Стояла глухая декабрьская ночь.

Неловко утверждать такое в разгаре жаркого июня, когда перед окном дачного домика покачиваются цветущие водосборы, а разомлевшая от солнца кошка, свесившись с подоконника, дразнит их лапкой. И все же: была декабрьская ночь. А если она в самом деле страдала глухотой, ей повезло.

Звук был нестерпим. Надрывная жалоба младенца сочеталась в нем со зловещим упорством автомата. Будто не живое маленькое существо, а какое-то механическое устройство вдруг ощутило свою покинутость во Вселенной. Закрутилось верещащее колесико, завопило, наполняя окружающую темень безнадежными паническими позывными:

— Пиу! Пиу! Пиу! Пиу!

Монотонность абсолютная. Равномерность безукоризненная. Паузы выверены до мельчайших долей секунды. Китайская пытка.

Голову под подушку? Черта с два! Такого ничем не заглушишь.

А завтра на службу. Вставать в половине седьмого.

Чего ради я это затеяла?

— Бедный малыш! — мама пытается говорить тихо, но стена, разделяющая нас, чуть толще картона, а голосина у мамы зычный. — Может, все-таки пустим его на диван?

— Не выдумывай! И не ори — Шурку разбудишь.

— По-твоему, она спит? Под это?

— Тем меньше причин усугублять ее положение!

Здорово сказано. И мысль недурна. То есть была бы недурна, если бы мое положение еще можно было усугубить.

Отец, и тот пытается щадить меня. Ужасающий симптом. Да и сам факт, что мне безропотно позволили совершить эту глупость, более чем красноречив. Я-то всего-навсего сболтнула:

— Вот возьму и куплю собаку! Большую. Свирепую. Тогда вы хоть перестанете меня пилить, что таскаюсь по окрестностям одна.

И надо же: трех дней не прошло, как в доме будто сама собой зародилась брошюрка в помощь начинающему собаководу, живописующая достоинства разных пород. Полистав ее, я выбрала боксера. Не то чтобы они мне нравились. Но я привыкла считать их чуть ли не самыми грозными представителями собачьего племени. При моей нынешней маниакальной склонности к одиноким шатаниям это — свойство решающее. Сама-то я теперь ничего не боюсь, но для того, чтобы успокоить родительские страхи, нужно водить с собой по меньшей мере бешеного носорога.

Он обошелся мне в восемьдесят рублей. Положим, не слишком элитный, но породистый, клубный щенок. При окладе сто тридцать цена внушительная. Пусть. По существу-то мне все безразлично.

За щенком мы отправились ветреным ледяным вечером на одну из тех тошнотворных окраин, при виде которых трудно избежать мысли, что в мире, верно, мало найдется городов уродливее, мрачнее Москвы. Составить мне компанию вызвалась неблизкая приятельница университетских времен, миниатюрная, с нежным непроницаемым личиком куклы и пластикой хищного зверька. Я так и не поняла, с чего она за мной увязалась. Чуждый разум, жестковатая кунья душа, неужели даже она меня жалеет? Стало быть, так заметно? Экая мерзость. Впрочем, плевать.

Никогда прежде не видела боксеров вблизи, в комнате. Псица-мамаша с непривычки показалась мне настоящим чудовищем: складчатая, лупоглазая, громко сопящая. Щенки толклись вокруг нее, висли на сосках, попискивали, срываясь, все одинаковые и потому неинтересные, но сама она потрясала воображение. Низенькая грязная комнатка в коммунальной квартире, где это чудо извращенной природы обитало вместе со своим пьяным хозяином, его женой, застывшей у двери с видом статуи Терпения, и их малолетним, но уже украшенным синяками боевым отпрыском, тоже была зрелищем не совсем обычным. В поселке моего детства такие фигуры попадались сплошь и рядом, но то было давно, я успела отвыкнуть…

— Вы сами-то откуда будете? Условия у вас есть?

— Двухкомнатная квартира. В городке, километров двадцать от Москвы.

— Вот, значится, увозите невесть куда, и кто там вас знает, как оно еще… Я в плохие условия щенка не отдам, не смотрите, что люди мы необразованные, я про это так считаю, что ответственность иметь надо, потому как собака, она тоже чувства чувствует, только что сказать не может.

— Да, я понимаю, — мне уже хочется уйти, провались он в тартарары вместе со своими боксерятами. Нахальная физиономия мужика гримасничает передо мной, скалит редкие серые зубы, обдает жарким духом перегара. А я устала. После полубессонной ночи и бесконечного пустого дня на службе голова свинцовая, все как в тумане, в дурном сне. Что он там бормочет? Чего ему нужно? В клубе сказали, что щенки продаются, но он, похоже, не спешит с ними расстаться.

— Я вобче-то вникУть должен, кому отдаю, вы хотите обижайтесь, хотите нет, у меня насчет этого строго. А то вы, может, жестоко обращаться станете, человека сразу не поймешь, его сперва распознать надо, дело это такое, что я и в гости потом еще не раз к вам съезжу, на двадцать ваших кил?метров не посмотрю! Проверить надо, а ежели что не так, лучше вам бы на свет не родиться, человек я прямой…

— Пять! — мяукнул тихонький, но твердый голосок. Валентина. Я забыла о ней, черт, что у меня с головой?

— Вы это в каком же, извиняюсь, смысле?

— Пять рублей накинем. Ни копейки больше. Забираем щенка и до свиданья. Не обессудьте, нам недосуг.

И говорок вдруг простонародный. А, ну да, она же сибирячка, из рабочей семьи, хотя при взгляде на нее этого не скажешь — годы, проведенные в университете, превратили Валю не только в специалиста по романо-германским языкам, но и в модную, холеную столичную штучку. Однако ее присутствие оказалось небесполезно: мужик опешил, мнет в ладони деньги, еще бубнит что-то, но я уже запихиваю в сумку толстого, как поросенок в миниатюре, рыжего псеныша, взглядом благодарю Валентину, словесно — хозяев, и мы спасаемся бегством, хлопком двери перекрыв поток собаколюбивого хмельного красноречия. Победили. За что боролись…

— Пиу! Пиу! Пиу!

Ввинчиваясь в барабанные перепонки, остренько протыкая измочаленный мозг, эти сиротские вопли сведут меня с ума еще до рассвета. Положим, мне до него и дела нет: надо успеть на электричку задолго до того, как забрезжит его тусклая полумертвая серость. Хорошо, если удастся хоть в вагоне подремать: за последнее время я научилась не на шутку ценить эти тридцать минут шаткого полусна. А потом, вывалившись вместе с толпой на платформу, спешить, жмурясь, не оглядываясь, к метро и вдруг услышать за спиной густой ласкающий баритон:

— Гегенюбер! О славный Гегенюбер, приветствую тебя!

Да. Он имеет подлость подстерегать меня на вокзале, заговаривать весело, как добрый старый дружище, окликать давнишним прозвищем, когда-то смешным…

…Мы сидели на лесной опушке, на поваленном дереве. Я помогала ему переводить немецкий текст. Технический — он учится в заочном машиностроительном. Надрывно, через силу. Клялся, что как только эта пытка кончится, станет предпочитать американской фантастике и водке, нужным при таких перегрузках, “чтобы расслабиться”, русскую поэзию и серьезные занятия живописью. Тогда и начнется наша настоящая жизнь, а пока надо потерпеть, прорвемся…

— Ого, какое богатое слово! Неужели это — предлог?

— Ну да. Это значит…

— Нет! Ни за что! Это существительное! Всем существительным существительное! Оно должно означать что-то потрясающее и невероятное, самое потрясающее и самое… тебя! Оно тебя означает, не больше и не меньше!

Старая шутка оскорбительно пошла, фальшива, как вся эта затянувшаяся, едва ли не садистская игра. У него уже есть невеста. Получение диплома по времени как раз совпадет с новым браком — двойной залог обещанного обновления, которого все равно не будет, теперь-то знаю, все это жалкая трепотня… День нашего развода назначен, близок, и я ничего так не хочу, как покончить с этим. Только бы скорее, только бы никогда больше не видеть его и не слышать! Станет хоть немножко легче.

Не станет. Нет смысла обманывать себя. Не я, но что-то во мне малодушно радуется даже этим его утренним беспардонным появлениям. И похоже, это “что-то” — единственное, что осталось во мне живого. Раз за разом я мысленно приканчиваю его, превращаю в “ничто”, яростно втаптывая в хлюпающее снежное месиво тротуаров, а оно все оживает, еще недавно береженое, а теперь изуродованное и пр?клятое…

Мутный луч заоконного фонаря пробивается сквозь щель между занавесками, пересекает кусок стены, угол книжного шкафа и заканчивается на потолке. Вот расплывается, корчится, тает. “Какой некрасивой ты становишься, когда плачешь”…

Он это видел, да. Видел то, чего ни мама, ни сестра… Но редкостного сего зрелища не одобрил.

Слезы стекают на подушку и там впитываются, образуя холодные влажные пятна. Кто выдумал, будто это приносит облегчение?

Или другим все-таки помогает? “Ты и плачешь не как огорченная женщина, а как полководец, проигравший сражение”. Да не сражение. Полководцу не пристало хныкать из-за таких частностей. Я проиграла все.

— Ну расскажи, что у тебя нового? Я по тебе дико скучаю, неужели так трудно понять? Где твое великодушие? Ты же у нас рыцарь без страха и упрека, ты должна быть великодушной.

— Сама у себя я не рыцарь, а начинающий собаковод. Послезавтра еду за боксеренком.

— А, заводишь собаку? Это что, вроде замены? Как ты легко соглашаешься, что меня нет и не будет! А я тогда, в сентябре, когда летели из Сухуми, знаешь, загадал: “Если мы никогда больше не сойдемся, пусть самолет разобьется к такой-то матери!” Ну, Гегенюбер, башмаков же еще не износил! Не покупай своего дурацкого боксера, можешь считать меня суеверным, но мне кажется, если ты этого сейчас не сделаешь, кто знает…

— До свиданья.

Прощай, ты, ничтожество. Тебя нет, потому что тебя и не было. Нашу великую любовь мне даже похоронить не с кем. И вспомнить ее, кроме меня, будет некому. Ты умеешь только играть. Не вполне понимая, во что. А хорошо умеешь, на этом я и погорела. Но твои таланты тебе изменили: сейчас ты играешь не только жестоко, но и бездарно. От этого, если хочешь знать, еще во сто раз больнее… нет, надо встать, не то доблестный рыцарь, он же незадачливый военачальник задохнется в собственных соплях. Нос уже вконец запух и воздуха не пропускает. Глотка тоже полупридушена. Стоя продышаться легче. Это уже опыт: сколько их было, таких ночей, разве что без щенячьего аккомпанемента! Днем еще туда-сюда, а стоит лечь и потушить свет, и картины прошлого, яркие, как сны в детстве, и болезненные, как аборт без анестезии, наплывают сумбурной неотвязной чередой.

…Поток лихорадочных слов, от внезапности непонятных. Отчаянно расширенные зрачки полузнакомого парня, которого про себя определяла, задорно насторожившись, как “опасного противника”. Безоговорочная капитуляция до объявления войны:

— Ты мой последний шанс…

— Подожди, перестань, ты что, ты же меня совсем не знаешь…

Взрыв смеха за ближними кустами. Будто зрительный зал потешается над нашей комедией. Но нет, никто нас не слышит. Это Римма с Натулей под руководством Катышева шашлыки готовят, а он на вольном воздухе развлекает их политическими анекдотами.

Я уже сижу на влажной после дождя траве. Этот сумасшедший еще и на колени вздумал броситься, нельзя же… Положим, и мне бы не след так с перепугу плюхаться в болото, вот, извольте, джинсы на заду промокли… Ничего-ничего! Сейчас ты попробуешь дать волю рукам, весь этот фейерверк объяснится простейшим образом, тут уж я тебе покажу “последний шанс”! А он, похоже, и не помнит, что у него есть руки — вдруг замер и онемел, точно перед богиней. И я в смятении отвожу глаза, разжимаю ладонь, на ней крошечный масленок, раздавленный. Ну да, я ж наклонилась сорвать гриб, тут он и заговорил, надо же, как стиснула… забыла…

И понеслось. Преображенные недели. Месяцы. Годы. Нежная, смешная легкость всего, что было трудно. Все лучшее, что есть в дружбе и страсти. Можно пройти над жизнью, как по радуге, — только и надо, что не разнимать рук…

Наши лесные костры, бесконечные разговоры, пьянящее любование собой и друг другом, наши пирушки вдвоем в убогих привокзальных пельменных и в приятельском кругу, где было так сладко встречаться глазами — мимо всего и всех. Так взирают избранники судьбы, знающие нечто, прочим недоступное…

И другие, позднейшие кадры. Как потом, понемногу, едва уловимо, ответный взгляд становился уклончивым, тон — небрежным, остроты и замечания делались погрубей, а я знай уговаривала себя, что это бред, он просто вымотался, нет, не только он, мы оба… надо отдохнуть, вот и все… я постыдно мнительна, так и норовлю сотворить из мухи слона, недуг врожденный, от отца, что же я делаю, этому нельзя давать волю… Да и он, стоило мне вспылить, поначалу пугался, душил в объятиях, уверяя, что пошутил, вообще не говорил такого, да если бы и ляпнул, как можно принять подобную чушь всерьез, он меня не узнает, нет, быть не может, я тоже шучу, он отказывается верить, неужто я хоть на минуту могла допустить…

— Пиу! Пиу! Пиу!

Пожалуй, кстати, что эта скотинка орет. Только бы родители не услышали, как я выбираюсь из-под одеяла, напяливаю халат, шаркаю к окну. Хорошенькое будет дело, если мама догадается, что я не сплю, заглянет в комнату и, включив свет, увидит мою распухшую красную рожу! Покойная бабушка сказала бы: “Не оскорбляй образа и подобия Божия…” Довольно того, что наперекор моей в узком кругу легендарной выдержке все, кому не лень, преблагополучно сообразили, что мне паршиво, куда паршивее, чем должно быть еще не старой, не обремененной потомством, самостоятельной даме, по собственной инициативе уходящей от мужа, который, положим, и “милашка”, и “умница”, но “выпивает”. Так выглядит со стороны наша мировая катастрофа.

Мои немногочисленные подруги, те еще осведомлены о его неверности. Тут он сам постарался. То одна, то другая является ко мне в смущении, исполненная пылкого, ненужного сочувствия, за которым однако же — они хорошие, но человек слаб, — сквозит удовольствие женской победы: “Я сомневалась, стоит ли… но между нами не должно быть умолчаний… твой Скачков, он приходил… правда, под хмельком, может, поэтому… говорил, что давно чувствует ко мне… ну, красиво выразиться он всегда умел, ты-то знаешь, такой льстец, противно слушать… никогда бы не подумала, что тебя можно променять на кого бы то ни было… и как вообразить, что я соглашусь… нет, я уверена, он и теперь любит только тебя, не даром же мы все так завидовали вашему роману… ох, прости, я дура, что об этом сейчас, но все так неожиданно… Да, о тебе он тоже говорил… свинство, конечно… ну, сказал, что ему с тобой стало трудно, нет “страшно”, он так выразился… “женщина не должна все понимать, видеть тебя насквозь, это даже противоестественно, тут ведь главное, чтобы было кому по головке погладить, когда надо, а это тягостно, это перебор…” Нет, не подумай, все очень почтительно… и каждому же ясно: стоит тебе захотеть, он никуда не денется… иногда ведь приходится за мужчину бороться, даже при твоей гордости…”

Первую — последующие были уже не страшны — такую исповедь я выслушала в метро, на платформе “Лермонтовская”. Поезда грохотали, заглушая речь собеседницы, да и она запиналась, все спрашивала, не зря ли, не хватит ли.

— Нет-нет, не беспокойся. Я тебе благодарна. Что? Бороться? Нет, это исключено.

Мешали стены. И пол. Первые утратили былую вертикальность, второй стал не вполне горизонтален. Я все пыталась вправить их на место. Это почему-то казалось важным.

— Совестно передо мной? Тебе? С какой стати? Это же хорошо, это истина воссияла, надо радоваться… Что? Врал? Спьяну? Возможно. Меня это больше не касается. Это касается тебя. Если все же не врал и тебе это не совсем безразлично, действуй.

— С ума сошла? И потерять тебя?

— Только на время. Мне, правда, придется на какой-то срок лечь на дно, ты мне это простишь, а потом мы все уладим…

Ничего мы не уладим. Если так, они прекрасно обойдутся без меня. Но сейчас надо, чтобы Аська мне поверила… и чтобы эти чертовы буквы на стене перестали прыгать перед глазами.

У нее черная полоса. Научные планы рухнули. Их можно осуществить, только оставшись в Москве — проблема талантливых провинциалов, принужденных, поблистав в университете, возвращаться в свой Клин, Льгов, Йошкар-Олу, где их знания никому не нужны. Анастасия, литературовед милостью Божьей, в родном городе обречена, ни на шаг не отступая от школьной программы, у черной доски долдонить зевающим подросткам про то, как Пушкин несмотря на свою ограниченность, порожденную незнакомством с марксистско-ленинскими идеями, кое-что все же “ярко отобразил”, Лермонтов “гневно обличил”, а Толстой “страстно провозглашал”. Не хочешь? Иди расставлять запятые и выправлять падежи в документах какого-нибудь НИИ сельхозмашиностроения! Я-то и здесь угодила в подобную дыру, мне поделом, никогда не делала ставки на науку, хотя, как начинаю догадываться, зря. Но для Аси это крах, хуже и вообразить трудно. А тут еще любовник сбежал. Женатый был, вернулся в семейственное лоно. Виктор знал об ее несчастьях больше, чем ему полагалось. Знал по моей вине. Роман, не говоря уж о шансе закрепиться в Москве, сейчас был бы для нее не спасением. Вот он и бросил потешный спасательный круг. Из картона. Это непоправимо. Куда непоправимее, чем обычная измена.

— Ладно, я дерьмо! — ораторствовал он потом, во хмелю настроившись наступательно. — Но не воображай, что твои друзья лучше! Все такие же, ты одна другая, твое дело безнадежно, и я тебе это докажу. Всегда они между нами стояли, даже в лучшие времена вечно приходилось помнить, что они тоже есть, тоже имеют на тебя какие-то права… Меня, значит, в отставку? Недостаточно чист? Ну, так их у тебя тоже не будет, я уж позабочусь!

— Не выйдет! — фыркнула я тогда.

Еще как вышло. Никого не люблю. То есть вижусь, болтаю по телефону, письма, если надо, строчу. Притворяюсь. Небось, по всей округе молоко киснет от моей вымученной приветливости. Мне не то что дружить, а и собаку заводить противопоказано. Даже месячный щен, если в его башке есть хоть капля мозгов, вправе воротить от меня нос. Душа являет собой пейзаж после битвы, место безобразное, смрадное и пустое. Что они плетут про гордость и чистоту? Я состою из сплошной боли. Она берет начало где-то в грудине, и так прихватывает, что уже не понять, насколько она душевная, насколько — физическая. Если удастся заснуть, очнувшись, я первой почувствую ее, спросонок притихшую, но многообещающую: “Что это со мной? Что случилось? Ах да, все пропало…”

И с подобными мыслями ты надеешься продышаться? Ха! Как старушка-гинекологичка говорила пациентке, мечтавшей родить, но плохо выполнявшей врачебные предписания: “Нет, душечка, так мы с вами не забеременеем!” Сколько женщин жаждет того, от чего я так упорно отбояривалась! Он тоже не слишком стремился к отцовству, но главное, я не хотела. Между нами не нашлось бы места третьему. Я не могла позволить нашему союзу превратиться, хотя бы отчасти, в средство — он должен был оставаться высшей ценностью, абсолютной самоцелью…

Да уймись ты, жалкая идиотка! Хоть пять минут не думать все об одном ты способна? Вот так, просто отвернуть край занавески, смотреть за окно и слушать застенное верещанье несчастного щенка. Снег, безлюдье, ночь, улица, фонарь, градирня…, да, кажется, мама говорила, что это корявое сооружение называется градирней. За ней, дальше, бетонные строения — там территория завода. Не повезло с видом из окна: ежедневное созерцание такого уродства само по себе может довести до умоисступления.

На этом самом месте я тогда тоже смотрела на градирню. В летний полдень наш индустриальный ландшафт выглядел еще гаже, но факт сей значил для меня не больше, чем если бы все это располагалось в Новой Зеландии. Он стоял рядом, и я, не поворачивая головы, знала, что огромные серые глаза сквозь стекла очков глядят на меня, как в первые дни, со счастливым страхом:

— Шурка, ведьма, ты не представляешь… а ей-Богу, жалко, что даже ты никогда не сможешь понять, до какой степени… Скоро три года как тебя заполучил, а до сих пор поверить не могу… В одной старой пьесе герой, супермен этакий, хорохорится: “Ты не была бы мне, дескать, так дорога, не будь мне честь дороже…”

— Сид, — усмехаюсь я. При ярких гуманитарных наклонностях мой возлюбленный по образованию технарь, я в таких материях разбираюсь лучше, это одна из граней моего колдовского обаяния.

— Бестолочь твой Сид. А вот я теперь про это все знаю. Нет никакой чести! Ничего нет, ничто не важно — только ты. Для тебя я способен на все. И ты со мной можешь сделать все, что захочешь. А уж прикончить — это вообще пара пустяков. Достаточно просто уйти! — голос звучит странно, дерзко и печально. — А признайся, лестно иметь над смертным такую абсолютную власть?

Увы, я не замолвила ни словечка в защиту корнелевского героя, хоть сама никогда его бестолочью не считала. И не попыталась восстановить исконные права Творца всего сущего, столь размашисто отчуждаемые в мою пользу. Куда там! Это было не просто лестно — упоительно. Чему же ты теперь удивляешься, ума палата? Выяснилось, что до Вседержителя ты-таки не дотягиваешь, а чести, хвать-похвать, нету. Ведь сами же упразднили, не так ли? По обоюдной договоренности.

Я тоже виновата. Может статься, больше, чем он. Он ведет себя отвратительно, я с виду — сама добродетель, я как будто вправе презирать его, и все же… Где-то там, в глубине, куда словам не добраться, моя благородная позитура чуть ли не хуже его ерничества.

Но как я ненавижу эту подхихикивающую мелкую егозливость ума и души, столь распространенную на Руси, да пожалуй, и простительную там, где ни душе, ни уму нет свободы! С детства не выношу, чуть ли не больше прямого злодейства. Именно ерничеством обернулась артистичность, доставлявшая мне в свое время столько радости. Он представал передо мной в разных обличьях от простодушного ковбоя, по самую макушку переполненного преданностью своей леди, которая если и впала в мезальянс, то уж, разрази его гром, никогда об этом не пожалеет, до изощренного аристократа духа, усталого скептика, явлением моей особы спасенного от обрушения в черную бездну отчаяния.

Неуклюжая грация влюбленного медведя, утонченный журавлиный балет, блаженный оскал укрощенного тигра — мелкий клерк посредственной наружности с банальной репутацией способного тридцатилетнего мальчика, рискующего спиться, блистательно демонстрировал все это — другому, еще помельче, клерку в юбке, большеголовой малорослой растяпе, изумляющей коллег по работе житейской бестолковостью и обилием бесполезных познаний. Да какая разница, кем мы казались другим? Мы, королевские особы, путешествующие по этому плебейскому миру инкогнито… С неописуемым азартом я подыгрывала импровизациям партнера. И с тайным смирением вздыхала о том, что он в любви Моцарт, я же всего лишь Сальери.

Не то чтобы мы без конца миловались и ворковали, отнюдь нет. Но каждый шаг, слово, оброненное в шутку или всерьез, в трезвости и во хмелю, чудилось, несли отсвет божественного огня, и ничто его не пригасит — даже если случится брякнуться в лужу посреди улицы на потеху прохожим.

Поэтому впервые настоящий страх я испытала не тогда, когда Скачков загляделся вслед прохожей красотке — подумаешь! Нет, в то утро мы просто рискнули проехать на трамвае одну остановку без билета. И попались. Цифра двойного штрафа прозвучала неприятно: берясь за сумочку, я подавила досадливый вздох. Но что с того? Финансовый ущерб будет мгновенно забыт — сейчас переглянемся, он состроит дивную гримасу удрученного шимпанзе, я томно пророню: “Какие убытки!”… И тут Скачков закричал. Вздрюченным незнакомым голосом трамвайного правозащитника он орал, что это безобразие, мы не виноваты, только что вошли, он из принципа отказывается платить… Мы были вместе четыре года, но таким я его видела — и слышала — впервые. Скандал тут же и заглох, драть глотку не стоило труда: контролер был не лыком шит. Муж раздраженно ткнул ему наши штрафные рубли, мы выскочили из трамвая… Переглядываться не хотелось. На сердце давило. Будто стряслась беда. Еще недавно такое было бы невообразимо. А теперь настала пора подумать, отчего это стало возможным.

Ошибки не было. Наше собственное, на двоих, королевство разваливалось. Я-то думала, оно неуязвимо, это же творчество, самое сладостное из всех, а мы уже мастера, и мы растем… Только по ночам меня, все еще летающую в снах, преследовал кошмар: лечу, а внизу — погоня. Смешно: где им поймать! Но преследователи неутомимы, а я теряю высоту, и нет имени ужасу, ждущему там, на земле.

Короче, наступил творческий кризис. Романтические личины выцвели. Передо мной совслужащий, уставший, что ни день, пялить потрепанное брачное оперение. Вспомнил, что он “просто мужик”, а значит, в своем праве. Не Сид, а инженер, и, заметьте, не из худших. Читывали-с кое-что, кой о чем и думали-с, да сколько можно на цыпочках ходить? Захромаешь. Я ж у тебя и чихнуть не смею без оглядки на великих гуманистов прошлого! Русские бабы чего только не терпят, если, конечно, вправду любят, ты не замечала? Иная вся избитая ходит, а за своего Васю любому глотку перегрызет. А мне стоит в компании шуточку отпустить насчет красоты какого-нибудь чучмека или особенностей еврейского характера, как у тебя сразу в каждом зрачке по пистолетному дулу, будто я уже не трепач, как все, а предводитель ку-клукс-клана…

— А ты не замечал, что со мной шуточки про чучмеков не проходят? Что “трепачи, как все”, пасутся в других местах?

Вот уже и слеза, гадина, выползает на правую щеку. Неважно: к собеседнику я повернута левой. Овладеваю искусством однобокого плача. Делаю успехи. Маразм.

А что у меня за голос! Твердый, тусклый, сдавленный. Несгибаемая жертва. Такую невозможно любить. Со мной тяжело. И скучно.

Зато он мягок, вальяжен. Не без приятности сознает свое превосходство. Сейчас он и сильнее, и умнее, и боль любой интенсивности властен причинять легчайшим касанием. Ему тоже не сладко, но это новое ощущение, оно щекочет…

Не надо ненависти. Ведь все кончено. Злость, она в странном родстве с надеждой. Так я еще надеюсь? На что? Где тот волшебник, что воскресит нашу Жар-птицу, которая оказалась курицей и уже булькает, ощипанная, в кипятке?

— Смешная ты все-таки. Ведь не в пустыне живем. С народом. Думаешь, каково каждый вечер из офиса к тебе возвращаться, в другое измерение?

— А я к тебе что, из Эдема возвращаюсь?

— Ну, ты великий инопланетный Гегенюбер, а я зверь местного происхождения и скромных размеров. Так сказать, маленькая бедная белочка! Не умею блюсти в толпе возвышенное уединение. Вливаюсь в общую форму. Сперва противновато, потом ничего: люди же все-таки… А придешь к тебе — и дрожи, того гляди спросят: “Где это ты, подлец, так изгваздался?”

— Насколько я разбираюсь в белочках, они как раз опрятны. Не теснятся в хлеву, из общего корыта не хлебают. Тут больше подойдет другое тотемное животное.

— Видишь, что творится? Ты тоже раньше не была такой безжалостной. А вдруг мы ошибались, отвергнув законы конформизма? Что если они священны и мы с тобой платим за то, что их не признавали?

— От таких святынь уволь. А что платим, так мне казалось, нам это по карману.

— Тебе по карману, тебе! А я, наверное, слишком долго ехал на подножке твоего поезда, успел забыть, чего я-то хочу, куда мне на самом деле надо?

— Не знала, что владею поездом и везу недовольного пассажира на подножке. Хочешь спрыгнуть? Давай!

Если оставить в стороне маленькую белочку, это было едва ли не единственное прямое, почти без кривляний объяснение. Уже в конце, так сказать, в пятом акте. Но роль обманутой девы не для меня. Имея голову на плечах, следовало уже ко второму акту смекнуть: это человек со всячинкой, у него в запасе немало такого, чего он мне не демонстрирует и очень хорошо знает, почему. А я ничего и не ведала, ах, доверчивое созданье?

Что там, конечно же, догадывалась. Вернее, могла бы. Но было так хорошо! Так верилось в эту пресловутую власть, гроша ломаного не стоившую… Я ею не злоупотребляла, чего не было, того не было. Собственное мифическое всесилие вгоняло меня в такой благоговейный трепет, что, страшась профанации, даже не решалась нарушить очарование вульгарной бабьей просьбой: “Не пей столько!” А когда все же попыталась, пришлось убедиться, что требую слишком многого…

Ступни совсем окоченели. Дурацкая идея — торчать под форточкой в шлепанцах на босу ногу. Попробую все-таки лечь. Ну и глотка у этого боксеренка! Хоть бы охрип, что ли. Мне не жаль его. А ведь представляю, как, должно быть, ему холодно, пусто, ужасно и непонятно. Похоже, я утратила способность к состраданию.

Это пройдет. Когда-нибудь должно же… Глас рассудка. Пусть никто мне больше не говорит, что сердце, душа, интуиция важнее! Достопочтенная троица, спору нет. Да только в нынешней пиковой ситуации она всей мощью своего влияния соблазняет меня влезть в петлю. И уж безо всякого надменного вызова, о каком мечталось в юности. Просто надоело мучиться. Да что там, подыхать надоело, вот бы сразу… Но это дудки! Не поддамся. Рассудок — какой там глас, так себе, дребезжащий противный голосишко — он один поддерживает, как умеет.

Тропинка крутовата, мелкие камешки осыпаются при каждом шаге. Кто-то (или что-то?) крадется по пятам, не знаю его, но ничего страшнее на свете нет… Слева пропасть, справа каменная стена. А, те самые горы! Прошлой осенью мы здесь проезжали автобусом — на озеро Рица. Уже тогда все было кончено… когда? Когда это было? Что кончено? Ноги больше не держат. Оно приближается. Только не оглянуться: увижу — умру. Оно за спиной, сейчас схватит… Уж лучше… Шаг влево. Как я могла забыть, что летаю? Сбросить эти тряпки — и вверх, над горами… Какие откосы… облака… краски…

— Да проснись же! Так жалко тебя будить, но уже без двадцати, опаздываешь… Яичница готова, чай горячий, — мама говорит шепотом, и я, осипнув спросонок, в ответ так же глухо бормочу:

— М-м-м… Спасибо… Сейчас…

Накидываю халат, с трудом попадая в рукава. Плетусь на кухню. В “большой” родительской комнате люстра не зажжена, но кухонная лампа сквозь приоткрытую дверь слабо озаряет комнату. Диван не прибран — мама только что встала. На полу разложен ветхий, весь в мелких дырочках тюфяк. А на тюфяке в обнимку с боксеренком, одетый, спит сном праведника коварный домашний деспот — папаша.

— Коля пожалел его! — громовым шепотом восклицает мама. — Он так плакал, сердце разрывалось. А на диван нельзя, ты права, пес тогда и взрослый захочет там спать. По-моему, Коля нашел соломоново решение…

Нет, не умеет мама шептаться. В другое время отец не преминул бы проснуться и отпустить ядовитую реплику по поводу ее похвальных стараний соблюсти тишину. Но сейчас, измученный ночным концертом и умиленный собственной добротой, он продолжает мирно почивать. Сморщенная, как печеное яблоко, мордочка щенка покоится на сгибе его локтя.