«В каждом общественном организме, — отмечает Н. С. Злобин, — развитие культуры определяется (помимо естественно возникших предпосылок), с одной стороны, предпосылками, созданными предшествующим историческим развитием (экономическим, социально-политическим, духовным), а с другой — обусловленными этими предпосылками социальной структурой и господствующими общественными отношениями, а также конкретным соотношением социальных сил» [50, с. 39–40]. Очевидная разнородность этих предпосылок, различающихся по существу (природные — социальные), по временным параметрам (принадлежащие историческому прошлому — действующие в настоящем), по специфическим проявлениям их социальной сущности, предполагает различия в направлении и степени их воздействия на развитие культуры, в том числе древневосточной культуры.

* * *

Человек, качественно обособившийся от природы, остается, однако, тесно связан с ней и не только генетически, но всей своей жизнью, особенно же материальным производством, человек постоянно и во все возрастающей степени нуждается в природе как в необходимой предпосылке своего существования. Сказанное отнюдь не следует понимать как признание тождества человека и природы, культуры и природы. Такое суждение было бы неправомерно, подобно столь же неправомерному (но распространенному) противопоставлению природы как естественного образования культуре как искусственно созданному продукту человеческой деятельности. В действительности культура не только отличается от природы, но и неотделима от нее, ибо «культура — это прежде всего человеческое отношение к природе, возникающее в ходе истории» [82, с. 107]. В системе человек — природа первичное начало представлено природой, которая поэтому воздействует на формирование культуры. Но как конкретно воздействие природы, древневосточной эколого-географической среды сказывается в формировании данной культуры?

В пустынях и полупустынях, как правило, и не было очагов, где возникали бы древневосточные общества, однако и пустыни оказывали свое воздействие. Преобладают же в этом регионе два типа эколого-географической среды: горы и плоскогорья и плодородные низменности больших рек, каждая со своими специфическими особенностями.

Отличительной особенностью эколого-географической среды долины Нила является определенная территориальная замкнутость: страну отгораживает от остального мира Ливийская пустыня на западе и Аравийская пустыня на востоке, пороги Нила на юге и Средиземное море на севере. Другая характерная черта — регулярность и постоянство природных процессов, проявляющихся в строгой периодичности разливов Нила, симметричность в ландшафте и климате, единообразие в фауне и флоре. Конечно, не следует напрямую объяснять специфичность древнеегипетской культуры перечисленными особенностями ее эколого-географической среды, но нельзя также игнорировать факт, что в древнеегипетской культуре, в отношении древнего египтянина к природе, обществу и самому себе обнаруживаются сущностные черты, созвучные с природой Нильской долины. Замкнутость страны находит свой аналог в резком противопоставлении своей Черной земли (Египта) и ее жителей, египтян, которые считаются людьми в полном смысле этого слова, чужим, Красным землям, обитатели которых не признаются обладающими всеми достоинствами человека. Например, в «Поучении гераклеопольского царя своему сыну Мерикара» (XXII в. до н. э.) сказано: «Подл азиат, плохо место, в котором он живет» [118, 1, с. 34]. Стабильность и регулярность жизненно важных природных процессов напоминает о себе и тем, что в шкале древнеегипетских ценностей одно из высших мест занимают устойчивость, незыблемость, долговечность, воплощенные, например, в бросающих вызов времени пирамидах. Именно поэтому древний египтянин воспринимал нарушение этой устойчивости и незыблемости как величайшую катастрофу, что в знаменитом «Речении Ипусера» (XVIII в. до н. э.) выражено броской и емкой формулой: «Воистину: земля перевернулась, подобно гончарному кругу». Свойственные природе Нильской долины единообразие и симметричность перекликаются с тем, что «древний египтянин обладал острым чувством симметрии и равновесия» [165, с. 42], столь отчетливо проявляющимся в строгой пропорциональности и соразмерности древнеегипетской скульптуры, в ее монументальном спокойствии.

В отличие от «вечных» каменных пирамид древних египтян построенные из сырцовых кирпичей зиккураты древнего Двуречья ненадолго переживали своих строителей. Возможно, и в этом сказывалось различие в мироощущениях обитателей Нильской долины и Двуречья [165, с. 125–128]. Эколого-географическая среда Двуречья характеризуется большей «открытостью» страны, нерегулярностью и непредсказуемостью опустошительных порой разливов Евфрата и Тигра, асимметричностью в ландшафте и климате, разнообразием в фауне и флоре. С этими природными особенностями созвучны выраженная асимметричность шумерских скульптур, тревожная динамичность шумерских рельефов, ощущение быстротечности и зыбкости всего существующего, с одинаковой силой звучащее в словах героя средневавилонской (конец II тысячелетия до н. э.) поэмы «О Невинном страдальце»:

Кто был жив вчера, умирает сегодня. Кто вчера дрожал, сегодня весел. Одно мгновенье он поет и ликует, Оно прошло — он горько рыдает!

и в устах раба, персонажа позднего (возможно, X в. до н. э.) «Разговора господина с рабом», который подкрепляет отказ господина от намерения свершить «доброе дело для своей страны» следующим доводом:

Не свершай, господин мой, не свершай. Поднимись и пройди по развалинам древним, Взгляни на черепа простолюдинов и знатных: Кто из них был злодей, кто благодетель?

Природа плоскогорий и горных районов характеризуется резкими контрастами, проявляющимися зачастую на небольших пространствах, где заснеженные вершины соседствуют с утопающими в зелени долинами, тропические заросли находятся рядом с голыми скалами, буйство, изобилие растительности сменяется крайней скудостью, где бывают резкие суточные и сезонные перепады температур. Этой контрастности природы соответствует занимающая важное место в ханаанейской и ветхозаветной, хеттской и иранской мифологии тема «борение, борьба»: страшная борьба бога земли и плодородия Баала с владыкой морских пучин богом Йамом в угаритском цикле «О Баале и Анате», непрекращающаяся борьба между богами в хеттском мифе о Кумарби и др. Видимо, не случайно именно в подобной пронизанной контрастами природной среде зародилось и утвердилось (VII–VI вв. до н. э.) дуалистическое учение иранского зороастризма, согласно которому Ахура-Мазда — могучий и вездесущий бог добра, олицетворяющий свет, жизнь и правду, непрерывно борется с Ангхро-Манью, богом зла, воплощающим мрак и смерть. Учение кумранитов, иудейской общины II в. до н. э. — I в. н. э., обитавшей в окрестностях Мертвого моря, также проникнуто дуализмом. В одном из сохранившихся памятников прямо провозглашается: «Он (Йахве) сотворил человека для владычества (над) миром и положил ему два духа, чтобы руководиться ими до назначенного им срока. Это духи Правды и Кривды. В чертоге света — родословие Правды, и из источника тьмы — родословие Кривды» [103, с. 33; III, стк. 17–19].

Конечно, природа, эколого-географическая среда не определяет всецело уровень и характер культуры, но, несомненно, воздействует на ее формирование, служит предпосылкой ее развития; проявляется зто воздействие главным образом в индивидуальных особенностях местной культуры.

* * *

В формировании любой культуры властно сказывается воздействие исторической среды. Древневосточная культура в этом отношении находится в особом положении — она оказалась первой культурой, созданной классовым обществом, следовательно, ей пришлось выполнить титаническую миссию первооткрывателя и первопроходца: разрабатывать письменность и создавать устои государства, изобретать условия совместного существования людей, которые различались по своему социальному, имущественному положению, различались этнически, по профессиям и т. д. Если иные общеисторические типы культуры, например античная культура, испытывали стимулирующее воздействие различных культур — первобытной и древневосточной, могли использовать (и использовали) их богатейший опыт и достижения, то исторической средой формирования древневосточной культуры была сравнительно однообразная среда первобытности. Древневосточные рабовладельческие общества образуют как бы архипелаг, омываемый со всех сторон необъятным морем первобытности. Воздействие первобытного окружения на формирование древневосточной культуры было глубоким и постоянным — ведь между ними существовала прямая генетическая связь. Но эта связь не только не исключала, а, напротив, предполагала сущностные различия между обоими культурами. Выявление сущностных признаков древневосточной культуры может содействовать определению того, чем первобытная культура отличается от древневосточной. Контакты между двумя системами (редко мирные и чаще военные) вовсе не всегда приводили к восприятию первобытным обществом новых веяний — эта среда зачастую сама активно воздействовала на древневосточное общество и его культуру, причем нередко воздействовала отрицательно, тормозила его развитие.

Влияние исторической среды на формирование древневосточной культуры обусловило возникновение двух характерных особенностей отношения человека древнего Ближнего Востока к «своему» миру и миру первобытности. Первая такая особенность — обостренное, напряженное ощущение «начальности», «новизны» своего мира. В унаследованных от первобытности космогонических мифах помимо основной старой темы — сотворения неба и земли, животных, растений и человека теперь особо выделяют те черты, которые отличают в сознании людей того времени их мир от мира первобытного. В шумерской поэме III тысячелетия до н. э. «Энки и мироздание» [68, с. 116 и сл.] бог Энки показан главным образом изобретателем мотыги, формы для кирпича, строителем дома, хлева и овчарни, пахарем — словом, создателем «технических» достижений, которыми шумерский мир отличается от первобытного. В древнеегипетском космогоническом мифе бог Птах изображается не только сотворившим мир, он также «создал города, он основал номы, он поставил богов в их святилища» [78, с. 84], т. е. подчеркиваются качественные, сущностные отличия древневосточного мифа, древневосточной культуры.

Вторая особенность — острое ощущение разности, противопоставленности, даже несовместимости этих двух миров — мира древневосточной городской цивилизованности и мира первобытной простоты, дикости, столь выразительно воплощенной в «Эпосе о Гильгамеше» в образе Энкиду:

Шерстью покрыто все его тело, Подобно женщине волосы носит, Пряди волос как хлеба густые: Ни людей, ни мира не ведал, Одеждой одет он, словно Сумукан. Вместе с газелями ест он травы, Вместе со зверьми к водопою теснится, Со скотом водой веселит свое сердце

Если в шумеро-вавилонском эпосе природность, звероподобность и дикость Энкиду — выражения его первобытности — не сопровождаются отчетливым осуждением, то в древнеегипетских текстах, письменных или изобразительных, первобытный мир, воплощенный в «азиатах» востока и северо-востока, ливийцах запада и «презренных кушитах» юга, предстает не только диким и отсталым, но также изначально и постоянно враждебным египтянам. «Азиаты — кочевники, и на востоке возникнут враги. Азиаты спустятся в Египет из-за отсутствия укреплений, и чужеземец будет находиться рядом» [118, 1, с. 54], — сказано в «Пророчестве Неферти» (середина XVIII в. до н. э.).

Однако наряду с подобными негативными оценками первобытности у человека древнего Ближнего Востока существует восприятие ее как некоего иного мира с определенными позитивными чертами, возникает даже, особенно на втором этапе древневосточного общества, своеобразный «мираж кочевничества» [143, с. 39–40]: идеализируется пастушеская жизнь скотоводов, простота их быта и нравов, их неиспорченность и богобоязненность противопоставляются роскоши и алчности, испорченности и греховности горожан. «Мираж кочевничества» — одна из постоянных тем ветхозаветного пророчества, отчетливо выраженная, например, в восхвалении пророком Йиремйаху (Иеремия) рода рехабитов, которым их родоначальник завещал: «Не пейте никогда вина ни вы, ни сыновья ваши. И дома не стройте и семян не сейте и виноградника не разводите и не имейте их, но в шатрах живите все дни ваши…» (Иер. 35, 6–7).

Но однозначное порицание или столь же однозначное прославление первобытности не единственные отклики древневосточной мысли на постоянный «вызов» первобытности. Порой у людей того времени, особенно на втором этапе развития, появляется ощущение диалектической противоречивости первобытности, которой, конечно, свойственны воспеваемые ими свобода, простота нравов и пр., но также присущи нищета и отсталость. Об этом рассуждают, например, участники «Разговора господина с рабом». Вначале раб подкрепляет высказанное господином желание «Приведи-ка мне колесницу, ее запряги, я на волю поеду» словами:

Поезжай, господин мой, поезжай. Вольный бродяга всегда набьет желудок, Бродячий пес косточку отыщет, Перелетная птица гнездо устроит, Бегучий онагр пищу найдет и в пустыне.

Но затем поддерживает сомнения господина по поводу целесообразности задуманного следующими соображениями:

Не езди, господин мой, не езди. У вольного бродяги неверная доля, У бродячего пса обломаются зубы, У перелетной птицы дом ее в стене замуруют, У бегучего онагра степь — его ложе

* * *

Прежде чем перейти к разбору третьей группы предпосылок формирования культуры — структуре социального организма, напомним читателю древнюю легенду о «вавилонском столпотворении». После всемирного потопа, истребившего род людской, у потомков уцелевшего по воле Йахве праведника Ноаха (Ноя) «был один язык и одни слова», однако люди приступили к строительству города и башни, вершиной достигавшей небес, что возмутило Йахве и он решил: «Сойдем же и смешаем там их язык, чтоб не услышал человек язык другого» (Быт. 11, 1–7). Это поздний этиологический миф, стремящийся объяснить происхождение и значение названия Вавилон (др. — евр. бавел) тем, что там «Йахве смешал (балал) язык всех стран и Йахве рассеял их (людей) по всей земле» (Быт. И, 9). Нас в данном мифе, кстати навеянном реальной этноязыковой пестротой огромного города Вавилона второй половины I тысячелетия до н. э., в котором уживалось многоязычное население — вавилоняне, персы, египтяне, иудеи, саки, арабы, пришельцы из далекой Индии и другие, интересует отраженное в нем ощущение важности этого языкового многообразия древневосточного региона, потребность его «объяснения».

На древнем Ближнем Востоке, согласно гипотезе И. М. Дьяконова, соседствовали друг с другом представители различных афразийских языков. Носители древнеегипетского языка осели в долине Нила ок. 5000 г. до н. э., до этого через долину проходили семитоязычные племена, головной группой которых были языковые предки аккадцев, за ними следовали предшественники (по языку) западных семитов — ханаанейского, угаритского, древнееврейского, арамейского и иных языков — и восточных семитов — вавилоно-ассирийского и других языков. В новых районах своего расселения племена, говорящие на афразийских языках, сталкивались с носителями совершенно иных языков — с шумерами в южном Двуречье, с хурритами и урартами (говорившими на родственных между собой языках) в северной Сирии, северном Двуречье и Армянском нагорье. В центральной части Малой Азии племена родственного северо-западнокавказским языкам хаттского языка соприкасались с носителями индоевропейских языков, особенно той их ветви, к которой принадлежит хеттский, а представители другой ветви, индоиранской, персы, мидийцы и другие народы Иранского нагорья встречались с группой особняком стоящих языков, к которым относится, например, эламский [40, с. 21 и сл.; 56, I, с. 90 и сл.].

Перечисленными языками «вавилонское столпотворение» не исчерпывается, но следует подчеркнуть, что распространение языков не всегда обусловлено передвижением племен, носителей этих языков. В древности большую роль играли процессы передачи языка от этноса к этносу без коренной смены населения. Этому способствовала жизненная необходимость в общении между разноязычным населением одного района. Подтверждение тому широкое распространение на древнем Ближнем Востоке lingua franca, т. е. общего для обширного ареала языка, который сначала служил вторым языком, но затем мог превратиться и в основной, вытеснив местные языки. Например, во II тысячелетии до п. э. lingua franca был аккадский язык: даже египетские фараоны и правители Палестины и Сирии вели на нем свою дипломатическую переписку, на аккадском составлялись документы хозяйственной отчетности в Угарите и т. д. В середине I тысячелетия до н. э. и разговорным, и официальным общегосударственным языком для всей западной части Персидской мировой державы стал арамейский язык, которым пользовались практически на всем древнем Ближнем Востоке.

Языковая пестрота, широко распространенное дву- и многоязычье, сочетание местного языка с lingua franca породили столь важный в древневосточной жизни феномен перевода. О значении и месте перевода в жизни общества свидетельствует тот факт, что переводу обучались в школах, и уже в шумероязычной школе III — начала II тысячелетия до н. э. «важнейшее место в преподавании заняли двуязычные терминологические перечни, т. е., в сущности, словари» [45, с. 63 и сл.]. Двуязычие и перевод в значительной мере содействовали сближению между собой местных культур древнего Ближнего Востока и тем самым сыграли огромную роль в формировании древневосточной культуры.

По мнению Ю. В. Бромлея [18, с. 57–58], этнос может быть определен «как исторически сложившаяся на определенной территории устойчивая межпоколенная совокупность людей, обладающих не только общими чертами, но и относительно стабильными особенностями культуры (включая язык) и психики, а также сознанием своего единства и отличия от всех других подобных образований (самосознанием), фиксированном в самоназвании (этнониме)». Это определение подчеркивает теснейшую двустороннюю связь культуры с этносом. Не только культура выступает структурообразующим компонентом этноса, но и этнос, в свою очередь, формирует культуру, что находит выражение в этнически обусловленной специфике многих «продуктов человеческой деятельности» — жилища, одежды, питания и пр. Таким образом, воздействие этноса на культуру носит в основном дифференцирующий характер, и «главным источником локального культурного разнообразия человечества выступают этнические культуры» [76, с. 198]. С течением времени культуродифференцирующее воздействие этноса на некоторые «продукты человеческой деятельности» ослабевает, ко не исчезает полностью, поскольку связь культуры с этносом одинаково жизненна для обоих. Однако следует постоянно учитывать тот факт, что на древнем Ближнем Востоке этнос в вышеприведенном понимании качал появляться лишь к концу рассматриваемого периода, а на протяжении III–II тысячелетий до н. э. более привычными формами «исторически сложившейся на определенной территории устойчивой межпоколенной совокупности людей» были племена, номовые государства, культовые общности и другие [38, с. 167–179].

Правомерность приведенных выше рассуждений подтверждается всей совокупностью древневосточных текстов. Древнеегипетские, ассирийские и персидские ваятели и живописцы тщательнейшим образом воспроизводили наружность, одежду, прическу и прочие приметы представителей «чужих» этносов. Древневосточные писцы составляли обширные «списки народов» типа ветхозаветной «таблицы народов» (Быт. 10), которая не только довольно точно воспроизводила этноязыковой и этнополитический состав Ближнего Востока середины I тысячелетия до н. э. [44, с. 47–64], но и пыталась группировать эти этносы по «генетическому» принципу — мифическому происхождению их от трех прародителей (в этом можно видеть ослабление дифференцирующего воздействия этноса).

Очень существенным и важным было воздействие государства на формирование культуры древнего Ближнего Востока. Оно усугублялось еще и тем, что на древнем Ближнем Востоке государственные границы редко совпадали с этноязыковыми (как это было в долине Нила). Чаще всего в пределах одной этноязыковой общности, например на территории шумероязычного южного Двуречья, существовало несколько государств. Бывало и так, что одно государство, например мировые державы I тысячелетия до н. э., охватывало многочисленные и разнородные этноязыковые общности.

С момента своего возникновения государство оказалось в сложной противоречивой взаимосвязи с культурой. С одной стороны, институт государства способствует культурной интеграции, а с другой стороны, вызывает одностороннюю ориентацию культуры внутри «своей» страны и противопоставление ее другим, «чужим» культурам [50, с. 163]. Такова диалектика воздействия государства, одновременно и объединяющего и разделяющего, которое сказывается во многих сферах древневосточной культуры. Через подконтрольную магистральную ирригационную систему, через подвластный ему царско-храмовой сектор экономики, посредством системы налогов и повинностей государство оказывает прямое и непосредственное влияние на хозяйственную жизнь, формируя отношение древневосточного человека к природе, к труду, к людям, к различным социальным группам, как, например, это были призваны делать и, по-видимому, делали знаменитые «образцовые хозяйства» — парадисы персидских царей Ахеменидов, служившие «идеологическими витринами» государства [143, с. 451–455]. Осуществляя законодательную власть, наблюдая за выполнением законов, деятельно и постоянно участвуя в религиозной жизни, располагая школами и другими средствами воздействия, древневосточное государство самым активным образом регламентировало и «духовное производство». Однако многогранное и разностороннее влияние государства на культуру не было и не могло быть одинаковым во всех странах древнего Ближнего Востока, учитывая типологические и стадиальные различия возникавших там государств, среди которых различаются «номовые государства», «территориальные царства» и «империи» [47, с. 3 — 16].

Номовое государство (или город-государство) III–II тысячелетий до н. э. обладало естественно отграниченной территорией, орошаемой магистральным каналом. Центром государства был окруженный стеной город с храмом главного бога и дворцом правителя, вокруг которых располагались склады продовольствия, оружия, сосредоточивались мастерские ремесленников. Такое номовое государство было по необходимости небольшим, например, территория государства Лагаш на юге Двуречья не превышала 3000 км2, а население — 150 тыс. человек, в Эбле обитало около 260 тыс. человек, большинство же номовых государств Шумера, Палестины и Сирии было еще меньше. Для такого государства-карлика, соседи которого, постоянно соперничающие с ним из-за воды и земли однотипные государства, порой располагались в пределах прямой видимости, самое главное было самоутвердиться, выработать и отстоять свою самобытность. Поэтому воздействие номового государства преимущественно выступает как дифференцирующий фактор культурного развития: государство всеми силами внедряет в сознание своих граждан единое отношение к чужакам, подчеркивает противопоставление «мы — они». Это достигается разными средствами — внедрением общего самоназвания («дети Лагаша»), почитанием своих богов, введением своих законов и пр. Малые размеры номового государства и малочисленность его жителей, которых объединяли и общинные отношения и — часто — родственные узы, которые жили бок о бок, знали друг друга, позволяли прибегать к наиболее эффективному средству воздействия — устному выступлению глашатая, жреца, предводителя, как это описано в шумерской поэме «Послы Аги…»:

Гильгамеш перед старцами своего города Слово говорит, слова их ищет

Территориальное царство (не совсем удачный термин, поскольку все типы древневосточного государства были «территориальными» — ведь основой их служил не гражданский коллектив, как в античном полисе, а более или менее отграниченная территория), как правило, охватывало бассейн реки или нескольких рек, питающих водой крупномасштабную ирригационную систему. Эти государства располагали площадью в десятки тысяч квадратных километров, имели миллионное население, десятки городов и тысячи деревень. Определившая становление и существование этих государств центростремительная тенденция, переход от былой раздробленности к максимальной централизации, всемерное усиление царской власти и удельного веса царско-храмового сектора — все это неизбежно способствовало консолидации культуры в государствах этого типа. Стали появляться общие для всего населения государства названия жителей, например, «черноголовые» — так названы жители Вавилонского государства в законах царя Хаммурапи: «Вот справедливые законы, которые установил Хаммурапи, могучий царь, и тем самым давший стране истинное счастье и доброе управление» [118, 1, с. 174].

Древневосточные империи или, лучше, мировые державы, такие, как Новоассирийская, Нововавилонская и Персидская, характеризуются огромной протяженностью (Ахеменидская мировая держава простиралась от долины Инда до берегов Эгейского моря, от порогов Нила до пустынь Средней Азии) и многомиллионным населением (для Персидской державы около 50 млн. человек). Кроме того, они объединяли территории, неоднородные по своим эколого-географическим условиям, этноязыковому составу, характеру производства, уровню социально-экономического развития и культурным традициям. Основой самого существования таких мировых держав, залогом их, хотя бы относительной, стабильности было сближение между собой разнородных составных частей, некоторое выравнивание уровня их развития. Поэтому в воздействии мировых держав на древневосточную культуру преобладает интегрирующая направленность, одно из многих наглядных доказательств тому — введение Ахеменидами общего для всей мировой державы правового порядка, основой которого был «закон царя» (дата).

«В эпоху древности, будь то на Западе или на Востоке, именно город, бесспорно, занимает ведущее положение как центр экономической, социальной и политической жизни. Можно сказать, что древность кончается вместе со смертью древнего города» [42, с. 30]. На древнем Ближнем Востоке город предстает центром округи в хозяйственном отношении, ибо через него осуществлялась связь между обоими секторами экономики, обмен между ремеслом и земледелием и между различными районами естественного разделения труда; город был центром округи в политическом отношении как средоточие государственного аппарата; город служил также идеологическим центром округи, ибо в нем находился храм главного местного божества, здесь праздновались общие празднества, помещались дворцовые и храмовые школы.

Перечень функций древневосточного города свидетельствует о его значении в формировании культуры. Характер и направленность его влияния зависит от размеров самого города. В древности встречались городки с площадью меньше 3 га и с населением менее 1200 человек, города с площадью от 3 — 10 га и с населением от 1200–5000 человек и крупные города с площадью свыше 10 га и с населением в несколько десятков тысяч человек [22, с. 158; 210, с. 30–32] или, по классификации Р. Мак-Адамса [194, с. 18], селения — площадью от 0,1 до 6 га, городки — 6,1 — 25 га и города — свыше 50 га. Однако крупные города, такие, как Вавилон I тысячелетия до н. э. (60–80 тыс. жителей), Ниневия того же времени (206–256 тыс. жителей) и др., были редки, и преобладали городки и города, в которых большая часть жителей знала друг друга, была родственно, профессионально связана. Древневосточные города различались также по своему функциональному назначению: среди них были общегосударственные столицы, центры административных округов, города-крепости или города-склады и города без специальных административных функций [22, с. 157]. Во внешнем облике городов эти различия проявлялись очень наглядно, так как непременным атрибутом столиц или административных центров были цитадель с царским дворцом и храм, которых (кроме небольших святилищ), как правило, не было в городах третьего типа. Этим внешним различиям соответствуют также различия внутренние: столичные города, административные центры характеризуются разнородностью населения, поскольку помимо обычного городского люда — земледельцев, обрабатывавших расположенные за городскими стенами поля и сады, ремесленников и торговцев в них обитали знать и чиновничество, жрецы, писцы и воины.

Многие древневосточные города имели самоуправление, причем с течением времени удельный вес и значимость этих самоуправляющихся городов возрастает, а в мировых державах самоуправляющийся город становится жизненно необходимым для их существования и функционирования [47, с. 10]. В Двуречье III–II тысячелетий до н. э. городское самоуправление осуществлялось собранием горожан «у [городских] ворот» в небольших городах и поквартальным собранием «у ворот» квартала, а в сирийско-палестинском ареале II–I тысячелетий до н. э. городское самоуправление находилось в руках совета старейшин и сходки горожан, вследствие чего формулы «входящие в ворота», «выходящие из ворот» и «люди ворот» служили обозначением совокупности полноправных горожан, обладавших судебной властью, правомочных решать такие вопросы, как контроль за порядком в городе, за поведением жителей и пр. [162, с. 1 — 12; 205, с. 283–297; 119, с. 256–258].

Древневосточный город, хотя и окруженный массивной стеной, был менее замкнут, чем другие социальные общности того времени, например сельские общины. Вполне возможно, что предметным выражением этой большей «открытости» города было большое, не всегда оправданное транспортными нуждами, число городских ворот. «Кругом на стене находилось 100 ворот целиком из меди», — пишет «отец истории» Геродот (I, 179) о современном ему Вавилоне, в котором обитало множество иноземцев. Чужеземные купцы и ремесленники, как правило, жили в особых кварталах, так называемых карум, как на аккадском языке назывались портовые районы, которые, судя по материалам из Двуречья, но особенно из малоазийского города Каниша (XX — XIX вв. до н. э.), были автономными самоуправляющимися организациями [91, с. 116].

Именно архив из Каниша с особой наглядностью демонстрирует «открытость» древневосточного города, что проявляется и в постоянных контактах между различными этноязыковыми группами населения внутри города, и в оживленных связях города с окружающим миром. Для Каниша, например, это означало постоянные контакты почти со 120 (!) населенными пунктами в северной Сирии, северном Двуречье и восточной части Малой Азии в радиусе около 1000 км [59, с. 24 и сл.]. С течением времени, по мере развития товарного производства и расширения международной торговли, особенно в пределах мировых держав, «открытость» многих городов возрастала. Вот как описывает жрец и пророк Иехезкеел (Иезекииль) финикийский город: «Тир, ты говоришь: я совершенство красоты. Границы твои в сердце морей, строители твои усовершенствовали красоту твою… Таршиш, торговец твой, по множеству всякого богатства, платил за товары твои серебром, железом, свинцом и оловом. Йаван, Тубал и Мешех торговали с тобою, выменивая товары твои на человеческие существа (рабов) и медную посуду. Из дома Тогармы за товары твои доставляли тебе лошадей и строевых коней и лошаков… Аравия и все правители Кедара производили мену с тобой, ягнят и баранов и козлов променивали у тебя. Купцы из Сабы и Раамы торговали с тобою всякими лучшими благовониями и всякими дорогими камнями и золотом платили за товары твои… Богатство твое и товары твои, все склады твои, корабельщики твои и кормчие твои…» (Йез. 27, 3 — 27).

Это восторженно-осуждающее описание Тира прекрасно показывает «открытость» большого древневосточного города, его связи почти со всей ойкуменой от берегов Черного моря до Египта, от Южной Аравии до, возможно, атлантического побережья Пиренейского полуострова. Но в приведенном фрагменте раскрываются также особенности города как социального организма, специфика групповой психики горожан. Древневосточному городу и горожанину были свойственны известный динамизм, проявлявшийся в значительной восприимчивости к новому, к «чужому», определенная мобильность, выразившаяся в психологической предрасположенности к перемене мест и ценностей, несомненный уклон в сторону универсализма, заметный гедонизм, сказавшийся в поисках и одобрении земных радостей и бытового комфорта, явная интеллектуальность, о которой свидетельствует настороженно-критическое отношение ко многим традиционным ценностям. Поэтому часто город служил предметом вожделения и тоски. Например, в древнеегипетской песне середины II тысячелетия до н. э., условно названной «Тоска по Мемфису», говорится:

Видишь, сердце мое убежало тайком И помчалось к знакомому месту. Заспешило на юг, чтоб увидеть Мемфис. О, когда бы хватило мне силы сидеть, Дожидаясь его возвращенья, чтоб сердце Рассказало, что слышно у Белой стены

Он же был предметом осуждения и ненависти, как в упомянутом уже пророчестве Йехезкеела (Иезекииля): «И ты, сын человеческий, хочешь ли судить город кровей, выскажи ему все мерзости его. И скажи, так говорит Господь Йахве: город, проливающий кровь внутри себя… У тебя отца и мать презирают, пришельцу причиняют обиду среди тебя, сироту и вдову притесняют у тебя…» (22, 2–7). Эти и другие особенности города и горожан определили огромную роль древневосточного города в формировании культуры. Для городского влияния характерна интегрирующая тенденция и меньшее, чем в сельской (или территориальной) общине, тяготение к традиции.

Сельская община, определяемая как «группа соседствующих и более или менее совместно распоряжающихся землей и водой „домов“» [57, I, с. 33; ср. 156, с. 121 и сл.], в течение тысячелетий своего существования, несомненно, развивалась, отношения собственности в ней изменялись, она знавала периоды подъема и упадка, обладала локальными особенностями, однако ей был присущ набор удивительно стабильных специфических черт, определивших ее воздействие на формирование культуры. Первая и особенно важная черта сельской общины — ее массовость: большинство свободных людей и значительная часть полусвободных-полузависимых, особенно в древнем Египте, жила общинами. Сельская община характеризуется также значительным единообразием, поскольку составлявшие ее «дома», невзирая на имущественное и социальное расслоение, вели в основном одинаковое, натуральное хозяйство, обладали одинаковой структурой. Ведь в начале это были большие патриархальные семьи (большесемейные общины), которые затем превратились в малые моногамные семьи, нередко связанные между собой родственными узами. Они вели практически одинаковый образ жизни, постоянно встречаясь то на пыльных улочках поселка, то на залитых жгучим солнцем полях, где, как гласит пословица древнего Двуречья, «надо есть всем вместе, какова бы ни была еда» [39, с. 13; № 1]. Отраженный этой поговоркой коллективизм сельской общины был обусловлен общинно-частной земельной собственностью и более частным, чем общинным, хозяйствованием. Этот коллективизм находит выражение в общем для всего древневосточного законодательства (особенно III–II тысячелетий до н. э.) правиле, согласно которому община и общинники несут ответственность за совершенное на их земле, но не раскрытое злодеяние, за проступки своих членов и т. д. Например: «Если грабитель не был схвачен, то ограбленный человек может показать перед богом все свое пропавшее, а поселенке и градоправитель, на земле и территории которых было совершено ограбление, должны ему возместить все его пропавшее» [118, 1, с. 155 и др.]. Сельская община обладала относительной автономностью, осуществляемой сходкой общинников или советом старейшин, решавших такие общинные вопросы, как переделы земли, проведение ирригационных работ, выполнение обязанностей по отношению к царю, обладавших некоторой судебной властью и другими полномочиями. Но эта автономность вместе с порождаемым натуральным хозяйством входящих в общину «домов», их стремлением к хозяйственной самостоятельности обусловливали замкнутость общины и малую мобильность ее членов. Последняя черта, резко отличавшая селянина от подвижного горожанина, приводила к тому, что любой выход за пределы своего селения, даже недолгий и недалекий, воспринимался селянином как событие не только важное, но и тревожное. Об этом свидетельствуют напоминающие завещания распоряжения, которые дает своей жене отправляющийся в соседний город герой древнеегипетской повести «Обличения поселянина». Древневосточной сельской общине свойственен также консерватизм: с течением времени стиль и ритм жизни селянина мало изменялись, да и сама сельская община проявляла удивительную устойчивость, чему доказательство строки из древнеегипетской сказки «Два брата» (XIII в. до н. э.):

«И вот прошло много дней, и меньшой брат каждый день по заведенному порядку (курсив мой. — Я. В.) уходил со скотом, и каждый вечер возвращался, нагруженный всяческими травами полей и молоком…» [99, с. 53; 1.4–6].

Эти и другие свойства сельской общины делают ее важным, но отнюдь не единственным, значительным, но не определяющим фактором в формировании культуры. Общине свойственна постоянная и непреложная ориентация на традицию, на воспроизведение опыта отцов. Однако такой характер воздействия сельской общины на культуру нейтрализуется распространяющимся и в ней (и чем дальше, тем больше) сословным и классовым расслоением древневосточного общества.

Никто из востоковедов не сомневается в классовом характере древневосточного общества, однако вопрос о сущности социальных групп, составляющих его, и о наборе этих групп продолжает оставаться спорным. Наиболее приемлемым по своей внутренней цельности, логической завершенности, аргументированности представляется предложенное С. Л. Утченко и И. М. Дьяконовым [113, с. 16–17] выделение в древневосточном обществе трех сословий: свободных, полусвободных и рабов и трех классов: класса, владевшего средствами производства, но не занятого производительным трудом, класса, владевшего средствами производства и занятого производительным трудом, и класса, не владевшего средствами производства, но занятого производительным трудом. Пожалуй, именно эта схема позволяет предельно сократить разрыв между нашими современными представлениями о социальной стратификации древневосточного общества и представлениями о нем людей того времени. Конечно, всякая схема неизбежно беднее подлинной структуры древневосточного общества, в котором помимо названных сословий и классов существовали и другие разнообразные группы и прослойки, чем и объясняется зыбкость и размытость социального деления. Человек древнего Ближнего Востока отчетливо осознавал и принимал сословную организацию своего общества. Это подтверждают, например, законы Хаммурапи, предусматривающие различные наказания за одинаковые правонарушения, совершаемые представителями разных сословий, и различное вознаграждение за одинаковые услуги, оказываемые людям из разных сословий: «Если лекарь сделал человеку (т. е. свободному) тяжелую операцию бронзовым ножом и спас человека или же он вскрыл бельмо (?) [у] человека бронзовым ножом и спас глаз человеку, [то] он может получить 10 сиклей серебра. Если [это] сын мушкенума, [то лекарь] может получить 5 сиклей серебра. Если [это] раб человека, [то] хозяин раба должен дать лекарю 2 сикля серебра» [118, I, с. 169; § 215–217]. Имущественное неравенство также очень четко осмыслялось человеком того времени. Фольклор древнего Ближнего Востока включает пословицы: «Богатство — далеко, бедность — близко»; «Если был у меня хлеб — мыши съели; если мне (еще) остался хлеб — чужие съели» [39, с. 16–18; № 25, 42] и другие, подобные этим, а в древнеегипетском «Поучении гераклеопольского царя своему сыну Мерикара» (XXII в. до н. э.) прямо сказано: «Тот, кто беден, — он враг. Будь враждебен к бедняку» [118, 1, с. 31].

Сословное и классовое расслоение древневосточного общества отражалось и на развитии культуры. Коль скоро культура — исторически и социально обусловленное отношение человека к природе, обществу и самому себе, то правомерно предположить, что различия в сословном и классовом положении должны порождать разные отношения, т. е. разные культуры. На этой посылке основывается встречаемое в научной литературе утверждение, что с исчезновением у этнических образований социальной однородности исчезает не только их культурное единство, но и чуть ли не всякая общность культуры. Возражая против подобного понимания «классовости» культуры, Ю. В. Бромлей [18, с. 119 — 121] подчеркивает, что, во-первых, известная формула В. И. Ленина: «есть две национальные культуры в каждой национальной культуре» [2, с. 129] отнюдь не нацелена на отрицание национальной культуры как таковой, она акцентирует раздвоенность, классовую противоречивость культуры в условиях капитализма. Во-вторых, классовость культуры проявляется в том, что значительная часть идеологических форм создается в интересах господствующих классов и обслуживает их интересы, что, однако, не снимает, а, как раз наоборот, предполагает наличие универсальных категорий культуры, которые «как бы предшествуют идеям и мировоззрению, формирующимся у членов общества или его групп, и поэтому, сколь бы различными ни были идеология и убеждения этих индивидов и групп, в основе их можно найти универсальные для всего общества обязательные понятия и представления» [32, с. 16].

Сказанное в полной мере относится к древневосточной культуре, к предполагаемому наличию в ней «культуры рабов» и «культуры рабовладельцев». Что касается первой, то сторонники существования «культуры рабов» [48, с. 6], правда, сетуют, что источники по древней истории содержат мало сведений о ней. Между тем логичнее предположить, что коль скоро древневосточные тексты молчат о «культуре рабов», значит, ее не было. Да и откуда ей быть? Совершенно ясно, что у каждого раба, бесправного и обездоленного, презираемого и угнетенного, было свое отношение к природе, обществу и самому себе, по-видимому, отличное от отношения его хозяина. Но отношение отдельного индивида не обладает всеобщей значимостью, тем более что рабы, в основном плененные или купленные иноземцы, по своему происхождению принадлежали к самым разным этноязыковым общностям, к различным локальным культурам, а сближение их с этноязыковой общностью своих господ, приобщение их к локальной культуре страны своего рабства было весьма трудным. Кроме того, культура есть отношение, объективированное в словах, предметах и т. д. Однако древневосточный раб был лишен этой возможности не только из-за чрезвычайно высокой кормы его эксплуатации, но также потому, что он вынужден был овеществлять не собственное отношение к природе, обществу и самому себе, а отношения своего господина. Это, например, подтверждает «Разговор господина с рабом», в ходе которого раб не высказывает своих мыслей, а лишь отражает мысли и сомнения своего господина. Когда господин изъявляет намерение обедать, раб поддерживает его словами:

Обедай, господин мой, обедай. Частая еда облегчает сердце, Обед человека — обед его бога, к вымытым рукам благосклонен Шамаш.

Когда же господин высказывает сомнения в целесообразности такого решения, раб вновь соглашается с ним:

Не обедай, господин мой, не обедай. Еда и голод, питье и жажда — всегда с человеком

Другим свидетельством, опровергающим существование «культуры рабов», служат те немногочисленные рабы, которые смогли преодолеть отчужденность от общества и этноса, в котором оказались вынужденными жить. Такие рабы, освоившие язык и обычаи своих господ, не становились создателями какой-то особой «культуры рабов», а, напротив, делом и словом стремились сами стать господами, о чем с возмущением сообщается в «Речении Ипусера»: «Рабы стали владельцами рабов». Письма и документы из архивов таких рабов-богачей — ростовщиков-предпринимателей из Двуречья середины I тысячелетия до н. э., как Даян-бел-уцур, Нергал-рицуа и других, показывают, что они жили, действовали и относились к окружавшей их действительности не как-то особо, «по-рабски», а, наоборот, так же, как свободные рабовладельцы.

Обнаружить особую «культуру рабов» на древнем Ближнем Востоке не удается, но может быть правомерно говорить о культуре свободных и культуре полусвободных-полузависимых, о культуре бедных и культуре богатых? Сановник при дворе Давида (X в. до н. э.), но царский человек, «хетт Урийа» безропотно позволяет царю завладеть его женой и себя отправить на смерть (II Ц. 11, 2 и сл.), а свободный общинник Набот отказывает своему царю Ахабу (IX в. до н. э.) в просьбе (!) последнего продать ему свой виноградник словами: «Сохрани меня Господь, чтоб я отдал тебе (царю) наследство отцов моих!» (III Ц. 21, 2 и сл.). Эти два текста обнаруживают различное отношение к царю, однако в пределах одинакового восприятия и осмысления универсальной категории «царственность» (см. гл. VI). Между высказываниями, прославляющими богатство: «Имущество богатого — крепкий город, беда для бедных — скудость их» или «Помышления прилежного стремятся к изобилию, а всякий торопливый терпит лишения» (Пр. 10, 15; 21, 5) и пр., и яростными обличениями тех, что «продают правого за серебро и бедного — за пару сандалий. Жаждут, чтобы прах земной был на голове бедных, и путь кротких извращают» (Ам. 2, 6–7), огромная дистанция, однако в пределах одинакового восприятия и осмысления универсальной категории «вещь» (см. гл. IV).

Нет никакого сомнения в том, что сословия и классы играли действенную роль в формировании и функционировании древневосточной культуры, причем их воздействие носило дифференцирующий характер. Однако не следует переоценивать степень такого воздействия, которое сказывалось лишь в определенных сферах отношений человека к окружающему его миру, преимущественно к явлениям социально-экономической и политико-идеологической реальности, было ограничено рамками универсальных категорий и влиянием на формирование культуры такого мощного фактора, как семья.

Если ты склонен к добру, заведи себе дом. Как подобает, его госпожу возлюби

сказано в древнеегипетском «Поучении Птахотепа» (III тысячелетие до н. э.), а шумеро-вавилонская пословица учит: «Иметь жену — это по-человечески; иметь сыновей — это по-божески» [39, с. 15; № 13]. Эти и десятки, сотни подобных высказываний на всех древневосточных языках доказывают значимость семьи или точнее семейно-родовой группы в жизни древнего Ближнего Востока. Убедительным подтверждением этому служит тот факт, что на всех древневосточных языках слова, обозначающие семью, принадлежат к числу наиболее часто повторяемых, «частотных» (например, слово «дом», «семья» (байит), которое упоминается в Ветхом завете ок. 2000 раз, при средней частотности слов там в 30,5!).

На всем древнем Ближнем Востоке семья, будь то первоначально преобладавшая большая отцовская семья (большесемейная община), насчитывавшая несколько поколений потомков одного предка и объединявшая несколько десятков родственников и зависимых от нее людей, будь то сменившая ее малая моногамная семья, обладала общими структурными чертами. Первая из них — определенная отгороженность семьи от внешнего мира, отчетливо проявившаяся в облике семейного жилья — либо плоскостного, как правило, одноэтажного, реже, двухэтажного дома, либо дома-башни, которые своими глухими стенами без окон и узкой дверью-щелью с высоким порогом выражали замкнутость, закрытость. Другая черта древневосточной семьи — ее ориентированность на прошлое, на воспроизведение опыта предков. Именно такой смысл имеют увещевания отца сыну в древнешумерском тексте: «Ты, бродящий без дела по людным площадям, хотел бы ты достигнуть успеха? Тогда взгляни на поколения, которые были до тебя… Сын мой, взгляни на предшествующие поколения, спроси у них совета» [68, с. 28]. Кроме того, семья представляет собой социальную микрогруппу, которой свойственны не только стабильность, оформленность и относительная замкнутость, но также преобладание в ней прямых личных контактов, в том числе и контактов с рабами, что придает воздействию семьи на формирование культуры большую интенсивность и эффективность.

Итак, роль семьи в формировании древневосточной культуры была очень значительной, но влияние семьи, как и школы, ориентировалось преимущественно на традицию.

Важной особенностью древневосточной школы, особенно III — II тысячелетий до н. э., была ее тесная связь с царским дворцом и храмом. Это выражалось не только в том, что школы находились во дворце или в храме, что учителями в них были жрецы и писцы, но прежде всего в том, что школа готовила главным образом жрецов и писцов для дворца и храма. Такой была шумероязычная школа — э-дуба («дом табличек»), такими же оказались обнаруженные в Фивах, столице Нового царства Египта (XIV–XI вв. до н. э.), три школы. В одной из них, помещавшейся в заупокойном храме фараона Рамсеса II, обучались будущие жрецы, во второй, расположенной в поселке на царской земле, готовили художников и писцов фиванского некрополя, а третья находилась в храме богини Мут. С течением времени дворцовые и храмовые школы в Двуречье сменились индивидуальным ученичеством у отдельных грамотеев, а в Палестине на смену храмовым школам пришли общинно-частные школы в городах и селах, где учителем был софер («писец», «книжник»), более не связанный с царско-храмовой администрацией и свойственным ей корпоративным духом [45, с. 62–63; 69, с. 308; 57, II, с. 209 и др.].

Подобные сдвиги в характере школы и составе учителей сказывались на содержании ее работы, т. е. на том, чему и как учили. Даже беглый перечень экзаменационных требований шумероязычной э-дуба показывает, что закончивший полный 14 — 15-летний срок обучения молодой человек должен был уметь писать и читать, переводить устно и письменно с шумерского на аккадский и наоборот, знать наизусть шумерские писцовые и грамматические термины, владеть различными видами каллиграфии и, возможно, тайнописи, техническим языком различных жреческих и других профессий. Выпускники школы одновременно знакомились с музыкальными инструментами и обучались руководству хором, умению составить юридический или хозяйственный документ любого рода, основам математики, счета и распределения рационов и многому другому. Эти данные свидетельствуют, что обучение носило универсальный, синтетический характер.

Со временем, однако, появилась тенденция к специализации в школьном обучении. Об этом свидетельствует не только «специализация» египетской школы второй половины II тысячелетия до н. э., но также палестинский бет мадраш («дом толкования»), в котором обучали приемам интерпретации ветхозаветных текстов, соответственно меняющимся условиям жизни [169, с. 85 и сл.], причем обучение проводилось в устной форме, в виде бесед учителя с учеником. «Грамота — мать красноречия, она — отец учителей», — гласит поговорка из Двуречья [39, с. 24; № 94]. Она подтверждает, что школьное обучение зиждилось на сочетании письменных приемов (переписывание текстов) с устными (заучивание этих текстов наизусть).

Подобное содержание работы древневосточной школы, особенно в III–II тысячелетиях до н. э., определяло ее нацеленность на традицию, о чем с гордостью говорится в древнеегипетском «Прославлении писцов» (II тысячелетие до н. э.):

Написанное в книге возводит дома и пирамиды в сердцах тех, Кто повторяет имена писцов, Чтобы на устах была истина, Человек угасает, тело его становится прахом, Все близкие его исчезают с земли, Но писания заставляют вспоминать его…

Однако со II–I тысячелетий до н. э. изменившийся характер школы и иной состав учителей, начавшаяся «специализация» и растущий авторитет устного слова, которое исподволь подтачивает традицию, стали хотя бы отчасти смягчать традиционализм школы и соответствующее воздействие ее на древневосточную культуру. Это очень важный момент, поскольку престиж школы на древнем Ближнем Востоке был чрезвычайно высок, там существовал своеобразный культ школьного образования. «Обрати же сердце твое к писаниям!.. Что касается писца, то место его всякое — в столице, [и] не будет он бедным в нем», — говорится в древнеегипетском «Поучении Ахтоя, сына Дуауфа, своему сыну Пиопи» [118, 1, с. 39]. «Среди всех людских ремесел в нашей стране, сколько их ни определил Энки, нет ничего труднее искусства писца, им созданного», — сказано в шумерском поучении [68, 30]. Подобные же увещевания отцов, по-видимому, звучали в Угарите и Дамаске, Ниневии и других древневосточных городах и поселениях. Престижность школы и школьного образования обусловлена вполне земными и поэтому особенно важными для древневосточного человека соображениями — грамота это ключ к служебной карьере, благополучию, уважению. Но во всех поучениях подчеркивается также «красота» слова, его жизнетворная и созидательная мощь, возвышавшая владеющего словом. Все это способствовало сравнительно широкому распространению грамотности на древнем Ближнем Востоке, где большая часть «свободных» умела по крайней мере читать [42, с. 62 и сл.; 35, с. 135–137]. Разумеется, таким образом роль школы в формировании культуры была весьма значительной.

Мы рассмотрели различные предпосылки формирования древневосточной культуры, часть которых были долговременными, другие — быстротечными, одни воздействовали на большие людские общности, другие — на малые, одни ориентировались на традицию, у других традиционность была выражена слабее, одни выполняли интегрирующую роль, другие — дифференцирующую роль в развитии культуры и т. д. Однако феномен, именуемый культура древнего Ближнего Востока, обладает несомненной цельностью. Значит, существовала еще одна предпосылка, способная объединить все эти силы, не нарушая при этом их специфичности, особенностей их воздействия на культуру, в единое русло, беспорядочные волны в единый поток. Что это за предпосылка?

* * *

Памятники литературы и искусства, сохранившиеся в источниках сведения об обычаях и поверьях древнего Ближнего Востока вводят нас в глубоко своеобразный, коренным образом отличающийся от нашего мир представлений. Он населен причудливыми существами, которых нет и не было в действительности, в нем происходят странные, невозможные действия и события. Обратимся к примерам.

Вот Египет III–II тысячелетий до н. э. В очаровательной сказке «Царь Хеопс и волшебники» говорится: «Есть (один) неджес, Джеди имя его… Он — неджес ста десяти лет… Он знает, как приставить на место отрубленную голову…» [102, с. 67]. Своего фараона — царя, который был человеком, египтяне считали также богом Гором, воплощенным в изображении сидящего или стоящего сокола. Небо представлялось им и коровой, и рекой, и богиней Нут, и крышей, и пр.

Обратимся к Двуречью III–I тысячелетий до н. э. В «Эпосе о Гильгамеше» рассказывается о том, что Гильгамеш, человек и правитель Урука,

Привязал к ногам тяжелые камни, Утянули они его в глубь Океана

Во дворцах ассирийских царей стояли гигантские статуи пятиногих крылатых быков с человеческими головами, которые были воплощениями и защитниками царей, и пр.

У хеттов II тысячелетия до н. э. царь соотносится с барсом или львом, которые, в свою очередь, являются хранителями животворной воды, и пр.

Мы нередко высокомерно определяем этот мир, эту систему представлений как «примитивную, отсталую, фантастическую». Но при этом с завидной легкостью отмахиваемся от того бесспорного факта, что для древневосточного человека все это — фантастические создания и возможность погружения человека на дно океана, тождество царя-человека-бога-зверя и многое другое — было реальностью, ибо таково было его мышление, мышление мифологическое.

Концепцию о двух типах мышления — мифологическом и научно-логическом — нельзя считать общепризнанной, но она, бесспорно, обладает правого на существование и получила широкое распространение. Как заметил Б. Ф. Поршнев: «Изучение мифологического мышления в последнее время даже выдвинулось на первое место и, пожалуй, поглотило или оттеснило специальные проблемы более ранней первобытной психики» [97, с. 454]. Многочисленные исследования советских и зарубежных ученых в этой области позволяют не останавливаться на детальной характеристике этого типа мышления и ограничиться лишь кратким изложением тех его особенностей и признаков, которые обнаруживаются на древнем Ближнем Востоке и определяют огромную роль мифологического мышления в формировании древневосточной культуры.

Однако следует подчеркнуть, что сам факт признания существования мифологического мышления не исключает, а скорее всего предполагает расхождения в определении его особенностей. Если согласно мнению одних исследователей мифологическое мышление характеризуется диффузностью, проявившейся в неотчетливом разделении субъекта и объекта, материального и идеального, предмета и слова, существа и его имени, единичного и множественного, и, главное, в неразделенности человека и мира природы [165, с. 3–5; 85, с. 165, и др.], то другие, например И. М. Дьяконов [43, с. 17], оспаривают правомерность такой трактовки мифологического мышления. Все же представляется вероятным, что носитель мифологического мышления воспринимает мир в известной степени качественно однородным, слабо расчлененным, что проявляется во всех древневосточных текстах, особенно отчетливо в языке. Древневосточным языкам свойственна «разбросанная» полисемия, т. е. многие слова имеют различные значения, обозначают вещи и явления разные по существу, но воспринимаемые древневосточным человеком как близкие и связанные между собой: шумерское слово а (иа) означает «вода» — «семя» — «родитель» — «наследник», а семитский корень хайхав означает «жизнь»; Хайа (-Эйа) — имя аккадского бога пресных вод, а слово хаййа имеет значения «жизнь», «живое», «животное», «дикое, хищное животное», кроме того, «змея», но также «войско» и «место обитания» [43, с. 10, 13]. Диффузность мифологического мышления соответствовала структуре породившего ее первобытного общества, слабо дифференцированного и состоявшего из относительно однородных людских общностей. Сословная и классовая структура древневосточного общества, усиливающееся с течением времени расслоение его, появление в нем различных новых человеческих общностей, осознававших свою особость, противоречила диффузности мифологического мышления. Этот разрыв между нарастающей разнородностью действительности и не воспринимающим эту разнородность мифологическим мышлением, равно как и потребности школьного обучения, нужды хозяйственного и административного управления, законодательства и пр., породили получившую особое распространение во II–I тысячелетиях до н. э. тягу к классификации явлений окружающего мира, к «каталогизированию» [5, с. 25–26]. Типичным образцом подобного «каталогизирования» можно считать огромный шумеро-аккадский словарь «Харра-Хабуллу» и древнеегипетскую «энциклопедию» «Словник Аменемопе» (XI в. до н. э.), в котором термины (и обозначаемые ими явления и предметы) сгруппированы по классификационным, качественно отграниченным группам: небо, вода, земля, растения, животные, люди, их профессии, должности и т. д. Однако сам словник открывается словами: «Начало поучения для просветления ума, для наставления незнающего, для обучения всем вещам, которые существуют, которые создал Птах, которые повторил Тот…» [69, с. 275], что свидетельствует о нерасчлененности областей знания.

Мифологическое мышление — это мышление предметно-чувственное, образное, характеризующееся слабым развитием абстрактных понятий, медленностью, затрудненностью разработки таких понятий и выражающих их слов [85, с. 165; 43, с. 9 и сл.; 115, с. 19]. Это многократно подтверждается свидетельствами древневосточных языков: шумеры говорили ик-кид («дверь толкнуть»), даже когда речь шла об открытии торгового пути, чтобы сказать «убить», они говорили саг-гиш-рах, что означало «голову палкой ударить», а в Ветхом завете для обозначения эмоции «гнев» пользовались словами харон ап, дословное значение которых «жар ноздрей» и т. д. Хотя со временем процесс разработки понятийного аппарата развивался, конкретность и образность мифологического мышления обладала большой устойчивостью, даже в той сфере, где обобщения требовала сама многогранная и разнообразная жизнь. Речь идет о законодательстве, где многочисленность (если не бесконечность) реальных казусов, их вариантов требует выведения каких-то общих черт, правил. Однако древние законодатели, например, в хеттских законах (XVI в. до н. э.) все еще находятся во власти конкретных казусов. Они устанавливают меры наказания тому, кто «ослепит» свободного человека или «выбьет ему зуб» (§ 7), «разобьет голову» (§ 9), «причинит вред человеку и сделает его больным» (§ 10), «сломает руку или ногу» (§ 11) и пр., хотя уже рассматривают перечисленные казусы как образцы для решения подобных дел.

Человек древнего Ближнего Востока осознавал и различал причинно-следственные связи, но воспринимал их не как безличные и законообразные явления, а большей частью как личностные силы, наделенные той или иной степенью сознательности и воли. Поэтому он «в поисках причины спрашивает не „как“, а „кто“… ищет целенаправленную волю, совершающую действие» [165, с. 15 — 20; ср. 85, с. 165–166]. Это суждение подтверждается словами древнеегипетского медицинского трактата из папируса Эберса (XVI в. до н. э.): «…у меня (т. е. врача) изречения, составленные вседержителем, чтобы прогнать болезнь (?), что от бога и богини, смерть мужскую и женскую. Ко мне относится сказанное: „Я защищаю его (больного) от врагов…“». Очевидно, что болезнь рассматривается как результат воздействия бога, врага, т. е. «причина» воспринимается как некая личностная сущность.

Вследствие такого восприятия «причины» мифологическое мышление принимает любую внешнюю аналогию, связь части и целого, связь по сходству, словом, любое соприкосновение во времени и пространстве как функциональную связанность, что позволяет говорить об ассоциативности мифологического мышления [85, с. 165 — 166; 43, с. 20–21]. Отсюда и непонятное современному человеку создание древними разительно непохожих, зачастую даже взаимоисключающих описаний одного и того же явления, которые к тому же не воспринимаются как противоречия, что наглядно демонстрируется записями «Исполнившихся предсказаний» (omina) древнего Двуречья. Аккадские жрецы фиксировали явления, в которых они видели предзнаменование тому или иному событию в государственной или частной жизни, — наблюдения природных феноменов, очертания печени жертвенных животных, особенно аномалии рождения как в животном мире, так и среди людей. Но как осмыслялись такие, например, предзнаменования: «Если овца родит трех барашков, страна будет вкушать свое счастье, дела у хозяина овцы пойдут хорошо, дом его расширится. Если овца родит четырех барашков, на страну нападут враги, заберут весь урожай. Восстанет мятежный царь, в стране будет переворот…» Или другое: «Если женщина родит и (у ребенка) будет львиная голова, будет в стране сильный царь. Если женщина родит и (у ребенка) будет голова свиньи, будет скот плодовит и дом мужа ее расширится» [195, с. 263–264].

С ассоциативностью мифологического мышления связана его черта, которую условно можно назвать «матричностью», т. е. мышление по аналогии. Встречая что-либо новое, древневосточный человек обычно спрашивает себя: «На что оно, это новое, похоже?» и ищет ему аналоги в своем опыте и опыте предков. Доказательством тому может послужить широко распространенная на всем древнем Ближнем Востоке концепция «образа», или точнее «праобраза» [197, с. 407–417], согласно которой все важное в реальности — храм, царственность, да и сам человек — создано соответственно небесно-божественному «праобразу», как об этом говорится в шумерском мифе об Энки и Нинхурсаг:

О мой сын (- Энки), поднимись с ложа… мудрое сделай. Сотвори богам слуг (- людей), да порождают себе подобных (?)

В древневавилонской (I тысячелетие до н. э.) эпической поэме «Энума элиш» рассказывается, что боги Ануннаки сначала воздвигли храм Мардука в небе:

Когда же закончили Эсагилу, Все Ануннаки молельни себе воздвигли…

после чего храм был воспроизведен на земле, в Вавилоне.

Ассоциативность мифологического мышления отнюдь не означает, что древнему человеку мир представлялся неупорядоченным. Как раз наоборот, мифологическое видение мира характеризуется строжайшей, даже избыточной его упорядоченностью, жестким иерархическим построением, основой которого является система бинарных, а также сводимых к бинарным, тринарных и иных оппозиций [85, с. 230 и сл.]. Именно они являются первоначальными «кирпичиками» мифологических символических классификаций, соответствующих вначале простейшей пространственной и чувственной ориентации человека (верх — низ, левый — правый, близкий — далекий, большой — маленький и т. д.). Затем они дополняются простейшими соотношениями в космическом пространстве (небо — земля или небо — земля — море, север — юг, восток — запад, день — ночь и др.), в социуме (мы — они, мужской — женский, старший — младший и др.), вплоть до абстрактных числовых противопоставлений или фундаментальных оценочных оппозиций типа жизнь — смерть, сакральное — мирское и др. Набор наиболее употребительных оппозиций ограничен, и в связях членов оппозиций с основными оценочными категориями положительного и отрицательного можно заметить известное постоянство: верхний, правый, мужской, старший, близкий, свой, светлый и пр. образуют, как правило, положительный полюс, а нижний, левый, женский, младший, далекий, чужой, темный и пр. — чаще всего отрицательный, хотя набор оппозиций и оценки их членов в различных локальных древневосточных культурах бывали разными. Система бинарных оппозиций проявлялась в столь важном в древнеегипетской жизни противопоставлении Осириса — бога, олицетворяющего производительные силы природы, учившего людей сеять злаки, сажать виноградники, выпекать хлеб и т. д., Сетху, злому богу пустыни. Проявлялась она и в зороастрийском дуализме, противополагавшем Ахура-Мазду, который, «обладающий знанием и добродетелью, пребывал наверху», Ангхро-Манью, который, «медлительный в постижении, объятый страстью к разрушению, был глубоко внизу во тьме» [88, с. 341]. Те же признаки видны и в организации царского двора у хеттов, в определении функции и места придворных должностных лиц по принципу бинарных оппозиций — правый — левый, верх — низ и т. д. [8, с. 133 и сл.].

Поскольку «праобраз» есть нечто предшествующее явлению, но также сосуществующее с ним или существующее всегда, то ассоциативность, матричность мифологического мышления неразрывно связана с его традиционализмом. Вот как определяет традицию литературовед из ГДР Р. Вейман: «Традиция развивается на основе единства противоречий: она питается исторической действительностью прошлого и историческим сознанием настоящего… Традиция есть то, что воспринято и что, будучи само изменчивым, изменяет творчество тех, кто воспринял традиционные образы» [21, с. 48]. Это определение привлекательно своим историко-диалектическим подходом к традиции, в которой, как в любом живом организме, всегда действуют две тенденции, две ориентации. Первая — ориентация на традицию, т. е. на освоение и передачу унаследованных признаков и черт, что обеспечивает стабильность, устойчивость организма, вторая — на новаторство, т. е. на выработку новых черт и признаков, обеспечивающих развитие организма, его адаптацию к меняющемуся окружающему миру: при этом соотношения между обеими тенденциями могут быть различными и подвижными. Подобный подход верен и по отношению к культуре, в которой идеальное равновесие между обеими тенденциями явление редкое, как правило, наблюдаются эпохи, общества и культуры с доминирующей ориентацией на новаторство и другие — с преобладающей ориентацией на традицию.

В древневосточном обществе, культуре древнего Ближнего Востока доминировала ориентация на традицию. Это обусловливалось направленностью многих рассмотренных выше предпосылок формирования культуры, но особенно сущностью самого мифологического мышления, в котором традиция прошлого, опыт предков оценивались как абсолютная истина, рассматривались как эталон для всех последующих поколений. «Древний человек жил в мире абсолютных истин… В общественном сознании, как правило, царило единомыслие…» [61, с. 6], проявлявшееся в древневосточных текстах в бесконечных ссылках на «слова и дела предков», на «пример предков» и т. д. С господством абсолютных истин сопряжено то, что Д. С. Лихачев называет «этикетностью», т. е. приверженность к выражающим и отражающим эти истины стандартным, устойчивым стереотипам поведения, речевым оборотам и формулам, мотивам и формам изобразительного искусства [71, с. 96 и сл.]. Человек мифологического мышления спокойно и уверенно чувствовал себя в знакомой среде, привычных условиях. Поэтому его дом и утварь, его одежда и пища мало менялись в течение тысячелетий, поэтому литературные жанры, как и жанры искусства, столь устойчивы, каждый из них имеет постоянные сюжеты, формулы, приемы, поэтому новые храмы не только возводились на месте старых, но и повторяли их «праобраз», отсюда всеобщая каноничность, стремление повторить опыт своих предшественников. Об этом повествовал древнеегипетский зодчий Инани (XVI в. до н. э.): «Я искал то, что было полезно… голова моя бодрствовала, ища полезного… Это были работы, подобных которым не производилось со времен предков. То, что было мне суждено сотворить, было велико… Я искал для потомков, это было мастерством моего сердца. Моим свойством было знание… я буду хвалим за знание мое в грядущие годы теми, которые будут следовать тому, что я совершил» [211, IV, с. 57–58].

Этот отрывок интересен не только отчетливой установкой на традицию, но и нескрываемым стремлением к новаторству. Этот пример, как и многие другие, предостерегает нас от вывода о застойности и неизменяемости мифологического мышления на протяжении трех тысячелетий древневосточной истории и от признания диктата мифологического мышления в течение всего этого времени. Параллельно осмыслению мира через конкретные, чувственно-предметные образы шел сложный процесс разработки абстрактных понятий, параллельно восприятию мира единым и нерасчлененным происходило его «каталогизирование». Познание мира путем ассоциаций углубляло понимание причинно-следственных связей, наряду с утверждением абсолютных истин зарождались сомнения в их абсолютности, словом, «начался медленный и неизбежный процесс сужения сферы функционирования мифотворчества», заявивший о себе уже в конце II тысячелетия до н. э. и достигший своего апогея в I тысячелетии до н. э. [43, с. 25; ср. 189, с. 197–199; 23, с. 69].

Изложенное выше можно подтвердить многочисленными примерами, хотя бы сопоставлением двух параллельных по содержанию и принадлежащих к одному жанру ветхозаветных сочинений — девтерономического цикла, объемлющего книги Иисуса Навина, Судей и четыре книги Царств (окончательное оформление этот цикл скорее всего получил в первой половине VI в. до н. э., но в него вошли материалы конца II тысячелетия и первой половины I тысячелетия до н. э.), и произведения хрониста, «автора» книги Паралипоменон, созданной в конце VI — начале V в. до н. э. Временная дистанция между обоими сочинениями невелика, но мировосприятие их во многом принципиально различно. Если создателям первого цикла свойственна отчетливая ориентация на традицию, то в сочинении хрониста мы видим далеко идущее новаторство, выразившееся в его избирательно-критическом отношении к традициям, в его активном подходе к заимствованиям из древних текстов, в их намеренном «осовременивании» и т. д. Если в девтерономическом цикле есть еще немало проявлений мифологического мышления, его образной конкретности, ассоциативности и пр., то для хрониста характерно ощущение человеческой обособленности от природы, осознание качественных отличий от нее человека и человеческого общества и другие, не свойственные мифологическому мышлению черты.

Однако оба эти столь разные по своему мировосприятию сочинения входят в единый ветхозаветный канон, в чем можно видеть подтверждение важнейшего вывода о том, что «познавательные возможности мифологического мышления… и историческое сосуществование мифологического и научного мышления не позволяют рассматривать первое исключительно как несовершенного предшественника второго» [85, с. 167]. Мифологическое и научно-логическое мышление не отделены друг от друга непреодолимой стеной, мифологическое мышление не «хуже» или «ниже» научно-логического мышления, а последнее не «лучше» или «выше» первого. Оба эти типа мышления равноценны, но сущностно различны, так как в одном преобладает эмоциональное начало, а в другом — логическое.

Общее для всего древневосточного региона, для всех его этносов и государств, социальных общностей и индивидов мифологическое мышление (со временем все более дополняющееся научно-логическим) было той интегрирующей силой, которая свела в единое русло разнохарактерные и неравновеликие воздействия всех других формирующих культуру предпосылок, что и привело к возникновению и развитию общеисторического типа культуры на древнем Ближнем Востоке.