В апреле на просеке полезли из-под снега пучки желтой спутанной травы. Просека — высоковольтная линия — резала наискось клочок соснового лесопарка, через который я, как и прочие обитатели нашего квартала, бегала по утрам на электричку, вечером обратно. Там же прогуливали собак все, кто их имел. Али, встречающий первую весну своей жизни, шалея, носился по этим на глазах множащимся кочкам, сам такой же желтый. Издали это выглядело так, словно одна из них ожила и в безумном счастье заметалась взад-вперед, перелетая через головы своих недвижных сестер.

Потом сквозь жухлые колтуны кочек проткнулись зеленые иглы. Высохли тропинки. На пруду, извилистом и длинном, будто хотел притвориться рекой, появились лодки. С того берега, от карусели и маленького смешного колеса обозрения, стала долетать туповатая музычка. Пришло лето, хотя мне оно было ни к чему.

Али тоже бодро игнорировал то обстоятельство, что не нужен мне. Он рос и резвился. Его стремление общаться со всем, что движется, не знало предела. Скоро все окрестные собаки, которых он страстно обпрыгивал и нещадно обмусоливал при встрече, стали и моими добрыми знакомыми. Я гладила их по мохнатым лбам, крутым и плоским, чесала за ушами, висячими и стоячими, рефлекторно воркуя: “Хорошая, хорошая псина!” Уже мгновенно отличала дратхара от спаниэля. Могла потолковать о судьбах собачества и признаках пород. Сообщество местных собаковладельцев одобряло нас: Али — как приветливого недоросля хороших кровей, меня — как милую женщину, простую в обхождении.

В ежевечерних блужданиях по тем же дорожкам, под теми же соснами было что-то одурманивающее. Я помнила наперечет — уже не головой, а ногами — все узловатые корни, выпирающие из тропинок. Знала все три помойки, на которые был горазд удирать мой питомец. Изучила укромные уголки, где можно, если повезет, скрываться от людей и зверей.

В этом смысле всего надежнее была крошечная тенистая полянка у самой воды. Али шлепался в пруд и принимался плавать, пуская пузыри и восторженно ухмыляясь, а я садилась на бережок и впадала в оцепенение. Поверхность воды подрагивала, мельтешили сонные зайчики, и однажды я поняла: не помню лица. Оно распалось на фрагменты, словно кто-то изорвал и выбросил в пруд фотографию. Клочки плыли отдельно: пара близоруких растерянных глаз, и задумчивая складка между бровей, и мужицкий широкий нос, со временем рискующий стать недвусмысленно розовым и рыхлым, и хулиганская ухмылка — не многовато ли мелких острых зубов, сэр? — и подбородок с ямочкой, который его обладатель, по собственному признанию, с детства не забывал выпячивать, чтобы физия смотрелась мужественнее…

Все детали на месте, а мозаика не складывается.

Пустое, тягостное усилие. Работенка для замороженных. Каю хотя бы награду сулили, весь мир и пару коньков в придачу, а я из чего бьюсь?

— Уберите собаку! Да что же это?! Собаку уберите!

Ну, опять Али пристает к прохожим. Мерзавец обожает их крики. Они нравятся ему больше, чем похвалы и ласки, не говоря уж о безразличии. Кажется, он принимает их за особо энергичное приглашение к игре. Заливается радостным лаем, носится кругами, не даваясь мне в руки, не внемля зову, отчего двуногое паникует и ругается еще громче. Тщетны все мои “извините, не бойтесь, это же щенок, он очень добрый, он играет” и прочие попытки проинформировать об истинном положении вещей. Тогда я бросаюсь бежать, и Али, объятый новым приступом восторга, устремляется следом. Брань несется нам в спину. Но я бегу, надо же, это уж не прежняя одышливая трусца, а приличный галоп. Еще недавно ослабевшее сердце заходилось на первых же секундах, и я после этих пробежек насилу притаскивалась домой, постыдно взмокшая. “Как мышь”, — почему-то говорила мама.

Стало быть, силы возвращаются. Физические по крайней мере. Душевных не наблюдается совсем, однако источник слез высох. Надо думать, от беспардонной эксплуатации. Боль, хоть и скручивает по временам не легче прежнего, перестала пугать. Я уже все про нее знаю, в том числе главное: она пройдет. Замереть, вытерпеть — и отпустит. И повторяться это будет все реже.

Да и призраки былого, еще осаждающие меня, мельчают. Они теперь похожи не столько на разъяренных фурий, сколько на тучу слепней. А я — на понурую, притерпевшуюся к своей доле клячу.

Где он, гордый, живительный гнев, который должен бы воспылать в груди при подобной мысли? Ни искорки…

“Все ношусь со своей перееханной душой, нашептываю ей что-то, словно помешанная, а она, может быть, давно мертва.

Почему я забываю его лицо? Почему не жажду, как положено, его рук, его поцелуев, не ревную к сопернице, не хочу отомстить? Это было бы низменно, пошло, я бы негодовала на себя и противилась. Но и того нет. Никаких признаков жизни”.

Я веду дневник. Потребность в бумагомарании не отмерла, справедливо было бы считать ее каким ни на есть проявлением жизнедеятельности, но это как-то не приходит мне в голову.

Лето близится к концу. Родители, поручив нам с Верой заботы о возлюбленном существе, собираются на месяц в Одессу. Конечно, отец до последней минуты будет кочевряжиться, показывая, что “пока ничего не решил”. Впрочем, надо все же допустить, что ему просто нездоровится. Еще бы: он годами почитай что не встает с дивана. Самый цветущий организм закис бы от неподвижности, а ему как-никак семьдесят четыре. Редкие поездки на юг да две-три пешие прогулки за лето — вот и все, на что он еще соглашается, всякий раз предварительно измотав маму капризами. Знает, как ей хочется вырваться, вот и куражится.

— Коля, подумай, ведь уже середина августа. Времени почти не осталось. Едем мы или нет?

— А, так тебе не терпится? Что ж! Если ты не в состоянии не докучать мне вопросами, изволь: мы никуда не едем!

Если уж брякнет такое, пиши пропало. Это очередной величавый принцип: его приговоры окончательны. Так было прошлым летом. И позапрошлым. Но на сей раз все идет благополучно. Мама, сама того не сознавая, здорово припугнула его своей дружбой с собаководами. Всю жизнь мы избегали случайных знакомств, благо при желании таковым можно счесть любое знакомство. Потакая мужу, мама легко отказывалась от них: “Неужели ради пустой болтовни с чужими я стану огорчать близкого человека?” А тут вдруг в ее мир ввалилась целая орда посторонних. Особенно настораживает отца некто Владовский, хозяин боксерихи Оды, джентльмен от аккуратнейшей в мире плеши до подошв штиблет, безукоризненных даже в разгар весенней распутицы. Он бесценный советчик во всем, что касается рациона и воспитания Али, но главу семейства передергивает при одном его имени.

Билеты уже куплены, и мама, никогда прежде не обременявшая меня прощальными наставлениями, изменяет этому обычаю:

— Саша, хозяйка Кешки утверждает, что недели через две где-то здесь неподалеку будут делать собакам прививки от бешенства и чумы. Смотри в оба, не прозевай объявление, иначе ради этого придется таскать Али к черту на кулички.

— Угу.

— Не забудь, а то я тебя знаю! Да, и еще. Хозяйка Тэгри слышала по радио, что со следующего понедельника начнется страшная жара, градусов за тридцать. Она советует не гулять с Али в самое пекло, выходить только ближе к утру или уж вечером. И главное, не позволять ему в этот зной играть с Дэзи. Они так носятся, что недолго сердце испортить.

— В его возрасте?

— Вот именно! Владовский меня предупреждал, что сердце у боксеров слабовато, и у молодых в том числе. Правда, хозяин Дэзи считает, что это глупости, но ты его не очень-то слушай. Дэзи овчарка, они крепче, а другие породы он плохо знает, сам сказал. Да, а еще Владовский сегодня так смешно рассказывал, что Ода…

Отец темнеет лицом. Сейчас сцену закатит. И ведь знает, что Владовский лет на двадцать пять моложе мамы, что женат и бесконечно заботлив к своей утонченной, кисловато учтивой, бледной, как чахнущий без солнца цветок, Наталье Кирилловне. Даже пытался нанять маму, чтобы за деньги составляла Наташе компанию, пока он на службе. “Больше ничего не нужно, только бы она не оставалась одна, ей это тяжело, у нее больные нервы, щитовидка, знаете ли, страхи…” Мама и в мыслях не имела соглашаться, но отец все равно разозлился, увидев в предложении Владовского уловку соблазнителя. Как ни грубы его инсинуации, за ними — уверенность, что перед мамой, старой, пропахшей “Беломором”, еще в начале войны раз и навсегда махнувшей рукой на свою внешность, да и всегда презиравшей дамские ухищрения показаться нежнее и моложе, стоит ей захотеть, не устоит ни один.

Перекрученная, изломавшая обоим жизнь, но никуда не денешься — любовь. Понимаю, а привыкнуть не могу. Скорее вон из дому, пока не началось. Не выношу скандалов. До дрожи, до тошноты.

— Мы со зверем на просеку, ладно?

— Подождала бы часок, тогда бы и я с тобой пошла, — мама так и не научилась распознавать приближение шторма, он опять захватит ее врасплох.

На просеке лучезарно, безлюдно, бессобачно. Зазевавшись, упускаю момент, когда и моя собака исчезает в неизвестном направлении. Придется обследовать помойки: ближнюю, что на опушке у продмага, вторую — возле узкоколейки, ведущей сквозь заросли ивняка к запретзоне, а если и там нет, отправиться вдоль берега к третьей, она у самой запруды, соединяющей наш лесок с парком культуры.

Нигде ни души. Сосняк будто вымер. Длинные предзакатные тени. Только поодаль на пригорке над прудом стоят, оживленно щебеча, три — в ярком — женщины. Они не из “наших”, не с собаками, с младенцем. Вон коляска стоит на дорожке…

И тут она покатилась. Плавно разгоняясь, двинулась туда, где берег, невысокий, но почти отвесный, обрывается в воду. Все заторможено, как в кошмаре. Едет коляска, что было сил мчусь я, распространяется в тишайшем вечернем воздухе женский визг, и все это медленно, медленно, медленно.

Падение было таким же неспешным. Вверх колесами: ребенка накрыло.

Уже прыгая, вспомнила: плаваю совсем плохо. Если там выше головы, мне и кошку не спасти.

Но оказалось — по грудь. И сверток, пугающе легкий, нащупала под водой сразу. Вытащенный из-под коляски, хилый, с морщинистым, измазанным зеленкой личиком, он тоненько закричал. Мать уже тянула с берега руки, а сама вопила, не переводя дыхания:

— А-а-а! Он умрет теперь, умрет мой с?ночка, умрет!

Ее спутницы приняли сверху тяжелую коляску, намокшее одеяльце, подушку. Когда я кое-как выбралась по скользкому склону на сушу, мокрая и грязная, как жертва кораблекрушения, они в три голоса причитали над младенцем. Заглушая прочие звуки, мать все тянула на низких нотах свой речитатив:

— Умрет мой маленький, ой, умрет!

С ума она, что ли, сошла?

— Послушайте, его надо к врачу, скорее… Да и вам бы в поликлинику…

На меня уставилось исковерканное плачем лицо, и женщина, не меняя тона, прорыдала:

— Там платочек, вы что, не видите? Доставайте, быстро! Щас потонет!

Трясущимся, но повелительным перстом она указывала на цветной лоскут, дрейфующий по глади пруда. Я повернулась и, оставляя на иссушенной зноем тропке влажные следы, потопала к третьей помойке. Вдогонку кричали. Кому теперь за платочком лезть? А ты и так вся в тине, чего тебе стоит?

В кои-то веки сотворила доброе дело, — желчно рассуждаю я, одной рукой таща Али из помойки, другой счищая с бюста зеленые ошметки ила и вязкую прибрежную глину. — Мальчик будет жить — в мире, как он есть, с матерью, какая досталась. Когда-нибудь ему расскажут, что он чуть было не ускользнул на прохладное дно, быстро, без мучений, весь в зеленке и младенческом забытье. Но тут подоспела какая-то баба, бух, плюх — и вот ты наш, ты с нами, сынок!

Пожалуй, до сих пор на свете не было никого, кто имел бы настолько веские основания меня проклинать.