Это была самая длинная зима в моей жизни. Острая боль, будь она в разбитом сердце или в прогнившем зубе, имеет свойство неимоверно растягивать время. С ней трудно вытерпеть минуту, час, день. А тут — месяцы. Подобно больному человеку, который мечется под одеялом, ища позы, что принесет хоть малое облегчение, или захворавшему зверю, рыщущему в чаянии целебной травки, я цеплялась за любую возможность хоть что-то изменить. Пореже бывать дома. Меньше сидеть на службе. Лучше бы вообще не оставаться на одном месте… И тут повезло — начальство предложило съездить в Обнинск на двухнедельные курсы издательских работников. Курсы ведомственные, ведомство не бедное: обещали отдельный номер в гостинице. Я простилась с домашними, напоследок потрепала Али по толстому брюшку — уже избалованный, боксеренок теперь переворачивался на спину с кокетливым самодовольством — и пустилась в дорогу, пообещав присылать открытки.

Номер мне и вправду предоставили одноместный, по моим скромным понятиям уютный: то ли с паласом, то ли с ковровым покрытием. Вот только — девятый этаж… Окно на легкой задвижке, открыть проще простого. И глубоко внизу — надежный, твердый асфальт с наледями. Я запретила себе даже приближаться к этому окну. А когда искушение уж совсем одолевало, принималась крыть себя грязными площадными словами, каких ни раньше, ни позже в моем лексиконе не водилось. Никогда бы не поверила, что в столь примитивном средстве может быть прок. Но кажется, был.

Занятия проводились в соседнем с гостиницей здании, народу со всех концов нашей необъятной понаехало много, однако посещаемость контролировали. Я приноровилась было, отметившись при входе, усаживаться в заднем ряду и дремать, с вдумчивым видом упершись лбом в ладонь, а локтем — в крышку стола. На беду, молодая редактриса из Ленинграда облюбовала меня в подруги: садилась рядом, заговаривала, хихикала — мешала. Такая добродушная, оптимистичная. Из тех, кому “все интересно”, кто не может взять в толк, как же не стремиться к знаниям. Сведения, сообщаемые лекторами, были либо всем известны, либо никому не нужны, но она прилежно внимала, вылупив глаза и вопросительно поталкивая меня в бок всякий раз, когда что-то казалось ей не совсем понятным.

Три года спустя мне, вроде бы излечившейся от старого кошмара, в ленинградской командировке, в коридоре НИИ попалась на глаза толстощекая приветливая брюнеточка, с которой, кажется, где-то… С каким диким отвращением я шарахнулась от нее! Шарахнулась прежде, чем вспомнила, кто это, прежде, чем осознала неприличие своего жеста. Она была оттуда, из бреда и мрака той зимы, и что-то во мне темное, по-звериному стремительное ощерилось в яростном испуге, пока неповоротливое сознание растерянно мигало, силясь понять, что случилось.

Ни сном ни духом не повинная в моих ассоциациях, дама, к счастью, ничего не заметила. Через пять минут мы пили кофе в буфете и болтали, как ни в чем не бывало. Она оказалась и милее, и разумнее, чем помнилась мне по Обнинску.

В тот день я усомнилась в своем полном выздоровлении.

Около часу занятия на курсах кончались, и я отправлялась бродить по городку. Серые слежавшиеся сугробы громоздились по обочинам дорог. Темное рыхлое небо провисало, навалившись на крыши девятиэтажек. На соснах, покаркивая, дремотно ворочались черные стаи. Припомнив, что надо купить обещанную родным открытку, я высмотрела киоск “Союзпечати”, подошла, глянула… Они были разложены веером: “Поздравляю!”, “С днем рожденья!”, “Да здравствует” то да се и даже — редкость — “Счастливого путешествия!” Розы, анютины глазки, райские птички, лилии, бабочки. Разноцветный игрушечный парусничек с прыгучими зверюшками на палубе, с пестрым вымпелом на мачте.

— Дайте мне, пожалуйста, вот эту… Нет, еще эту. И вон те три. Да, все три подряд.

Человеческая натура, припертая к стенке, подчас выкидывает странные коленца. Мне вдруг патологически остро захотелось ярких красок. Казалось, я загибаюсь оттого, что кругом все черно-белое. Хоть, разумеется, помню много таких же пасмурных зимних дней, когда в душе неистовствовали все цвета радуги… нет, вот этого не надо. Если ты начнешь хлюпать еще и на улице средь бела дня, я тебе, так тебя и разэтак, в здравом уме и твердой памяти сама окошко открою… “Любезные мои маменька, папенька и сестрица! Мне здесь нравится. Роскошные апартаменты на девятом этаже — достойный приют моей царственной лени. Занятия кончаются рано и трудности не представляют. Сказала бы, что и смысла не имеют, но они имеют его: я отдыхаю, как никогда. Живите праведно. Лелейте Али! Постараюсь написать еще, но если нет, не сердитесь: говорю же, обленилась непотребно”.

С тех пор мои блуждания обрели цель. Я искала киоски “Союзпечати” и скупала открытки. Все, кроме октябрьских краснознаменных и февральских красногвоздичных — если и спятила, то не настолько, чтобы и в них найти нечто целительное. Кроме первого, нашлось еще два или три киоска. Моя открыточная коллекция росла. Набралась уже пачечка толщиной с карточную колоду. Я их потом лет пятнадцать рассылала, прежде чем последние обнинские бабочки полетели — “С днем рождения!” — куда-нибудь в Ригу, Париж или Йошкар-Олу.

Домой я вернулась дня за три до срока формального развода. Февраль был на исходе, но морозы грянули опять, еще свирепее январских. При дыхании воздух свертывался в легких ледяными творожистыми комками, и я боялась свалиться прежде, чем все будет позади. Это была типичная псевдопроблема: официальным церемониям ни я, ни Виктор значения не придавали. Брак в свое время оформили только из уважения к скачковским “предкам”, год с лишним кротко сносившим наше беззаконное сожительство. Так называемые простые люди — шофер и деревенская бабуля. Хоть шофер и был бесшабашным старым гулякой, а бабуля — одной из умнейших голов своей эпохи, разврат ученого, но непутевого сына на глазах у соседей наверняка доставлял им много неприятных минут. Впрочем, я и как невестка была не подарком — шальная девка, бесприданница и бездомовница, вечно “в штанах”, на велосипеде гоняет, рожать не хочет, разве ж Витька с такой остепенится?

Мы, правда, еще и моего распределения опасались. За Можай силком загонять в те годы было уже не принято, однако в воздухе висело: могут загнать. По закону вправе. А учитывая виды, которые имела на меня влиятельная факультетская персона, опасность возрастала — черт знает, куда его поведет, обманутого в своих ожиданиях? Но уж свадьбы, само собой, не было. Я отказалась категорически, и старики не долго спорили: брачный пир сожрал бы многолетние сбережения. Причем — только их, мои-то родители ничего не сберегали, а если бы что имели, нашли бы этому более осмысленное применение. А так мы ограничились тем, что сводили в приличную кафешку наших двух свидетелей — Толю Катышева и Римму Лукину, не по возрасту монуменальную и оттого слывшую “ну просто жутко!” некрасивой переводчицу-германистку. В тот вечер вольнодумный Публий все задирал ее, обзывая “партайгеноссе” за лояльность к властям предержащим. Слушать их препирательства было нудно, да и вся эпопея с бракосочетанием раздражала — не обошлись-таки без благословения Родины-матери!

Римма отбрехивалась флегматично, небольшими яркими глазками посверкивала лукаво, как человек, понимающий что-то свое. Понимала она, видимо, то, что без лояльности благосостояния не видать, а без благосостояния жить скучно. По случаю свадьбы она преподнесла нам узкогорлую хрустальную вазочку для цветов, тяжеленную, как орудие убийства.

Теперь, “когда я пишу эти строки”, хотя я-то набираю их на компьютере, Римма работает в частной фирме, превратилась в импозантную матрону, и, даром что солоно приходится, о советской власти не вздыхает: с памятью у нее все в порядке. А вот Катышев, по слухам, коммунист. Да не какой-нибудь, из лютых. Готов, кабы не пошатнувшееся здоровье и остаточные элементы законности, собственноручно всех демократов передушить. И воспетых некогда его младою лирой сестер Гирник, надо полагать, не помиловал бы: тут ведь принцип превыше всего. Нестойкой в своих державных идеалах “партайгеноссе Лукиной”, хоть и целовались, помнится, у костра на бережку, тоже вряд ли вышло бы послабление, она ведь и по части арийской чистокровности подкачала… Нет, не могу смеяться. Будь она проклята, эта загадка природы, разом и плоская и бездонная, так мало касательства имеющая к борьбе классов! Плюнуть, поскорей отвернуться от харь, кровожадно вопящих на митингах: слишком тоскливо вспоминать, что не всегда они были такими. Что искра Божья сияла или, ладно, пусть не сияла, но брезжила когда-то и в них. Однако Катышева тех давних дней я помню и помнить буду: человек был не из последних. И все эти старые цветные картинки из коллекции памяти — “помнишь, в Судаке”, “а помнишь, в Загорянке” — некому отослать, они останутся при нас, пока мы существуем. О чем просить судьбу? Теперь уже, наверное, об одном: никогда больше не встретиться.

Этот пассаж, настоянный на мутноватой смеси личных мотивов с гражданскими, вылупился у меня в начале июля. А на исходе августа пришло запоздалое известие. Когда я обращалась к высшим силам со своей легкомысленной просьбой, Анатолия уже два месяца как не было на земле. Это сообщение мне прислал житель Израиля, последний друг, оставшийся у “красно-коричневого” Катышева, невиннейшей души старик из тех, что не обидят и мухи, но — хоть смейся, хоть плачь — сталинист.

Смерть упраздняет гражданские мотивы. А от дружества, пусть и давнего, и полунадуманного, еще долетает слабый свет. Жил когда-то в подмосковном селе мальчишка. Его прозвали Хохотунчиком, такой был веселый. Потом он вырос. Выучился. Пробился в люди. Застолья полюбил, походы, стихи, смелые мысли, женщин. Но всего дороже ему был Хохотунчик — ребячливый дух, не покинувший взрослого, ненавидевшего зрелость. Он мечтал уберечь его любой ценой.

Не вышло. Жизнь, тяжелая и сложная, убила в нем дар беспечности. Этого он ей не простил.

Да и не могло выйти, Публий, дружище. Что такое старый Хохотунчик? Нежить, дитя-призрак с клыками пожилого упыря. Твоя голова уже седела, а он все внушал тебе шальные замыслы и сам же не давал довести их до конца. Вечно ты то жениться собирался невесть на ком, то за границу бежать, то поэму хвалился сочинить о прекрасной пиратке. Даже помню начало:

С утра перепачкан цветными камзолами На пристани старый гранит. Сегодня уйдут галеоны за золотом, Господь нас храни…

Да простятся тебе твои заблуждения. А мне — та нечестивая просьба. Пора бы знать: к судьбе лучше не соваться с пожеланиями. Тебя могут услышать.

Ну, а со Скачковым мы встретились в условленное время в подобающем случаю присутственном месте. Были мы оба смутные, приморенные — он тоже, хотя его-то ждали, он-то был любим. Отделались быстро. А на улицу, в солнечную сверкающую стужу выползли, пошатываясь, словно дрова на нас возили. Скачков впал было в длинную болотистую фразу:

— Но ты ведь, я просто не сомневаюсь, ты уже пережила это, вышла из этого очищенной, просветленной, ты всегда умела…

— Не верится, — тихо призналась я. Уже не нужно было фанаберии, противоборства страстей, мнений, самолюбий. Мы — две грустные тени на том берегу заледенелого Стикса, шелестим что-то, от чего ни на небе, ни на уже ничто не зависит.

— А мне-то как не верится! — вскинулся он, еще противясь, вроде бы не желая признать наше новое потустороннее состояние. — Слушай, может… зайдем?

Он указывал на пивнушку, куда мы, бывало, прежде заглядывали. Смотрел с такой надеждой, будто там, в плохоньком кабачке, нас могло ожидать некое всеразрешающее чудо. Ему хотелось оттянуть последнее мгновенье. Мне… да, и мне. Треклятая бессмыслица.

— Хочешь обмыть событие? Сделай это за двоих, доверяю. А я пойду, извини. Обещала быть дома пораньше.

— Так ненадолго же! На десять минут. Давай, а?

— Нет. Действительно пора.

— Я тут думал недавно, — уже с вызовом. — Ничего страшного! Тридцать четыре года, жить осталось совсем немного, так какая разница?

— Ох, перестань…

Когда-нибудь, хоть в старости, если все же до нее дотяну, я так поднаторею в презрении, что, может быть, прощу этому предателю надругательство над нашим прошлым. Неужели нельзя было прийти и прямо сказать, мол, “полюбил другую, прощай, Александра”? Чистым ударом меча, фигурально выражаясь, разрубить… Так нет же: за последние месяцы истрачено столько пошлых, унизительных для обоих словес, пошли в ход дрянные кобелиные выходки, мелкие колкости, жалостные ломанья дешевого комедианта! И вот все изгажено, в душе — не рана уже, а гангрена… Простить? Никогда!

Человеку ведомо о себе и о том, что с ним будет, куда больше, чем кажется. Ведь и я подспудно знала-таки, что мы со Скачковым плохо кончим. Моя вера в наш союз оттого и была такой варварски пламенной, что тихий голос из глубины сознания шептал другое.

Заключаются ли браки на небесах, еще вопрос. Но наш там расторгли. Вместе жить на земле мы так и не научились. Только и делали, что трепались да разгуливали по облакам. Отпущенное нам время истекло, а мы, вроде сиамских близнецов, не знали, как оторваться друг от друга. Тут меч не годился, требовалась замысловатая операция. Видно, в том и было предназначение всего комплекса скачковских безобразий.

Что же мне ему прощать? Если только Аську, чуть не подхватившую похмелье в чужом невеселом пиру? Но это обошлось: у нашей пишущей братии свои способы и утешаться, и даже утилизировать как раз то, что совсем ни к чему не пригодно. Анастасия той осенью разрешилась циклом любовной лирики. Там хмельное круженье палой листвы, этакая обманчивая прелесть… Лет двадцать спустя цикл войдет в ее поэтический сборник. А малюсенький, не крупнее наперстка, бес, что прежде ехидно хмыкал во мне, стоило тем стихам попасться на глаза, отжил свое и сдох: теперь я их просто люблю.

Все ты, Скачков, сделал правильно. Обоих вызволил из ловушки. Что бессознательно, неважно — интуиция всегда была самой сильной твоей стороной. А что некрасиво и больно, не мне тебя судить. Видимо, нас нельзя было спасти сознательно, безболезненно и красиво.

Чем ты расплатился, не моего ума дело. Надеюсь, твоя пеня была полегче моей. Хотя бы благодаря длинноногой Ларе. А себя не жаль. Задним числом все эти терзания значат не больше, чем ночной плач щенка, оторванного от родимых сисек. Щенка, который давно умер от старости.

Среди наших придуманных и суеверно поддерживаемых традиций было особое воскресенье — последнее в августе. На этот случай имелся ритуал. Мы, большую часть отпущенного нам срока прожившие то у Гирников, то у Скачковых, а чаще порознь, в один и тот же условленный час запасались я съестным, он — бутылкой вина, выходили из дому и шли по лесной дороге навстречу друг другу. Между его поселком и моим городком было напрямую километров десять через бор, заросший веселым лиственным подлеском. С погодой, как правило, в этот день везло: можно было издалека разглядеть, когда появится на безлюдной дороге крошечная долгожданная фигурка. Среди зыбкой, первой желтизной тронутой зелени, в ясных предосенних лучах она двигалась легким танцующим шагом — даль такая, что, если бы не знать, не поймешь, приближается или уходит.

Теперь, когда случится вспомнить его, я больше не слышу голоса, не вижу крупных планов. Только ту милую пляшущую фигурку. Она удаляется.