он был персоной. Все было, только я тогда, в пятнадцать лет, не очень-то во всем этом нуждался. А теперь, когда мне очень, очень все это нужно, ничего у нас нет…

…Прокатила мимо меня и даже не посмотрела в мою сторону. А видела, не могла не видеть. А мне показалось, что запах ее духов остался: Как она тогда сказала: «До смерти люблю хорошие духи. А вот эти, «мисс Диор», просто обожаю». Я, кретин, полстипендии за флакончик уплатил. Да еще сколько унижался перед продавщицей в магазине на выставке, пока она мне их из-под прилавка выдала.

Впрочем, не кретин. Как она тогда обрадовалась моему, подарку, смеялась как:

— Где вы, Костенька, раздобыли эту прелесть?

Я, конечно, соврал, для повышения акции:

— Дипломат знакомый из Парижа привез по моей личной просьбе…

Она брови вскинула.

— Ого! Вы молодец, Костя!..

И влепила мне поцелуй.

Все, все позади. Со мной только моя тоска…

Как я был счастлив тогда, три года назад. Неужели уже три года? Сколько же длится мое мучение? Больше двух лет, точнее, два года и семь месяцев. Все мое счастье оказалось короче воробьиного носа.

Сколько раз я давал себе слово не терзать себя воспоминаниями. И не могу. Я нуждаюсь в них. Они мне необходимы, как наркоману героин.

Я закрываю глаза и вижу все, как наяву. Вижу родинку на груди, маленький аккуратный рубец на правой стороне живота. Слышу ее голос: «Это мне делал сам Селезнев. Мне тогда было шестнадцать…» Я целую аккуратный рубец, целую, целую и со злостью думаю о Селезневе. Это он своими толстыми, волосатыми пальцами трогал ее тело. Я сказал ей об этом. Она захихикала: «Дурачок ты мой! Хирурги делают операции в резиновых перчатках. Какие же тут волосатые пальцы?»

Только одного не могу ясно вспомнить — нашего знакомства. Все воспоминания начинаются у меня уже с вагона. А вот как ее провожали в Сочи, кто провожал — не помню. Запомнил только одного — высокого, лысого очкарика. Он ей все говорил:

— Не забудьте от меня привет супругу!

А я смотрел только на нее. И она несколько раз посмотрела на меня. А все остальное я помню только вагонное. Почему я попал к ней в купе?

Я приврал, что мне двадцать пять. Мне не хотелось быть гораздо моложе ее. Она поверила, хотя и заметила, что я очень молодо выгляжу. Я снова соврал:

— Спорт! Ежедневная гимнастика.

Слышала бы этот разговорчик моя мамочка! Наступила темнота, в купе вошла проводница, толстая, пожилая,

— Что же вы, молодые люди, свет не зажигаете? Умаялись на отдыхе…

Посмотрела на нас и добродушно сказала:

— Хорошая парочка! Завидки берут, глядя па вас. Уж больно хороши…

Может, это она, старая путейская кочерыжка, напророчила мое короткое счастье. Она включила верхний свет и ушла, задвинув дверь. Типа Валентиновна засмеялась и попросила:

— Оставьте только ночной, синий. Ужасно люблю.

Вспоминаю все ее слова и понимаю: пустышка! «Ужасно люблю», «Обожаю», «Не капайте мне на мозги», «Умереть можно от смеха»… Вот и все. Как у эскимоса с берегов Юкона, весь ее запас триста слов, не больше. Но руки, улыбка. И нежность, такая нежность:

— Косточка, милый… Как я тебя люблю.

Я спросил ее как-то под утро. Я был злой, как дьявол, нет, как мой папаша, когда сидит дома с мамой.

— Вы вашего мужа тоже Косточкой называете?

Она побледнела и резко бросила:

— Дурак!

Отодвинулась от меня, натянула простыню, повернулась к стенке. Я видел только веснушки на лопатке и волосы…

Она не разговаривала со мной почти час. Не простила, пока я не встал на колени и не начал в шутку, по-дурацки молиться богу. Она наконец засмеялась:

— Вставай, глупый… И никогда, слышишь, никогда не смей спрашивать о Константине Александровиче. Никогда!

— Ты любишь его?

— Люблю… Нет, больше — я его очень уважаю. И, наверное, люблю.

— Нельзя любить двоих! — произнес я не то вычитанную где-то, не то услышанную фразу. Сам-то я понимаю — можно любить троих, четверых.

— Ты думаешь, я тебя люблю?

— Говорила. Вечером сама говорила.

— Вечером… Тогда мне казалось. Сейчас утро.

— Перестань мучить меня.

— Не задавай глупых вопросов. И вообще хватит. Вставай, приготовь мне чай…

Константин Александрович уехал в Англию на три недели. Мы жили вдвоем на даче. Иногда приезжала «Дульцинея» — домработница, привозила продукты, наводила порядок и исчезала. Пока она возилась, я отсиживался в кабинете хозяина. «Дульцинея» туда не заглядывала.

Тина сказала:

— Ты мне дорого стоишь…

— Не понимаю…

— Пришлось прибавить Дусе двадцать рублей. За деликатность…

Интересно, сколько сейчас получает Дуся. Но деликатна, ничего не скажешь: столкнулась со мной нос к носу и сделала вид, что не узнала.

Кто скажет мне, что я сделал такого, почему Тина меня избегает, не хочет даже поговорить со мной? Чем я ее так смертельно обидел? Почему у нее в глазах ненависть и презрение? Надоел? Поиграла и бросила, сволочь… Змея. Гадюка! Вот именно — гадюка.

Не могу забыть тот день, когда вернулся из Англии её муженек. Она сказала мне накануне:

— Завтра прилетает Константин Александрович…

— С чем вас и поздравляю, — сказал я дерзко, а на сердце сразу упала тупая тяжесть, даже дышать стало невозможно.

— Меня, действительно, можно поздравить, а вот тебя не с чем… Придется поскучать без меня…

— Подумаешь, — ляпнул я, не соображая, какую глупость болтаю. — Тебе тоже не большое веселье прибывает.

Она строго посмотрела и напомнила:

— Забыл?

— Что?

— Я просила тебя никогда ничего не говорить о Константине Александровиче.

— Сама начала.

— Я могу, а ты нет… Он мне муж, тебе никто.

— Старая развалина, которую завтра выволокут из самолета!

Она перебила меня:

— Дурак! Уходи…

Я думал, что все очень просто — хлопнул дверью и поминай как звали. И я хлопнул. Но едва я сел в вагон электрички, как меня охватила тоска…

Она бы простила. Но я, дурак, допустил еще одну глупость. На другой день узнал, когда прилетает самолет из Лондона, и примчался в Шереметьево.

Тина стояла у своей машины в красной куртке и синих узких брюках. Большим куском замши она протирала переднее стекло. Вокруг весело смеялись какие-то солидные люди. Одного из них, высокого худого очкарика, я видел, когда ее провожали в Сочи. Их было много — человек двадцать. И их машины — черные и серые — отличались от стоявших неподалеку такси солидной опрятностью.

Затем бесшумно, блестя никелем, подошла «Чайка». Из нее вышел человек в отлично сшитом костюме и сразу подошел к Тине. Веселый смех возле нее усилился, — очевидно, человек из «Чайки» рассказывал что-то смешное.

И я решил — пойду! Подойду и при всех поцелую и скажу: «Пойдем, Тина…» Вот они все удивятся. А она?

Я был совсем, совсем рядом. Тина увидела меня. Я думал, она испугается, побледнеет, будет взглядом просить меня, умолять — «не подходи!» Черта с два! Она смотрела на меня, как на постороннего: равнодушно, спокойно, безучастно. Посмотрела и улыбнулась. Не мне, а этому в берете, лысому очкарику.

Еще бы секунда, и я бы сказал: «Не притворяйся, что не знаешь меня!» Но по радио объявили о самолете, и они все пошли за загородку. Дежурный открыл им дверцу и, пока они шли, стоял навытяжку, словно часовой. А меня он не пропустил:

— Нельзя, молодой человек, нельзя.

— Я же с ними.

— Нам лучше знать…

Я все видел из-за загородки. Лучше бы не видеть!

Муж Тины сошел по трапу первым. Всех остальных пассажиров попросили пройти в таможенное отделение, а он сразу направился к выходу в город. Сначала он обнял и поцеловал Тину, а потом стал здороваться с остальными.

Это я выдумал, что он развалина. Ничего подобного: высокий, очень красивый, даже элегантный. У него синий берет, и очень идет к его густым седым волосам. Лицо загорелое. Рубашка белоснежная. Ботинки начищены до умопомрачения, блестят, словно галоши. А самое поразительное — улыбка, сердечная и умная. Человек из «Чайки» и ему, очевидно, рассказал что-то смешное, — как он здорово, заразительно смеялся, слегка откинув голову назад.

В аэропорту его, очевидно, хорошо знают. Служащий вынес два больших чемодана и, не спрашивая, безошибочно поставил в багажник его машины. У меня, как хитрый мышонок, проскочила мысль: «Это хорошо: значит, он часто уезжает!»

Он сам сел за руль. Я видел, как некоторые «частники» водят машины, — чуть не лежат на руле, руки, как клешни, ползают по «баранке» в поисках скоростей. Машина, прежде чем пойти, недовольно фыркает и нетерпеливо прыгает, как овчарка на цепи. А он откинулся на спинку сиденья, улыбнулся Тине, что-то сказал ей очень веселое, она засмеялась, и машина плавно, словно шла не по асфальту, а по воде, тронулась, быстро набирая скорость.

А мне досталось старое, потрепанное такси. Я хотел сесть рядом с шофером, но он сказал:

Давай, браток, назад. Эта дверка у меня барахлит…

Сиденье было порвано, на полу стояла лужица, валялись окурки. Я не выдержал и спросил:

— Что это у вас так грязно?

— Последнюю смену езжу, а потом в «капиталку». Жду не дождусь, когда ее, задрыгу, сволоку… Все руки повыдергивала.

Я простоял напротив их дома дотемна. Вдоль тротуара стояли машины, которые я видел на аэродроме. Обычно на этом месте машинам стоять не дают, дворник быстренько спроваживает недогадливых автомобилистов. А эти стояли… Окна их квартиры ярко осветились, но ничего не увидишь — четвертый этаж. Увидел я только «Дульцинею» — вывела пса.

Если бы Тина вышла хотя бы на минутку, я задушил бы ее, растерзал.

Самое страшное началось со мной, когда отъехала последняя машина с высоким худым очкариком — я и его ненавижу — и в окнах погас свет…

Если бы не Толька Румянцев, я бы, наверное, наделал непоправимых глупостей: мог вломиться в дом, мог даже убить его, убить обоих.

Кто-то подошел ко мне сзади, закрыл мне руками глаза и сказал:

— Угадай!

Это оказался Толька Румянцев, живет в нашем же доме. С ним была Зинка Коростылева из третьего подъезда.

— Дежуришь? — спросил Толька. — Ну, ну, дежурь.

Зинка добавила:

— Может, с нами, Красавчик?

Она всегда меня так называет — Красавчик. И мне это даже нравится.

Толька мне не товарищ, не дружок — он просто Толька. И Зинка тоже — просто Зинка. Но я пошел с ними — им тоже было все равно: с ними я или не с ними.

Везде было закрыто, и мы поднялись к Тольке, благо его родители в отъезде. Толька накромсал колбасы, разлил, водку.

— Ну, будьте здоровы! Под столом увидимся!

Зинка отпила глоток и отодвинула рюмку.

— Противно! Не люблю…

Толька с видом заправского пьянчуги заявил:

— Нам больше останется.

Я знаю, что он хорохорился. Он, в общем, хороший парень, работает на заводе имени Лихачева и очень любит свою Зинку.

А я все думал: сейчас, вот сейчас Тина улыбается ему…

Рюмка треснула у меня в руке — я ее раздавил.

Толя прикрикнул:

— Вызову сейчас скорую и отвезу к Кащенко…

Я заплакал.

Зинка ничего не знала о Тине, но, видно, поняла мое состояние.

— Не надо, не пей…

Она взяла меня за руку.

— Пойдем домой, Костя…

Толька удивленно посмотрел на нее. А она свое:

— Идем… Уже поздно, Толя… Мама рассердится.

Мы спускались по лестнице, и она ласково говорила:

— Успокойся, Костя… Это пройдет…

И вдруг я подумал: «Клин клином надо вышибать».

Я обнял Зину, попытался поцеловать. Она вырвалась, помчалась по ступенькам.

— Я вот расскажу Толе, какая ты свинья!

Черт с ней, с Зинкой! Заведу себе какую-нибудь машинисточку или девчонку из магазина. Мало, что ли, их по улице Горького прыгает…

А завел эту психопатку Надьку. Вот уж кому я заливал! Где я с ней познакомился? В кафе «Арарат»? Нет, в шашлычной на Ленинградском шоссе. Помню, я ел сациви…

После встречи на аэродроме я кутил несколько дней. Постою, постою около ее дома, насмотрюсь на подъезд, и в закусочную — один раз по сто или два раза по пятьдесят… Копченую колбасу с бутерброда в зубы, а хлеб к черту, в мусорный ящик… И снова на свой пост…

А потом попал в шашлычную, хватил «три звездочки» и сациви. Вижу — волосы знакомые, золотые, только прическа чуть-чуть другая.

Сидят четыре крали и с ними один сопляк, нахваливает девчонкам чебуреки… Это я все отлично помню, а что дальше произошло — туманно. Как сквозь сон слышу разговор:

— Да брось ты его, Надежда!

— А вдруг с ним несчастье?

— Просто напился, скотина.

— Вы идите, а я с ним посижу… Может, пройдет.

— Попадешь ты с ним в милицию.

Очнулся я на бульваре. Сижу на скамейке, а рядом Надька.

— Полегчало?

А я на нее смотрю — Тина! Правда, не совсем, та поблагороднее, породистее, что ли. Нос потоньше… А если слегка прищуриться — Тина!

— Полегчало?

— Скажите, мадам, как я тут очутился? И простите за наивный вопрос: кто вы?

— Сюда, на эту скамейку, я вас доставила, вместе с моими подружками… Вы совсем были, одним словом — труп! И нам очень не хотелось, чтобы вас уволокли в вытрезвитель…

— А вы что, дружинница? За порядком приставлены следить?

— Я, между прочим, Надя…

— А я Костя…

— Знаю.

— Знаете?

— Ага… Вы, когда к нашему столику подползли, извините, подошли, все говорили: «Ах, Константин, Константин, до чего же дошел, Константин. Из-за кого? Из-за Тоньки…»

— Из-за Тоньки?

— Ага…

— Это я спьяну.

— Плакали вы по-настоящему…

— Давайте бросим этот разговор.

— Мне он тоже неинтересен.

— Поговорим лучше о вас. Как вас зовут?

— А вы, Костя, еще не совсем протрезвели. Я же сказала — Надя.

— Ах, простите. Давайте лучше о вас, Надя. Кто вы такая: жена, вдова или разведенная?

Она хохочет:

— Ни то, и ни се, и ни третье. А вы всех так спрашиваете?

— Всех. И все отвечают.

Она посмотрела на меня очень внимательно и тихонечко сказала:

— Я думала, что вы протрезвеете и человеком станете, а вы…

Встала и пошла. Не могу понять, почему я за ней побежал.

— Надя! Наденька, подождите…

— Ну, что вам?

— Извините меня. Можно, я с вами пойду?

— Частная собственность на землю у нас давно отменена. Бульвар общий.

— Вы где учитесь?

— А почему вы решили, что я учусь?

— По разговору.

— Я работаю. На часовом заводе.

— Инженер?

— Работница. По вечерам, правда, учусь. Всё, будьте здоровы. Я здесь живу.

— Хороший дом.

— Я здесь недавно. До этого в общежитии жила.

— Вы что, одна живете?

— Одна. Я из детского дома…

— А где ваши родители?

— Не знаю… Про маму точно знаю — погибла в Ленинграде, а об отце ничего не известно…

— Это очень тяжело?

— Было тяжело… А сейчас что же. У меня друзей много.

— Разрешите быть одним из многих?

— Заслужите.

— Как?

— Не пейте больше. Не совсем, конечно. Немножко можно, с друзьями… Мы сегодня нашего Сеню провожали. Уезжает из Москвы… А много не надо. Вам так плохо было.

— Не буду.

— Слово даете?

— Даю. Можно вас еще увидеть, Надя?

— А почему нет? Позвоните. У нас телефон в квартире. Запишите…

Я торопливо записал.

— А у вас, Костя, нет телефона?

Я соврал. Почему я соврал, не знаю. Очевидно, сработал инстинкт самосохранения.

— К сожалению, нет.

— Это плохо… Плохо жить без телефона…

И засмеялась:

— Как будто я всю жизнь прожила с телефоном. Только позавчера поставили. Сосед мой полтора года ждал… В общем, позвоните. Вы, похоже, неплохой парень…

И ушла. И вдруг я почувствовал, что тоска меня не так сильно грызет. Она еще не уснула совсем, но притихла, задремала. И я впервые за последнее время не думал о Тине… О Тоньке, как сказала девчонка. А может, правда надо клин клином вышибать… Машинисточка, девочка из магазина… А эта с часового завода. Не все ли, впрочем, равно… Клин!

 

ОДНА БЕССОННАЯ НОЧЬ

Какая сволочь! Как он мне сказал: «Уважаемый Иван Петрович, извините за откровенный разговор, но будет гораздо лучше, если вы поставите вопрос об уходе на пенсию…

Вам, несомненно, учитывая ватин заслуги, установят персональную, п вы смело сможете продолжать свою научную работу в домашних условиях…»

Где их, нынешних, учат такому обращению со старшими?

«Уважаемый Иван Петрович!..» Посмотрел бы я, как ты когда-то входил бы в мой кабинет! Встал бы на все четыре лапы, скотина!

Помню, у меня машина была с номером 30–71. А я терпеть не могу нечетные числа, И сейчас не терплю, а тогда особенно. Даже привычка такая: сяду в машину, поеду и у всех встречных машин обязательно цифры на номерах складываю. Получается четное — я доволен. А если нечетное это мне не нравилось. Почему, в чем дело, не знаю — не нравится, и все.

Номер своей машины я никогда не видел. Бывало, подойдешь, шофер дверцу распахнет или этот, как его, Максименко, был у меня такой ухарь-молодец, заведовал особым сектором. Жулик был отчаянный, но парень лихой, умел держать язык за зубами.

Дверцы распахнет, сядешь и катишь, номера своего не видно. А один раз я его увидел. Случилось это вскоре после войны — в 1948 году. Вызвали меня срочно в Москву. Минут через двадцать, как выехал я из своей областной столицы во всесоюзную, Максименко (я всегда его в таких случаях с собой брал) мне говорит:

— Иван Петрович, нас товарищ Буренкин догоняет!

Буренкин у нас в то время областным управлением Министерства внутренних дел заправлял, генерал-майор… Если формально мыслить — я вроде как самый главный в области, а если по существу… Я обернулся, а его «опель-адмирал», тогда у нас этой трофейной дряни хватало, вижу, действительно, нажимает нам на задние скаты.

Поравнялись. Буренкин ручкой меня поприветствовал, вплотную прижался к нам и кричит:

— Пересаживайтесь, Иван Петрович, веселее будет…

Я хотел насчет субординации высказаться: негоже, мол, мне к тебе влезать, лучше давай ты ко мне, — но на Максименко глянул и понял: препираться не надо, можно только навредить… Уж очень мой верный Максименко побелел.

— Давай, — кричу, — останавливай свой драндулет!..

Я своему шоферу Степану Егоровичу руку на плечо — такой уж у нас условный знак существовал — стоп, дескать. Он остановил, аж тормоза по-звериному завыли, и повернулся ко мне: лицо тоже бледное, в глазах не то жалость, не то сочувствие — я его баловал, иногда подкидывал кое-что…

Мы проскочили вперед метров на двадцать. Иду я назад к машине Буренкина, а ноги чугунные, спина взмокла.

Он, подлец, хотя бы подал свой тарантас, стоит на месте, как коршун, ждет возле машины.

Оглянулся я на свою и вижу номер. Мать ты моя родная — 30–71, нечетный. И так нечетный, и сложишь по разному — все нечетный!

И я окончательно уверился, что Буренкин не случайно меня переманивает.

Он, как все мы, грешные, любил рядом с водителем сидеть. А тут пересел на заднее место рядом со мной, коленка в коленку. И запах от него неприятный, видно, зубы нелеченые…

Он шоферу скомандовал — поехали, дескать. Тот даже не обернулся, погнал. Пока мы ехали, стояла передо мной его красная, здоровущая, побритая в скобочку шея.

Буренкин объясняет:

— Насилу догнал. Я позвонил, а мне справку: «В Москву!..»

Ничего я не соображал. Сидел и думал: куда он меня повезет? Неужели прямиком к главному подъезду?

Буренкин какую-то анекдотину плетет, сам хохочет, захлебывается, слюной брызжет, а я думаю: куда?

Пролетали мы через небольшой подмосковный городишко, я столовую знакомую заметил, сколько раз в ней «заправлялся». Здесь можно было: область чужая, никто меня не знает. Правда, один раз все-таки на знакомого налетел: «Привет, Иван Петрович! За плавающих и путешествующих!»

И так мне захотелось рюмашечку опрокинуть, холодным пивком закусить.

— Может, остановимся? Пропустить по баночке?

Буренкин усмехнулся:

— Надо ли?

Не сказал, подлец, как все люди: «Не хочу» или «Не стоит», — а по-особенному, с ехидцей: «Надо ли?»

Только камешки маленькие по крылу из-под низу дробью застучали.

Буренкин новую анекдотину. А я свое: куда? Потом он что-то насчет Садовникова проезжаться начал, а Садовников — наш предисполкома, мужик деловой, энергичный. Но Буренкин его недолюбливал, это мне было известно.

Он проезжается насчет Садовникова, а я о своем. Куда?..

И охватил меня страх. До Москвы даже при такой гонке часа два, не меньше, осталось. И я подумал, что если сейчас, сию минуту, не выясню: «Куда?» — то могу очень даже. свободно помереть и привезут к первому подъезду мой труп.

Машина летит, только столбики придорожные мелькают, деревеньки позади остаются, а я при жизни коченею и все думаю: «Как узнать? Спросить?» Поворачиваюсь к нему и естественно нормальным голосом справляюсь:

— Надолго ли в столицу?

Но это я полагал, что спрашиваю вполне естественно и нормально. А он-то понял и осведомился:

— Вы, случайно, не заболели?..

— Нет, здоров. А что?

— Губы у вас посинели… А в Москву я ненадолго. Одно дельце обтяпаю — и- вечером домой. Люблю ночную езду…

Ничего ведь, изувер, не сказал. Что бы спросить: «А вы когда?» Я бы успокоился. И я решил: надо действовать, иначе рехнусь.

— Останови, пожалуйста, твой тарантас!

— Что такое?

— Мутит… Изжога поднялась… Боюсь, вытошнит…

Он своему красношеему что-то буркнул. Тормоза промяукали, и мы встали… Я вывалился из его, будь он проклят, «адмирала» — и скорее в сторонку, словно по неотложной надобности… Подхожу к машине, губы платком вытираю, чтобы не заметил, как дрожат, а я дрожь унять никак не могу, и объясняю:

— Поезжай, Федор Гаврилович, один… Я тут свою таратайку подожду, немного оклемаюсь…

Он на меня посмотрел и все, мерзавец, понял. Понял все мое состояние и усмехнулся с презрением. Уговаривать не стал, пересел на переднее место, хлопнул дверцей и через окошко попрощался:

— До свидания, Иван Петрович…

А через меня словно ток пропустили, чувствую: дрожать перестал, в ногах легкость появилась, упругость. Платок носовой в карман — и Буренкину напутствие:

— Осторожнее по Москве езди, больно гоняешь. Будь здоров!

Он и отправился, только пыль облаком позади, а я повернулся и тихонько по обочине побрел навстречу своей машине. Пока она подошла, я окончательно отдышался, уравновесился.

Смотрю, летит моя черная лебедушка. Я встал посреди шоссе, руку поднял. Максименко ко мне бросился, да и шофер выскочил.

— Иван Петрович!

— Я давно Иван Петрович… Чему вы так обрадовались?.

— Да как же, Иван Петрович! Мы ж не надеялись, извините, не рассчитывали вас на этом месте увидеть…

Разве им, нынешним, такое переживать доводится? «Уважаемый Иван Петрович, гораздо лучше будет, если вы поставите вопрос о переходе на пенсию…»

Шлеп… шлеп… Это моя благоверная. Сейчас постучит и спросит: «Обедать будешь?» Она давно ко мне так обращается — без имени: «Обедать будешь?», «Чаю хочешь?» Я молчу. Молча иду в столовую, молча ем, молча пью чай и стараюсь не смотреть на жену. А она не смотрит на меня. Я молчу, а мне кричать хочется, кричать: «Уйди! С глаз моих уйди!» Но это со мной бывает редко. Я просто не думаю о жене, словно ее нет. Нет, и все. А в молодости думал, случалось, ревновал. Помню, как она без моего ведома, мы тогда еще не были женаты, а хороводились, с Петькой Смышляевым на лодке кататься укатила. Было у нас, у молодежи, любимое место — до шлюза проехаться и обратно, — часа четыре уходило на прогулку. Все четыре часа на лодочной станции просидел, поджидал: хотелось посмотреть, как она, голубушка, из лодки выйдет, как пойдет, когда меня увидит. И не дождался, хитрый Петрушка Смышляев высадил ее раньше, не доезжая до станции. Она мне об этом сама после рассказывала. Не случись этого происшествия, мы, может, еще бы полгода хороводились, а тут я заторопился.

Думал о жене, думал когда-то. Сейчас не думаю. И уже давно… Лет двадцать… Мы в свое время по ночам в кабинетах засиживались до рассвета, а днем несколько часиков, до двенадцати примерно, на сои урывали.

Как-то сказал я моей благоверной:

— Ты вроде опухла, мать. Врачу покажись.

— Что ты, Ваня. Это со сна. Ночью я одна сплю, а потом с тобой…

— А ты меньше дрыхни.

— Не могу, привыкла…

А я сейчас мучаюсь. Совсем спать не могу, засыпаю, когда люди добрые на работу выходят.

За одну бессонную ночь можно передумать черт его знает сколько — всю жизнь, а у меня таких ночей хватает… Всякая дрянь в голову лезет, а самое главное — все мелочи какие-то, пустяковины. Зачем, скажите, вспоминать такой хотя бы случай. Году в двадцать пятом, в ту пору шел мне двадцатый год, моему дружку Мишке Чеснокову приглянулся в магазине «Ленинград-одежда» (был такой в нашем городке) синий бостоновый костюм. Очень хороший, сшитый чисто, по-ленинградски, весь на шелковой подкладке, пиджак и брюки — тогда это считалось редкостью. А у Мишки не хватало денег. Собственно, на костюм почти хватало, а на штиблеты желтые, тоже ленинградской выделки, скороходовские, нет. А ему хотелось все сразу справить, чтобы в полном великолепии предстать. Был у нас в то время еще один приятель — не дружок, а именно приятель, постарше нас года на четыре, Коля Наумов, женатый и кого-то уже. имел — не то сына, не то дочь. Он на машиностроительном токарем работал, получал прилично. Мишка к нему:

— Одолжи до получки!

— Пожалуйста…

Через три дня Николай, купаясь, утонул. Вскорости после погребения, вдова, Настя ее звали, к Мишке:

— Коля мне про ваш должок сказывал. Поиздержалась я на похоронах…

А Мишка вроде уже списал долг, так сказать, со своих обязательств. Разговаривал с Настей в этом самом синем бостоновом костюме и желтых штиблетах.

— Я все, Настенька, отдал, все до последней копеечки.

Только одно Настя ему и сказала:

— Ну, попомни… Будут у тебя подошвы от этих гамаш гореть!

Настя мне об этом разговоре рассказала. И мне вдруг захотелось благородство изобразить. Я изобразил — избил Мишку до крови. При моем росте в сто восемьдесят сантиметров и весе в восемьдесят три килограмма мне это нетрудно было — Мишка мне по плечо…

И вот теперь я как живого вижу Мишку: лежит он в своем порванном, грязном бостоновом костюме и желтых штиблетах и плачет…

А Настеньке-вдове нужны были деньги, а не мое благородство.

Скажите, пожалуйста: почему, на каком основании я должен об этом думать по ночам? А думаю! Штиблет тех скороходовских и костюма в помине нет, и Мишки давно нет, а я думаю…

Или вот еще. После истории с Буренкиным я приказал номер у машины сменить и сдуру заведующему финхозсектором, тоже хороший прохиндей был, ляпнул:

— Распорядитесь, пусть четный повесят.

На машине появился, как говорят орудовцы, государственный номерной знак 22–44. Более четного не придумать. Сергей Васильевич, по всей вероятности, тоже кому-то ляпнул, и пошло по активу мое прозвище: «Товарищ четный». Верные люди потом доложили…

Тогда меня это позабавило, а теперь спать не дает…

Конечно, не одни гадости вспоминаются. Случается, и приятное придет на ум.

Семья у нас была веселая, смешливая и очень дружная. По воскресеньям, когда все в сборе, садились за испеченный матерью пирог — то с грибами, то с капустой, она большая мастерица по пирогам считалась, — у нас смех не утихал. Достатки хорошие, жили весело, легко. Мать частенько говаривала: «Есть нечего, зато жить весело!» Она, понятно, шутила — еды у нас всегда было вдоволь. Еще бы — отец лекальщик, старшая сестра ткачиха, вторая сестренка прядильщица, брат слесарь и я помощник мастера. Не работали в семье только мать да младший брат Алеша.

Теперь никого уже нет, кроме младшей сестры Зои и Алексея. Отец с матерью свое отжили, старшая сестра и старший брат на фронте погибли.

Домик у нас был небольшой, в три окна по фасаду, комнат две, не считая небольшого закутка при кухне, где отец с матерью спали. А люди любили наш дом очень — все время заходили, то к отцу, то к матери.

Настоящая, рабочая, хорошая была семья. Отец, однако, покритиковать наши недостатки любил. Как начнет, бывало, — и то ему не так, и это не по его вкусу. Как-то в первые годы сосед наш Григорий Балакин начал при отце тоже критику на Советскую власть наводить, что-то вроде: «Был Николка-дурачок, была булка пятачок!» Папаша наш озверел, кричит на Балакина: «Ты кто такой? Какое ты право имеешь мою власть ругать?» Балакин оправдывается: «Да и ты вроде!..» Папаня на дыбки: «Я имею право! Я за Советскую власть до Перекопа дошел, кровь за нее проливал. Она моя! А ты в гражданскую войну мешочничал… Брысь отсюда, пока цел…»

И все чистая правда. Отец, хотя беспартийный, готов был за Советскую власть жизни решиться. В сорок первом тут же после объявления по радио побежал в райвоенкомат. Да не взяли, спасибо, сказали, дед, управимся без тебя…

Вот какая была наша семья. Когда я Косте иногда пытаюсь рассказывать — верит или не верит, не знаю, но по-чему-то усмехается…

А бабушка по матери? Дожила до ста двух годов. Умерла скоропостижно, в одночасье, как тогда говорили. Вытаскивала из печки большой чугун со щами, схватилась за грудь и говорит младшей дочери своей Федосье, которой шел седьмой десяток:

— Феня, милая, что-то я занедужила…

И все.

Между прочим, бабушка купила себе гроб, когда ей было лет пятьдесят, и поместила его на чердак. Когда я еще от стола два вершка был, присылали меня родители к бабке в гости. И я, и другие внуки выклянчивали нехитрое деревенское лакомство — моченый горох. Мой Константин его и в рот не возьмет, а мы любили, особенно если в меру посолен.

— Возьмите, чертенята, в домовине…

Мы на чердак с кружкой, жутковато немного, гроб белеет, не что-нибудь, зачерпнем гороху — и сами, как горох, вниз, скорее в кухню.

Случалось, умирали в деревне люди. Зимой еще ничего, можно обрядить как следует, а летом, в страду, торопиться надо. Приходили к бабушке:

— Марья Гавриловна, уступи гроб!..

Бабушка охотно уступала, затем, получив положенное, боже упаси лишний грош переполучить, ехала в уездный город и приобретала новую домовину. Уступила она таким образом штук тридцать или сорок.

В глубокой старости пристрастилась бабушка к водочке — чекушки хватало ей на два дня, а по воскресеньем употребляла целую. Правда, по постам не баловалась. На масленой в прощеное воскресенье опрокинет полбутылки, и на семь недель зарок — до пасхи ни капли. И деда так воспитала.

К пасхальной заутрене ходила с чекушкой в кармане. Как только «Христос воскрес» объявят, она скорее протолкается на паперть, ладошкой по донышку стукнет и прямо из горлышка буль-буль — разговелась! Дед рядом, черед ждет… Остатки допьет, папироской задымит, тоже разговеется — весь пост не курил.

Года за два до кончины бабушки навестил я ее и привез подарок — два пол-литра с белой печатью и головку голландского сыра, это у нее вторая была страсть — сыр… Сидим, шутим, про гробы вспомнили. Она наклонилась ко мне и доверительно шепнула:

— Внучек, миленький, я ведь ее раз сорок обманула…

— Кого, бабушка?

— Ее… Смерть-то мою… В моих-то гробах других хоронили…

Вот так бабушка!

Частенько навещает меня воспоминание об одном дне молодости.

Летом дело происходило… Я тогда еще с моей супругой в знакомстве не состоял, был влюблен в Варю Котову. Редкой красоты была девушка. Не сладилось у нас. Но суть не в этом. Уговорились мы большой компанией на лодках в субботу вечером уехать и ночевать в лесу. Все приготовили, лодки под профсоюзные билеты заказали, снеди накупили, немножечко спиртного, две гитары, гармонь. Сбор в восемь вечера у лодочной пристани. Я за неделю устал и, придя со смены, после обеда устроился подремать в гамаке под липами.

Проснулся — тишина! Выскочил из калитки на улицу — тишина! Луна полная, круглая, по небу плывет, на небе ни облачка. Судя по всему — часов двенадцать. Ночь сереб ряная, и главное — тишина. И теплынь. И все как в сказке…

Возможно, и даже наверное, этот вечер никакого особого счастья мне не принес бы. Погуляли бы, у костра посидели, рыбы половили, песни попели, все, как всегда. Но я до сих пор помню свою обиду, словно меня лишили в эту ночь самого большого счастья. Проспал! Все проспал — Варю Котову и серебристую тишину.

Я к матери с претензией:

— Не могла разбудить!

— Жаль было. Очень сладко спал.

До чего же хорошо я тогда жил! Я любил, меня любили, друзья были. Как мы во все верили! Какие песни пели:

Наш паровоз, вперед лети В коммуне остановка, Иного нет у нас пути, В руках у нас винтовка…

Как сумасшедшие были от радости, от сознания, что мы живем в нашей стране, что нам еще жить и жить.

Одно время секретарем укома комсомола был у нас Володя Смирнов. Росточку небольшого, рыженький, весь в веснушках, носик крохотный, остренький, один глаз с косинкой. Носил кожаную тужурку, кепочку. Со стороны посмотреть— хохлатый воробушек! Стоило Володе подняться на трибуну, и все забывалось — голос у него был потрясающий, сильный, глубокий.

Умен был наш Володя, начитан. Какие речи произносил. После собрания песни пели, и Володя запевал:

Нас не сломит нужда, Не согнет нас беда, Рок капризный не властен над нами. Никогда! Никогда! Никогда! Никогда Коммунары не будут рабами!!!

Чуть не плакали от восторга, особенно девчонки.

Володя от нас вскорости уехал, сначала, как водится, мы интересовались его судьбой, он в уком письма слал, то с Украины, то из Ростова-на-Дону. Затем привязанность остыла, и всякая связь оборвалась. Знали, что он одно время в Центральном Комитете комсомола отделом заведовал, потом учился…

В 1937 году было мне тридцать два года. Я успел окончить вечерний политехнический институт, получил диплом инженера-экономиста и работал главным инженером прядильно-ткацкой фабрики, не особенно крупной, но и не маленькой. Хорошая была фабричонка, рабочие квалифицированные, план выполнялся легко, резервы были. И еще одно объективное условие — на других предприятиях текучесть, а у нас нет, поскольку фабрика находилась не в городе, а в восьми верстах от железной дороги, и рабочие там оседали крепко, целыми семьями.

За хорошую работу фабрики меня избрали в областной комитет партии. Других заслуг за мной не числилось. По приезде домой сделал я доклад об итогах областной партконференции, два раза за год выезжал в областной город на пленумы обкома. Вот и вся моя нагрузка.

Как-то позвонили мне на рассвете: «Сегодня быть на пленуме обкома. Начало в двенадцать дня. Ни в коем случае не опаздывать».

Хотел я расспросить, что за повестка дня, какой доклад. Меня очень решительно оборвали: «На месте узнаете!»

К Театру музыкальной комедии, где проходил пленум, я подъехал тютелька в тютельку — за десять минут до начала.

Кто на пленумах обкома бывал, тот знает, какая атмосфера царит перед началом и в перерывах. Люди собираются почетные, солидные, деловые. Некоторые в областной комитет чуть не на всю жизнь выбирались. Гостей много, тоже люди серьезные — руководители предприятий, организаций. Громко здороваются, случается, даже обнимутся старые дружки, по плечам друг друга хлопают… В перерывах многие дела хозяйственные решали, причем такие, о которых до этого месяца два спорили и к общему знаменателю никак прийти не могли. А тут сразу договаривались — атмосфера товарищества, единства снимала многое нехорошее, что наслоилось к этому времени…

И всегда в перерывах и перед началом стоял веселый такой гул — сердцу очень приятный.

А на этот раз я удивился — тихо… Ну, думаю, опоздал! Началось! Кепку гардеробщику бросил и рысью… Поднялся в фойе — народу много, и все молчат, стенки подпирают и молчат.

Только я на своей отдаленной от городского шума фабрике не знал, а все уже знали — будут снимать нашего первого секретаря, поэтому и вели себя, как на панихиде. Хотя первый секретарь особой любовью и уважением и не пользовался, а все же жалели: всегда к снимаемым великодушие проявляют.

Товарищи, приехавшие из Москвы, доложили, и зал ахнул, многого мы, оказалось, не знали. Начал наш первый оправдываться, — слушать слушали, но во внимание не приняли, сняли единогласно.

И тут московский товарищ предложил:

— Вы сами были свидетелями вопиющей несостоятельности вашего бывшего руководства… Поэтому рекомендуется избрать первым секретарем обкома товарища Смирнова, Владимира Федоровича… Иди, товарищ Смирнов, покажись народу…

И вышел наш бывший секретарь укома комсомола Володя Смирнов, наш «воробышек»… Он, понятно, подрос, раздался в плечах, лицо покрупнело. Не было на нем, конечно, кожаной тужурки и кепочки — одет был в защитного цвета костюм полувоенного покроя: брюки галифе и китель. Сначала я даже усомнился: «Он ли?» Но как только он сказал первые два слова, я с радостью подумал: «Он». Вспомнилась боевая песня:

Нас не сломит нужда, Не согнет нас беда…

Меня на другой день после отъезда наркома пригласили к Володе, или, как он теперь величался, к «самому» Владимиру Федоровичу Смирнову.

Встретил он меня хорошо, на середине кабинета, руку крепко пожал, два-три приветливых слова о молодости проронил — и к делу.

— Волей Центрального Комитета я, как ты знаешь, первый секретарь… Ты на пленуме, я видел, присутствовал, и обстановка тебе известна. Мне сказали авторитетные товарищи, что на тебя положиться можно… Ну как — можно?

— Можно, — говорю, а сам не знаю, к чему все это приведет.

— Как ты посмотришь, если мы тебя в заместители председателя облисполкома рекомендуем? По промышленности. Возьмешься?

Что я мог ответить? Нет — сказать невозможно, да — язык не повертывается. Нашел спасительную формулировку:

— Разрешите подумать, Владимир Федорович…

— Не разрешаю! Нечего думать, завтра на бюро, а через два дня. вынесем на сессию. Извини, у меня сейчас запарка…

…Кто это там в столовой ходит?

— Костя, ты?

— Я.

— Опять поздно пришел… Третий час…

Молчит… всегда молчит. Никогда ни о чем не спросит: пьет, ест дома, спит наполовину дома, остальное бог его знает где, И все. Никакой откровенности, никакого интереса, Никакого доверия. Одним словом — ничего. Поговорить, что ли, с ним? Впрочем, бесполезно. Устал я от всего. Хорошо бы уснуть, а сон, проклятый, бежит от меня…

 

ДЕРЖИСЬ, НИКОЛАЙ, ДЕРЖИСЬ!

Интересно, что они думают, почему я так стремлюсь в партию? Что думает по этому поводу Лидия Михайловна, профессор, как это расценивает Кожухова? Может быть, они и не думают об этом, да и не думали. Отказали, вот и все.

Телятников? Ну, этот не в счет. Он может что угодно обо мне думать, мне все равно. Какой же он трус! Как он со мной тот разговорчик начал:

— Ты, дорогой товарищ Грохотов, теперь кандидат в члены КПСС. Тебе этот год надо так прожить, чтобы у коммунистов не было даже тени сомнения в том, что ты оправдаешь их доверие…

Всего, что он говорил, запомнить невозможно, он сыплет слова, сыплет, они стук-стук и все, как одинаковые пинг-понговые мячики, прыгают и прыгают.

Но мне пришлось вслушаться, так как он начал повторять:

— Ты понимаешь, дорогой товарищ Грохотов, о чем я говорю? Нет, я вижу, ты плохо соображаешь, товарищ Грохотов. Я согласен повторить, но чтобы ты понял все, как надо. У тебя будет постоянное партийное поручение. Очень важное. Учеба там, выполнение плана, снижение себестоимости, все прочее в этом духе — это не партийное поручение, а твои прямые обязанности. Понял?

— Чего же тут не понять.

— Очень хорошо, я вижу, ты замечательно соображаешь, товарищ Грохотов… Молодец! Слушан теперь внимательно. У нас много всяких собрании, заседании. Твоя обязанность — бывать на этих собраниях, конечно, не на всех. эго тебе не под силу, а по моим указаниям. Внимательно слушать, кто и что говорит, какие вопросы поднимают, кого критикуют, какие предложения выдвигают.

— Наверное, протоколы пишутся. Можно нее главное из них вам самому почерпнуть.

— Чудак ты человек, дорогой товарищ Грохотов. Когда эти протоколы до меня дойдут? Личные впечатления — милое дело. А потом, ты сам знаешь, протокол не всегда ведется… Самые интересные, боевые собрания происходят, например, в курилке. Какой там протокол? А там нашему брату руководителю основательно достается, все косточки перемоют, перетрут…

Тут я понял, куда он клонит.

— Значит, я должен и в курилке сидеть? Я же не курящий, товарищ Телятников…

— Это не важно…

— Как не важно? Что мои товарищи скажут, если я вдруг начну то и дело в курилку бегать… Да и память у меня неважная, могу перепутать, записывать ведь не будешь? Неудобно вроде…

Он насупился:

— Вижу, тебе это не подходит…

Я ему напрямик:

— Не подходит, товарищ Телятников… Очень даже не подходит. Если кто при мне в курилке, в поезде или где в другом месте, начнет вредные глупости болтать, я сразу сам вразумлю. Но бегать по курилкам, подслушивать, что рабочие про вас лично говорят, не буду…

Тогда он на меня:

— Да как ты смел? Да за кого ты меня принимаешь? Я тебе партийное поручение объясняю, а ты вот куда повернул…

И пошел меня честить, да погромче, чтобы кто-нибудь услышал. Кулаком по столу начал стучать — и тут я увидел, что вместо большого пальца у него культяпка без ногтя. И я не сдержался. Наверное, не надо было мне эго говорить, вырвалось, теперь уже не поправить.

— Не кричите на меня, товарищ Телятников! На меня в армии никто голоса не повышал. Я к этому не привык. Тем более от вас… Это вам не цвета путать! Дальтоника разыгрывать…

— Какие еще цвета? — зло спросил он, но я почувствовал, что он догадался. — Какие еще цвета? Что вы болтаете?

— Вы знаете, товарищ Телятников, о чем я говорю.

И я ушел от него.

Не могу спокойно смотреть на этого типа. Он же трус! От труса очень недалеко до преступника. Не помню, где-то я читал, что царская охранка вербовала в провокаторы прежде всего трусов.

Теперь он понимает, что я знаю, кто он такой, и ненавидит меня отчаянно… Ничего, Николай, держись…

Он, наверно, думает: «Как же Грохотов узнал? Кто ему рассказал?» Он же не предполагает, что я совершенно случайно познакомился с тем моряком. Телятников уверен, что моряка и его товарищей нет в живых. А они живы. Жаль, я не спросил его адрес, знаю только имя, отчество и звание: капитан второго ранга Глеб Павлович… Это хорошо, что его зовут Глеб, имя редкое, по такому имени всегда можно разыскать человека. И еще — родом он с Телятниковым из одной области, возможно, из одного города. Я только сказал, что секретарь парткома у нас Телятников, как он сразу спросил:

— Юрий Леонидыч?

— Совершенно верно…

— Вот куда заскочил Головастик… Извините; это у меня сорвалось… Мы с ним с детства знакомы. Мы его так в шутку называли, ничего, откликался. Палец у него, надеюсь, не отрос?

Он бы мне ничего не рассказал о Телятникове, если бы не выпил.

— Как мы ему тогда всыпали! — вдруг сказал он.

— Кому? — не понял я.

— Головастику… Если бы не Витька Головлев, покойник, мы бы ему всю его масленую рожу навеки испортили. Витька нас удержал, он был у нас самый благоразумный. Как странно — Витька Головлев погиб, Вася Смородинов погиб, а Головастик живет… Чудно! Здорово мы его отдубасили… Он даже плакал. Сопли распустил…

Наверное, мне не надо было капитана ни о чем спрашивать: мало ли что выпивший человек может наговорить. Но я неожиданно для себя спросил:

— А за что?

— За трусость! Понимаешь, парень, в 1939 году нас, студентов-комсомольцев, кого с третьего курса, кого со второго, направили в военно-морские училища. Добровольно, понятно. Кто не хотел, те и не записались. И ничего в этом предосудительного не было — не всем же моряками быть. Поехало из нашего института пятеро: Витька Головлев, Вася Самородинов, Валя Ефремов, я и Юрка Телятников. Как провожали нас! Вечер устроили, секретари обкома комсомола приехали. Подарками прямо засыпали. А на вокзале что было! Оркестр, цветы…

А как попали в Ленинграде в казарму на Крюковом канале, начались будни. Утром: «Становись!» Волосы под машинку! В баню — строем, в столовую — строем. И никуда со двора. Меня и Витьку Головлева на третий день отправили на камбуз дежурить: картошку почисти, котлы вымой, плиту до блеска доведи. Одним словом — служба, все, что положено молодым морякам, и никаких привилегий.

Лежим, помню, после отбоя на матрацах, сами их во дворе сеном набивали, и разговариваем о том о сем. А Головастик и говорит:

«Сейчас у нас в Доме культуры вечер отдыха. Сегодня суббота…»

А мы и счет дням потеряли — у нас все одно: «Становись!»

Продержали нас таким вот образом недели три и немножко режим смягчили… Если бы не пила, все было бы прекрасно.

— Какая пила?

— Обыкновенная, круглая, электрическая. Мы ее только один раз видели, когда нас на прогулку вывели, но слышали зато весь день… Находилась она во дворе казармы, где-то в закутке, и пела на разные голоса, видимо, в зависимости от того, какое дерево пилила: Если мягкое — она басом гудела, если посуше — как дите малое плакала, если совсем сухое да тоненькое — ну просто шакал, чистый шакал, как в Сухуми около мусорной ямы.

И так она нам надоела, такую тоску наводила, что я ее и сейчас, чертову визгунью, помню.

Как-то повели пас, конечно строем, в кино. И, словно нарочно, картина попалась про подводников, как лодка всплыть не могла и как команда задыхаться начала. Команду, понятно, спасли — на то и кино, но настроение у Юрки Телятникова совсем испортилось: «Вот что нас ждет!»

Вскоре начались не экзамены, а собеседования для определения наклонностей: кто во Фрунзенское, кто в Дзержинское. Мы с Телятниковым подались в инженерное. Юрка ходит туча тучей, почти не разговаривает, больше вздыхает.

И вот последняя медицинская комиссия. Выстукивали нас, выслушивали — все проверили, весь механизм. Попали под конец к глазникам. Подают мне большую коробку, а в ней моточки мулине всевозможных цветов. Врач их перемешал и командует:

«Возьмите синий!»

«Пожалуйста, вот вам синий».

«Розовый, желтый, фиолетовый. Быстро, быстро, не размышляя!»

Я все сделал точно. Подошла очередь Телятникова. Не помню, как и что он вытаскивал из коробки, но правильно схватил только один моток — белый. Его спрашивали, давно ли он так цвета путает, он ответил — с детства.

А я вспомнил, как мы с ним однажды в родном городе ковбойки покупали. Не путал, точно указал: «Дайте мне, девушка, вон ту, красно-синюю…»

Телятникова, как дальтоника, решено было отчислить «в первобытное состояние», отправить домой, доучиваться в нашем штатском институте. Но Юрка об этом еще не знал и решил усилить свою позицию.

Мы с Витькой Головлевым снова на камбузе котлы драили, когда вбежал Вася Смородинов и закричал:

— Ребята! Юрке руку оторвало!

Послали их на визгунье дров для кухни напилить, пилой и отхватило Юрке Телятникову, понятно, не руку, это Вася с перепугу нам ляпнул, а только половину большого пальца. На какой флот примут беспалого дальтоника?

Когда Юрка из госпиталя выписался, мы встретили его в новенькой форме, в бескозырках с ленточками. Если бы он вышел худой, бледный, одним словом печальный, мы бы его проводили, и все; никаких объятий, поцелуев, конечно, не было бы, — о разноцветных мотках парни знали, но проводили бы, как положено провожать не дружка, а земляка.

Он вышел сытый, морда лоснится, одеколоном от пего разит, и улыбка счастливая до ушей. Тут мы ему и всыпали… Увидите, передавайте ему, нет, нет — не привет, а просто просигнальте: вспоминал, мол, вас Глеб Павлович. Вот и все, молодой человек, извините, если я чего лишнего наговорил…

Я Телятникову ничего про Глеба Павловича не сказал, напомнил только про цвета и дальтонизм. Он и так все понял…

В партию меня примут. Сейчас не приняли, потом примут обязательно, потому что я этого очень хочу и заслужу.

Обидно, если Лидия Михайловна и другие думают, что я стремлюсь в партию с нечистыми мыслями, с каким-то расчетом. Отец был коммунистом и погиб за Родину — вот весь его расчет. Мама коммунистка, вступила в партию в 1941 году, почти тридцать лет проработала на фабрике, не отказывалась ни от каких поручений — она этого просто не может — вот ее расчет… И у меня один расчет — чтобы мне поверили. Мама, помню, говорила мне давно-давно:

— Ты сейчас, Коленька, пионер, потом будешь комсомольцем, а совсем вырастешь, станешь коммунистом, как твой папа.

Мама никогда не говорила: «Как я», а только так: «Как папа».

Помню, как она первый раз повела меня в Мавзолей. Я немножечко боялся, а она говорила:

— Что ты, глупенький… Мы же к Ленину идем. К Владимиру Ильичу… Когда войдем, ты тихо себя веди, ни о чем не спрашивай, а смотри и запоминай…

Теперь я понимаю, как трудно было маме меня вырастить… Она не любит рассказывать про эвакуацию, а я сам ничего не помню, только как во сне приснилось — большой пруд, березы с облетевшими листьями, пасмурный день и костер, в котором мама пекла картошку… Как вернулись в Москву, помню отлично, мне было уже шесть лет. Мама вошла в комнату, первым делом сорвала черную бумагу с Окна и распахнула створки:

— Дома мы, Коленька, дома!.. Как хорошо! И войны нет.

Потом она заплакала. Я очень удивился: мы домой приехали, а она плачет.

— Мамочка! Что с тобой?

— Ничего, Коленька, пройдет… Поплачу немного и перестану…

Тогда я не понял, мал был — она вспомнила папу.

Сколько маме было, когда овдовела? Двадцать два года… Когда война кончилась и папа не вернулся, ей было двадцать шесть. Она и сейчас красивая, а тогда еще лучше была. А замуж так и не вышла. Не захотела. Когда я ей в прошлом году сказал:

— Ты, наверное, из-за меня замуж не вышла, не хотела, чтобы у меня отчим был, — она ответила:

— И поэтому тоже… Такого второго человека, как был папа, я не встретила. Он, Коля, был особенный…

И мама, как всегда, начала рассказывать про папу, какой он смелый, добрый, сильный и веселый.

— Подружки сначала надо мной, Коленька, подшучивали: «Какой у тебя муж ревнивый, до фабрики провожает, с фабрики встречает». А потом позавидовали: «Ну и муж у тебя, Катерина, каждый день ласковый». А папа и вправду любил меня у проходной встретить… Бывало, выйду, а он уже тут…

У нас только одна папина фотография, очень маленькая, и я не могу даже представить, какой он был…

А случай с сахаром! До сих пор, как вспомню, уши горят. Случилось это в последний год карточной системы. Я уже в школу ходил. Начал я каждый день из кулечка чайную ложку сахара отсыпать в другой, в свой. Что особенного? Ложечка маленькая, совсем незаметно. Нам сахара до новых карточек не хватало. Я и решил, когда сахар кончится, я маме мой кулечек подарю. Вот она обрадуется!..

И подарил. А мама сразу: «Где взял?» Уж я вертелся, вертелся: «Не скажу, и все!» Мама свое: «Хорошие поступки ты от меня не будешь скрывать. Значит, ты поступил плохо».

Тогда я ей все рассказал. Она сначала смеялась, а потом всерьез сказала: «Выходит, ты хотел без всякого труда мне приятное сделать?»

Долго после этого у нас было нечто вроде пароля. Начну я что-нибудь делать не так, как надо, а мама скажет: «Это, Коля, не сахарный песок».

Когда я был школьником, мама каждое воскресенье водила меня «на экскурсии». Где только мы с ней не были! Во всех музеях по нескольку раз перебывали, в Останкинский дворец раза три ездили, в Третьяковку. Иногда просто гуляли по набережным, и как-то так случалось, что в конце прогулки мы всегда приходили на Красную площадь.

Мама брала меня за руку, и мне было очень хорошо от ее теплой и нежной ладони.

Наверное, поэтому я так люблю Красную площадь, когда я бываю там, мне всегда хорошо и тепло.

Особенно я люблю Красную площадь по вечерам. Затихает ГУМ, реже пробегают машины. Кремлевские стены становятся сиреневыми, а брусчатка синеет и кажется более мягкой — шаги не так слышны, как днем. Даже воздух вечером на Красной площади совсем особенный.

Мне везло. Мы с мамой часто наблюдали смену караула у Мавзолея. Теперь-то я понимаю причину этого «везения»: мама знала, когда происходит смена караула, и всегда приводила меня вовремя.

Потом мы спускались в Александровский садик.

И сейчас, когда я один прохожу через Красную площадь, мне кажется, что рядом идет мама и держит меня за руку, и все мелкое, что иногда представляется очень важным и значительным, здесь тускнеет, и жизнь предстает в ином свете, хочется стать чище, откровеннее, любить людей, быть лучше.

…После бюро райкома и разговора с Кожуховой я решил пойти в городской комитет партии. Я рассуждал так: я хочу быть в партии, мне в этом отказали, отказали по недоразумению, потому что и общее собрание и члены райкома поверили Телятникову, а не мне.

Какой же я коммунист, если не докажу, что все это ошибка?

После смены, ничего не сказав ни Наде, ни маме, я отправился узнать в горкоме, когда приемные часы, кто меня может принять.

Вход на Красную площадь с Манежной площади был закрыт — шла какая-то киносъемка, и мне пришлось идти в обход, через арку Третьяковского проезда.

Я днем давно не бывал в этом районе, как-то все не приходилось, и меня удивило оживление на улице Двадцать пятого Октября. Я с трудом протолкался через толпу, заполнившую не только тротуары, но и проезжую часть… А потом я попал в Большой Черкасский переулок — и снова гудящая толпа и вереница машин, которой, казалось, нет конца…

Я догадался: в многочисленных учреждениях, расположенных в Большом Черкасском переулке, закончился рабочий день…

У подъезда Центросоюза я был вынужден остановиться — так много людей шло навстречу.

До службы в армии у нас с Лешей Телегиным была интересная игра. Мы назвали ее «физиономический кроссворд». Гуляя вечером по улице Герцена или по Арбату, мы «делили» прохожих. Если бы работники уголовного розыска услышали наши разговоры, они с полным основанием могли принять нас за отчаянных бандитов.

— Бери этого толстяка!

— А ты займись дамочкой.

Каждый из нас должен был за несколько секунд определить профессию человека, возраст, семейное положение и еще массу «примет».

А потом мы «докладывали» друг другу свои наблюдения, именно докладывали — по-военному четко, быстро, без лишних слов:

— Сорок три, бухгалтер, женат, бездетный, любит преферанс, водочку, скуповат…

Или:

— Двадцать семь, жена, один ребенок, верна мужу, купила себе на платье…

Иногда мы проверяли себя. Мы останавливали «жертву» и, многократно извинившись, объясняли, что мы студенты киноинститута и нам, дескать, все это необходимо для развития наблюдательности.

Интересно было смотреть, как у людей с лица уходила настороженность, появлялась улыбка и они охотно отвечали на вопросы. Угадывали мы в общем неплохо — половину. Только двое не захотели разговаривать с нами, а одна с виду добродушная женщина пригрозила крикнуть милиционера. А прохожий, которого я принял за «солидного профессора, пятидесяти лет, семейного, молчаливого», охотно включился в игру:

— Угадайте!

Мы назвали десяток профессий: актер, писатель, хирург, — а он хохотал и повторял:

— Не то, молодые люди, совсем не то…

Мы так и не угадали. Он сам сказал:

— Приходите через полчасика во Второй гастроном — и прямо к рыбной секции. Кстати, получили селедочку с анчоусным соусом… Пальчики оближете…

Мы зашли в гастроном. Наш знакомый приветливо помахал нам из-за прилавка:

— Селедочки не желаете?..

В Большом Черкасском переулке я вспомнил о пашей игре и пожалел, что со мной нет Леши Телегина. Здесь нам было бы легче решать наш «физиокроссворд», — во всяком случае, на один вопрос мы могли отвечать совершенно безошибочно: «служащий».

Они шли, шли толпой, а я стоял и думал: «Почему их так много?»

А двери хлопали, скрипели. Из них все выходили и выходили люди.

Одни, особенно женщины, торопились, у многих из них был озабоченный вид. Другие, не спешили, перекидывались фразами о своих делах. До меня долетали обрывки разговоров:

— Самойлов на этом деле собаку съел…

— Так он тебе и подпишет!.. Ему ничем не докажешь!

— У них прирост шесть, а он уверяет — семь…

— Вместо Григорьева сейчас Беседин. Этот попроще…

В довершение всего я столкнулся с человеком, очень похожим на Телятникова, — такой же большой нос, черные глаза под широкими бровями и такие же толстые масленые губы.

Мы долго не могли с ним разойтись: он направо — и я направо, он налево — и я налево. Потом он с кавказским акцентом сказал:

— Молодой человек, пожалуйста…

Я не мальчик, отлично понимаю необходимость государственного аппарата, и все-таки у меня крутились всякие мысли о том, не слишком ли много у нас служащих?

Как назло, мне попалось кафе-закусочная. И я с кем-то «разделил на троих»…

Дома я ничего не сказал о своих переживаниях, мне вообще не хотелось ни о чем говорить…

А вечером мы с Надей пошли погулять и, как бывало с мамой, в конце прогулки очутились на Красной площади.

На ней было тихо, торжественно-спокойно. Мы медленно прошли мимо Мавзолея и присели отдохнуть на трибуне.

Как всегда на Красной площади, жизнь показалась мне прекрасной. И я подумал, что у нас все будет хорошо. И решил: в горком ходить не надо. Надо работать, не пропускать дежурств в дружине, хорошо учиться в институте — надо строже относиться к себе. Мои переживания, домашние дела вывели меня из равновесия. Теперь у нас все в порядке: Надя со мной, Нинка здорова… Ничего, я встану крепко на ноги, я же умею и люблю работать, я хочу быть настоящим коммунистом. Меня примут в партию. Не сейчас, но примут. Только бы сейчас не сорваться, не считать себя обиженным, а жить, как жил, нет, не как жил — лучше.

Уговорю Надю учиться. Теперь ей можно — Нинка устроена. У нас есть наша мама.

Никогда я, кажется, не жалел так, как сейчас, что отца нет в живых!

Мама сказала, что приходил заместитель секретаря парткома Григорий Силантьич, которого все на комбинате называют только по отчеству — Силантьич, и что он обязательно зайдет еще.

 

БОЖЕ МОЙ, КАК Я ЕГО ЛЮБЛЮ!

Я пеленала Нинку — и вдруг слышу, мой сосед Владимир Николаевич громко говорит:

— Вам сказали, гражданин, — не живет!

Коля отвечает:

— Но мне дали справку! Живет.

— До чего же вы, гражданин, мягко выражаясь, странный. Идите, гражданин, идите…

Слышу, замок щелкнул, открывают дверь. Сейчас Коля уйдет… Что же мне делать?

Я Нинку в кроватку, а сама в прихожую. Коля увидел меня и говорит Владимиру Николаевичу:

— Это вы странный… Вот она, живет.

Я схватила Колю за руку. Владимир Николаевич посмотрел на меня и, ничего не сказав, ушел. И в одном этом взгляде было все — удивление моей «нестойкостью» и мужская насмешка: «Эх вы, дуры бабы! Вас только помани!» Была и тревога: «А если он опять тебя, глупую, обманет?»

Попозднее, когда Липа ему все объяснила, он застал меня в кухне одну и, улыбаясь, шепнул:

— Ну, мать-героиня, извини, что я его чуть не выставил… Я же думал…

Но, очевидно, на моей физиономии было разлито такое счастье, что он только крякнул и сказал:

— Ну, ну… Поздравляю!

Нам было очень весело в магазине для молодоженов на проспекте Мира. Коле мы там купили роскошную белоснежную рубашку с твердым красивым воротничком, она так идет ему, и красивый галстук. А мне — хорошенькие туфли и нарядное платье.

Я ходила по магазину и все высматривала что-нибудь детское. Потом, забыв, где я нахожусь, спросила молоденькую продавщицу, почему у них нет детского отдела. Она удивленно подняла брови и насмешливо сказала:

— По-моему, сначала полагается выйти замуж, а уж потом все остальное. У нас не «Детский мир». Наш магазин, мамаша, для новобрачных.

Хорошо, что Коля в это время увлекся выбором кепи.

И в магазине, и по пути домой я все вспоминала наш первый вечер, когда Коля нашел меня. Я этот вечер часто вспоминаю и никогда не забуду…

— Ты меня любишь?

— Люблю.

— Я не одна. Любишь?

— Люблю.

— Я измучилась…

— Знаю. Люблю.

— Нас двое…

— Ты уже говорила. Люблю.

— Все равно любишь?

— Не все равно, а просто — люблю…

— А вдруг?

— Что вдруг?

— Разлюбишь!

— Скажу… Не разлюблю.

— Только об одном прошу…

— Говори.

— Никогда. Слышишь, никогда ничего плохого о ней. Ты меня понял?

— Плохо? О Нинке? Ты сумасшедшая. Нет, ты просто дурочка.

— Уже началось! Дурочка.

— Дурочка ты моя родненькая…

— Я тебе когда-нибудь все сама расскажу…

— Не надо, не буду слушать,

— Родной мой…

— Я тебя всю съем.

— И Нинка осиротеет.

— Я ее усыновлю и женюсь на другой.

— Родной мой…

Господи, за что мне такое счастье!

Настоящей, шумной свадьбы с гостями, с криками «горько» у нас не было — я убедила Колю никого не приглашать.

Когда мы пришли из загса, на столе красовался большой торт, стояла бутылка вина. Екатерина Павловна приготовила вкусный обед. Мы все сели за стол, даже Нинку на ее высоком стуле придвинули поближе. Она с удивлением рассматривала нового зеленого попугая из пластмассы.

Попугай упал на стол, и Нинка засмеялась. Коля сказал:

— Когда она смеется — она вылитая ты…

Мне до этого тоже говорили, что Нина вся в меня. А я не верила и со страхом думала: «А вдруг она в него?..» Колины слова меня очень обрадовали, и я заулыбалась:

— Она у меня красавица!..

Коля засмеялся и, потрепав Нину по тугой розовой щеке, подтрунил надо мной:

— Знаешь, Нинка, а наша мать скромностью не больна…

Мне удивительно хорошо стало от этих слов. А потом мы удрали с Колей в Кузьминки.

Комнатку в Кузьминках мы еще не сменили. Екатерина Павловна называет ее «дачей». Она и впрямь словно дача. Мы с Колей иногда скрываемся там, чтобы не мешать Екатерине Павловне. Но нам обещали помочь, скоро у нас будут две комнаты. После всего, что я пережила, моя теперешняя жизнь кажется мне раем. У меня есть все: муж, настоящий мой друг, моя Нинка, работа.

Сначала я хотела опять на Второй часовой, а потом не рискнула и пошла продавщицей в часовой магазин — пришлось немного подучиться. Новая профессия мне нравится. Когда-то я думала, что быть продавцом совсем неинтересно: стой целый день за прилавком, получай чеки, выдавай товар — и все. Но это далеко не все. Настоящий продавец часов должен знать все наши советские марки, а их немало; обязан уметь квалифицированно и бережно обращаться с часами, а самое главное, уметь обращаться с покупателями, они ведь все разные, или, как говорит наш директор Анна Павловна, все «разных систем».

В часах главное не корпус, не оболочка, а «машина», как говорим мы, часовых дел мастера. Как и в человеке — главное, что у него внутри, в душе, в сердце.

Сначала я в покупателях разбиралась плохо, совсем не «чувствовала» их. А сейчас я отлично знаю, кто и зачем зашел в магазин. Вот этот пожилой, с большим кадыком и тонкой длинной шеей зашел просто так — он, по всей вероятности, пенсионер и гуляет по магазинам. Но ои и не докучает, ни о чем не спрашивает — молча рассматривает товар и уходит. Зашла парочка — ему иод шестьдесят, ей нет и тридцати. Это «верняк», он купит дамские часики, обязательно золотые. Она немного смущается и все посматривает на дверь — не появился бы знакомый. Так и есть — купил, старается застегнуть цепочку — куда там: пальцы, словно мыши, все заросли шерстью. Без очков не видит, а хорохорится.

Еще парочка. Он тоже пожилой, но его «дама» не стесняется: сама выбирает, из недорогих. Он наблюдает с ласковой улыбкой. Это отец и дочь, наверное, или у дочери, или у матери день рождения.

Самые беспокойные покупательницы — девчонки из шестых-седьмых классов. Приходят гурьбой, выбирают долго, шепотом спорят, несколько раз пересчитывают деньги. Все ясно — у учительницы или у любимого учителя день рождения.

Недавно заскочил молодой человек, весь взъерошенный, взбудораженный. Чуть порог переступил, не спросил, а крикнул:

— Дамские есть?

Не выбирал, тыкал пальцем в стекло:

— Эти… теперь эти и еще вот эти. Сколько за все?

Получая покупку, поделился распиравшей его радостью:

— Сегодня в Москву прилетел, а завтра домой, в Кострому. Два года не был… Жарища!

— Где жарища?

— В Египте…

Четыре дня — со второго по седьмое марта — наш магазин штурмовали мужчины. Вот когда я насмотрелась «систем». Все торопятся, всем хочется купить самые лучшие, самые красивые. Один, с виду очень симпатичный, грозился написать о моей «грубости», хотя я разговаривала с ним как со всеми. На него так обрушились покупатели, что он убежал, ничего не купив. Второй раз я действительно нагрубила. Покупатель замучил меня расспросами. Но тут уж ничего не поделаешь — право покупателя спрашивать, а моя обязанность отвечать. Но он все время называл меня «мадемуазель».

— Скажите, мадемуазель, а чем отличаются эти часики?.. Простите, мадемуазель, а какая гарантия? Будьте добры, мадемуазель, покажите вот эти…

Я окрысилась:

— Какая вам мадемуазель… Вы что, по-советски не умеете разговаривать?

Директор Анна Павловна пыталась его успокоить, но он написал про мою грубость в жалобную книгу.

Зато девятого марта в магазине был просто рай, тишина. Анна Павловна пошутила:

— Кавалеры денежки повытрясли и теперь отдыхают. Ничего, мы план выполнили…

Этот тихий, спокойный день был у меня испорчен. Перед самым закрытием в магазин вошел Константин. Сначала он купил в соседнем отделе ремешок, затем подошел к моему отделу и долго молча рассматривал дамские часы. Он посмотрел на меня, но сразу, видно, не узнал, вернее, он никак не предполагал увидеть меня здесь.

Мне вдруг стало весело. Я поняла, что смотрю на него как на совершенно постороннего человека, до которого мне нет никакого дела. Нет у меня к нему ни озлобления, ни жалости, — одним словом, ничего, полное равнодушие.

И тут он меня узнал. Посмотрел на мой живот. Он, очевидно, думал, что я до сих пор беременна. По его лицу пробежал испуг — не буду ли я что-нибудь требовать от него, говорить о чем-то неприятном.

— Как ты сюда попала? — спросил он меня тихо.

У меня вырвалось:

— Что вы сказали, гражданин?

— Мне надо с гобой поговорить…

Хорошо, что наши девчата убирали товар и ничего не слышали.

— А мне не надо… Извините, гражданин, мы закрываемся.

А он все смотрел на меня и не отходил.

— Я тебя очень прошу. Где мы увидимся?

— Я не хочу.

— Очень прошу…

— Без пяти минут восемь, товарищ покупатель… Закрываемся.

— Я приду завтра.

— Пожалуйста, завтра будет более богатый выбор.

Я знала — он стоит у магазина и ждет меня.

 

Я, КАЖЕТСЯ, ОШИБСЯ

Вот тебе и клин клином! Тину, мою недоступную, высокопоставленную, утонченную и как ее еще можно назвать — Тину Валентиновну я с насиженного места в моем сердце, кажется, основательно сдвинул.

Во всяком случае, под ее окнами я уже не торчу, не меряю, как постовой, тротуар возле ее дома.

Пусть ездит в своей роскошной «Волге», пусть встречает и провожает своего знатного супруга, пусть в перерывах, пока муженек за границей, заводит себе «мальчиков». Пусть! Я знаю ей настоящую цену.

На днях она проскочила мимо меня по улице Горького. Год назад, полгода я бы побежал за ней, наделал бы массу глупостей. А сейчас — слуга покорный, извините…

Полно, Костенька, так ли? А что было бы с тобой, если бы вдруг случилось невероятное — она бы остановилась, опустила стекло, улыбнулась и сказала:

— Костя, милый! Садитесь ко мне. Как я по вас соскучилась!

Что бы было с тобой? Ну, скажи сам себе, но только правду, не ври, не лукавь. Сел бы, сволочь, улыбался бы, как последний дурак, и все бы в тебе дрожало от восторга.

Стало быть, я не торчу под окнами и не меряю тротуар только потому, что потерял всякую надежду…

Как же Надя? А это что? Почему я и о ней все время думаю?

Когда плел ей всякую чепуху о том, что не могу жить без нее, я о ней не думал. Говорил одно, а думал о другом, совсем о другом…

Когда, наконец, попал к ней в комнату и плакал, что только она может спасти мою жизнь, говорил одно, а думал о Тине…

Когда в сумасшедшую ночь протрезвел и проснулся — молчал, было противно, мерзко, хотелось ее ударить, — думал о Тине. И даже усмехнулся: от Тины пахло ее любимыми французскими духами, а от этой девчонки хвойным мылом и еще чем-то непонятным. Только потом догадался — пахло машинным маслом от ее белого халатика, висевшего у двери.

Вспомни, как уходил, вспомни. Она вскочила, набросила халатик и попросила:

— Тише! Соседи…

А ты как ответил:

— Какое мне дело до твоих соседей? Боишься репутацию потерять? Ничего, не волнуйся.

Помнишь, как она плакала, а ты спокойно одевался, приговаривая:

— Да брось ты меланхрюндию!

— Как тебе не стыдно!..

— Чего? Ну ладно, хватит скулить. Будь здорова.

Как ты хлопнул дверью? Наверное, разбудил всех соседей. И ни о чем не думал, о том, что обидел ее, поставил в неловкое положение перед соседями. Меланхрюндия, и все!

Почему же я сейчас о ней думаю?

Увидел ее тогда на автобусной остановке, беременную, некрасивую, и испугался. Быстренько вскочил в такси, удрал.

Почему же я сейчас о ней думаю? Она теперь такая красивая и недоступная — как Тина.

Я ждал ее у магазина больше часа. Все девушки вышли, а ее все нет и нет. Оказалось, что у них есть еще выход — во двор.

На другой день я ее перехитрил: в магазин не вошел, подождал на улице. Как она на меня посмотрела! А я свое:

— Где и когда мы встретимся?

Она торопливо шла, не отвечая мне, потом почти побежала. Я ее все-таки догнал, остановил.

— Пустите, я милиционера позову…

— Зовите. Пожалуйста. А я скажу, что вы прячете от меня моего сына.

Она здорово смеялась, потом строго сказала:

— Если вы, гражданин Шебалин, человек, я вас очень прошу, идите своей дорогой.

И тут у меня прокол. А мне казалось: подумаешь, девчонка с часового завода! Поманю — побежит… Интересно, кто у нее родился?..

В тот вечер я здорово назюзюкался. Мне казалось, я пришел домой тихо-тихо, а мой дорогой разжалованный, опальный папаша проснулся и вышел черт чертом. Злой, в глазах ни намека на сон. Не спит старик по ночам. Никак не выпрямится после падения…

— Где, сынок, тебя так угораздило намокнуть?

— День рождения…

— У кого?

— У одного знакомого. Ты не знаешь.

— А не у знакомой? Смотри, налетишь, будешь всю жизнь мучиться.

— Не буду. Разведусь.

— Иди спать, болван!

— Я не болван. Я аспирант, почти кандидат.

—, Иди, иди, без пяти минут доктор. Проспись, завтра поговорим…

Почему я о ней все время думаю? О Надьке. Кто она мне? Что она мне? Где это напечатано:

Кто она мне? Не жена, не любовница И не родная мне дочь…

Если я ее еще раз увижу с этим парнем — я ей поддам жару! Будет знать, как водить за нос порядочных парней…

 

ВСЕ БУДЕТ И ПОСЛЕ МЕНЯ…

А меня не будет! Меня зароют в землю или, еще хуже, сожгут в крематории. От меня останется кучка пепла. Еще вопрос — мой ли это будет пепел? Насыплют чужого, и, пожалуйста, дорогие родственники, получите. Проверить невозможно. Кто будет проверять? И кому это нужно? Жил Иван Петрович Шебалин, а теперь не живет. Не существует! Вот именно — не существует, перестал существовать!

Это ужасно. Недавно я разбирал ящики своего письменного стола и нашел старинный рубль с изображением Петра Первого. Рубль подарил мне давно, лет тридцать назад, брат Алеша. Он и тогда уже интересовался историей.

Рубль лежал у меня на ладони — тяжелый, полустертый в середине. Но надпись видна совершенно ясно: «Петр I. Император и самодержец всероссийский». На оборотной стороне: «Монета новая. Цена рубль». И дата «1723 год».

Сколько же этот рубль существует? Двести сорок лет! Сменялись цари, происходили войны, заговоры, уходили целые поколения людей, а рубль существует. Его мог держать в руке Петр Первый, Екатерина. Он мог болтаться в кармане у Пугачева, его на смотру мог подарить солдату Меншиков, его могли проиграть в карты, из-за него могли совершить убийство. Сколько он видел за свою жизнь! И сколько еще увидит, пока будет существовать…

А что ему сделается? Почек у него нет, инфаркта случиться не может — сердца тоже ведь нет. Значит, ему суждено существовать еще долго. А мне? В один прекрасный вечер лягу спать — и не проснусь. Все в мире будет идти, как шло, своим чередом — весна будет сменять зиму, будут жить, веселиться и смеяться люди, а меня не будет. Произойдут события, о которых я уже не узнаю. Как же это? Может, мой конец еще не скоро? Возможно, я здоровьем в бабушку и проживу до ста лет? Чем черт не шутит, а вдруг проживу. Мне стукнет сто, а Костеньке будет под семьдесят. Нехорошо иметь такого старого сына. Что за глупые мысли лезут и лезут в голову. Это, наверное, оттого, что я последнее время ничего не делаю, а все думаю и думаю.

На днях привязалось ко мне слово «творчество». Начал комбинировать из его букв новые слова. Сначала вышло «вор», потом «ров», «рот», и больше ничего не получилось. А вот из слова «Москва» много слов получается, и все хорошие — «воск», «сом», «квас», «сок», все древние, деревенские…

Москва! Многие за нее держатся, прямо цепляются. А мне жилось гораздо лучше до Москвы, «на периферии».

Вместо Владимира Смирнова, которого через несколько дней направили на работу в другой город, появился у нас новый секретарь обкома Александр Георгиевич. Если бы не он, я бы так и шел по своей фабричной линии. Он меня вызвал дня через три после приезда. Меня поразила его манора обращения: вежлив, говорит тихо, мало, движения спокойные — сразу чувствовалось, этот человек знает себе цену и умеет уважать других.

Только уж очень он был худ — в лице ни кровинки, под глазами синие мешки.

— Я не требую от вас ответа немедленно. Подумайте. Завтра скажите, согласны ли поработать заместителем председателя облисполкома…

У меня похолодели ноги: с одной стороны, вроде бы приятно — вице-губернатор, а с другой — страшная мысль: «А что, если, Александр Георгиевич, и вас отправят туда, куда Макар телят не гонял?»

Думаю про все это невеселое, а говорю другое:

— Спасибо за доверие, Александр Георгиевич. Что ж думать. Согласен.

— Вот и прекрасно.

Не суждено было мне с Александром Георгиевичем поработать подольше — умер он. Рак у него был. Он про свою страшную болезнь знал и работал, пока не свалился. Железный был человек!

Никому на свете, ни одной душе не могу я рассказать, с какими мыслями я жил в предвоенные годы — с тридцать восьмого по сорок первый. Я понял — мое выдвижение на пост заместителя председателя облисполкома дело случая. А меня через полгода председателем избрали, поскольку председателя перебросили на Дальний Восток, на место кого-то «загремевшего». Тогда эти «переброски» в большой моде были. Я еще понял: выдвинуться случайно можно, а удержаться случайно нельзя, надо укреплять позиции. Вопрос — чем и как? Хорошей работой? Удовлетворением нужд трудящихся? Моих, так сказать, избирателей? Что такое хорошая работа? Из чего она слагается? Вовремя нужное решение принять. Вовремя доложить высшему начальству о принятых мерах. Об этом я особенно всегда заботился, и аппарату от меня за задержку справок, докладов и других документов в столицу доставалось по всей строгости.

Нужды трудящихся! Их много было, этих нужд, было, есть и еще долго будет. Надо выбирать такие, у которых все сроки миновали.

И еще я понял — избиратели на мою судьбу могут влияние оказать, разумеется, в худшую сторону, только тогда, когда я уж очень большое безобразие разведу: на письма трудящихся отвечать вовремя не буду, обману бессовестно. Стало быть, на письма — в срок, обманов не допускать, многого не обещать.

Хорошо еще поменьше говорить. Кто-то рассказывал мне в веселую минуту, что в одной из наших республик министр по делам кинематографии шесть лет продержался на четырех фразах: «Оставьте, я посмотрю!», «Хорошо, я долежу», «Есть такое мнение» и «Я посоветуюсь с народом».

Он таким вот образом министерством и управлял. Заметьте, ни одного категорического слова, никакой личной инициативы.

И самое главное — стараться по мере сил не сердить вышестоящих товарищей, не давать им, так сказать, повода для проявления гнева: не обо всем докладывать, что стряслось; на устные запросы отвечать бодро, не хныкать; о выполнении планов сообщать немедленно, телеграфно, желательно «молнией»; о невыполнении — лучше не сообщать, в крайнем случае почтой и после того, как в других областях и краях начальственная гроза отгремит, — короче говоря, не забывать, под кем ходишь…

Это я так, по ходу мыслей вспомнил.

Пишут воспоминания полководцы, поэты, композиторы, актеры. И никто еще не написал воспоминаний советского работника областного масштаба тех лет. А сколько поучительного можно было бы рассказать…

Помню, явилась ко мне Делегация колхозников из одного района:

— Пересмотрите наши государственные акты на вечное пользование землей.

— Как это так, пересмотрите? В чем дело?

— В том, что в наши акты много неудобных земель включено: болота, пески и еще черт знает что. И со всей земли налог…

— А что вы раньше смотрели?

— Проглядели… Да не мы, те, кто акт получал, давно отсутствуют: кто помер, кто в город перекочевал.

— Не можем. Не полагается.

Так и не пересмотрели… Возможно, надо бы пересмотреть, но ведь для этого пришлось бы центральные органы беспокоить…

Интересное бы чтение получилось, полезное. Может, мне самому заняться? Не выйдет. Надо было в свое время дневник вести, все записывать….

Как-то моя дуреха сказала мне:

— Купил бы ты мне, Ваня, рояль или пианино. Я бы начала музыке учиться.

В другое время послал бы я ее, голубушку, с этой причудой к дьяволу чай пить, а тут у меня мысль — надо ее хоть чем-нибудь занять, иначе от безделья задумываться начнет.

Купил я ей пианино, пусть стучит. Нанял учительницу из нашего музыкального техникума, Елену Максимовну, женщину добрую, пожилую. Потом я узнал, как Елена Максимовна отказывалась, — очень уж ей не хотелось понапрасну время тратить. Но директор техникума мужик был твердый, припугнул увольнением. Сколько за нашими руководящими спинами происходит такого, что, когда узнаешь, только руками разведешь.

Хорошо, что музыкальная блажь у моей благоверной прошла быстро. Все дело, оказывается, было в том, что жена первого секретаря Александра Георгиевича была первоклассная пианистка, даже на каком-то конкурсе, чуть ли не па международном, получила премию. После смерти мужа она немедленно уехала в Москву, и моей дурехе подражать стало некому — у нового секретаря жена оказалась женщиной обыкновенной, матерью троих детей.

Долго моя дуреха к пианино не прикасалась. Однажды поднимаюсь я по лестнице и слышу: до-ре-ми-фа-соль-ля-си и снова до-ре-ми-фа-соль-ля-си…

Спрашиваю супружницу:

— Осваиваешь?

— Вещь берегу…

Кто-то сказал ей, что, если инструмент долго стоит без употребления, он может испортиться. Она и начала раз в неделю, по средам, гаммы выстукивать и выстукивала, пока соседи не взбунтовались…

Вчера за обедом жена сказала:

— Ваня, что это у тебя с зубами?

И подала мне зеркальце. Я глянул и чуть не обмер — у самого переднего зуба не хватало большого куска — выкрошился. Мне и так было очень неприятно, а жена говорит:

— Где кусочек-то? Уж не съел ли ты его?

Кусочка я не нашел, хотя для верности даже под столом полазил.

— Выходит, съел…

— Нехорошо это, Ваня. Дурная примета…

Я чертыхнулся и ушел в кабинет, лег на диван и сразу вспомнил, как в 1919 году погиб доктор Кац.

В то время рабочие из нашего голодного города ездили за хлебом «организованно». Были «частники», «мешочники» и были «организованные». «Организованные» получали товарный — «телячий», как тогда говорили, — вагон, строили в нем нары и отправлялись в «хлебородные» губернии на поиски хлеба. Ехали медленно, подолгу стояли на полустанках и разъездах, на больших станциях застревали на два-три дня. Выбирали делегацию от нескольких вагонов и посылали ее уговаривать железнодорожное начальство «смилостивиться и пропустить». Возвращались домой через месяц-полтора. Возвращались иногда не все — кое-кого по пути выхватывал сыпняк, других сваливала не менее страшная в ту пору дизентерия. Одним словом, всякое бывало…

Мать прихватила меня с собой именно на этот случай — свалится она, останусь я и довезу до дому добытый хлеб. Было мне в ту пору неполных пятнадцать лет. И еще один из «организованных», наш сосед столяр Сидоров, взял с собой Сережку, моего ровесника.

У каждого «организованного» в мешке с лямками хранился обменный фонд — десятка два метров «мануфактуры» — ситца и сатина, по нескольку кусков коричневого, почти черного мыла, сваренного фабричным мыловаром, и разные другие не менее ценные вещи — отпоротый от жениной шубы меховой воротник, полушалки, ботинки на пуговицах, надеваемые только по большим праздникам и сохранившие поэтому свой вид, скатерти, тюлевые занавески и накидки для подушек — все, что нашлось дома.

Общую зависть вызвали две пары совершенно новых, блестящих мужских галош, владельцем которых был наш фабричный доктор Кац.

Когда доктор вытащил галоши из мешка, все ахнули. Столяр Сидоров поднес галоши ко рту, подышал на глянец и с восхищением произнес:

— Меньше пуда не дадут!..

И разгорелся спор, сколько отвалят доктору за галоши. Одни доказывали, что за такую редкость надо просить два пуда, другие уверяли, что можно три…

А нас с Сережкой доктор удивил не галошами, а белой тарелочкой и большим хитроумным складным ножом, в котором была уйма предметов: нож, вилка, шило, ножницы, какие-то крючки и закорючки.

Еды у доктора, как и у всех, было мало: картошка, которую варили на остановках, зеленый лук и черные, тяжелые, как камень, лепешки из жмыха. Все в вагоне ели как люди — бережно макали картошку и лук в крупную, желтую соль, насыпанную на листочек подорожника. Доктор ел по-своему, как сказала мама, «по-ихнему, по-интеллигентному». Он резал картошку на тарелочке небольшими дольками, аккуратно солил и брал кусочки не руками, а вилкой. Поев, он каждый раз тщательно мыл тарелочку и завертывал в клетчатую салфетку.

Посидев немного, доставал подушку в розовой наволочке и укладывался отдыхать. Он говорил: «Сберегать энергию!»

Недели через две добрались мы до города Алатыря, оставили в загнанном в тупик вагоне двух дежурных и отправились по окрестным деревням.

Наша группа, в которую попал и доктор Кац, к полудню добралась до большого села на берегу Суры.

День выдался превосходный, и Сура под ярким солнцем казалась синей-синей.

Еще за околицей мы почувствовали вкусный запах. Столяр Сидоров, у которого картошка кончилась два дня назад, с завистью сказал:

— Пирогами пахнет! Сегодня, пожалуй, воскресенье.

За долгий путь не только мы, двое мальчишек, но и все взрослые потеряли счет дням. Доктор Кац посмотрел в записную книжечку и подтвердил, что сегодня действительно воскресенье.

Столяр остановил нашу группу и предложил план дальнейших действий.

— Если мы пойдем по селу голодными, мы обязательно продешевим. Предложи сейчас доктору за его галоши полпуда — возьмет… А когда поест, два пуда запросит. А есть нам нечего.

Короче говоря, наша группа уселась в маленькой рощице отдыхать, а нас с Сережей Сизовым послала собирать подаяние…

Подавали нам хорошо. Высокая, худая старуха, посмотрев на меня, вытерла слезы и подала большую ватрушку. Сережке бросили даже солидный кусок вареного мяса. Только в одном доме пьяный парень выплеснул на меня ковш теплого кваса и посулил перебить ноги.

Добычу делил столяр. Ватрушку он отдал нам с Сережкой. Разыгранный по жребию кусок мяса достался доктору Кацу. Все остальное — пироги с луком и яйцами, большие куски ржаного хлеба, пресные лепешки были разделены по-братски между всеми.

Доктор Кац расстелил на коленях салфетку, разрезал мясо на небольшие кусочки, посолил и начал неторопливо есть. Вдруг он испуганно крикнул:

— Зуб!

На месте переднего зуба зияла неприятная пустота.

Потом мы до сумерек ходили по селу из дома в дом, показывали свой товар, долго торговались. Доктору Кацу повезло. Из-за его галош чуть не вышла драка, и доктор хорошо сыграл на повышении — запросил за каждую пару по два с половиной пуда. Чертыхнулись и отвесили.

Не только «мешочники», но и «организованные» боялись двух станций — Ночки и Мухтолова. На этих станциях «отбирали». О заградительных отрядах с этих станций ходили легенды. Самой романтической и распространенной была легенда о знаменитом басе из Большого театра. Как будто ехали вот в таком же «телячьем» вагоне «мешочники» из Москвы. Среди них был знаменитый артист. На станции Ночка подошел к вагону самый страшный для мешочников матрос-комиссар отряда и скомандовал:

— А ну, выбрасывай!

И вот тут-то и произошло чудо. Знаменитый бас поднялся на крышу вагона и запел «Дубинушку». Потом он спел «Вдоль по Питерской». И страшный для «мешочников» комиссар растрогался и отменил приказ.

На станцию Ночка мы приехали поздно. Никто, понятно, не спал, разговаривали шепотом, словно боялись разбудить страшного комиссара.

Когда машинист дал сильный, продолжительный гудок, столяр Сидоров шепотом сказал:

— Ну что он горло дерет! Не мог потише…

Моя мать, давно покончившая с религией, перекрестилась и, подняв глаза к потолку, попросила:

— Господи! Пронеси…

А комиссар оказался совсем не страшным: небольшого роста, с худым утомленным лицом. Подошел к вагону и тихо спросил:

— Рабочие?

Пока он при свете керосинового фонаря читал поданный Сидоровым список, двое матросов пересчитывали в вагоне людей и мешки.

— Сколько? — спросил комиссар.

— Тридцать шесть, — ответил матрос.

— Все в порядке, — довольно сказал комиссар. — Пошли дальше…

Сделав несколько шагов, комиссар вернулся и спросил:

— Нет ли у кого случайно аспирина? Порошочка бы три…

Доктор Кац торопливо, с радостной улыбкой крикнул:

— Есть! Есть! Могу дать десять…

Комиссар бережно положил порошки в деревянный портсигар с махоркой на донышке и объяснил:

— Парни у меня заболели. Один все бредит.

Доктор Кац с готовностью предложил:

— Могу посмотреть. Я врач.

Один из матросов повел доктора вдоль поезда. Мы долго видели, как болтался в темноте огонек фонаря.

Вскоре доктор Кац вернулся, сел на край нар и грустно сказал:

— Умер матросик. Аспирин, понятно, вещь. Но тиф есть тиф. Сыпняк. А у них только лепешки из колоба и зеленые яблоки… И там еще трое…

У каждого из нас, кроме ржи и пшеницы, было понемногу муки и пшена. Никто не говорил речи, никто никого не убеждал. Руки сами потянулись к мешочкам с мукой и пшеном. Горстями черпали муку и как величайшую драгоценность осторожно ссыпали в наволочку, предложенную доктором.

Муку относили наш староста столяр Сидоров и ткацкий подмастерье Птицын. Доктор Кац порылся в своем мешке, уложил в клетчатую салфетку весь запас медикаментов, сунул в карман градусник и пошел вперед показывать дорогу.

Наш поезд уходил со станции Ночка на рассвете. Когда наш вагон проходил мимо низкого барака, мы увидели у его крыльца кучку матросов. Они помахали нам бескозырками и крикнули. Они крикнули что-то хорошее, это было видно по их лицам, но мы не расслышали — машинист опять дал сильный продолжительный гудок.

Доктор Кац сидел на своем любимом месте, на втором этаже нар, у окошка, и резал на тарелочке крупное зеленое яблоко.

Домой мы ехали еще дольше. Только в Муроме нас держали неделю — не было паровозов. Двое суток стояли на каком-то полустанке и вместе с другими «организованными» пилили в лесу дрова.

А на другом полустанке мы похоронили доктора Каца. Он умер от сыпняка, не доехав до дома полтораста верст.

В нашем городе нас встретила большая толпа родственников и знакомых. Нас почти уже не ждали, кто-то пустил слух, что наш вагон при крушении раскололся на мелкие куски.

У станционного колокола стояла жена доктора Каца с тремя детьми. Она все кричала:

— Яша! Яша! Где ты, Яша? Выходи скорее, Яша!

Это было почти сорок пять лет назад. Почему я об этом вспомнил сейчас, когда я, так сказать, не у дел, корплю в институте, из которого меня хотят выжить на пенсию? Почему я никогда не вспоминал об этом раньше? Почему? Кто мне сумеет объяснить, почему из моей памяти выскочил голодный комиссар — матрос со станции Ночка, столяр Сидоров, деливший на берегу синей-синей Суры куски поданного нам хлеба, доктор Кац, отдавший все свои медикаменты? А ведь в то время я любил их всех — комиссара-матроса, Сидорова, доктора. Я считал их самыми лучшими людьми на свете. Почему же я забыл о них? А почему сегодня вспомнил? Потому, что потерял зуб, как потерял его доктор Кац?

Старею. Ничего, видно, не поделаешь, старею. Может быть, мне и впрямь пора на пенсию? Но мне еще нет шестидесяти. Почему же я так устал? Почему я все думаю о том времени, когда меня не будет? Может быть, я схожу с ума? Только этого еще не хватало.

 

А ЕСЛИ ОНО ХРУПКОЕ?

Я не сказала сыну, что приходил Силантьич. Человек он хороший, но я не совсем поняла его поведение на этот раз.

— Он сам, Катя, во многом виноват. И на собрании глупо себя вел, молчал, ничего не объяснил… Конечно, его здорово дружинники подсекли, особенно Соловьев. «Мы, говорит, вахту несем, а он со своей милой». Засмеялись, понятно… Кожухова туману напустила: «Индивидуалист!» Телятников его совсем добил: «Заносчив! Талантов никаких не проявил, а держит себя выше Гагарина!» Опять смех. Надо было по-хорошему выступить, все объяснить, рассеять этот туман, а твой Николай насупился и молчит.

Я его перебила:

— О себе говорить трудно… А ты бы поддержал.

— Теперь сам вижу, надо было выступить. Особенно после того, как Телятников его спросил: «Скажите, пожалуйста, товарищ Грохотов, зачем вы в партию вступаете?» А Николай ответил на вопрос вопросом: «Как это зачем?» Кожухова тут крикнула: «Он еще грубит!..» Вот тогда мне надо было выступить… Скажи Николаю, я еще приду.

И Силантьич ушел. А я все думала. Зачем в партию вступаешь? Когда меня принимали, мне такого вопроса не задали. А если бы задали? Что бы я ответила. Тоже бы, наверное, растерялась и сказала не то, что надо. Мне легче было ответить — Родина в опасности, фашисты бомбят наши города. Хочу быть в партии.

Сережа был коммунист, он уже давно воевал, а мне захотелось быть поближе к нему, совсем рядом. Как об этом рассказать?

И еще была у меня одна причина, о которой рассказать тоже трудно. Как я могла рассказать о Варваре Андреевне? Я зашла к ней и увидела, как она ставила в стенной шкаф банки со сгущенным молоком. Их было много, штук тридцать, если не больше. Я ее спросила: «Зачем вам столько?» А она удивилась: «Как это зачем? Через две недели в магазинах будет пусто». — «Но вы же одна. Куда вам?» А она опять удивилась: «А разве мне одной есть не надо?»

Я не сдержалась и сказала: «Как же вам не стыдно! Такое несчастье, а вы только о себе думаете». Она рассердилась, дверцы у шкафа захлопнула и крикнула: «А вы свой нос куда не надо не суйте! Тоже мне контролер… Вы что, в партию записались?»

Как я могла объяснить, что после этого случая я совсем решила — вступлю в партию. И все жалела, что Сережа об этом моем решении не знает.

Наверное, оттого, что наше счастье с Сережей было такое недолгое, мне очень тревожно за Колю и за Надю. Я о своих мыслях никому не скажу, ни с кем не поделюсь, буду хранить в себе. Зачем она несколько раз сказала мне: «Я так благодарна Коле, вы даже представить не можете!» Неужели она не понимает, что дело тут не в благодарности? Любишь, ну и люби. А если один будет все время благодарен, настоящей семейной жизни не выйдет… Коля ни одного раза при мне про Нинку ничего не сказал. Но я понимаю, было бы лучше, если бы Нинка была его дочь.

Бывает, берут муж и жена ребенка на воспитание, и он, чужой для них обоих, становится для обоих родным. А тут другое дело — Надя мать, а Коля не отец. Он, наверное, об этом думает. А вдруг не думает? Может, я плохо знаю Колю? Нет, должен думать…

Как он тогда сказал, когда впервые принес Нинку к нам:

— Получай, мама, готовую внучку…

Сказал весело, а в глазах тревога: пойму ли я все? Что я могла ответить? А отвечать надо было, и так, чтобы не обидеть Надю. И я ответила:

— Ну давай, посмотрим нашу красавицу.

Хорошо, что я нашла это слово — нашу. У Нади засияли глаза, и Коля успокоился. И все-таки как было бы хорошо, если бы Надя дождалась его! Не буду об этом думать, не буду. Как бы ко всему этому отнесся Сережа? Наверное, спокойнее, чем я. Он бы сказал: «Чему быть, тому не миновать». Нет, он сказал бы лучше: «Если ты, Коля, счастлив, и я счастлив!» Он-то полюбил бы Надю по-настоящему, не как я. А я? Разве я не люблю ее? Люблю, и все равно думаю — могло быть лучше.

И все подружки Колины — врассыпную. Никто с тех пор, как появилась Надя, не заходит. Леночка прибежала, поздравила и исчезла. Может, Коле надо было на ней жениться? Она бы согласилась, я видела, как она к нему относилась. Да что со мной? Почему я все об этом и об этом.

Леша Телегин перестал заходить. И Дима Коротков пропал совсем. Почему? Вдруг Коля на самом деле стал другим? Он больше думает о семье, чем о работе. А разве любить жену, дочку — разве это плохо, разве этого мало?

Да, мало… Сережа меня очень любил. И Колю любил. Ушел на фронт добровольно. Если бы он захотел, мог остаться на заводе. Он не остался, ушел… А Коля пропустил два дежурства в дружине, потому что Надя была больна… Голова кругом идет. Иногда я думаю, что с Колей поступили несправедливо, а если во всем разобраться, он на самом деле виноват. Как говорил руководитель нашего кружка — личное и общественное.

Может, мне самой поговорить с Лидией Михайловной? Она вправе сказать: «За сына хлопочете?» Что я ей отвечу? «Нет, не за сына, а за хорошего человека». А она мне скажет: «Но он все-таки ваш сын!»

Лучше я поговорю с Колей. Объясню ему все. Что значит — все? Не могу же я сказать все, что я думаю про Надю. Разбить их счастье. А если оно и без того хрупкое?

 

ОН НАСТОЯЩИЙ ПАРЕНЬ

Я увел Николая на кухню, закурил и сказал:

— Ну, сынок, давай поговорим. Хочешь?

— Хочу, Григорий Силантьич…

Вижу, он немножко отмяк, а до этого сидел словно аршин проглотил. Я ему напомнил:

— Я отца твоего знал. Хороший был человек.

Он молчит. Потом согласился:

— Говорят.

Я на него накинулся:

— Как это так — говорят? А ты разве не знаешь?

— Я отца не помню. Знаю только по рассказам. Мама говорила, соседи…

Тут я на него накинулся:

— А тебе этого мало? Мать говорит, соседи. Я сказал, а тебе все мало.

Он смотрит на меня и, вижу, не понимает, почему я так взбеленился. А я на самом деле рассердился: «Как можно так про отца говорить?»

— Знаешь, Николка, ты начинаешь портиться.

А он свое:

— У меня своих грехов хватает, а вы мне еще новые приплетаете.

Я ему и ляпнул:

— У тебя не столько грехов, сколько глупостей. Мало, что ли, девушек хороших…

Он вскочил, глаза блестят.

— Если хоть одно слово еще об этом скажете, я уйду.

И назвал меня не как обычно, по имени и отчеству, не Григорий Салантьевич, а товарищ Березов:

— Я, товарищ Березов, про мою жену никому не позволю плохо говорить, даже вам…

Я ему:

— Не ершись. Любишь, ну и люби. Только командовать не позволяй и под башмак не забирайся.

— Я не забираюсь. Никто мной не командует.

— Ладно, дело твое. Давай о самом главном поговорим. Почему дружинники на тебя в обиде, почему на собрании себя так вел — на вопрос вопросом отвечал?

Он мне все подробно изложил. А я слушал и злился на себя. Почему я на собрании не выступил, не поддержал его? Я же знаю его с детства. Кто лучше меня мог о нем рассказать? Никто, разве только мать. Я мог все сказать: как он учился, как матери помогал, с каким удовольствием работать начал. Я же сам видел, как он в горячую сушилку лазил — обрыв сшивал. Другой бы не полез.

Почему я промолчал? Говорят, что все вредные последствия влияния культа личности преодолены. Я сам люблю об этом слушать и сам произношу это с радостью. А все ли? Я в себе все «преодолел»? Черта с два! Не захотел Телятникову перечить, вот и промолчал. Как бы не подумали, что свожу личные счеты. Выходит, себя от возможных неприятностей спасал? А Николке навредил. Только ему? Нет, не только ему, а партийной организации… Дорого моя «молчанка» стоит… Много еще во мне разной скверности сидит. В разведку ходить не боялся, а доброе слово за хорошего человека сказать струсил…

И еще я злился на себя за то, что уж очень легко в слух поверил, а он глупый, неправильный. «Связался с какой-то девицей…»

Мы все имеете, Катя, я, он и жена его Надюша, чай пили. И совсем она не пустая, а серьезная, хорошая женщина. Нелегко им семейная жизнь досталась. Николай мне ничего не рассказывал, но я все понял.

Я еще крепче задумался о Телятникове. Кто же он такой? Что мы о нем знаем? Пришел на комбинат три года назад. Говорят, толковый инженер. Говорят. А я знаю? Нет, не знаю. Апретурный цех при нем стал план выполнять. А может быть, причина не в нем, а в том, что в цехе почти все оборудование сменили? Доклады хорошо делает? Что верно, то верно, особенно на международные темы. Вежливый? Да, вежливый очень, особенно с подчиненными. Ровен, спокоен? Совершенно верно, спокоен. Или просто ко всему равнодушен?

Что мы еще о нем знаем? Ничего. Почему же, когда нам его рекомендовали в секретари, мы все охотно согласились?

Он все делает правильно, четко. Заседание ведет хорошо, строго и деловито. Всем дает высказываться. Как будто все в порядке. Почему же у меня нет к нему теплоты, а всегда какое-то беспокойство?

Может быть, во мне говорит обида? Все же знали, что секретарем намечают меня. Но кто-то в последнюю минуту решил по-другому и рекомендовал Телятникова. И я первый охотно согласился, с улыбкой проголосовал за него. Почему я проголосовал? Не хотел, чтобы товарищи заметили мою обиду? Или потому, что я дисциплинированный? Но какая же это дисциплина — голосовать против своей совести? Лучше не думать обо всем этом. Как не думать? Надо!

А как Коля вскочил, когда я о Наде заговорил. Я тоже хорош, старый дурак: «Мало, что ли, девушек хороших?» Глупее ничего сказать не мог. Любит он ее. А я с предложением: посмотри, может, лучше найдешь. Она для него самая лучшая. Ну и мастера же мы в чужую душу в сапогах залезать. Многому научились, а вот деликатности, настоящей чуткости учиться и учиться… Все смеются над Андреем Бородиным — ростом почти в два метра, красавец парень, а жинка от горшка два вершка, глаза черненькие, как две бусинки, один косит немного. Живут легко, весело. Она его ласково называет: «Мой сынок!» Хорош сынок! А ведь находились советчики: «Андрей, подумай, да разве она тебе пара?

Что же мне делать с Телятниковым? Завтра увижу, он руку подаст, о делах заговорит: «Хорошо бы, Григорий Силантьич, на этой неделе семинар пропагандистов провернуть…» А ведь ему на все попросту наплевать, в том числе и на семинар пропагандистов. Ему важно «галочку» поставить и в райком сообщить — выполнили ваше указание, провели, результат неплохой.

Он же ко всему равнодушный. Как же я раньше этого не понимал?

Как же мне с ним завтра разговаривать?

Может, прямо сказать все, что я о нем думаю? А что я скажу? Все расплывчато, неубедительно, и получится, что я вроде затеваю склоку, мышиную возню…

А Николка Грохотов настоящий парень. Такой же, как был его отец. Катя хорошо, правильно его воспитала…

Как же мне разговаривать с Телятниковым?..

 

У МЕНЯ ЕСТЬ СОЮЗНИК!

Я никак не думала, что жалоба, написанная на меня накануне Восьмого марта, всплывет еще раз.

Вчера в наш магазин пришел покупатель — и прямо ко мне:

— Скажите, девушка, где можно видеть вашего директора?

Потом он посмотрел на табличку «Продавец Н. Грохотова» и спросил:

— Вы Грохотова?

Я ответила. Тогда он уставился на меня и еще раз сказал:

— Значит, вы Грохотова… Тогда, товарищ Грохотова, позовите, пожалуйста, вашего директора.

Наша Аннушка выплыла из своего закутка и приветливо промурлыкала:

— Слушаю вас, товарищ покупатель. Чем могу быть полезной?

— Поговорить надо… Желательно с глазу на глаз.

— Пожалуйста, проходите.

И увела покупателя в закуток. Наши девчонки фыркнули: знаем, мол, эти разговорчики. Хочет «Вымпел» получить. Едва ли он Аннушку разжалобит…

А я сразу разволновалась — то ли от предчувствия, — то ли от неприятных глаз этого гражданина. Уж очень он на меня по-особенному подозрительно посмотрел.

Вскоре Аннушка позвала меня к себе.

Гражданин сидел за столом директора и что-то писал в блокноте. Аннушка сухо сказала:

— Пожалуйста, поговорите.

И ушла. Гражданин даже не предложил мне сесть и сразу начал допрос:

— Почему вы ушли с часового завода?

Что я могла ему ответить. Рассказывать все мне, понятно, не хотелось, и я кратко сообщила:

— По семейным обстоятельствам…

— А точнее?

— Я все сказала.

— Значит, не хотите правду говорить?

— Я правду говорю.

— Предположим… Еще вопросик. Где вы больше зарабатываете: здесь или на заводе?

— На заводе я больше получала.

— Почему вы пошли на меньшую оплату?

Как ему объяснить? Молчу. А он все допрашивает:

— А дополнительных источников дохода у вас нет?

— Не понимаю, о чем вы?

— Премий… подарков…

— Премию получила, а подарков не было.

— Так уж и не было? Вспомните.

Тут я рассердилась:

— Говорите прямо. В кошки-мышки не играйте. И вообще, кто вы такой? Какое право имеете со мной так разговаривать? Предъявите ваш документ.

А он свое:

— Вы, я вижу, опытная… Горлом, матушка, меня не возьмешь… Привыкли покупателям грубить.

— Никогда не грублю.

Он тычет карандашом в жалобную книгу:

— Документы на это есть. И еще вопросик. Скажите, пожалуйста, кто отец вашего ребенка?

— Николай Грохотов, мой муж…

— Это по документам. А фактически?

Я не сдержалась, заплакала:

— Что вы ко мне пристали? Какое вам дело?..

Тут в закуток ворвалась наша Аннушка. Накинулась на гражданина:

— Я думала, вы о деле. А вы вон куда полезли. Уходите! Не плачь, Наденька. А вы, гражданин, сматывайте удочки. Теперь так с людьми разговаривать не положено.

Он вылезть из-за стола никак не может. Бумажки свои собирает и кричит:

— Вы мне еще ответите! Покрываете разных…

А Аннушка на него:

— Освободите, гражданин, помещение!

Он ушел весь красный, глаза, как у кошки, желтые и усы торчком. Девчонки ко мне, успокаивают.

А Аннушка свое:

— Пусть еще раз сунется, в милицию отправлю.

— Кто он, Анна Павловна?

— Бес его знает. Сказал, что по поручению какого-то Телятникова. Надо, говорит, познакомиться с гражданкой Грохотовой. Плюнь, Надежда. Разве мало еще дураков на белом свете…

Как она про Телятникова упомянула, я сразу успокоилась. Поняла, откуда ветер дует. Мало ему, что Колю обидел, за меня, видно, принялся. Посмотрим, что у вас, товарищ Телятников, из этого получится.

Глупая я. Надо было мне с этим «представителем» поподробнее поговорить.

Стоит ли рассказывать Коле? Может, лучше промолчать? Он и так мучается. После разговора с Силантьичем немного успокоился, а теперь снова. Он ничего мне не говорит, но я вижу, и так мне хочется ему помочь.

Возьму да и схожу в райком… Могу и в горком. Там не помогут — в Центральный Комитет напишу. Так и напишу: «Мой муж Николай Грохотов честный, хороший человек. А его обидели…» А что дальше? Что я дальше напишу? О том, как Коля работает? Это всем известно. У него теперь и брака совсем нет. Как меня любит? Это же наше личное дело. Нинку удочерил? Что тут особенного, скажут. Многие чужих детей воспитывают. Что еще? Случись, не дай бог, война, Коля первым на фронт уйдет. Не только он, многие уйдут. Я сама уйду. Что он сделал такого, чтобы о нем в Центральный Комитет писать? Ничего. Таких много. Нет, таких мало! Нет, много. Просто я люблю его, и он мне кажется лучше всех. А он на самом деле хороший. Может быть, этого мало — быть хорошим? Надо быть выдающимся. Не все же Гагарины, не все, как Валя Терешкова…

Я ничего Коле не скажу об этом «представителе». Но что же получается — у меня все время от Коли тайны. О том, как Константин мне ходу не дает, молчу, о «представителе» тоже хочу умолчать. Разве можно так жить — с одними тайнами?

Во всем виновата только я. Зачем я тогда с Константин ном?.. Понимала, что не люблю его, понимала, что все это случайное, непрочное. Какая же была дура! Как я хочу об этом не вспоминать, не думать…

А он уже явился. Вижу, стоит, рассматривает витрины в магазине «Галстук». Ну что ты стоишь, проклятый? Уйди! Не жди меня. Уйди!

Никуда он, подлец, не уйдет. Девчонки улыбаются, переглядываются. Сима Баранова не выдержала:

— Надя! Явился твой… А ничего парнишка! Познакомь. Может, я его от тебя отвлеку? Познакомь?

Он догнал меня около «Метрополя». Попытался взять под руку. Я вырвалась. Тогда он пошел рядом и все говорил, говорил:

— Я теперь все знаю. Все. Где живешь, кто твой парень. Не веришь? Могу сообщить: Брюсовский переулок… Что, поверила? Даю тебе сроку два дня. Или ты придешь ко мне, или я все расскажу твоему Коле. Все расскажу. Понятно?

Как мне хотелось закричать, ударить по его противному лицу, по толстым, липким губам. А я шла молча, стараясь не слушать его злой и глупой болтовни. На мое счастье, в кинотеатре кончился сеанс, и я оторвалась от него, спряталась за прохожих. Но он нашел меня, взял за руку.

— Прости меня. Я не знаю, что говорю. Я с ума схожу…

Я видела мать Коли — Екатерину Павловну. Она вышла из гастронома под гостиницей «Москва», посмотрела на нас и заторопилась. Я бегом за ней. А Константин мне вслед:

— Ну, подожди, сволочь!

Я Екатерину Павловну догнала:

— Давайте я сумку понесу. Вам тяжело…

— Наденька! Откуда ты взялась?

Она говорила со мной, как всегда, ласково, а глаза была строгие, и я в них прочитала: «С кем это ты?»

И я решила — расскажу ей все. Она меня поймет, поверит.

Екатерина Павловна мне поверила. Она все выслушала, хотя я от волнения говорила, наверное, не совсем понятно. Она меня ни разу не перебила, а потом сказала:

— Спасибо тебе, доченька, за доверие. Я тебя и раньше любила, как родную, а теперь еще больше, как свою. Коле мы пока о нашем разговоре не скажем…

И я еще решила — буду называть ее не Екатерина Павловна, а мама.

Мама меня обняла, поцеловала и очень весело сказала:

— А на этого типа, если он не перестанет, управу найдем… И Нинки ему не видать. Какой он ей отец! Раньше надо было ему думать…

У меня теперь есть союзник!

 

Я НЕ ОДНА ДУМАЮ О ГРОХОТОВЕ

Вчера поздно вечером позвонила Клавдия Борисовна Нижегородова, учительница вечерней школы при комбинате:

— Когда можно зайти к вам, товарищ секретарь? Вы мне очень нужны.

По ее голосу я почувствовала, что я ей действительно нужна.

— Приходите сейчас…

Я ее запомнила по речи на конференции. Она очень хорошо рассказывала о молодежи комбината, о тяге к занятиям. И вообще, кто хотя раз видел Клавдию Борисовну, не может ее не запомнить. Она очень приятная, у нее такая очаровательная улыбка. А какая фигура, какие волосы. А глаза: синие, ресницы длинные…

Она не знает, что я совершенно случайно посвящена в ее тайну — эта милая, на вид такая счастливая женщина очень несчастлива в семейной жизни. Замуж она вышла рано, на втором курсе. Ее муж гремел в то время на весь институт. Несколько его пародий на известных поэтов студенты знали наизусть. Пародий было не много — пять или шесть, они нигде не печатались, но славу Нижегородову принесли огромную. Еще бы, наш, свой, отделал под орех самого Твардовского.

Рассказывали, что как-то в институт приехали поэты. Был среди них пожилой, совершенно седой человек, отдавший много сил борьбе за мир. Вечер шел, как все литературные вечера, горячо, взволнованно. С особенным вниманием молодежь слушала последнего оратора — седого поэта.

Закончив читать, он спросил, не хочет ли кто из студентов прочесть свои стихи. И тогда на сцену поднялся Нижегородов. Его первая эпиграмма, посвященная любителю выпить, была встречена смехом. Смеялись не только хозяева, громко хохотали гости, в том числе и тот, кому были посвящены злые строчки.

Ободренный вниманием, Ннжегородов разошелся и после двух-трех своих старых пародий прочитал свежую, только что написанную, посвященную старому поэту. Но это была уже не пародия, а грубый, оскорбительный пасквиль. Зал затих, никто не смеялся, никто не аплодировал. С последних рядов взволнованный девичий голос выкрикнул:

— Подлец!

Вечер закрыл седой поэт. Он очень хорошо, с подкупающей теплотой поблагодарил студентов за внимание, обещал приехать еще раз и притащить с собой коллег. О Нижегородове он не сказал ни одного слова.

Слава Нижегородова слиняла. Как-то он попытался на студенческом вечере прочесть свою новую пародию — его не стали слушать, всем вдруг стало ясно, что его стряпня — результат патологической зависти к настоящим талантливым поэтам и ничего общего с литературой не имеет. С тех пор прошло много лет. Клавдия Борисовна успела окончить аспирантуру, стать кандидатом педагогических наук, заслуженной учительницей РСФСР. Она работает в Академии педагогических наук, но не оставляет вечернюю школу при комбинате — в этой школе она провела когда-то свой первый урок. И даже на партийном учете состоит в парторганизации комбината. А Нижегородов нигде не работает. Он по-прежнему пишет стихи, главным образом пародии. Их не печатают.

Клавдии Борисовне совсем недавно предоставили двухкомнатную квартиру. До этого она с мужем и двумя дочками-школьницами жила в однокомнатной. В крохотной кухне на маленьком столике делалось все: дети учили уроки, Клавдия Борисовна писала свою диссертацию. А комната — это «кабинет» Нижегородова. Папа там творит свои гениальные произведения. Нарушать творческий покой стихотворца никто не смеет — ни жена, ни тем паче дети.

Утром дети говорят с матерью шепотом, чтобы не разбудить папу.

Просыпается Нижегородов поздно, во второй половине дня, ждет, когда младшая дочка придет из школы и приготовит ему кофе. Нижегородов невероятный трус, боится свежего воздуха, сквозняков, даже воды. Он здоров как бык, только немного бледен от недостатка свежего воздуха и малоподвижности. Как-то он ударился животом об угол стола, и ему показалось, что он заболел всерьез. Он хныкал, чуть ли не плакал над своей преждевременной смертью. Клавдия Борисовна для сохранения уходящей жизни стала пихать в него самые вкусные вещи. Нижегородову это понравилось. Он всячески поддерживает легенду о своей тяжелой болезни, а ест за троих… И этого паразита (другого слова я подобрать не могу) Клавдия Борисовна, говорят, любит и сумела внушить детям уважение к бездельнику отцу.

Несколько лет назад она на расспросы знакомых о муже радостно отвечала, что он, слава богу, закончил книгу стихов, «только чего-то тянут в издательстве, сами понимаете, как трудно начинать». Потом она о книге говорить перестала, да ее никто о муже больше и не спрашивает, он никому не интересен.

Этот негодяй постепенно превратился в лютого человеконенавистника. Лет пять назад мы случайно оказались в одном доме и надолго запомнили его нудный голос и злые оценки, которые он с упоением разбрасывал пригоршнями.

Клавдия Борисовна без всякого предисловия начала:

— У меня нет больше сил. Я вчера сказала ему все. Объяснила, что не хочу? больше с ним жить… С ним обморок. Вызвала «неотложку», а они не едут — знают его. Уговорила. Приехали и накричали на меня: «По пустякам вызываете! Здоров как лошадь! Симулянт. Влейте в него валерьянки на крайний случай… И кормите поменьше, разжирел…» Извините, что я к вам с таким делом. Но мне, кроме вас, не с кем посоветоваться… Дети в лагере, да с ними и не будешь на эту тему…

Мы с ней засиделись. Все работники райкома ушли, я погасила верхний свет, оставила только настольную лампу.

Что я могла ей посоветовать? И можно ли вообще в подобных делах давать советы?

Не могла же я ей рассказать, как сама много лет назад чуть-чуть не разошлась с моим Алешей…

А началось все с пустяка. Накопила я тогда от стипендии триста рублей, по-нынешнему тридцать. Очень мне хотелось купить кофточку белую гипюровую, они только-только в моду входили, и сумочку замшевую. Пришла я в магазин, выбрала покупку — и в кассу, — а денег нет. Или обронила, или кто моей беспечностью воспользовался — неважно, денег нет.

Пришла я домой расстроенная, даже заплаканная. Алеша меня выслушал, хотел что-то сказать, а я все подробности перебираю. Алеша помрачнел, а я ничего не замечаю, все переживаю утрату кофточки и сумочки…

И только на другой день, когда я совсем остыла, Алеша мне сообщил, что он вчера получил от научного руководителя свою диссертацию с очень суровой оценкой.

— Что же ты мне раньше не сказал?

— Я пытался…

Очень мне было стыдно. И долго между нами висела эта несчастная кофточка… Алеша много времени спустя рассказал мне, как ему было обидно — и не то, что я его работой не поинтересовалась, а другое, более серьезное: «Уж не мещанка ли ты? Как же можно так себя взвинтить из-за какой-то кофточки?»

Тогда мы еще только жить начинали, не было у нас ни Тани, ни Мишки. Еще бы один неверный шаг, минутное настроение — и: «Шебалин А. П., прож. Стромынка, общежитие МГУ, возбуж. дело о разводе с гр-кой Нестеровой Л. М. прож. там же».

Мы тогда были молоды, неопытны, и все равно едва ли бы нам помог чужой совет. Нашу семью спасло главное — мы любили друг друга, очень дружили.

— Что же вы, Лидия Михайловна, мне скажете? — спросила меня Клавдия Борисовна.

Что я ей могла сказать?

— Любви нет?

— Нет. Терпение…

— Детям он не нужен?

— Нет.

— Тогда расходитесь…

Она поднимается, и я вижу, что мои слова ей очень были нужны, — у нее просто не хватало решимости.

И в этот момент я вспомнила, что она член парткома комбината, где секретарем Телятников. Я снова приглашаю ее сесть и спрашиваю:

— Вы были, когда партком рассматривал дело Грохотова?

— Как же, была…

— Что вы скажете о Грохотове?

— Я голосовала против его приема.

— Вам не трудно объяснить — почему?

— Сейчас трудно. Помните, у Толстого в «Воскресении» присяжные устали и охотнее примыкали к тому мнению, которое обещало скорее решить дело. Так и я. Устала я накануне. Короче говоря, поторопилась примкнуть к решению…

— Но вы же могли примкнуть и к тем, кто был за прием?

— Совершенно верно. Могла.

— Вы извините меня за прямой вопрос, но почему вы поступили по-другому?

— Откровенно?

— Конечно, лучше откровенно…

— Стыдно сказать. Я не спала почти всю ночь. Муж не давал. Он все говорил о человеческой подлости, о человеческой глупости… Выдал мне весь свой репертуар… И я утром была как деревянная. Мне было все равно.

Тогда я ей посоветовала еще более решительно:

— Разводитесь!

Утром позвонил профессор Владимир Сергеевич.

По телефону он всегда шутливо называет меня «хозяюшка».

— Хозяюшка, я не очень вам помешаю, если заеду минут на десять?

— Я вам всегда рада.

— Тогда еду.

В нашем бюро очень хорошие люди. У каждого за плечами огромный житейский опыт. Я знаю, они с удовольствием приходят на бюро, а если почему-либо не могут, обязательно позвонят, извинятся, а на другой день расспросят обо всем, что было. Все они к тому же интересные собеседники. А самое главное, никто не поступит против совести, их принципиальность мне известна и очень помогает мне. Стоит мне «занестись», как говорит председатель исполкома Семой Максимович, как профессор, улыбаясь, посылает записочку генералу, а тот, приписав два-три слова, передает Семену Максимовичу…

В перерыве за чаем они все, как будто незаметно, осторожно «вправят мозги». Особенно это было вначале, теперь я «заношусь» реже. Даже наш любитель задавать одни и те же вопросы, Матвей Николаевич — на редкость душевный и чистый человек. Москвичом он стал после войны, а до этого жил в Ленинграде, там на Пискаревском кладбище лежат его сыновья…

Но к Владимиру Сергеевичу у меня особая привязанность. В его институте проводится работа, имеющая для народного хозяйства колоссальное значение. За ходом работы следят в Центральном Комитете партии и правительстве. Владимира Сергеевича частенько вызывают к заместителю председателя Совета Министров СССР. Другой на его месте от этого постоянного внимания, от сознания своей необходимости зазнался и, во всяком случае, ссылаясь на непосильную загруженность, иногда забывал бы об обязанностях члена бюро райкома. А Владимир Сергеевич никогда не жалуется на занятость, всегда ровен, спокоен, и не было случая, чтобы он без оснований не пришел на бюро. Опаздывать опаздывает, но тут уж ничего не поделать.

Он вошел, как всегда, с улыбкой, заговорщически оглянулся. «Никого нет!» — и поцеловал мне руку. Как-то он сделал это в присутствии работников райкома. Я слегка вспыхнула и укоризненно покачала головой:

— Мы не в театре!

Он засмеялся и ответил, что учтет мое «директивное указание».

— Меня, Лидия Михайловна, с прошлого бюро не оставляет одна мысль…

И я сразу поняла, что Владимир Сергеевич сейчас заговорит о Грохотове. И мне от этой догадки стало весело. Но я не подала вида.

— Какая же, Владимир Сергеевич?

— Помните, мы не приняли в партию парня с комбината, Грохотова?

— Помню.

— По-моему, Лидия Михайловна, мы ошиблись.

— Почему вы так думаете?

Владимир Сергеевич встал с кресла и горячо заговорил:

— Если бы он был карьерист, какой-нибудь проходимец, маменькин сынок… Это же рабочий парень, бывший солдат, сын погибшего па фронте солдата.

Я решила подразнить профессора:

— Все это верно, но не дает никаких оснований для приема в партию. Таких много…

Владимир Сергеевич из-под очков посмотрел на меня с явным недоумением:

— Вы это серьезно? Выходит, по-вашему, молодого рабочего, хорошего производственника, заочника института, будущего инженера нельзя принять в партию? Почему?

— Я не сказала вообще. Я имею в виду Грохотова. И потом, если он бы сам хотел стать членом партии, он бы вел себя по-другому, объяснил бы свое поведение…

Я говорила все это, думая о том, каким же сухарем, наверное, считает меня сейчас профессор.

— А он молчал, со всем согласился, — продолжала я.

— Правильно! Согласился. Почему он согласился, вы подумали? Он согласился потому, что относится к партии по-настоящему, считает свои небольшие «прегрешения» огромными. Если бы он был карьерист, он бы сразу покаялся, заверил, наговорил бы черт его знает что. Я смотрел на него и думал: «Хороший человек! Будет отличным коммунистом!» Или я потерял способность разбираться в людях.

— Почему же вы не выступили?

— Я сам себя об этом спросил. Почему? Телятников вабил нас фактами — недисциплинирован, индивидуалист, о взносах, допускает брак… А домой приехал, подумал — да разве это факты? Пропустил два дежурства в дружине, но разве это в человеке главное? Поторопились мы, поторопились…

— Ваше предложение?

— Вернуться к этому делу еще раз.

— У меня только что была Нижегородова. Сказала то же самое.

Профессор счастливо улыбнулся:

— Видите, я не один. Между нами, Семен Максимович с вами об этом тоже хочет поговорить.

— Заговор против первого секретаря, — пошутила я.

— Нет, сговор, — отшутился профессор. И серьезно, без улыбки добавил — Для того чтобы партия получила еще одного хорошего бойца, я готов драться.

— В том числе и со мной?

— В том числе…

— Спасибо, — сказала я.

— За что? — слегка растерялся Владимир Сергеевич.

— За то, что укрепили меня в моих мыслях. Я и сама думала об этом.

— Я очень рад… Очень. И не только за Грохотова. За себя. За то, что не обманулся в вас…

— Мы не в театре.

— Слушаю. Учту «директивное указание».

В этот день все словно сговорились напоминать мне о Грохотове. С председателем внештатной комиссии по приему Таисией Васильевной мы, когда есть возможность, «закрываемся» на часок накануне заседания бюро.

На комиссии присутствует кто-либо из секретарей, но я всегда еще раз тщательно проверяю свою «боевую готовность». Каждый раз я испытываю большое удовольствие: какие замечательные люди идут в партию. Да и Таисии Васильевне очень приятно «давать характеристики», как она говорит.

— Сегодня опять почти одна молодежь. Несколько студентов, девчат с механического, два молодых кандидата наук и один даже доктор, хотя ему всего двадцать шесть лет… Интересная у него судьба — во время эвакуации потеряли его где-то около Казани. Отец с матерью были на фронте и узнали о пропаже сына только после войны — тетка скрывала от них эту беду. Сначала он воспитывался в детском доме, затем его забрала оттуда вдова летчика, Героя Советского Союза. Лет пять назад отец и мать нашли его. И теперь у него две матери… Обменяли квартиры и живут в одном доме. Правда, интересно?

Закрывая свою объемистую папку, Таисия Васильевна сказала:

— А с тем парнем с комбината, с Грохотовым, ошибка…

Если вам в течение одного дня без конца будут повторять, что вы ошиблись, даже самый спокойный, рассудительный человек может воспламениться. Признаюсь, от слов Таисии Васильевны я немножко взъерошилась.

Но я тут же подумала — об ошибке говорить мне будут до тех пор, пока мы ее не исправим. И я, не дослушав Таисию Васильевну, сказала ей:

— Да, да. Я вас очень прошу, займитесь, пожалуйста, этим делом.

Она охотно согласилась:

— С удовольствием.

Кстати, о двух словах: «прошу» и «пожалуйста». Я вполне согласна, что это волшебные слова. Я никогда ни одному работнику райкома не говорю: «Я требую», так как давно убедилась, что «прошу», «пожалуйста» действуют гораздо сильнее. Не действуют волшебные слова только на инструктора Митрофанова. Бывший наш секретарь Виктор Павлович говорил:

— С ним надо построже.

А я, поручая ему разбираться в деле Грохотова, кажется, забыла об этом.

Мой Алеша на партийном учете в другом районе, но он шутя говорит, что мог бы с успехом выступать у нас на собраниях актива и основательно критиковать первого секретаря: ничего не поделаешь, не могу же я не делиться с ним всем тем, что мне так интересно и дорого. Я ведь тоже хорошо знаю, что делается у Алеши в институте.

Когда-то Таня, возвращаясь вечером домой и слышав наш разговор, спрашивала:

— Заседание ученого совета еще продолжается?

А сейчас Танюшка шутит:

— Заседание бюро еще не закончилось?

Каюсь, свой первый доклад на пленуме райкома, посвященный воспитательной работе среди молодежи, я до утверждения его членами бюро показала Алеше. Он прочел и совершенно серьезно, без всякой шутки, спросил:

— Не обидишься, Лида? Доклад средний. Слушать будут, но запоминать нечего. Все гладко, все чистенько. Но вы же не для «галочки» пленум проводите…

Доклад я переписала заново.

Возможно, я поступаю неправильно, иногда советуясь с Алешей, может быть, я не вправе посвящать его в наши дела, но я знаю его честность, принципиальность — дурного он мне не посоветует, не такой он человек.

Рассказала я ему и о Грохотове и даже спросила:

— Как бы ты поступил?

Алеша засмеялся:

— Ты как Мишка. Задачу еще не решил, а в ответ уже смотрит. Что я могу сказать? Я же не видел этого парня, не говорил с ним…

Мы даже поссорились немного. Правда, ссоримся мы не надолго, самое большое на полчаса,

Я никогда не забуду печальный, осенний день 1944 года. Я пришла домой раньше мамы и вынула из почтового ящика газеты. Письмо упало на пол. Как я обрадовалась! А письмо было не от папы…

Папа лежит на высоком перевале неподалеку от Банска-Бистрицы.

В позапрошлом году я с делегацией строителей была в Братиславе и только заикнулась о могиле отца, как наши любезные хозяева отправили меня на «татре» в Банска-Бистрицу. Стоял удивительный, тихий, даже торжественный осенний день. Сначала я с удовольствием слушала переводчика Лацо Спевара, он очень хорошо рассказывал о Словакии. Потом он деликатно умолк, вспомнив, очевидно, куда н зачем мы едем.

К перевалу добрались затемно. Шофер Иосиф остановил машину, и Лацо сказал, что дальше мы пойдем пешком.

Мы шли по широкой дорожке, усыпанной гравием, и он тихо поскрипывал у нас под ногами.

Я не знаю, откуда появились сотни зажженных восковых свечей, — в спокойном, почти неподвижном воздухе они горели ярко, маленькие язычки тянулись вверх и, казалось, перемигивались между собой. Потом я разглядела на могилах множество цветов. Лацо объяснил, что сегодня день поминовения усопших и по всей стране на кладбищах горят свечи. Словаки в этот день не забывают и своих русских братьев, погибших в боях за свободу и независимость Чехословакии.

Я и сейчас помню Лацо Спевара, его глуховатый голос, помню, как наш шофер Иосиф снял кепи и опустился на одно колено, помню темное небо все в звездах, помню, как подъехали на велосипедах молоденькие девушки и привезли свежие цветы.

Я думала, что папа лежит в братской могиле, а Лацо подвел меня к засыпанному цветами холмику с небольшой мраморной табличкой:

Гв. майор Михаил Иванович Нестеров

15-II-1906 — 14-X-1944

Наверное, оттого, что последний раз я видела отца с большой бородой, он всегда представлялся мне пожилым, а вот здесь у его могилы, я вдруг поняла, каким молодым, в сущности, он погиб — ему было всего только тридцать восемь лет, на год меньше, чем мне сейчас. Лацо и Иосиф молча отошли, они хотели, чтобы я осталась одна. Я присела на скамеечку. Вокруг стояла такая тишина, что было слышно, как тает воск на свечах. А я думала и думала об одном: какое бессмысленное и жестокое дело война.

Вскоре приехали на велосипедах парни, и тоже с цветами, и я слышала, как Лацо и Иосиф не подпускали их близко. И хотя они говорили почти шепотом, я поняла, что Лацо уговаривал парней подождать, пока я пе встану. Он сказал им: «Здесь лежит ее отец!» И когда я шла к машине, парни, как по команде, обнажили головы и торопливо сказали: «Добрый вечер, пани…»

Потом был спуск с перевала. За весь обратный путь Лацо сказал Иосифу только одну фразу: «Осторожно, здесь на дорогу иногда выбегают олени!» Иосиф ответил: «Знаю». Он и так бережно вел машину.

В сумочке у меня лежал маленький пакетик с землей, я решила, что, как только вернусь в Москву, в первый же выходной день съезжу на родину и высыплю эту горсть словацкой земли на могилу мамы — пусть это будет ей далеким приветом от папы, которого она так ждала…

Как горько плакала тогда — в осенний день сорок четвертого года, — как горько плакала мама.

 

МОЖНО СПАТЬ СПОКОЙНО

Я думал, что его давно нет в живых — Филиппа Ивановича Уткина. А он жив! Сколько же ему сейчас лет? В партии он с 1912 года. Это-то я помню точно. Рекомендацию Филиппа Ивановича я вижу как сейчас: «Горячо рекомендую товарища Ивана Петровича Шебалина в члены РКП(б). Член партии с 1912 года Ф. Уткин». В партию он вступил лет восемнадцати… Предположим, что двадцати. Значит, сейчас ему самое большее семьдесят два…

На собрании ячейки все аплодировали его рекомендации. Кто же не знал Филиппа Ивановича в нашем городе, дети и те знали его подпольную кличку — Филин. «Дядя Филин»! Он дал мне рекомендацию охотно.

— Тебе дам. Ты молодец! Спас утопающего ребенка. Это не каждый может, особенно зимой. Не очень много охотников лезть в ледяную воду…

Была масленица, на реке жгли костры. А мы, комсомольцы, пришли «бороться с религиозным дурманом». И, как на грех, Иришка Расчетнова провалилась в полынью — черт бы ее побрал, нашу речку с теплыми фабричными отходами. Отходы-то теплые, а вода студеная. Как она обхватила меня тогда, Иришка.

Филину понравилось. Кто-то потом рассказывал, что в половодье на Енисее он спас товарища.

Не могу вспомнить, когда это было — до моего выдвижения или после? Конечно, после. Я уже в облисполкоме работал. Филипп Иванович пришел ко мне домой, усталый, разбитый какой-то.

— Ты теперь, Ваня, на вышке… А мне что-то не нравится все происходящее… Я на четырех партийных съездах делегатом был, видел, как Ильич себя держал и как этот…

Меня информировали, что «матерый враг Уткин приговорен Особым совещанием к высшей мере социальной защиты». Вот тебе и высшая мера! Живет, и, как видно, неплохо. Больше семидесяти, а выглядит моложе меня. Персональную, поди, отхватил…

Как он меня сгреб. Черт дернул меня в это время на Центральный телеграф за марками пойти. Не пошел бы, не увидел…

— Привет, Шебалин! Не узнаешь?

Разве я мог его не узнать?

— Как вам не стыдно, Филипп Иванович! Разве я могу вас забыть…

И тут у меня, против желания, еще вырвалось:

— Разве можно забыть моего рекомендателя… Помните девочку, как ее, Иринку Расчетнову? Она выросла…

— Я все помню, Шебалин… А ты, братец, хорошо выглядишь. Что делаешь?

— В институте.

— Я не об этом. Что в данную минуту?

— Ничего. Вышел моцион проделать… марочек…

— Тогда пошли.

— Куда?

— В кафе. Зайдем в «Националь». По рюмочке…

Кофе чашечку.

— Спасибо.

— Потом будешь благодарить.

А что он со мной в кафе сделал!

— Не бойся, Шебалин, я никуда жаловаться на тебя не собираюсь. Тогда бы… тогда бы я тебя даже убить мог. Не за себя, нет, а за то, что такие, вроде тебя, партию оскверняли. А сейчас мне не до тебя. У меня дела поважнее. Я ведь сейчас при большом деле, внештатный, общественный, так сказать, заместитель председателя облисполкома. Образованием занимаюсь, медициной, культурой. Ты мне только на один вопрос, Шебалин, ответь: когда ты заявление писал, ты впрямь верил, что благородное дело сработал? Или просто— ради живота своего?

А я подумал, как же я могу сейчас сказать, что струсил тогда, насмерть перепугался.

— Верил…

Он подозвал официанта, расплатился за обоих, встал и ушел. Потом вернулся и дополнительно высказался:

— Я, конечно, тоже человек непоследовательный. По правилам, я должен завтра написать в твою организацию письмо с просьбой аннулировать мою рекомендацию… Но я тебе обещал, что жаловаться на тебя не буду. Времени у меня нет на тебя. Я по настоящему делу стосковался… И потом, может, и ты, Шебалин, в человеческую норму войдешь. Может, какую-нибудь полезную научную работу сотворишь…

И ушел совсем. Черт дернул меня пойти за марками! Не сиделось дома, поперся.

А это я неплохо сказал: «Мадам секретарь». Мадам и есть! Алешку жалко, пропадет с дурой. Она не дура, а очень даже умная. Это я сгоряча ее в дурочки произвел. Она умная. Она же секретарь райкома… Персона! Ей доверяют. Она может дойти до самых верхов. Ее же в правительственные делегации не раз включали, со многими самого верхнего этажа может разговаривать запросто. А если она завтра скажет? Что? Да что угодно! Ей поверят… Алешка ей, наверное, про мою встречу с Уткиным рассказал. А я, старый дурень, разоткровенничался, чуть не слезу пустил — ах как трудно, ах как тяжело. Кабы тяжелее не стало, если мадам куда следует стукнет…

Надо самому позвонить, извиниться.

— Алеша, это я, Иван… Не спишь еще, дорогой? Извини меня… Я погорячился. Лида бодрствует? Читает? Оторви на минуточку. Извините, Лидия Михайловна, извини, Лида. Я очень, очень раскаиваюсь. Нервы, понимаешь, родная, нервы сдают. Намолол глупостей…

Она сказала: «Спокойной ночи, Иван Петрович… Как-нибудь потом поговорим. А нервы у вас, действительно, сдают… Спите спокойно».

А теперь, Иван Петрович, изучи весь ее ответ. «Спокойной ночи, Иван Петрович!» Ну что ж, это хорошо, доброжелательно. «Как-нибудь потом поговорим». Это тоже неплохо, во всяком случае — обещающе. «Поговорим». Значит, она со мной собирается поговорить. А вдруг это угроза? «Поговорим!» Нет, не угроза, она тепло сказала и закончила по-доброму: «Спите спокойно!»

А если Филип напишет? Раз сказал — не напишет, значит — не напишет. Не тот человек… Можно спать спокойно.

 

А Я И НЕ ПОДОЗРЕВАЛ…

Я все больше и больше нахожу, что наш печатный мастер Валентин Петрович и мастер красковарки Александр Степаныч очень похожи друг на друга. Внешне они совсем разные; Петрович высокий, худощавый, а Степаныч маленький, широкий. Петрович ходит не спеша, говорит медленно, руками разговору не помогает. Степаныч катается, словно на роликах, говорит торопливо и все время жестикулирует. Петрович ведет степенный образ жизни: не курит, выпивает только по праздникам, обязательно в компании, за семейным столом. Степаныч, как он сам говорит, «жрет табачище с шести лет», охотно «разделит на троих», особенно в субботу.

И еще одно различие — мастер беспартийный, а Петрович вступил в партию на фронте осенью 1941 года.

Валентин Петрович глава большой семьи: две дочери и сын работают на ткацкой фабрике, второй сын у нас на отделочной. Степаныч бездетный и, несмотря на почтенный возраст, частенько заглядывает в уборно-складочный отдел, где у нас девушки как на подбор…

Когда они вдвоем проходят по нашему печатному цеху, ребята тихонько посмеиваются:

— Пат и Паташон ругаться идут…

А ссорятся они каждый день. Валентин Петрович в начале смены всегда заходит в красковарку, или, как ее официально называют, в «печатную лабораторию».

Красковарка с ее большими чанами, бочками и кадушками напоминает лабораторию средневекового алхимика. На полу лежат окрашенные во все цвета, похожие на весла мешалки. На стенах висят решета, сита с металлической сеткой, большие деревянные ковши, на полках стоят горшки, плошки.

На отделочной фабрике свой специфический запах чистой ткани, только что отглаженной горячим утюгом. В красковарне к этому букету примешан еще крепкий запах сернистого натра, теплого крахмала, красителей.

Наверное, человеку непривычному такой запах не особенно понравится, а я люблю его. В армии, когда нам в «банный день» приносили чистое белье и только что выглаженные гимнастерки, я всегда вспоминал фабрику.

Валентин Петрович, входя в красковарку, говорит одно и то же:

— Ты бы проветрил, что ли?

Это у него стало вроде приветствия. Степаныч нисколечко не обижается, но тем не менее язвительно отвечает:

— Не нравится — не ходи…

И только после обмена такими любезностями подают друг другу руки. Степаныч неизменно предлагает Петровичу сигарету и тотчас же, якобы спохватившись, замечает:

— Совсем забыл, что ты у нас святой…

Потом начинается деловой разговор. Если бы их беседу случайно подслушал непосвященный человек, он бы мог с полной уверенностью заявить, что это два непримиримых врага.

— Сколько мы по твоей вине сегодня стоять будем? — начинает Валентин Петрович.

— Сколько ушатов вы сегодня в канаву сольете? — вопрошает Степаныч.

— Опять брак по вашей милости погоним?

— Снова ваши грехи на наш счет списывать будете?

А дружат они почти сорок лет, с тех пор как оба еще мальчишками с биржи труда пришли па фабрику — Валентина Петровича, тогда еще просто Валю, взяли чехольщиком, а Александра Степаныча — Сашу — рабочим в химическую лабораторию, в секретную, как тогда говорили.

Дружба у них особенная. Они терпимы вполне к личным недостаткам друг друга и с невероятной придирчивостью расценивают все, что имеет отношение к производству. Любимые изречения Александра Степаныча кратки, но выразительны.

— Я не бог, прощать не умею! Сам нагрязнил, сам и вытирай.

Оба влюблены в свою профессию. Валентин Петрович рассказывал, что ему даже на фронте снилась фабрика. В каком-то немецком городе он нашел альбомы с образцами тканей — сейчас эти альбомы лежат в кабинете у нашего колориста.

А Степаныч из-за его любви к тканям однажды чуть-чуть не попал в милицию по обвинению в хулиганстве. Ехал он на курорт. В Туле в купе появилась новая пассажирка в ярком платье. Она села напротив Степаныча, и тот по привычке истинного текстильщика машинально попробовал подол платья на ощупь. Пассажирка, пораженная такой неожиданной фамильярностью, подняла крик.

Степаныч с трудом уверил пассажиров и строгую проводницу, что никакого посягательства на женскую честь не было, а его нескромный жест исключительно профессиональный, что и не замедлил подтвердить документами.

Затем на столике появилась неизменная спутница железнодорожных пассажиров — вареная курица, крутые яйца. Степаныч выставил «три звездочки», и прочный мир был торжественно закреплен стуком стаканов и эмалированной кружки.

Оба мастера страстные рыболовы, но Степаныч в этом деле преуспел больше. В субботу в городе его могут задержать только землетрясение и чья-нибудь свадьба. Гулять на свадьбах, кричать «горько» и вообще повеселиться, порадоваться на чужое счастье Степаныч обожает.

Валентин Петрович частенько не только субботний вечер, но и все воскресенье вынужден оставаться в Москве: то выборы, то надо навестить старых, ушедших на пенсию коммунистов, то подъехать в пионерский лагерь, да мало ли обязанностей у члена парткома комбината.

Я люблю их обоих. Если мне удастся окончить институт и стать инженером-химиком, я с большим удовольствием останусь на нашей фабрике и буду работать с Валентином Петровичем и Степанычем.

Мне очень приятно, когда утром Валентин Петрович крепко жмет мне руку и, по-ивановски окая, говорит:

— Вчера ты, дорогой товарищ Грохотов, хорошо потрудился. Молодец! Сегодня я тебе работенку посложнее подкину, двадцать восьмую серию.

Это значит, что я буду печатать семивальный грунтовой рисунок с тюльпанами по белому сатину. Рисунок сложный, с тончайшим восточным орнаментом. Его любят в наших среднеазиатских республиках, идет он и на экспорт…

Валентин Петрович называл меня до армии попросту Коля, а сейчас на фабрике зовет меня — товарищ Грохотов, а если встретит на улице или в клубе — Николай Сергеевич. Александр Степанович как звал, так и зовет — «А ну, Микола». Он со всеми запросто, словно все ему родные. Но до поры до времени. Стоит кому-нибудь проштрафиться, Степаныч сразу мрачнеет и начинает «презирать» — переходит на сугубо служебный тон. Разделывальщика красок Наседкина за появление в красковарке в пьяном виде и порчу дорогого импортного красителя он «презирал» месяца три, доводил его чуть ли не до слез своим изысканным обращением: «Разрешите, уважаемый товарищ Наседкин, вам заметить» или «Рекомендую вам, товарищ Наседкин, эту загустку поставить в холодок…»

Измученный ледяной вежливостью, Наседкин взмолился:

— Степаныч, перестань… Хочешь — по морде дай, облай, но перестань!

Странно слышать, что Валентин Петрович и Степаныч были когда-то комсомольцами, заядлыми футболистами, бегали на коньках, а Степаныч однажды получил приз, победив на дистанции пятьсот метров.

Идя на фабрику на другой день после бюро райкома, я очень волновался: как меня встретят товарищи?

Валентин Петрович и на нашем цеховом собрании и на заседании парткома голосовал за прием меня в члены партии. Он встретил меня как обычно, крепко пожал руку, по-деловому, может, чуть-чуть торопливее объяснил наряд, а когда я уходил из его каморки, он еще раз пожал мне руку и, окая, сказал:

— В партии, товарищ, Грохотов, большинством голосов все решается. Ничего тут не поделаешь. Иди, работай. Через годок снова… Поговорим…

О встрече с Александром Степановичем я не думал. Как он говорил, «в партейные» дела он не вникает. Приняли меня или не приняли, я думал, его не интересует.

Степаныч подошел к моей машине молча, постоял, посмотрел, потом поманил меня пальцем:

— Зайди…

В его крохотной каморке, которую он упорно называет «кабинетом», на столике всегда кипит электрический чайник — мастер выпивает за смену стаканов десять крепчайшего чаю. Надо сделать что-нибудь выдающееся, чтобы заслужить приглашение «разделить компанию», «побаловаться чайком». Когда я в перерыве вошел в «кабинет», на столике дымились два стакана.

— Присаживайся. Хочешь — с сахаром, хочешь — с джемом. Хорош чаек! Краснодарский. Ничуть не хуже индийского. Интересно, земля, что ли, на Кубани подходящая?

Поговорив о чае и решив, что лучше всего употреблять смесь грузинского, индийского и краснодарского, Александр Степанович совершенно неожиданно сказал:

— Ты, Микола, не расстраивайся. Тебя примут. Обязательно примут. Не могут тебя не принять…

Откровенно говоря, мне эти слова не особенно понравились: зачем Степаныч лезет не в свое дело?

А Степаныч словно угадал мои мысли:

— Ты, Микола, не обижайся. Я считаю, что весь вопрос в Телятникове. Это он, подлая душа, поперек твоей дороги колодой лег.

Я попытался уклониться от щекотливой темы:

— При чем тут Телятников?

— Как это при чем? Выступи он по-другому, и все было бы в порядке.

Я не удержался и спросил:

— Откуда вы все знаете, Александр Степаныч? Вы же не были па собрании.

— Чудак ты, Микола… Право слово, чудак. Вы еще собрание не закончите, а мы уже все знаем, кто и что говорил, как решили…

— Это же неправильно, Александр Степаныч.

— А по-моему, правильно. Партия не для себя работает, а для народа. Вот тебя в партию не взяли, а мы, беспартийные, говорим: неправильно! Когда года два назад Димку Ильина не приняли, мы, беспартийные, все в один голос: «Правильно! Какой он коммунист? Третью жену меняет, выпивает, всегда злой и деньгу любит задарма получить!» И насчет Телятникова у нас, у беспартийных, свое мнение есть. Это не Григорий Силантьич. Тот настоящий, а Телятников даже не второй, а третий сорт. Ты посмотри, как он с рабочими разговаривает. Как будто слушает, а глазами все время по сторонам шарит — кого бы из начальства не пропустить… Помяни меня, его больше не выберут. И твой вопрос в этом деле огромную роль сыграет. Поэтому не расстраивайся. Твоя история, как бы тебе объяснить, она вроде на пользу сработала.

А я и не подозревал, что моя «история» интересует Александра Степановича.

 

ЧТО ОНИ? С УМА ПОСХОДИЛИ?

Ни черта не понимаю! Сопливого мальчишку не приняли в партию. Ну и что? Надо по этому поводу шум поднимать?

Сначала уважаемый мой заместитель. Ну, его поведение вполне объяснимо: никак не может простить мне, что я помешал ему… Как он со мной вчера разговаривал! «Вы не научились оценивать людей по-настоящему!» Тоже мне — оценщик.

А этот тихоня Валентин Петрович! Сам не может мне возражать, взял и подослал беспартийного. А печатный мастер себе на уме: «Напрасно, товарищ Телятников, меня не спросили… Вы, говорят, заявили, что Грохотов браку много дает. Надо было разобраться — почему, по какой причине. А раклист он отличный. Художник! Одно дело — на двухвальной машине сорочку гнать и другое — на восьмивальной восточный орнамент печатать. Ему скоро двенадцативальным рисунок дадут. Экспорт! А вы сказали — бракодел! Неправильно, нехорошо на человека напраслину возводить…»

Может, я на самом деле перегнул? Может, не надо было ввязываться? Одним меньше, одним больше — что от этого изменится?

А теперь ничего не попишешь — задний ход давать нельзя. Сам могу с катушек слететь. Надо до конца быть принципиальным.

Приходила «парттетя» Таисия Васильевна. Это не Митрофанов, птица посложнее. Самое главное — пи черта не попять: что она думает? О чем спрашивать будет? С чем согласна, с чем не согласна? Сфинкс, а не старуха!

Понял одно — прислала ее, конечно, сама Лидочка. Ей-то что? Не одну сотню за год в партию приняла. Хватит! Стоит ли из-за Грохотова волноваться?

Ну и дьяволица эта Таисия Васильевна. «Скажите, пожалуйста, почему у вас все кандидаты с просроченным стажем?» А потому, уважаемая Таисия Васильевна… Впрочем, стоп, я не сказал «уважаемая», я сказал: «Потому, Таисия Васильевна, что мы очень строго подходим к такому важнейшему вопросу, как прием в члены КПСС». Она, по-моему, усмехнулась, или это мне только показалось. «Строгость при приеме, конечно, похвальна… Но никакая строгость не должна влиять на соблюдение Устава». Я понял, ее больше всего интересует случай с Грохотовым. Я ей сразу и выдал: «Устав, конечно, дело святое… Но иногда из-за сроков человеку хуже может быть… Был бы, допустим, у Грохотова в запасе месяц-другой, он бы, возможно, свои недостатки начисто преодолел…»

«Значит, вы считаете Грохотова не окончательно потерянным для партии?» Вот тут я ей вмазал «уважаемую». «Да разве можно, уважаемая Таисия Васильевна, считать Грохотова окончательно потерянным? Мы с ним работать будем, будем воспитывать его. А потом посмотрим, вернемся к этому вопросу…»

Ну что, съела, бабушка? Ты думала, я не пойму, куда ты клонишь? Ты бы хотела, чтобы я ответил: «Разве можно такого в партию принимать?» Нет, матушка, так просто нынче говорить немыслимо. Хватит, я и так на бюро потерял над собой контроль…

Ура! Ура! И еще раз — ура!

Вчера, после разговора с этой старой чертовкой Таисией Васильевной, я полагал, что мне несдобровать. Въедливая баба. Сначала молча слушала, как будто даже соглашалась со мной. А потом начала…

Черт с ней! Теперь мне на все наплевать. Я теперь на коне. Этот звоночек из милиции сто сот стоит. Утру нос всем, в том числе и самой Лидочке. До чего же вовремя этот звонок! До чего же вовремя!

 

КАК Я ЕГО НЕНАВИЖУ!

С тем я все время чувствовала себя униженной. Он меня совсем не слушал, торопился выпить водку и бормотал одно и то же: «Все на свете чепуха! Все! Вечна только любовь». Хороша любовь! Как же я тогда решилась? Неужели не соображала, в какую яму лечу? Девочки, милые мои девочки! Будьте осторожны, девочки…

А Шурка Зотина совсем глупая. Я вчера в магазине начала про себя рассказывать, конечно, так, как будто не со мной беда случилась, а с моей подружкой. Верка Демина слушала-слушала да и говорит:

— Выходит, надо жить по старинному завету: «Мой совет— до обрученья не целуй его!» До загса — ни-ни!

Я отвечаю:

— Выходит, так…

Шурка как ляпнет:

— Не согласна! Это мещанство! Я с ним в загс, а он, может, какой-нибудь неполноценный, выбракованный… Что ж мне, потом с ним всю жизнь в куклы играть?

Зина Черногорова до этого ничего не говорила, а тут, видно, и ее забрало за живое.

— Мещанство, это когда без любви замуж выходят. А если по любви, тогда все равно хорошо — с загсом или без него…

А Шурка Зотина свое:

— Без любви, девочки, это не мещанство, это хуже, почти проституция.

Весь перерыв мы проспорили, а так ни к чему и не пришли. Путаница у девчонок по этому вопросу страшная. Я снова про свою якобы подружку:

— Она теперь, девочки, так мучается… Все у нее как будто наладилось, замуж за хорошего человека вышла, а сердцу все равно полного спокойствия нет.

Шурка Зотина, когда мы в торговый зал шли, шепнула мне:

— Ты правда мучаешься?

Поди ее раскуси. С виду бесшабашная, что угодно ляпнуть может, а человеком оказалась душевным, поняла, про какую «подружку» рассказываю.

Хорошо, мой Коля за последние два дня немножко оттаял, улыбаться начал и спал сегодня всю ночь.

Екатерина Павловна, когда уходит, оставляет на кухне нам записочки: «Молоко кипяченое. Картошка в духовке…» И еще что-нибудь в этом духе. Я ухожу позднее всех, и на мою долю достается вымыть посуду, прибрать в комнате. Последние дни Коля уходил из дому тихо, а я лежала и боялась пошевелиться: понимала, что ему так легче. А сегодня он вскочил, гимнастику сделал (несколько дней по делал), побрился, поцеловал меня.

— Вставай, вставай, лентяйка! День-то какой сегодня! Солнечный! Вставай.

И запел: «Я люблю тебя, жизнь!» Заметил, что я удивилась, засмеялся, опять меня поцеловал, начал тормошить и дурачиться.

— Вставай, Наденька! А то я тебя в холодную ванну посажу…

Вечером мы уговорились пойти в кино «Москва». Это наш любимый кинотеатр — мы там с Колей первый раз увиделись.

Коля отошел на одну минутку — купить для меня «театральных» конфет.

А он дернул сзади за бусы.

— Здравствуй, жена невенчанная. Как поживаешь?

Я так тихонько сказала:

— Отойди! Очень прошу.

— Боишься? Черт с тобой. Уйду! Но если ты завтра после работы ко мне не придешь, пощады больше не жди.

Коля через публику ко мне продирается, кулечек показывает: «Купил». А он, проклятый, не отходит.

— Придешь? Ну!

Надо было что-нибудь ему сказать, только бы он отвязался, а у меня язык словно отнялся и пол как будто закачался подо мной. Только и успела ему шепнуть:

— Уйди!

Коля очень испугался, увидев меня.

— Наденька! Родненькая, что с тобой?

— Голова закружилась.

— Давай скорее на воздух.

Надо было мне согласиться, и, возможно, ничего бы не произошло. Да разве все предусмотришь.

— Ничего, милый, сейчас пройдет…

Когда мы в кино бываем, Коля садится слева от меня и, как только свет погасят, мою руку возьмет и ласково погладит. Он говорит, что у него условный рефлекс появился, и если он не со мной пойдет в кино — быть беде.

Мы смотрели картину, которую и в нормальном состоянии через пять минут полагается забыть, а для меня сеанс был сплошной мукой, — где, думаю, он сидит, видит ли он меня?

Наконец дали свет. Все выходят, а я с места не трогаюсь, жду, когда зал опустеет. Коля опять встревожился:

— Кружится?

— Немного…

— Я же говорил… Упрямица. Держись за меня…

Он стоял у двери. Коля ему вежливо сказал:

— Извините, разрешите пройти…

Он, видно, успел выпить, и лицо у него было противное и ухмылка гадкая.

— Чужие объедки чавкаешь? Ты мне моего кутенка не испорти. Смотри, лучше нянчи…

Коля ударил его, видно, изо всей силы. Константин упал и ударился головой о ступеньки. Потом он поднялся и, грязно ругаясь, бросился на Колю. А Коля опять сбил его с ног…

В отделении милиции они долго сидели на широком деревянном диване. Коля молчал, а Константин несколько раз спрашивал милиционера:

— Скоро?

— Посидите, остыньте…

Потом дворник привел парнишку в разодранной клетчатой рубашке, с большим синяком под глазом. Одна щека у парнишки была вся в царапинах. Следом ворвалась молодая растрепанная женщина в домашнем халате. Она подскочила к парнишке и ударила его но лицу.

— Вор! Вор! На что польстился…

Дворник схватил женщину за руки и повел к выходу.

— Разберутся, гражданка Зайцева, разберутся…

Выпроводив женщину, дворник сказал равнодушному милиционеру, охранявшему Колю и Константина:

— Совсем осатанела… А это кто?

— Драка…

— Тогда подвиньтесь, граждане. Садись, парень.

Мне было жалко Колю и этого избитого парнишку, а Константина я в эти минуты ненавидела еще сильнее.

Потом их увели в дежурную комнату. Вскоре и меня пригласили туда. Коля и Константин стояли рядом у барьера. Дежурный быстро писал протокол.

— Кто первый ударил?

Коля глухо ответил:

— Я.

— Так и запишем. Это ваша супруга?

— Да.

— Попросите ее принести ваш паспорт.

Коля кивнул мне, и я помчалась. В голове у меня звучали слова дворника: «Разберутся, разберутся…»

Но как же мне было неприятно видеть их рядом. Рядом! Как это страшно…

 

КАК ЖЕ ТЫ РАНЬШЕ НЕ ПОНЯЛА, ТОВАРИЩ СЕКРЕТАРЬ?

Партийная работа!

Всего два слова, а сколько за ними огромного, глубокого смысла, драгоценного человеческого опыта, сколько героизма, настоящей мудрости, торжественных и будничных дел.

Нам, современным партийным работникам, есть чему и есть у кого учиться — перед нами шестьдесят лет истории нашей партии.

Партийной работой я занимаюсь давно, со студенческих лет. И в институте, и позднее, на заводе и в министерстве, меня несколько раз избирали в партийное бюро, в партком. Но тогда, кроме партийной работы, у меня еще были основные обязанности инженера. Теперь моя главная обязанность — партийная работа.

За один год большого опыта приобрести, конечно, нельзя. Но одно я знаю твердо: партийная работа — это прежде всего поиск, постоянный поиск во всем: надо искать в людях хорошее, надо открывать в знакомых людях новые качества, искать новых людей, искать новые формы работы, искать, как лучше использовать всем известные формы.

И главное — никогда даже не думать о том, что все можно сделать самой, в одиночку, без актива, без постоянного общения с людьми.

Не случайно же в Уставе партии впервые записано об обязательных проведениях собраний актива. А чего греха таить, иногда мы проводим такие собрания формально, по-казенному, и так «заорганизуем», что все заранее известно: кто оратор, что скажет… Это все происходит, наверное, оттого, что мы еще не научились полностью доверять людям, иногда опасаемся, как бы «неорганизованный» оратор не сказал чего-нибудь лишнего, не «такого».

Меня часто навещает мысль о том, что наша агитационно-пропагандистская работа несколько напоминает деятельность наших антирелигиозников. Те сплошь и рядом приглашают на лекции и беседы атеистов, а верующие к батюшке, к баптистам или еще куда-нибудь идут. Как-то я попала в переулок недалеко от Покровских ворот и собственными глазами убедилась, сколько людей шло из «молитвенного дома». Так и мы иногда: продолжаем убеждать и агитировать давно убежденных людей, а до тех, кого надо убеждать, мы и не добираемся.

Когда «зацепишь» интересный, важный вопрос, поднимается настроение, прибавляется энергия, словом, живешь по-настоящему, полной жизнью!

В нашем районе более двухсот учреждений и мелких предприятий, где нет ни одного коммуниста. Это магазины, детские сады и ясли, парикмахерские, различные мастерские: пошивочные, сапожные, по ремонту бытовых приборов, радиоприемников и телевизоров. А ведь они все самым тесным образом связаны с населением. Они, конечно, могли бы работать лучше, если бы среди них были коммунисты.

Меня заинтересовало: почему в так называемой «сфере обслуживания» мало членов партии?

Чем больше я «влезала» в этот вопрос, тем больше убеждалась в том, что это мы, райком и я, как первый секретарь, виноваты. Мы все, и я в том числе, привыкли судить о работе района по тому, насколько выполнен план крупными предприятиями. О «мелких» мы забываем. И еще одна наша вина, очень серьезная, в том, что мы не сумели воспитать уважение к труду тех, кто работает на этих маленьких предприятиях. Об ударниках коммунистического труда на крупных заводах пишут в газетах, их портреты висят на заводских витринах. А много ли хорошего мы говорим о няне в яслях, о парикмахере, о сапожном мастере из починочной мастерской?

Для начала я созвала всех работников райкома партии и комсомола и спросила, кто из них недавно был в детском саду. Оказалось, что только одна наша Нина, технический секретарь, ходит в сад ежедневно за собственной дочерью, да и то в «чужом» районе.

— А кто был в столовой?

Молчание. Никто. Все довольствуются нашим небольшим буфетом, а обедают дома.

— Кто в этом году заходил в пошивочную мастерскую?

Ответили двое. Заходили случайно, в суть дела не вникли.

Через несколько дней и мне и всем членам бюро стало ясно — до «сферы обслуживания» мы по настоящему не добрались. Надо было обсуждать вопрос по-серьезному.

Готовясь к бюро, я стала по пути домой заходить в магазин, в столовые, в мастерские.

Времена Гарун-аль-Рашидов давно прошли, но все же я больше наблюдала в тех торговых «точках», где продавцы не знали меня в лицо и относились как к обычной покупательнице.

— Почему у вас нет лука? — спросила я очень милую на вид девушку в овощном магазине.

Накануне у меня был разговор с директором овощной базы, директор жаловалась, что торговые работники не берут лук.

Продавщица, которую я оторвала от весьма приятной беседы с подружкой, где основным словом было личное местоимение «он», не глядя на меня, бросила:

— Только что кончился. Приходите завтра.

Пришлось позвать директора. Он смущенно объяснил, что «подвели с машиной».

В магазине «Галантерея» мне было очень приятно видеть молоденьких продавщиц с комсомольскими значками. Они ловко показывали покупателям товар, быстро отпускали и все делали весело, с улыбкой.

— Спасибо! Заходите к нам еще…

Зашла я и в часовой магазин. Красивая молодая девушка, которой очень шел «фирменный» темный халатик с белым кружевным воротничком, вежливо спросила:

— Вам дамские?

Я подумала: «Где я ее видела?»

И заметила табличку: «Продавец Н. Я. Грохотова».

«Так вот ты какая, Надя Грохотова», — и я вспомнила «доклад» инструктора Митрофанова: «Связался с девчонкой не совсем лестного поведения. Легкомысленная особа…»

А что, если я поговорю с «особой»? Но ко мне уже подошла директор:

— Лидия Михайловна, какими судьбами?

И я решила: спрошу.

Это было вчера, а сегодня мне позвонил Телятников. Начал издалека:

— Дорогая Лидия Михайловна, хочу Обрадовать.

— Ну что ж, радуйте.

— Хорошо месяц кончили… И по количеству, и по качеству, и по снижению себестоимости, наверно, будет неплохо…

— Спасибо за добрые вести.

— Под вашим руководством…

— Еще раз спасибо за вежливость.

— Это от души.

— Хорошо, хорошо…

— Таисия Васильевна интересовалась нашими кандидатами. Учли. Двух послезавтра на парткоме будем в члены переводить.

— Помогла, значит, критика?

— Как всегда. А вот с тем парнем, с Грохотовым, мы вроде правы оказались.

— По-моему, не совсем.

Телятников засмеялся:

— Это по-вашему… Сидит наш Грохотов.

— Где сидит?

— Известно, где. Пятнадцать суток получил. За хулиганство…

Если бы Телятников не засмеялся, я бы приняла неприятную новость как обычно. Его смех меня насторожил.

— Почему он «наш»? И что тут веселого?

Телятников понял мои мысли и уже с огорчением сказал:

— За «ваш» извините, оговорился. Веселого, конечно, нет, но и для печали оснований нет. Хорошо, что чуть-чуть и партию хулигана не приняли…

Не успела я положить трубку, позвонил инструктор Митрофанов, попросил разрешения зайти «проинформировать по весьма важному делу».

Я догадалась, о каком «важном» деле пойдет речь.

Митрофанов, видимо, чувствовал себя па коне. Он сел без приглашения и, не скрывая счастливой улыбки, произнес:

— Как хорошо, Лидия Михайловна, что в деле Грохотова мы оказались на высоте…

— Вы считаете это высотой?

— А как же? Чуть-чуть хулигана в партию не приняли…

— А по-моему, — сказала я. в упор, — по-моему, если бы Грохотов не совершил хулиганского поступка и был принят в партию, тогда бы это была высота.

Митрофанов моментально принял свой обычный вид и даже встал.

— Это же невозможно, Лидия Михайловна…

— Что невозможно?

— Невозможно следить за всеми беспартийными.

— Следить не надо, — обрезала я его, — а воспитывать надо. Мы в ответе за каждого человека. И кстати, Грохотов был кандидат в члены партии.

Именно в этот момент у меня появилось твердое убеждение, что Митрофанов инструктором райкома быть не может. А он стоял и смотрел на меня непонимающими глазами.

— Какие указания будут, Лидия Михайловна?

— Пока никаких…

— Я могу быть свободным?

— Вполне…

Когда он уходил, пятясь задом, во мне закипел гнев. Злилась на него, а больше всего на себя. Я невольно посмотрела на портрет человека, имя которого носит наш район. Он, если бы мог, наверное бы сказал: «Это ведь ничтожество! Человек без собственного мнения, трусливый, пугливый. Как же ты раньше этого не поняла, товарищ секретарь?»

К концу рабочего дня я узнала все подробности о Грохотове. Парень, которого он ударил, оказался племянником Алеши, сыном Ивана Петровича — Константином Шебалиным.

 

КУДА ВСЕ УШЛО?

Какой тяжелый у меня сегодня день! Утром меня пригласил директор института:

— Как вы решили, Иван Петрович?

— Решил остаться здесь, в институте. Не хочу раньше времени государство в расход вводить.

Он взбесился от моих слов. Но виду, подлец, не подал. Чего-чего, а выдержки у этих, у молодых, хватает.

— Вы меня извините за полную откровенность, уважаемый Иван Петрович, но мне представляется, что персональная пенсия, которую государство вам за ваши заслуги обязано выплачивать, будет меньшим расходом, нежели получаемая вами зарплата.

— Не понимаю.

— Очень просто. Мы на ваше место сможем пригласить более полезного работника, энергичного, талантливого…

— А я, по-вашему?

— Хотите откровенно? Только не обижайтесь. По нашему общему мнению, вы к научной работе не способны. Вы, так сказать, практик… Я не обвиняю вас, но вы ваше время упустили.

— Понял. Хотите от меня избавиться? Так, что ли?

— Откровенно? Хочу.

— Избавляйтесь. Можете уволить.

— Могу. Но не хотел бы. Мой вариант лучше — в связи с переходом на пенсию.

Я понял, сопротивляться бесполезно.

— Хорошо, давайте по вашему варианту.

Директор сразу подобрел.

— Чудесно… Мы даже пойдем на большее. С сего числа вы в институт можете не приходить. Не совсем, конечно. Иногда показывайтесь. А как пенсию вам утвердят — мы соответствующий приказик.

— До чего же я вам не нужен…

— Хотите откровенно? Не нужны. Скажу больше, ваше присутствие в институте действует нехорошо па молодежь…

— Разлагающе…

— Ну зачем же так. Впрочем, если хотите откровенно. Может быть, и так. Не будем уточнять. Самое главное — вы решили.

Как вы думаете, легко такой разговорчик вынести?

Было время, сам нечто подобное говорил. Помню, был у нас председатель горсовета Ушаков. Отличный работник, человек замечательный, молодой, энергичный. И вдруг анонимка: «Ставим в известность, что у вышеупомянутого товарища Ушакова не все благополучно по семейной линии. Старший брат арестован, как ярый враг народа…»

Вызвал Ушакова. Беседую:

— Брат есть?

— Есть.

— Арестован?

— Вроде бы.

— Что значит — вроде бы? Точнее.

— Арестован и даже осужден. Говорят, к расстрелу.

— Где работал?

— Когда-то был шофером у маршала Тухачевского. А последнее время не знаю. Я брата лет пятнадцать не видел.

— Это почему же?

— Говорить не хочется… Дело уж очень личное.

— Не стесняйтесь, выкладывайте.

— Брат у меня невесту отбил…

— Подтвердить можете?

— Трудно. Придется на родину, в Новосибирскую область, съездить.

— Хорошо. Все ясно. Можете идти. О решении известим.

И известили: «За неискренность перед партией, за попытку скрыть связь с братом врагом народа Ушакову П. П. объявить строгий выговор, считать невозможным дальнейшее использование на руководящей работе».

Ушаков, помню, пытался прорваться, ко мне. По телефону я с ним, правда, поговорил.

— Товарищ Шебалин, какой же я неискренний? Я всю правду…

— А по-моему, вы и сейчас неискренни.

Или случай с редактором. Верный мой. Максименко доложил:

— Надо бы нашего Тихона Николаевича Кошакова вразумить. Нехорошие анекдотины про вас сочиняет.

— Что там еще за анекдотины? Выкладывай.

— Есть, рассказывает, в области — не то в Ивановской, не то во Владимирской — село Холуй.

— Ну, есть. Строчеи там знаменитые, а раньше богомазами славилось.

— Так вот, дескать, обратились жители Холуя с просьбой о переименовании их села в рабочий поселок Шебалино.

— Ну и что?

— Даже говорить неудобно…

— Выкладывай.

— Будто в вышестоящих инстанциях не поддержали. Отклонили. Ответили: что Холуй, что Шебалине — вроде одно и то же…

Вскоре допустил Кошаков в передовой статье ошибочку, вернее, даже не ошибку, а описку. Но ведь как, подойти. Можно и полегче, а можно поднять на принципиальную высоту. Ну и подняли. Кошакову строгача, а газете нового редактора. При последнем разговоре я не сдержался и высказал ему:

— Не будешь села в рабочие поселки переименовывать…

Он искренне удивился:

— Не понимаю, Иван Петрович, на что намекаете.

Я ему тогда напрямик:

— Холуй помнишь?

— Понятия не имею.

Недавно я Кошакова встретил. Он сейчас солидный человек, ученый.

— Спасибо, Иван Петрович, за помощь.

— За какую?

— За то, что с работы меня тогда сняли. Так бы я и закис под вашим руководством. А насчет Холуя, ей богу, не я сочинил. Это ваш верный Максименко свою вину на меня списал… Я серьезный материал на него получил, вот он меня и упредил…

Поди проверь.

Удивительное дело. Мне сейчас надо о серьезных вещах думать, а я все о какой-то чепухе вспоминаю. Какое мне теперь дело до этого Кошакова? У меня могут неприятности покрупнее быть. Вдруг откажут в персональной пенсии? Тогда что? Получай общегражданскую и два месяца в году нанимайся куда-нибудь?

Вот тогда-действительно не уснешь!..

Как он, подлец, сказал: «Мы на ваше место сможем пригласить более полезного работника, энергичного…»

Тебя бы, голубчик, ко мне в лес зимой сорок второго года! Я бы посмотрел, кто из нас энергичнее.

Лесорубов нет — все на фронте. На делянках одни мальчишки да девчонки, да еще бабы. А какая техника? Тракторы ползут, как подбитые волчицы, на ходу кишки теряют. Хоть сам залазь в хомут и вывози.

И вывезли! Бабы и мальчишки. До сих пор диву даюсь — как? Только лаской и брал:

— Подружки милые, ребятки родненькие! Фронт требует! Если к первому апреля сто тысяч кубов не дадим — дорога рухнет, фабрики встанут, замрут… Сестрички, выручайте!

— Ты бы, Иван Петрович, распорядился, чтобы нас хоть раз в неделю досыта кормили. Говорят, в Иваньковском леспромхозе похлебкой с воблой балуют, а у нас суп-бранда-хлыст, жареная вода…

— Обещали, дорогие, пшена подбросить, а пока нет. Вечером кино будет.

— Кино так кино… А ну давай, жёнки, помогаем фронту. Эй вы, мужики-недомерки, вытирайте нос варежкой. Давай…

Для воодушевления мачтовые сосны валил, топором орудовал. Полушубок, бывало, скинешь, пар словно от лошади.

И суп-брандахлыст после такой физкультзарядки вкуснее сборной солянки. Деликатес!

Со всеми вместе в бараке вповалку засыпал.

Из лесу приехал и как был — в грязном полушубке, в рваных валенках — прямо к тогдашнему первому секретарю Александру Поликарпычу с рапортом. Вошел, смотрю, как будто он и вроде не он: глаза — видно, от бессонных ночей — красные, похудел, даже талия обозначилась.

Он меня расцеловал:

— Спасибо, Ваня!

До этого все время официально держался, всегда на «вы» — он у нас около пяти лет воеводил, умнейший был человек, — а тут «Ваня!».

— Спасибо, Ваня! Вымойся, поспи, а послезавтра утром в северные районы картошку заготовлять, вывозить. Рабочий класс кормить нечем…

Жизнь долгая, всякое в ней приключалось, а за военные годы совесть у меня чиста…

Час от часу не легче. Постучалась ко мне моя благоверная, вошла растрепа растрепой и с ходу заревела белугой. Я моментально сообразил: «Что-то с Константином произошло». Накинулся на нее, кричу: говори скорее, что стряслось, — а у самого руки дрожат.

Тут она мне и выложила: как Костька девицу соблазнил, как она родила от него и как ему вчера в кино морду набили, словом — всё.

— С девкой он не регистрировался?

— Нет.

— Чего же расстраиваться? Она знала, на что шла. Чего она от него требует?

— Ничего не требует.

— Так в чем же дело?

— Любит он ее. Жить, говорит, без нее не могу.

— Ну, это пройдет.

— В институте узнали.

— Это хуже. Где он, подлец?

— Дома.

— Скажи, пусть зайдет.

Здорово Константина изукрасили. Глаз совсем закрылся, вся физиономия скособочена, распухла, — крепкими кулаками сыночка погладили.

— Что, дурак, добаловался?

Он глянул на меня уцелевшим глазом, и я вдруг почувствовал: а ведь я ему чужой, что пень, что я, ему все равно. Охватила меня злость, на него, на жену, на себя, и начал я, захлебываясь, кричать:

— Куда, болван, пойдешь, если тебя из института выставят? На мою шею надеешься? Я скоро сам…

Он стоял, как истукан, молча. Меня это еще больше злило.

— Выпороть бы тебя, дубину. Привык бездельничать. А теперь еще девок портить!

И вдруг он заговорил:

— Не кричи на меня. На твоей шее сидеть не собираюсь, не такая она крепкая. А насчет девиц у тебя научился.

И ударил меня, как плетью:

— Надеюсь, ты Полю не забыл?

И ушел. А я остался.

Полю я не забыл.

Костька учился в пятом классе и, несмотря на мое положение, начал таскать двойки по русскому и по арифметике. Никак не мог постичь мудрости действий с простыми дробями: путал числитель со знаменателем, где надо было делить, он умножал, а приводить к общему знаменателю отказывался вообще.

Взяла моя благоверная по совету заведующего облоно репетитора. Все шло нормально. Ходит какая-то девчонка, ну и пусть ходит, балбеса моего натаскивает. Я ее долго не видел. Как-то заболел я гриппом и из дому не выходил. Слышу, звонят, и никто не открывает. Пошел, открыл. Очень она смутилась. «Извините, я Поля, учительница». — и прошмыгнула в столовую. Я от скуки зашел посмотреть, как она Костьку в чувство приводит, и просидел весь час не шелохнувшись, только на нее и смотрел.

…Как она меня любила! Виделись мы редко, один раз в неделю. Сколько надо было придумать, сколько людей перехитрить, чтобы вдвоем часок побыть. Летом проще — у нее каникулы, она в Москву уезжала, а у меня каждую неделю все «вызовы»…

Маленькая, курносенькая, а какая родная она мне стала, моя ласковая, моя милая.

Я, бывало, фантазирую:

— Брошу я свою постылую благоверную. И заживем мы с тобой…

— Молчи, родной. Не надо меня ничем утешать. Я тебя и так люблю. А жену бросить не позволят. Молчи.

Успокоюсь, бывало, а сам думаю: «Ах ты моя крохотная, умненькая! Правду говоришь. Только заикнись я о разводе и — переходи, Иван Петрович, в первобытное состояние, на низовую работу и носи десяток лет выговор за бытовое разложение…»

Повидаюсь, бывало, с ней, как будто в чистой реченьке искупаюсь — жить хочется, энергии как в стосильном двигателе, горы могу свернуть. Я ей так благодарен был за ее любовь чистую, нежную. На руках носил. «Скажи, милая, что тебе надо? Из-под земли раздобуду, все, что хочешь!» А она: «Ничего мне, родной, не надо…»

Как — то я к ней прикатил невзначай и застал в стареньком ситцевом халатике, и чулки штопанные. У моей дуры этих халатов с десяток и чулок пачки валялись… Я на Полю накинулся: «Как же тебе не стыдно от меня скрывать свои нехватки!» Она засмеялась: «За кого ты меня принимать будешь? Я тебя не за должность твою, не за высокую зарплату люблю…»

Как ни осторожны мы были, все выяснилось. Вернулся я из очередного «вызова» домой, а благоверная моя чертом смотрит:

— На, почитай, какое я письмо сочинила. Могу Маленкову послать, могу Шкирятову. Выбирай. Выбирай любое — или Пелагею свою, или…

Полю к осени перебросили, конечно не без старания моей благоверной, куда-то за Урал. Недаром моя с заведующим облоно дружбу завела, все шепталась…

С тех пор я свою Марью Захаровну ненавижу. А живу. Живу! Если бы тогда не струсил, не отказался от моей хорошей, каким бы я счастливым был! Как она меня любила, Поленька моя. Никогда у меня такого счастья больше не будет.

И вообще ничего радостного у меня больше не будет. Ничего нет и ничего не будет.

Что же это таксе? Куда все от меня ушло? Как это случилось, что я все растерял? Река Сура под Алатырем синяя-синяя…Филипп Иванович, дядя Филин, все посмеивается. «Не бойся, Шебалин, не бойся…» Доктор Кац без зуба очень смешной был… Кто это там поет: «Никогда, никогда…» Поля! Милая. Что это со мной сегодня?! Костька сказал: «Надеюсь, не забыл?» Как все нехорошо. И пить хочется. Все в горле пересохло…

 

ХВАТИТ ЛИ У МЕНЯ СИЛ?

Отец лежал на полу, лицом вниз. Врачи сказали, что он умер от инфаркта два часа назад. Значит, он умер почти сразу после того, как я нагрубил ему. А я эти два часа не знал, что его уже нет в живых, думал о нем плохо, бранил его.

Я никогда не видел маму в таком состоянии — она лежала на полу рядом с папой, билась головой об пол и кричала. Как она кричала!

— Это я, Ваня, виновата! Прости меня, Ваня!

А я думал, что папа и мама не любили друг друга, больше того, ненавидели и жили вместе по непонятным для меня причинам.

Как она кричала!

— Прости меня, Ваня! Милый, прости…

Приехал дядя Алеша. Потом его жена Лидия Михайловна. Потом приходили пожилые люди, говорили о папе, вспоминали, как они с ним вместе работали. На другой день появился какой-то старик. Его все называли Филипп Иванович. Он долго смотрел на папино лицо и сказал дяде Алеше:

— Я помню, как он девчонку из-подо льда вытащил. Хорошо жить начинал, очень хорошо… Я позавчера его видел. Кто бы мог подумать…

Мама больше не кричала. Пожилая женщина, очень накрашенная, ее называли по фамилии — Максименко, тихо сказала соседке, кивнув на маму:

— Хотя бы для приличия слезы выжала.

— А что ей! Рада небось.

У меня было огромное желание выставить их, но я сдержался.

После похорон у нас долго был дядя Алеша, Мама побыла с нами немного, потом заплакала и ушла в свою комнату. Я несколько раз заходил к ней, посмотреть, как она себя чувствует. Она лежала на диване с закрытыми глазами, но не спала. Я осторожно целовал ее в щеку и уходил. Не знаю, возможно, я ошибаюсь, но после моего ухода мама начинала плакать. Дядя Алеша больше молчал. Он посоветовал мне открыть папин письменный стол и просмотреть все, что там есть.

В самом нижнем ящике я нашел пухлую папку, на которой было написано: «Костин архив». В папке лежали мои тетрадки, когда я учился в первом классе, с палочками и первыми буквами, мои рисунки, моя записка: «Папа, у меня сломался фонарик. Почини его, пожалуйста». Я нашел много моих снимков — от самого первого, на котором я был снят голышом, на простынке. На фотографии рукой папы написано: «Костя трех месяцев».

И еще я нашел в этой же папке большой конверт с письмами. Я прочитал только первые строки: «Родной мой, если бы ты знал, как я по тебе соскучилась». Взглянув на подпись, я понял, что это письма от Поли. Я спросил дядю Алешу: что мне делать с письмами? Он ответил: «Делай что хочешь, но так, чтобы мать о них ничего не знала».

Сначала я хотел письма уничтожить, но мне было жаль их рвать.

И еще я нашел папино заявление десятилетней давности в суд о разводе с мамой.

Я его немедленно порвал на мелкие кусочки и выкинул в мусоропровод. После этого я зашел в комнату к маме и сказал ей:

— Мамочка, милая, тебе ничего не надо?

Она обняла меня и заплакала, всхлипывая, словно несправедливо обиженный ребенок. Она ничего не могла сказать, а только повторяла:

— Костенька! Костенька!

А у меня сердце рвалось на части, в горле стоял горький комок.

— Мамочка! Я тебя очень люблю, мамочка…

Попозднее заехала жена дяди Алеши. Она сначала прошла к маме и тут же вышла.

— Она, кажется, уснула. Пусть поспит, это ей очень необходимо.

Не знаю, как это произошло, но я рассказал Лидии Михайловне и дяде Алеше о том, как я нехорошо, неправильно жил. На меня нашел какой-то приступ откровенности — так честно и безжалостно я никому о себе не рассказывал. Когда я вспомнил о последнем разговоре с отцом, я заплакал, так мне было больно. Я выложил все про Надю, про ее мужа и как я его оскорбил. Не рассказал только про Тину Валентиновну — было очень стыдно. И еще я сказал, что так, как я жил, жить больше нельзя, надо жить по-другому, а как — я не знаю.

Дядя Алеша несколько раз пытался перебить меня: «Успокойся, Костя! Потом поговорим». Лидия Михайловна слушала меня молча.

Дядя Алеша заторопился домой: «Метро закроют!» А Лидия Михайловна не торопилась уходить: «Такси возьмем».

Они ушли от нас поздно ночью. Лидия Михайловна крепко пожала мне руку и сказала:

— Заходите к нам почаще…

А я и не знал, что она такая славная.

Проводив их, я подошел к дверям маминой комнаты. Там было тихо. Я подумал: «Как хорошо, что мама спит». И поймал себя на мысли о том, что до этого никогда не думал о маме, — спит она или не спит, мне было все равно.

Я долго сидел за папиным столом. Передо мной лежала пухлая папка «Костин архив» и большой конверт с письмами. «Найду ее и отдам ей». Потом я подумал: «А вдруг она любит другого, вышла замуж и ей будет неприятно?» И снова поймал себя на мысли о том, что до этого мне никакого дела не было до других людей, я всегда думал только о себе.

И я еще подумал: «Какая дорогая цена за мое нынешнее состояние, за мое начавшееся выздоровление».

Я вспомнил лицо Нади, какое оно было тогда, в кино, когда я сказал ее мужу эту пакость. А как он смотрел ка меня в милиции! И все взял на себя, лишь бы только лейтенант ни о чем не расспрашивал.

А папа, лежащий ничком! Что он думал обо мне в последнюю минуту? Теперь мне это никогда не узнать.

Как же я плохо жил. Хватит ли у меня силы жить по-другому? Неужели не хватит? Это будет так страшно…

Надо что-то делать, надо действовать.

Утром я разрезал письма Поли ножницами на мелкие кусочки, перемешал их и отвез в Серебряный бор. Там я их сжег на берегу Москвы-реки.

Потом я поехал в милицию и рассказал начальнику всю правду: как я сам пьяный пристал к Грохотову, а он защищал честь своей жены.

Майор выслушал меня и подал мне листок бумаги:

— Тогда другое дело. Напишите.

Я написал. Майор прочел и сказал:

— Надо бы вам, молодой человек, всыпать как следует, но раз вы чистосердечно и папаша у вас неожиданно умер… В общем, идите…

 

МЕНЯЙ КУРС, ТЕЛЯТНИКОВ, ПОКА НЕ ПОЗДНО!

Ошибки надо не только признавать, это надо делать вовремя. И сделать это нетрудно: жена у Грохотова оказалась хорошим человеком, сам он, по словам беспартийного мастера (беспартийного! Это надо подчеркнуть!), отличный работник. Со взносами не подтвердилось. В общем, оснований вполне достаточно, чтобы заявить на парткоме: «А мы, дорогие товарищи, думается, допустили излишнюю горячность». А самое главное основание — негласное, если я так не скажу, скажут другие — Силантьич, Клавдия Борисовна, — и тогда я буду один против всех. Это абсолютно ни к чему.

Только одна Кожухова может поддержать меня, а больше никто.

А что изменится для меня от того, будет Грохотов в партии или не будет? Ничего! В прямую драку он со мной не полезет. А если рискнет, у него положение невыгодное: скажут, мстит за обиду.

Меняй курс, Телятников, меняй, пока не поздно. Сегодня вечером зайду к нему домой. Скажу: «Пришел поговорить по душам. Что же ты, дорогой товарищ Грохотов, раньше мне все не рассказал? Я же не бог, у меня нет такого прибора, чтобы обо всем догадываться. Познакомь меня со своей очаровательной жинкой. Хорошая она у тебя женщина». И матери скажу: «Что же ты, Екатерина Павловна, как член КПСС с 1941 года, стаж не маленький, а не подсказала? Ай, как нехорошо! Где внучка? С детскими яслями выехала? С нашими? Прекрасно. Мне сказывали, ее вроде принимать не хотели? Что же ты, Николай Сергеевич, раньше ко мне не зашел, не рассказал об этом возмутительном безобразии. А Екатерина Павловна тоже хороша: не могла подсказать. Ну, раз приняли, стало быть, в этом вопросе моя помощь не нужна. Не собираетесь? Я в воскресенье еду посмотреть, как там цветы жизни. Чем кормят. Как поливают. Могу взять. Место будет. Даже два». Что, мне жаль? Пусть поедут…

Меняй курс, Телятников, меняй!

 

ВОПРОСОВ БОЛЬШЕ НЕТ…

Сегодня год, как я стала секретарем райкома. Никто из моих домашних об этом не вспомнил. Алеше сейчас прибавилось хлопот, надо помочь жене покойного брата обменять квартиру на меньшую. Пенсию Мария Захаровна получит небольшую, и содержать теперешнюю квартиру она не сможет, да и не хочет. Костя заявил, что ему площадь в Москве не нужна, он твердо решил уехать куда-нибудь подальше. Пусть едет, поживет самостоятельно, это ему будет только на пользу.

Все-таки чуть-чуть обидно, что Алеша и Таня не вспомнили о моем «юбилее». Но как только я вышла на улицу, мою «обиду» словно рукой сняло, вернулось чувство юмора: «Что Это тебя, голубушка, на «юбилей» потянуло?»

Первым в райкоме я встретила Митрофанова. Вчера я поговорила с секретарями райкома и с секретарем нашего партбюро Анфисой Андреевной. Оказалось, что все они, причем давно, считают, что Митрофанова надо освободить. Второй секретарь Петр Евстигнеевич предложил:

— Хотите, я с ним поговорю?

А Георгий Георгиевич отсоветовал:

— Пусть Лидия Михайловна сама. Только надо сначала подумать, куда его устроить? У него двое детей.

Я подумала: «Он знает, сколько у Митрофанова детей, а я не знала. Эх, Лидия Михайловна, когда же ты по-настоящему работать научишься? А еще «юбилей» хочешь справлять!»

Митрофанов спросил меня:

— Можно к вам?

Я не в меру гостеприимно ответила:

— Пожалуйста, проходите. Мне тоже надо с вами поговорить.

Он стоя сказал:

— Вы не будете возражать, если я перейду на работу в институт к Владимиру Сергеевичу?..

Я подумала: «И тут Владимир Сергеевич!» А вслух сказала:

— Садитесь. Что вы там делать собираетесь?

— Владимиру Сергеевичу нужен помощник по хозяйственной части. Зарплата приличная…

— С партийной работой вам не жалко расставаться?

— Жаль. Но, откровенно говоря, не вышел из меня партработник.

— Это вы сами решили?

— И сам решил. И Владимир Сергеевич подсказал.

— Ну, если вы сами считаете, тогда…

Если бы все дела решались так просто!

После ухода Митрофанова начался наш обычный райкомовский день: телефонные звонки, одно заседание, другое…

Позвонила Таисия Васильевна, сказала, что обязательно зайдет сегодня же, хотя немного и нездорова.

Вошла оживленная, довольная:

— Все в порядке. Партком принял Грохотова в партию единогласно.

— А Телятников был?

— Первый голосовал. Речугу закатил о внимании к человеку. Я завтра нашей комиссии доложу и в четверг на бюро.

И вот снова четверг. С «делом Грохотова» все члены бюро знакомы подробно, каждый прочитал решение внештатной комиссии по приему и персональным делам и справку Таисии Васильевны.

По предложению Матвея Николаевича прием Грохотова мы решили проводить не вместе со всеми, а отдельно. Матвей Николаевич сердито сказал:

— Я ему скажу несколько слов. В назидание, так сказать.

Владимир Сергеевич попытался возразить:

— Все же совершенно ясно.

Но Матвей Николаевич был неумолим. Чтобы не обострять отношения, я согласилась:

— Давайте отдельно.

Владимир Сергеевич укоризненно посмотрел на меня, а как только заседание началось, прислал мне записку: «Никогда не уступайте, даже в маленьком, если чувствуете себя правой. Маленькая уступочка обязательно повлечет за собой большую. А обострить отношения иногда очень полезно. Извините за вмешательство».

Я улыбнулась в ответ, но Владимир Сергеевич был серьезен и как будто не заметил моей улыбки.

А Матвей Николаевич разошелся, беспрестанно задавал свои вопросы:

— Когда последний раз были у избирателей?

— Как повышаете свой образовательный уровень?

— Какие книги читаете?

В этот день, как всегда, большинство вступающих была молодые. Были люди и постарше, и в их числе доктор технических наук из института Владимира Сергеевича — товарищ, Стогов. Доктор недавно вернулся из заграничной поездки, выступал с лекциями в Лондоне на английском языке и в Брюсселе на французском.

Матвей Николаевич и Стогова спросил, как он повышает свой уровень.

Георгий Георгиевич смущенью улыбнулся и поправил Матвея Николаевича:

— Я думаю, что данный вопрос не совсем уместен.

Но Стогов ответил очень подробно:

— Вы задали мне самый сложный вопрос. Я сейчас в очень трудном положении: наша отрасль науки развивается на редкость быстро. Надо много читать, а все читать не хватает времени…

Матвей Николаевич посмотрел на Георгия Георгиевича с заметным превосходством и подвел итог:

— Учиться никогда не поздно…

Наконец мы добрались до Грохотова. Сначала появился Телятников. Он прямо-таки излучал доброту и благожелательство. Но по взгляду, брошенному на Таисию Васильевну, я поняла, что Телятников нервничает, хочет угадать, как она доложит, обойдет ли молчанием его поведение?!

Вошел Грохотов. Все внимательно посмотрели на него, а Телятников даже с любовью, как на родного сына.

Таисия Васильевна не торопясь, очень четко доложила суть дела, рассказала о новом решении парткома комбината и обо всех обстоятельствах, заставивших комиссию вернуться к вопросу о Грохотове, и закончила, как всегда:

— Комиссия поддерживает решение партийной организации.

Телятников, очень довольный тем, что Таисия Васильевна ни слова не сказала о нем, не замедлил подать реплику:

— Правильно!..

Все члены бюро с удивлением посмотрели на него, а он ничего, как с гуся вода. Грохотов покраснел, видно, ему было неловко выслушивать одобрение Телятникова.

Дальше все шло обычно. Я спросила членов бюро:

— Вопросы к товарищу Грохотову есть?

Я спросила по привычке, я знала, что у моих товарищей никаких вопросов к Грохотову нет. Все они смотрели на Грохотова и одобрительно улыбались. До чего же хорошо, что все это закончилось благополучно. Прекрасные люди работают со мной, и я благодарна им за чуткость, за настоящее человеческое отношение к людям, мне приятно, что я работаю с ними только один год, — стало быть, впереди еще год.

Не знаю почему, но в этот момент я вспоминаю высокий перевал неподалеку от Банска-Бистрицы. Ночь. Могилы советских солдат, цветы. Я думаю, что они отдали свои жизни веря, что в мире будет больше справедливости и человечности. К сожалению, справедливость в нашу жизнь пришла далеко не сразу, нам и сейчас еще многого не хватает… Велики жертвы, принесенные народом, и мы, живые, не имеем права быть несправедливыми. Мы не имеем права быть добренькими, мы должны быть добрыми, должны думать о каждом человеке…

Мысли мыслями, а заседание бюро надо вести. Я встаю и говорю:

— Вопросов больше нет… Какие будут предложения?

Владимир Сергеевич и Матвей Николаевич в один голос произносят.

— Принять!

Телятников снова кидает реплику:

— Вот и расчудесно!

Но члены бюро никак не реагируют, и Телятников становится пунцовым.

Тогда я говорю:

— Поздравляем вас, Николай Сергеевич, с приемом в члены Коммунистической партии Советского Союза…

Грохотов, стоя по-солдатски — руки по швам, взволнованно отвечает:

— Спасибо! Большое спасибо, товарищи… За доверие. За все. Буду стараться оправдать ваше доверие. Спасибо.

— А сейчас, товарищ Грохотов, поднимитесь на пятый этаж для осрормления партийных документов. Получите вашу кандидатскую карточку.

Грохотов подходит ко мне, берет карточку. И я вижу — глаза у него повлажнели.

Матвей Николаевич просит слова. Все переглядываются: чего он хочет, наш неугомонный старик?

Матвей Николаевич встал, снял очки:

— Я тоже поздравляю тебя, товарищ Грохотов. Ты извини, что я к тебе на «ты» обращаюсь. Я, голубчик, почти в три раза старше тебя, мне можно. Поздравляю. Разобрались. Ты парень хороший, честный. Но одно я тебе скажу — не дело кулаками свою правоту доказывать. Есть другие способы. Надеюсь, больше не будешь?

— Не буду, — отвечает Грохотов. — Честное слово, не буду.

Едва за ним закрылась дверь, наша милейшая Таисия Васильевна под общий смех говорит:

— Конечно, способы есть разные. Но я бы на его месте поступила так же. При нем женщину, жену оскорбили, а он должен через милицию. Какой же он после этого мужчина?..

Громче всех смеется Телятников.