Вернувшись вечером со службы и открыв дверь своим ключом, с порога слышу доносящийся из кухни голос Веры:

— Ужасно, что я так редко бываю дома. Когда я здесь, все время стараюсь быть с ней, не оставлять ее одну. Но пятый курс, сессия…

— Эй, привет! — кричу, спеша прервать эти излияния. На благодарность я сейчас не способна и вообще предпочитаю, чтобы они думали о моих невзгодах поменьше. Пустое это занятие.

На мой крик прежде мамы и сестрицы в прихожую выкатывается боксеренок, тотчас от избытка чувств напрудив перед моим сапогом изрядную лужу. Мое вчерашнее приобретение что было сил вертит обрубком и пытается, ликуя, подскакивать на месте. Лапы еще слабоваты, подбросить в воздух такое плотное брюшко им не удается, но это не умаляет восторгов боксеренка. Надо отдать ему должное: он до того мил, что мне даже не требуется растягивать губы в дежурном оскале — они ухмыляются сами.

— Послушай, он совершеннейшая прелесть! — Вера чмокает меня в щеку. — Купить именно боксера — это была гениальная идея! Щенки все симпатичны, но чтобы так… И смотри: его шкура ему пока великовата, это придает дополнительный шарм. А какая она бархатистая!

— Ничего удивительного, — с комической важностью изрекает мама. — Перед вами не какой-то там беспородный кабысдох, а собачий князь!

— Чем сюсюкать попусту, — прогудело из комнаты, — потрудились бы хоть имя животному придумать. У собаки должна быть кличка!

Стареет наш диктатор. Прежде он был злее, зато не изрекал самоочевидных истин с величием мудреца, делящегося с толпой перлами своей мысли.

— Как же такое назвать? — Вера театрально обхватывает голову ладонями, еще пышнее взметая дивные золотисто-пепельные кудри. — Я предлагаю: Цицерон! Скажете, не импозантно?

— Это внушает опасения, — посмеивается мама. — Как бы юноша не вырос пустобрехом!

Их оживление искусственно. Какой же тоски надо было нагнать на домочадцев, чтобы вынудить их так преувеличенно резвиться по столь мелкому поводу! Мы будто на сцене, играем средней руки водевиль… Или мне уже всякое веселье кажется ненатуральным?

— А не найдется ли имечко подлиннее? — из-за стены придирается отец. — Мелко плаваете, был ведь еще Навуходоносор!

— Тогда уж Ассаргадон! Или Артаксеркс! — нельзя пропускать первый за четыре месяца повод поболтать с ними, как ни в чем не бывало. — Забыла вас предупредить: клуб ставит условие, чтобы кличка начиналась на “А”. То же касается всех его братьев и сестер — это у них неаппетитно называется “помет”.

— В таком случае Ас, — благосклонно роняет отец. — Коротко и неординарно.

Вот и конец нашей непринужденной беседе. Придется возразить, а он этого не терпит:

— Глухой согласный на конце не звучит. Когда я буду звать в лесу свою собаку, все окрестные грибники разбегутся и залягут в кустах. Подумают, будто я призываю на помощь. Если человек среди чащи вопит “А!”, как не предположить, что его грабят?

Мама и Вера радостно смеются: для них главное, что я худо-бедно пошутила. Отец, надувшись, разворачивает “Известия” и погружается над ними в присущие ему размышления о судьбах народов и государств. А я вспоминаю, что недавно где-то читала… как же это было?… Да-да, вот оно: “Мы играем с соседской собакой, боксером Али…” И потом, через несколько страниц: “Мы хороним боксера Али и его хозяев…” Воспоминания о военном детстве. Дело происходит то ли в Германии, то ли в Австрии. Зеленая книжка в жестком переплете, и хорошая, кажется. Я слишком слаба в немецком языке, чтобы об этом судить. С год тому назад, когда между мной и Виктором уже начинались нелады, но я еще не желала признавать их серьезными, мне ни с того ни с сего взбрело в голову освежить свой немецкий. Злополучный немецкий, которым я так пренебрегала и в школе, и потом, в университете! Немка, что вела занятия в нашей группе и попортила мне немало крови, остолбенела бы от изумления, узнай она, что Гирник через три года после окончания курса по собственной воле открыла немецкую книжку. Унылая тень этой женщины с красными руками прачки и физиономией, на которой за последние двадцать лет не изображалось ничего, кроме верности постылому долгу, витала над моими штудиями, впрочем, скоро забытыми. Надо полагать, я безотчетно старалась чем ни попадя заслониться от того, что пришла пора осознать.

Значит, Али?

Отменное имя. Но душа не лежит…

В чем дело? Неужели в том, что “мы хороним”? Ах, так я становлюсь суеверной? Полный распад личности: мало того что размокла и отупела от тоски по субъекту, утратившему все права на уважение! Теперь, выходит, еще подвержена беспредметным страхам? Ну уж нет!

— Назовем его Али. И коротко, как папа хотел, и звать удобно. Слышишь? Ты — Али. А хорош чертовски. Однако хватит, иди, ну?

— Али! Ура! Замечательно! Сашка, ты молодец… постой, ты куда это собралась? Ведь только что вернулась, на улице хоть глаз выколи… Посидим в тепле, с Али поиграем, что еще нужно для счастья?

— Для счастья ничего, но для здорового сна рекомендуется променад. Я ненадолго.

— Я с тобой!

Вот досада: похоже, Вера всерьез полагает, что меня лучше не оставлять одну. Глубочайшее заблуждение, но разуверять не возьмусь. Обидится… Я стараюсь никого не обижать. Вести себя прилично. Это все, что мне остается.

Фонарей мало, мы идем, оскальзываясь в темноте, едва видя друг друга. Это хорошо. Можно расслабить лицевые мускулы, натруженные притворными улыбками.

— Что делается в ликбезе? Как твоя сессия?

— В общаге то же, что и всегда. Прею над книжками. Ритка шастает в поисках свежих впечатлений. Вваливается поздно ночью и с порога возвещает либо: “Вера! Народ интересен!”, либо “Вера! Народ мерзок!” Далее — страстная система доказательств. Сессия кошмарна, я, как обычно, в панике, но надо думать, что и на этот раз обойдется… Шурк!

— Да?

— С тобой поговорить можно?

— А до сих пор ты что делала?

— Чирикала. А хочу поговорить.

— Валяй.

Маленькая, но революция. Доселе мою суверенность в семье, спасибо им, так чтили, что вопросов не задавали. С полгода назад, когда Вера, погруженная в романтическую меланхолию и докучные науки, почувствовала, что у нас не все в порядке, она и не подумала расспрашивать. Вместо этого сочинила в довольно динамичных, растрепанных стишках “Балладу о Гегенюбере”. Там описывались приключения заколдованной красавицы по имени Гегенюбер, которая, заманив кавалера в свои объятия, убивает его ударом толстенной дубины за то, что, утомившись ласками, осмелился вздремнуть в ее присутствии. Что примерно означало: не очумела ли ты вконец со своим проклятым максимализмом? Человек так к тебе относится, а ты…

Хоть на душе было более чем кисло, вызов я приняла и за вечер состряпала “Сказанье о королевском саде”, где также в рифму излагала притчу о вздорном нищем короле, по зимнему времени навравшем, будто болото перед его дворцом — прекрасный сад, из-за чего весенней порой, когда трясина раскисла, легковерный гость прежалостным образом в ней утоп. Отделка стишков была построже, чем у сестрицы, но по части обаяния мой опус явно уступал. Жанр обвинительного акта не принадлежит к разряду поэтических: мол, гляди, какая свинья твой подзащитный… Объясняться подобным манером может придти в голову только филологам, филолог — это, конечно, диагноз…, впрочем, и поныне не думаю, что способ этот по части задушевности и информативности сильно уступает традиционному: “А я ему грю… А он мне… А я…”

Ознакомившись со “Сказаньем”, сестрица покрутила головой, выразив тем сомнение в моей справедливости, вслух же с похвалой отозвалась о форме этой угрюмой писанины. Вскоре я объявила домашним, что со Скачковым развожусь. Мирно, без взаимных претензий. Все окончательно, обсуждать нечего. И наступило многонедельное молчание — неестественное, истяжное “молчание о”… Будто в доме лежал покойник, которого почему-то невозможно в подобающие сроки предать земле. Так что теперь веркин демарш меня почти обрадовал.

— Знаешь, мама надеется, что вы помиритесь. Говорит, он, дескать, чудесный парень, обожает тебя, а в тебе разбушевались отцовские фамильные демоны, но по существу ты ведь добрая и отвечаешь за себя. Это она так думает. А папа ей сказал, что “с Виктуаром покончено”, но ты страдаешь, ты в опасности. Так кто прав?

— “Она страдала. Вихорь шумный, свистя, покров ее клубил”… Он-то откуда может знать? Утром, уходя на работу, я говорю ему “До вечера!”, вернувшись, здороваюсь, перед сном желаю спокойной ночи. И могу тебя уверить, что, исполняя этот ритуал, ни разу не зарыдала глухим басом. Тем не менее прав — он.

— Ужас… Не может быть… Совсем никакой надежды? И маму жалко. Она Скачкова любит.

— Если будете опять мыть мне кости, объясни ей, что драматизировать не стоит. Он влюбился в другую. А мне захотел напомнить, что у мужчины есть особые права. Начал надираться до рвоты, хамить и строить куры моим приятельницам. Аське голову морочил, Римме, Валентине… В общем, лодка перевернулась, и у нас у обоих появилась возможность освежиться.

Умственно выдающиеся шерифы в американских боевиках острят в подобном стиле. Но мне так проще: меньше вероятность, что разревусь.

Приостановившись посреди пустынной улицы и поймав меня за рукав, сестра пытается в темноте рассмотреть, смеюсь я или говорю серьезно.

— Версия для мамы?

— Версия. А если хочешь, и правда. Для меня все сложнее, но это ж мой род помешательства — усложнять. Думаешь, я кочевряжусь, не хочу говорить? Да я бы охотно… Могу рассказать, какой Скачков низкий негодяй, а я невинная овечка. Или, как маме кажется: я — монстр гордыни и деспотизма, а он — чувствительная душа, угодившая в жернова. Берусь состряпать из этого трагедию, слезливую драму или фарс, и нигде не погрешить против фактов. Только что мы вчетвером ломали голову, как щенка назвать. А тут надо найти имя раздору двух не самых бесхитростных людей. Он утверждает, что я никогда его не любила…

— Идиот!

— Не уверена. Может, это и правда была не любовь. Какая-то другая жажда, которую, наверно, утолить нельзя, даже хотеть этого не надо бы. Но если так, мне и любви не нужно, и вообще ничего… Мы с тобой когда-то постановили, что не подобает выворачивать душу наизнанку. А это невозможно, только и всего. Технически недостижимо. Всем, кому кажется, будто они изливают самое сокровенное, только и дано, что изложить версию…

Еще не хватало! Язык мелет сам по себе, нагло вырвался вперед, предоставляя мыслительному процессу плестись в арьергарде. Род истерики. Противно: стихия словоблудия уносит тебя, как щепку…

— Но ты могла бы бороться!

— И ты туда же. Зачем? Если бы между нами встало что-то внешнее, я бы на все пошла. На все, понимаешь? Но это же чушь, мелодраматическое беснованье. Ни от подвигов, ни от преступлений толку не будет. Нас прежних больше нет. Что я могу? Изменить прическу? Понизить уровень притязаний? Расстелиться ковриком? Скоропостижно родить? Сыграть на ревности или жалости? Мужичонко забаловал, но есть бабьи способы не дать ему уйти. Это называется удержать мужа. А на что мне муж?

Сколько мертвых слов. Я стараюсь не врать. Напрасный труд. Правда так же мертва, как самые последние враки.

— А эта другая, она существует? Кто, откуда взялась?

— Никогда ее не видела. Знаю только то, что сказал сам Скачков. Они вместе работают, и это она сделала первый шаг… воображаю, какой павлиний хвост он предварительно распустил! Видимо, хорошая девочка, да и он не так глуп, чтобы связаться с дрянью. Она на три года моложе меня. Не в пример мне длинноногая. Восторженная. Росла без отца, мечтала о мужчине старше себя, о мужском руководстве, и вот в Скачкове ей почудилась эта нравственная зрелость…

Внезапный — на нервной почве, должно быть, — смех прерывает мое повествование на полуслове. Вообразив милого, в общем-то, ее сердцу Скачкова в подобной патриархальной роли, смеяться начинает и Вера. Мы обе хохочем всласть, до слез, — наш полузабытый детский способ разделываться с бедами. С моей так не справиться, но минута хороша.

Отсмеявшись, Вера облегченно вздыхает:

— Уф! Слава Богу! На страдалицу ты не слишком похожа.

— Боюсь, что слишком. Самочувствие неописуемо гадостное. Не была наркоманкой, но подозреваю, что смахивает на ломку. Если еще не хуже.

— Ты вот что учти, — сестрица поворачивает ко мне большеглазое, вмиг посерьезневшее лицо. — Ни отступать, ни падать тебе нельзя. Некуда. У тебя за спиной я. Всю жизнь так было, и теперь так. Падая, ты сомнешь меня. Ты-то потом, может, еще и поднимешься, но меня уже не соберешь. Запомни!

Мы все — что я, что Скачков, что Вера — в ту пору изъяснялись, мыслили, чего доброго, и чувствовали сплошными метафорами. То продирались сквозь их колючие заросли, то блаженствовали под их пышной сенью — ну да, я и тут их наворочу до полного непотребства, без этого не обойтись. Что до последней вериной метафоры, это уж, слава Богу, преувеличение. Но трогательное.

На обратном пути мы уже обсуждаем ее дела — даже при самом нежном сочувствии Вера не в состоянии долго поддерживать беседу о чем-либо другом. Сейчас я признательна ей за это. Ее юношеский запоздалый эгоизм ничуть не хуже моего преждевременного эгоизма мрачной развалины. Ведь и я, хоть исправно подаю нужные реплики, вовсе не думаю о ее печалях, с настороженностью опытного больного прислушиваясь, как там поживает моя боль в середине груди.

— Наверно, я зря отказала Вадиму. Если бы не влюбилась в Богдана, я бы так не поступила. Там все было безнадежно, а все-таки стать женой его друга казалось и тяжело, и некрасиво…

— Прежде всего скучно. Ты бы взвыла на второй месяц.

— Я рискую взвыть и сейчас. Помнишь, как я рвалась в университет, как верила, что там начнется интересная жизнь? Ну и что? Не так-то она и увлекательна, а теперь ей конец, до выпуска осталось всего ничего. Потом служба, ты лучше меня знаешь, как оно… На что теперь надеяться? Мне двадцать пятый год — и ни одного стоящего романа.

— Хватит прибедняться. За тобой вечно кто-нибудь таскался, изнывая от восторга. Это при том, что на филфаке сплошные девицы, сама Афродита осталась бы на бобах.

— Ну и я осталась! Всем моим победам грош цена. Катышев был влюблен в каждую юбку, в мою — только чуть больше, чем во все прочие. Богдан не в счет, хотя ради него я бы на все пошла. Но он-то потоптался вокруг да около запретного плода, посожалел, зачем он муж и отец, и испарился. Вадим — да, и стихи мне читал, и букеты таскал, и по вернисажам водил, а толку? Все портил: “Для меня главное семья, я полюблю ту женщину, которая родит мне детей!”, “Почему ты не хочешь быть попроще?”, “Время идет, с такими запросами можно вовсе замуж не выйти”… Изумительный способ вскружить девушке голову! А при всем том теперь я понимаю, что этот зануда был прав. Филфак — женский монастырь, среди твоих друзей я вечно на вторых ролях прелестного дитяти, а теперь и эти компании распались, что же меня ждет? Еще год-другой, и я — старая дева! Тебе хоть есть что вспомнить…

— Не дразни судьбу. Эти воспоминания перевариваются, как хорошая доза отравы.

— А я предпочла бы их: все лучше пустоты. Чувствовать себя одинокой стареющей женщиной, которая никому не нужна…

— Во-первых, потише в моем присутствии: я-то старше. Во-вторых, никто не принял бы тебя за одинокую стареющую. И потом, знаешь, человек, у которого есть кому десять раз в день пожаловаться на одиночество, еще не вполне Робинзон.

— Не надо играть словами, ты же прекрасно понимаешь, что это совсем другое!

Родителей мы застаем сидящими на полу. Они заняты щекотаньем щенячьего пуза. По очереди: пузо у Али не столь обширно, чтобы можно было предаваться такому наслаждению вдвоем.