Им привиделся сон

Вельтман Елена

«Светло смотрел полный месяц в зеркальные воды Лимана, и его отражение искрилось серебряною браздою на поверхности. У берегов, незаметная, робкая волна едва колыхалась, напоминая о жизни дремлющей воды. Вокруг, ароматные кустарники, перевитые розовыми отпрысками дикого винограду, перешептывались с тихим ропотом волн – ночь, полная неги, обнимала землю…»

 

I. Холостая беседа

Светло смотрел полный месяц в зеркальные воды Лимана, и его отражение искрилось серебряною браздою на поверхности. У берегов, незаметная, робкая волна едва колыхалась, напоминая о жизни дремлющей воды. Вокруг, ароматные кустарники, перевитые розовыми отпрысками дикого винограду, перешептывались с тихим ропотом волн – ночь, полная неги, обнимала землю.

На тигровой коже, разостланной на террасе небольшого загородного дому, лежала утомленная прекрасная женщина. Голова её склонилась на пунцовую бархатную подушку, по которой рассыпались её черные кудри, и восточный профиль её лица отделялся на ярком поле античным камнем. Полусонная красавица разметала легкие одежды свои; их нежная драпировка обрисовывала мягкие линии её роскошного стана. Не в дальнем от неё расстоянии, на низенькой кушетке, развалился молодой сибарит-юноша, цветущий здоровьем и красотою. Он смотрел на озаренную лучом месяца лежащую женщину, и жаркие грезы роились в голове его: одна ты знаешь тайну этих жгучих поцелуев, пылкая Еврейка, думал он. Под каким небом родилась ты? Что за пламень течет в твоих жилах?

Молодой человек прижал к пылающему лбу своему руку; сладкая свежесть ночи обливала распахнувшуюся грудь его. Он взглянул на тихое небо; чудное сияние и темный металлический блеск залива проникли в душу его таинственной гармонией. Жизнь – нескончаемое наслаждение! воскликнул он мысленно. Природа – вечная красота! Кто не изведал духовного сочетания с тобою и Творцом твоим, тот не жил и не любил…. о, какая могучая сила любви наполняет меня! продолжал он безмолвно, снова взглянув на дремлющую красавицу: – я и тебя люблю, Сарра! Какая безграничная вера ублажает душу мою – я и тебе верю, Еврейка! Я не купил тебя дарами: я молод и красив, не правда ли, я добр и ласков….

– Ты любишь меня, Сарра? воскликнул он в каком-то упоении, бросившись к лежащей женщине, и сильною рукою схватил её жемчужное ожерелье, которое разорвалось и рассыпалось по полу. На что тебе этот бисер? Ты сама бесценная жемчужина, моя красавица!

Внезапно пробужденная женщина дико взглянула на него, и в каком-то неистовом испуге бросилась собирать катавшиеся всюду зерна богатого ожерелья. Молодой мечтатель бросил ей оставшиеся в руке его дорогие нити, и вошел внутрь дома, унося с собою впечатление отвратительного выражения, мелькнувшего на прекрасном лице Сарры.

Там, в освещенном покое, вседневные гости его рассеянные по углам обширной залы, оканчивали один из праздничных вечеров, которые они давали себе по произволу, располагая приятною щедростью молодого друга, бросавшего богатство свое не с глупым тщеславием добившегося до этой соблазнительной возможности, не в хмельном угаре разгульного юноши: он тратил обеспеченные доходы свои с любовью, с прекрасным желанием сделать и других причастниками чаши, которую вручило ему Провидение. Пусть, говорил он, и скука и горе, и недостаток и заботы забудутся и заглушатся на веселых пирах моих. Пусть потонет всякая вражда в моих искрометных винах!

Несколько громких голосов приветствовало его появление веселыми шутками, и звонкий, электрический смех пробежал по собранию. Только в одном углу отозвался этот аккорд неприятным эхом; там сидел растрепанный, бледный отрок, на которого хмель действовал как-то неприязненно. И в нормальном положении бродящий мозг его, разгоряченный вином, выводил перед ним всех демонов его внутреннего ада – и зависть и гордость и бессилие терзали ничтожную душу; его смех прозвучал каким-то рыданием, от которого содрогнулось сердце амфитриона.

Его юное сердце, взлелеянное судьбою, содрогалось от долетавших до слуха его болезненных воплей жизни.

Молодой человек был создан для счастья, и счастье – это капризное божество, не могло избрать достойнейшего любимца. Пламенная душа была призвана для широких наслаждений; в светлой природе было одно сознание, что человек сотворен для рая – и это был не софистический, философский вывод, и вдохновенный инстинкт прекрасного сердца, которого младенческая неопытность жизни не могла сделать анализа этого чутья – юноше снились чудные грезы, в восторженном заблуждении он создавал из самого яда упоительный напиток, туманивший его сладким хмелем; и когда сквозь этот угар и мрак обаяния луч истины пробивался на него ненароком, она язвила его слабое зрение и пугала робкое воображение.

До сих-пор, огражденный очарованным кругом, воспитанный в этом искусственном мире, где золоченые купола возвышаются над избранною головою и охраняют ее от непогод жизни – он понимает страдание, как порожденное в нарушенной природе зло, для которого всюду расточены противоядия, и он хотел бы врачевать и целить эти раны, но их смрадное гниение возмущало его изнеженные чувства; отвращая взор, он спешил успокоить и рассеять его. Пылкое его сердце, околдованное, обманутое, безумно расточая сокровища свои, не любило, не веровало одной истине, – оно плодотворило божества свои и поклонялось им в слепоте языческой!

И трудно и невозможно становилось ему прозреть от этой слепоты среди театральной обстановки поддельного, очарованного мира, которая окружала его.

От самого его рождения, казалось, благодетельные феи слетелись отовсюду к колыбели своего питомца. Высокое происхождение, обширное состояние, атлетическое сложение, богатые задатки ума и сердца, все привилегии, все права жизни были даны ему в безграничное, роскошное распоряжение, и с ними в его власти были все блага и наслаждения…. Но как, по сказочному обыкновению, на этих собраниях добрых волшебниц является всегда одна суровая, непрошенная гостья, и на пиру его, усыпанном цветами жизни, воссел угрюмый призрак, неблагонамеренный уродец, который, приподымая розовый покров, заслонявший жизнь от глаз юноши, представлял ему не живое дышащее тело её, а отвратительный, страшный остов, который ужасал ребяческое зрение…. Этот призрак был врожденный инстинкт сознания себя в ложной сфере, желание истины; но с нею не могло еще сладить его робкое сердце.

Теперь, под омрачившим светлые думы его впечатлением, смотрел он, чувствуя какую-то нравственную темноту, на туманного приятеля, который, завладев влиянием случайного вокруг него собрания, на слух и зрение которого бархатный лафит хозяина успел уже навесить тройное покрывало, продолжал жаркое рассуждение о занимавшем тогда некоторые головы изумительном явлении, в лице подсудимой Марии-Капеллы Лафарж. Молодой человек неистово защищал и оспаривал, не дожидаясь возражений.

– Готов? сказал, махнув рукою, взглянувший на него добрый малый, неиссякаемый болтун и весельчак, которому пары развязывали язык до нескромности. Ты должен быть теперь в ударе, любезный. Произнеси-ко нам какое-нибудь новенькое проклятие, такое, каким ты умеешь напутствовать каждую потопленную бутылку.

– Vivat! воскликнул, наполняя бокал, молодой человек. Глаза его засверкали, гипократовский профиль его осклабился разительною чертою.

– Не дурно, сказал насмешник.

Разговор остановился на Лафарж. Из этого источника возник один из тех споров мыслящего общества, который степному дикарю показался бы, может-быть, крупной перебранкой, от которой недалеко до Бог знает чего; а паркетному профану, пожалуй, решением великого государственного вопроса; но который в сущности ровно ничего не значит, после которого, наговорившись и наслушавшись, расходятся, чувствуя только какую-то оскомину от терпких умосилий.

– Уж больно расшумелись, сказал, вполголоса, хозяину, вставая из-за ломберного стола, пожилой толстяк с двумя звездочками в петлице. Не слышно собственной в голове мысли, и об чем хлопочут, подумаешь, прибавил он с видимым негодованием.

Амфитрион взглянул с угодливою улыбкой на расходившихся говорунов.

В его обращении с этим лицом была заметна какая-то особенная приветливость, какой-то отличный почет. Он проводил недовольного гостя до последней комнаты, выслушал терпеливо еще длинное, плодовитое неудовольствие на праздную болтовню молодежи нашего времени, которая пустословит и умничает и заставляет ставить ремизы, развлекая от головоломных соображений мастей и расчётов.

– Мы, кажется, опять надоели ему, сказал веселый приятель, когда хозяин возвратился в залу.

– Он отправился доканчивать свою партию в клубе.

– Кстати о нем, продолжал словоохотный гость: послушай, пожиратель женщин, ты свел с ума эту миленькую шалунью, в которую я сам влюблен по уши. Бедняжка не знает в простоте ребяческого сердца, какой несметный рой миловидных врагов взбунтует её опасное появление в их рядах и какие бесчисленные притаенные жала теперь острятся на нее.

– С чего ты взял весь этот вздор? спросил молодой человек, тщетно усиливаясь не изобличить мелькнувшего в лице его самодовольствия.

– Она высказывает это в каждом слове и с нею нет средства вести разговора обиняками. Ты вразуми ее, между прочим, прибавил он с некоторою важностью: скажи ей, что это неосторожно, ни к чему не ведет и не годится.

– Она как будто находит удовольствие клеветать на себя, потому что я вовсе не могу похвалиться её предпочтением, сказал с добросовестною скромностью молодой человек.

– Шалишь, приятель, лукаво заметил товарищ. Я объясню тебе, если хочешь, эту нелепую страсть многих женщин, обнародовать те задушевные тайны, которые, обыкновенно, тщетно стараются скрывать другие. Между ними есть такие любящие создания, что они уже никак не остановятся на одной любви, им необходимо обожать своих избранников, и поставляя их выше всех полубогов мира, они похваляются ими в тщеславии женского сердца с тою же почти наивностью, с которою величается объявленная одалыка диадимой венчанного властителя.

– У тебя вечная страсть подводить все на свете под какие-нибудь категории и выводить логические результаты из того, что не имеет ни какой логики, как любовь и вообще сердце, а особливо женское, сказал юноша с приметным желанием переменить предмет разговора.

Непричастный празднику, который давался у него в доме, он переходил от одного карточного стола к другому, скитался из угла в угол, из комнат на террасу, пока то утихала, то снова разгоралась шумная беседа и пока утренние лучи солнца не потушили огней.

Оставшись один, молодой человек не в первый уже раз перечел микроскопически сложенную и мелко исписанную записочку.

«Приезжай, ради Бога приезжай, Анатолий. Завтра я жду тебя, я нарушаю свое запрещение и непременно хочу тебя видеть. Я безумно люблю тебя, так сильно люблю, что душа изнемогает. До сих пор ты сам удивлялся моей твердости. Ты не понимал, как могу я любить так спокойно, без искушений и без страдания, без всяких требований, даже без знаков взаимности. Я любила одна, гордо и независимо, без воздаяния, без радостей, с заветной грустью в сердце – и эта грусть была как темная обители в которой любовь мерцает светлее. Я люблю в каком-то бодрственном, здоровом состояния; моя любовь не нарушала ничьего покоя, она не касалась ни чьих прав; глубоко зарытая в душе моей, она пламенела святою религией, которую набожно исповедывало мое сердце, боясь омрачить ее твоим прикосновением – ты легкомыслен и развратен, Анатолий, я это всегда знала и это знание не возмущало меня. До сих пор ни ревность, ни страсть не были причастны любви моей; я сохранила в ней отпечаток суровой, холодной родины моей – я любила разумно и великодушно…. и вдруг какое-то страшное неразумие овладевает мной, как будто рассудок мой помрачается, как будто какое-то неодолимое усыпление отягощает меня; глаза кои слипаются, и если бы ты знал, какой чудный, волшебный мне снится сон, который то волнует, то пленяет меня, и я, бедная, слабая женщина, не в-силах оторвать себя от этого сладкого видения….»

Робкое, юное создание, подумал юноша: никогда еще не встречах я столько пламени и чистоты в таком нежном образе. Много знал я женщин, многих любил из них, но с тобою готов бы был бежать на край света, жить для твоего счастья, хранить тебя как святыню, врученную небом, чтобы не омрачило светлой души твоей тлетворное веяние жизни. Вверься мне, мой прекрасный ангел, отдайся мне, я проведу тебя под крылом любви моей и вознесу тебя к Творцу твоему чистою и прекрасною: это будет мое земное назначение, мой благой подвиг, который я представлю Богу как залог блаженства вечного…. Ты называешь себя бедной, слабой женщиной – да, моя Марианна, женщина слаба, когда она не любит, когда не ограждает ее любовь безграничная, неусыпная, – а с нею она всесильна… Что пугает тебя во мне, дитя? Ты почитаешь меня развратным; но не сама ли ты говорила мне столько раз, что когда я с тобою, ты не веришь, чтоб я был порочен? Твое ли присутствие очищает меня или не касается любящей души моей тина, в которой погрязаем мы, увлеченные омутом жизни, которой ты не понимаешь, мой младенец…. Не доверяя мне, как же можешь ты любить меня так прекрасно? Странное создание! Ты не боишься моей незаслуженной славы, ни человека стяжавшего над тобою право – ты не таишь любви своей от равнодушной злобы; бросаешь тайну свою с такою безрассудною дерзостью; клевещешь на себя – и я один это знаю. Меня одного боишься ты как врага своего!..

Мысль о завтрашнем свидании волновала сердце его каким-то сладким замиранием. Смутно мелькнуло в голове его однажды воспоминание о неприятных впечатлениях того вечера – образ стяжательной Сарры, неистовая фигура страждущего недугом самолюбия юноши, нескромность болтливого приятеля и какое-то вовсе не веселие, которое умели находить гости его на ароматном дне бутылок, и он заснул, убаюканный розовыми надеждами.

 

II. Роковая минута

На другой день легкий венский экипаж, запряженный парою серых бегунов, подвез его к крыльцу одной из соседственных загородных дач.

Ловко прыгнул молодой человек на ступени крыльца. Прекрасный счастливым чувством, которое оживляло его, влюбленный и радостный взошел он в гостиную, открытые двери которой выходили на взморье.

При его появлении невидимый огонек пробежал на свежем личике молодой женщины, приютившейся в углу мягкого дивана. Глаза её блеснули таким блеском, который ослепил бы взглянувшего на них.

– Редкий гость! вскричал вчерашний дородный мужчина с теми же звездочками на каком-то сюртуке-халате, который обнимал дородную фигуру его так ловко, что ни одна одежда не могла, казалось, идти ему более к лицу.

Хозяйка легким наклонением головы приветствовала вошедшего и молча указала ему на ближний стул. Это грациозное движение высказало какое-то дружественное обращение и заменило обычное слово, в котором дрогнула бы, может-быть, слишком ясная, живая нота.

– Ну, как угомонились ваши вчерашние петушки? спросил хозяин с таким искренним хохотом, от которого похорошела его добрая физиономия.

– Разошлись курочками, отвечал гость.

– На что похожа эта растрепанная молодежь, продолжал старик: таков уж, видно, дух времени. Нынче что ни недоросль, то проповедник, каждый недоученый студент – философ, и чем положе ус, тем шире горло. Кричат, друг друга не понимают и не слышат, и, нечего сказать, не жалеют посторонних ушей. Как например как исступленный защитник Лафарж.

– Я замечаю, что бедный ваш Ляликов болен, сказала молодая женщина: он раздражен как-то больше обыкновенного.

– То-то, вывелись на святой Руси богатыри, завелись тщедушные гении.

– Однако ж он страдает, заметила с женским заступничеством хозяйка, и насмешливый Иврин так любить дразнить его.

– Я зову этих страдальцев мучениками неразумия. Отыщите причину их страдания – дрянное самолюбие, дрянная гордость, которая доводит их до ничтожества. От этого страдания у них делается неварение желудка, которое производит скопление желчи, разрешаемое такими демонскими рацеями, от которых трещат уши говорил с возрастающим одушевлением старик, не замечая, что собственная его желчь раздражалась и что другим путем он впадал в тот же недуг общего недовольствия.

– Но всякое страдание, как бы безумно оно ни было или ни казалось, вызывает наше участие, и если мы не можем понять или уважать его, мы все же невольно ему сочувствуем. Причина страдания может-быть химера, но самое страдание не отрицаемо.

– Женский толк, мой друг; химерное страдание есть преступление. От здравости членов зависит здравость тела, от здравости каждого зависит здравость общества.

– Бог ведает, когда общество достигнет этой здравости! Когда оно ее имело? Тут есть какая-то страшная нерешеная задача, – сказала женщина с своею инстинктивною верою.

Молодой человек, который слушал диссертацию о страдании с приличным лицом и с искренним страданием в сердце, от принужденности своего положения, почувствовал участие к последним словам Марианны – он взглянул на нее так неосторожно, что входящий Иврин схватил на лету целый нескончаемый смысл этого взгляда.

Он влетел на боевых конях в их развивающееся рассуждение, завладел, по привычке болтливости, разговором, засыпал сентенциями, но и сам, как ретивый конь, который не поберег сначала сил своих, почувствовал утомление.

Хозяин совершенно сбился с ним с толку. Неукротимый, бурный поток речей Иврина своротил его с затверженной логики. Не зная где найти себя, он спросил, кто завтракал сегодня в палерояле?

– Одна председательница наших кофейных – северная княгиня с своею безбородою свитою, все на водах, отвечал он, довольно расположенный переменить материю.

Разговор перешел на воды, но как-то не завязывался, сбился на оперу, свернул от примадонны на лихорадочное поветрие, перепрыгнул на политику и погряз в литературе.

Понятно, что беседа, в маленьком заседании, в присутствии любящейся четы не запрядется в длинную радужную нить, усыпанную блестящими искрами остроумия, в которой приятные оттенки сливаются в такие неожиданные переходы. Эгоистическая любовь не отвечает ни на какие замысловатые вызовы, она ничего не слушает, все надоедает ей – и она готова поразить всякое красноречие громовым началом речи Цицерона: Quousque tandem abatere o Catilina patientia nostra.

При всей неистощимости Иврина, при всем стараний его оживить вялую беседу, она дремала. Хозяин, расседлав езжалого конька своего – юное поколение, не углублялся в другие предметы; Анатолий и Марианна не возобновляли материалов – они были в одном из тех роковых раздражительных мгновений, когда задушевное слово сильно погасить целую бурю сердца, а невозможность произнести его взрывает волкан.

По истечении узаконенного срока, Анатолий Ройнов должен был встать. Он поклонился с обыкновенною спокойною ловкостью; но в этом спокойствии было совершенное отчаяние. Сердце Марианны сильно забилось. Отдавая прощальный поклон, она едва заметно отделила два пальчика бледной руки своей, что значило два часа пополуночи на берегу залива. Уходящий поклонился вторично; но в глазах его блеснула радость.

 

III. Две зори

Закатывалось красное июльское солнце в фиолетовые волны Лимана, отражаясь в них объяринным золотом. Необозримая масса воды походила на огромный, живой аметист, усыпанный бесчисленными горящими звездами. Небо казалось в пожаре.

Марианна смотрела на великолепную зорю одна с того самого угла дивана, с которого она как-будто не двигалась с самого вечера. Глаза её были заплаканы; она чувствовала мучительное бессилие. Мысли её цепенели.

Час тому назад, она пережила целый год. Зрителем глядела она в перспективу минувшего, и память с изумительною верностью уставляла перед глазами её воспоминания прошедшего. Она, казалось, видела его впервые, и последовательно представлялись ей все их свидания. Былые волнения снова взволновали ее, былые страдания снова стесняли душу. Мимолетные радости, тяжкое прозрение, неодолимое недоверие – все было тут. Весь свиток жизни её развернулся перед нею.

Необходимость обручила ее человеку пожилому, имевшему некоторое значение в обществе, которого семья назначила ей покровителем и благодетелем. Религиозно приняла она жребий свой и легко его полюбила. её пятнадцати-летняя логика осветила ей будущность самым розовом, пленительным светом. С чего-то ей представилось, что преклонные лета имеют непосредственно свои недуги и печали, которые облегчаются заботами и любовью. Я буду живым пышным цветком в терновом венце его, думала она: буду ангелом-хранителем его старости – и бесстрастный, нежный ребенок прильнул горячим сердцем к стынувшей груди.

Первые годы супружества эта чета гармонировала в спокойном, безмолвном союзе. Утомленный в тревогах жизни, муж отдыхает в эгоистическом бездействия – младенец-жена его еще не вкушала жизни.

Необходимая болезнь молодости – лихорадка любви, не воспламеняла еще молочной крови. Ядовитый цветок, созревая в груди, не открывал еще опасной коронки своей.

Через несколько времени с каким-то странным изумлением молодая женщина убедилась, что тот, для которого она приготовила столько ласк и попечений, благодаря Бога, вовсе в них не нуждался; что он был крепок и силен и доволен собою как-нельзя больше, и что, следовательно, она была вовсе не райский цветок утешения, не ангел помощи и любви, а хорошенькая игрушка, которой назначено занимать свое место в гостиной дома или на общих сходбищах света.

Оценив свое положение, она помирилась с ним в младенческом незлобии и усердно принялась за исполнение своего призвания: самое утонченное, самое глубокомысленное сочетание лент и кружев и дымчатых тканей окутывали своими радужными облаками прекрасное создание, так артистически, что ни одна неизменная жрица моды не могла с нею сравниться. Каждое утренее négligé её для одного мужа было так же обдуманно, так же безукоризненно, как и роскошный вечерний наряд её в опере. её милое, благотворное кокетство начиналось в кругу избранного общества и не оканчивалось наедине с её горничной.

Веселая, остроумная болтовня её отзывалась каким-то забавным своенравием, какою-то игривою дерзостью, которая отличала ее от однообразных, верных послушниц света – и гордые его диктаторы не казнили милой отступницы под влиянием неотразимого её очарования.

Но эти привеллегии, в раздушенном искусственном мире, где кружилась она под звуки упоительной музыки в нескончаемом вальсе, сокрушались в закулисном углу домашнего пепелища. Она стала замечать, что старость точно имеет свои недуги – ребяческую раздражительность, которая помогает обращению густеющей крови, и старческую горечь, которая, как оскомина, остается от труда жизни. Мало утешительных, драгоценных исключений из этого общего жребия. Ребенок при всем великодушии своем не умели сознать этого непреложного закона. В молодом сердце её пробуждались требования какого-то воздаяния за чистый и жаркий пламень, который сжигал его и, омрачая снисходительность светлой природы, делал ей невыносимыми эти маленькие терзания, которые вовсе незначительны в отдельности и нестерпимы в массе – так же как укушение комара есть минутное ничтожное беспокойство, которое обращается в бедствие при несчетном повторении.

Тягость этого положения давила жизнь молодой женщины, как гнетет воздух туча, которая обнимает горизонт пасмурной пеленой своей и не разрешаясь грозою, теснит грудь и вливает тоску в сердце. Тоска раждает раздумие, а оно развивает душу. Это страдание предохранило молодую женщину от ничтожества – необходимого следствия условной, изломанной жизни, где распадаются лучшие данные – в нем находила она какую-то грустную отраду и новые муки.

Обманутое сердце её стадо бояться других обманов. Это также внушило ей недоверие и привело к ней привычку анализировать всякую мысль, угубляться на дно каждого чувства. Наша беспрерывная метафизическая разработка вселилась, подобно мономании или какой-то непостижимой придури, в умную её головку, которая, в самой жаркой поре безразсудной любви и легковерия, еще не умела переваривать своих сомнений.

В эту смутную эпоху судьба толкнула на дорогу её пылкого юношу, полюбившего ее всею способностью безумного сердца. Они, казалось были созданы друг для друга, нравственные возможности их были равносильны, их терзал один недуг и они гармонировали в одном парадоксе; только проявлялся он в них как-то различно. Юноша верил – и сомнение застало его в-расплох, в минуту самого жаркого верования. Марианна не доверялась, берегла бедное сердце свое, и также неожиданно отдавалась вере, которая снова ее обманывала.

Целый год времени от первого произнесенного люблю сомкнулся для неё в один жаркий миг сладкого страдания. Вчера написала она ему первое страстное письмо, сегодня назначила первое роковое свидание. Мысль об нем налетала зловещей птицей на робкое сердце Марианны, заслоняя его черным крылом своим; а в глубине, тайная, трепещущая, звучала радость.

Она смотрела бессознательно на утопающее в море солнце, которое кровавым заревом освещало на горизонте последнее облачко. Огненные пары окутывали лучезарною сетью прозрачный образ его; клубясь, расстилаясь, играя последними догорающими лучами, они постепенно и незаметно в нем угасали, как дева, сложившая праздничную мантию и диадиму, в белой одежде ангелов творящая вечернюю молитву, легкое облако предстало тревожному взору Марианны во всей бесплотной чистоте своей….. Она закрыла пылающее лицо руками и замерла в неизъяснимой муке.

Спокойный свод постепенно темнел. Нисходила торжественная тишина, таящая высокий глагол, проникающий душу благоговением, и море, за минуту объяринное, искристое, умолкло. Едва-едва касаясь берегов сонная плескала волна. Марианна слышала биение своего бедного сердца; взор её утопал в непроницаемой черноте ночи…..

Подул свежий ветерок; листочки дерев зашептали, вызывая отклик встающей волны….. блеснула первая алмазная звездочка – и засветился весь небосклон бесчисленными огнями. Окружная степь облилась лучом месяца и засеребрилась каким-то волшебным сиянием.

«Нет, сказала себе, вдруг опомнившись, молодая женщина. Я буду иметь мужество одолеть эту муку! я не изменю себе…. все минует, и горе и радость, и тоска и томление, – пусть же минет и это сладкое страдание и это страшное терзание…. Как знать, не заблуждаюсь ли я и собственном чувстве, от которого замирает душа моя и помрачается рассудок, и что испытает сердце чужое?..»

Она опрокинула каким-то решительным движением прекрасную головку свою на спинку дивана и как-будто окаменела в этом положении.

А между-тем безотчетно, смутно роились в голове её понятия, что муж её не возвратится сегодня, что он остался в клубе, а застава порто-франко не поднимется до утра…. Но разве в первый раз это случалось? Так проводит она каждое лето – может провести и остальную жизнь.

Еще одно, одно тяжкое усилие, и она восторжествует. Еще одна и одна мука – и она одолеет последнее искушение. Эта светлая мысль низвела чудный мир в её душу.

Пробило два часа. Тонкий, серебристый, дрожащей струне подобный звук раздался в темном покое и ударил прямо в сердце бедной женщины.

– Он ждет меня, подумала Марианна, и как облачное воздушное здание от дуновения ветру, разом рассеялись все зазрения младенческой совести, все недоверия страждущего сердца – она бросилась в растворенные на террасу двери.

– Ты еще не спишь, вскричал, неожиданно загородивший ей дорогу, муж, который задыхаясь ввалился в комнату. Помилуй, матушка, сделай одолжение, что за полуночничество? Ты знаешь, я терпеть не могу этих поздних ожиданий; ложись и спи; и завтра успеем насмотреться друг на друга.

– Я не ждала тебя, я полагала, что ты в городе, отвечала в смущении молодая женщина.

– Ведь я с тем и отправился из дому, чтобы заехать за соседом и везти его в клуб по вчерашнему уговору, о котором он вовсе позабыл в каком-нибудь любовном рассеянии, и очень был удивлен, увидев меня перед собою; начал отнекиваться; я, в свою очередь заупрямился, и мы помирилясь на партии преферанса у него в доме. Она бы окончилась гораздо раньше, но юноша был в каком-то раздражительном состоянии, стал горячиться, затянул игру, так что во втором часу едва две пульки были окончены. Он было настоятельно стал усаживать меня на третью с твоим седоволосым обожателем болтуном Ивриным, да я отказался, именно потому, что терпеть не могу никаких настояний. Однако же прощай, твоя глазки, я вижу, слипаются от сна, сказал он с супружескою заботливостью, и удалился на вожделенный покой.

Хотя в прекрасных глазках Марианны вовсе не было ни тени дремоты, она молча пошла в свою комнату. Как провела она остальную ночи как бедное сердце её то радовалось ниспосланной Провидением в тяжкую минуту неожиданной помощи, то рыдала от тайной досады, в которой страшно было сознаться себе самой, как беспрерывно упрямая мечта, тщетно изгоняемая, врывалась в воспаленную голову и подымала там ничем не смиримую тревогу – передать трудно; это все происходило в глубине души её и на прекрасном челе не было ничего видно.

Скоро румяный рассвет заиграл на нем утренним свежим блеском и так живо, так светло озарил милое лицо её, что оно как-будто прояснилось, как-будто внутренняя тоска скрылась глубже.

И какое роскошное вставало утро! Солнце, казалось, на празднике Божием взошло радостнее на небе. Над морем ночного тумана рассыпались золотые лучи. Свежия воздух вливался сладким нектаром в сердце, и всюду раздающийся голос пробужденной природы пробуждал, казалось, душу неизъяснимым сочувствием.

Тихо еще было в доме и в густо разросшемся разнообразною зеленью набережном саду; только соловьи, неутомленные беспрерывною песнью теплой лунной ночи, еще громче возгласили гимн свой встающему дню; только розы и акации с прикосновением первых лучей дохнули новым ароматом; только неуклюжие жучки и резные бабочки поползли и полетели хвалить светлое утро по цветущим жилищам своим – а море, сбрасывая темную, стальную броню свою, усыпанную алмазными звездами, наряжалось в дивную бирюзовую мантию, убирая каждую волну серебряною бахрамою брызгов.

Природа! Живая, роскошная декорация, на которой человек разыгрывает божественную комедию жизни по призванию Промысла. Великий, достойный своей обстановки актер! Не исказил ли он определенной ему роли, изменив своему назначению и, развлекаемый бессмысленною суетою, отуманенный демонским навождением, не уподобил ли он жизнь картине жалкого художника, вставленной в великолепную раму!

По крайней-мере разнообразные, ненаглядные, всегда раскинутые пред глазами его красоты создания назидают ли его своею ненарушимою прелестью? В непонятном помрачении смысла, ка& редко замечает он вечно возвышающийся над головою его сапфирный свод неба с его дивными светилами. Напрасно горит перед глазами его громадным алмазом солнце, отраженное в необъятной хляби океана – человек не очарован его блеском: он смотрит с безумным наслаждением на сусальную позолоту своих карнизов, которые стоили ему кровавого поту…. Обольщенный, надменный, он сосредоточивается в себе самом, живет одним гордым, бессильным разумом. Холодному, развлеченному, чтобы сочувствовать природе, которой принадлежит он как цвет корню, ему необходимо побуждение очерствелых сил души, страдание, которое, как гальваническое потрясение, живят бродящий труп его….

 

IV. Счастливый день, прекрасный день, и солнце, и любовь!

Но давно уже встало солнце, давно начался обычный житейский день под знакомою вам кровлею. Молодая хозяйка этой обители была задумчива и прекрасна; её вовсе не задумчивый собеседник давно уже ждал её появления в спокойном кресле, над трех-аршинною страницею иностранной газеты.

– Чем же я сегодня провинился перед тобою, что ты не хочешь даже поздороваться со мною? сказал он с ласковым упреком, когда наконец ожидаемая вошла в гостиную и в смущении молча села за чайный столик, не сказавши ни слова.

Голос его был так приветлив, таким ясным взором смотрел он на хорошенькую жену свою, под приятным влиянием вчерашнего выигрыша, что бедная женщина почувствовала невыносимую муку. А живость её положения язвила гордое, правдивое сердце – это бедное сердце трепетало в ней как напуганная птичка, которая не знает, куда выпорхнуть ей, стесненной отвсюду неволей. Она покраснела и, потупя взор, молча пожала руку старика.

По какому-то необъяснимому следствию, это страдание оживило милые черты молодой женщины чудною красотою – их озаряла любовь своим волшебным блеском и самая мука выражалась в ней таким нежным томлением, что никогда еще, казалось, она не была так прекрасна.

Её утренний кружевный чепчик, сверх падко зачесанных черных, с вороновым отливом волос, огибал такою облачною рамкою приятный овал её розового подбородка так мягко рисовался, при движениях головы её чистый профиль, такая нескончаемая прелесть была в кротком взоре её голубых глаз, так легко и таинственно драпировала гибкий стан её кисейная блуза, что не было спасения от этого сочетания очарований, и даже сам муж чувствовал себя под его влиянием.

После непродолжительной утренней трапезы, едва успела молодая женщина перевернуть, для приличия, несколько страниц нового журнала, доложили о визите Ройнова.

– Проси, сказал хозяин, несколько удивленный ранним появлением соседа.

Сердце бедной Марины замерло в груди. Она взглянула на входящего, и вся тоска вчерашнего обманутого ожидания, которую легко ей было прочесть на мрачном лице его, отозвалась в её душе.

– Вы извините мое посещение, сказал после обычного поклона нежданный гость, обращаясь к хозяину. Мне нужно ваше покровительство в самом крайнем деле, и я решился беспокоять вас.

– Сделайте одолжение, чем могу служить вам?

– Советом и помощию, отвечал Ройнов. Сегодня на водах я проиграл этой сумасшедшей княгине Кремской пари – морской праздник, который должен быть устроен к завтрашнему утру, то есть, раньше чем поспеет тоалет её, который она закажет для этого случая.

Искусный физиономист и тонкий наблюдатель приметил бы, может-быть, какую-то странную интонацию в этом произнесенном подобно раппорту ординарца объяснении, и какое-то раздражение в приемах озабоченного пиродателя. Он прочел бы может быть всю вчерашнюю драму в усиленном спокойствии молодой женщины; но в комнате не было наблюдателей. Импровизированное увеселение в такое скудное для удовольствий время года, заняло разговаривающих необычайными соображениями, которых требовала краткость назначенного сроку.

Марианна вмешалась в их распоряжения, и после головоломного трактата, молодой человек вышел с такою сильною долею счастья в сердце, что оно как-будто разрывалось от избытка в груди его.

Он был на верху блаженства, любовь была его эдемом, и он не видал ничего за его чертою. Он любил всею силою души своей, и всякое мгновение, казалось, любил всё больше и сильнее, до самой безумной страсти.

Весь этот день с помощию золотого жезла, он создавал тысячи чудес самой изысканной роскоши, и каждая подробность имела целию угодить обожаемой женщине. Каждый миг он чувствовал, что завтра она будет здесь царицей этого праздника, и он созвал бы все подводные силы, извлек бы из недр земли все сокровища, чтобы соорудить достойный алтарь этому милому божеству.

В назначенную пору, около двух часов пополудни, стали тянуться по крутому спуску экипажи в купеческую гавань, где несколько больших катеров, под разноцветными балдахинами ожидали пассажиров.

Общество собиралось в раскинутой на берегу большой палатке, убранной множеством цветов, красиво расставленных в узорных корзинах.

Марсельские соломенные стулья давали в этой зелени такие живописные приюты; так роскошен оттуда был вид на море, горящее золотом под ослепительным блеском июльского солнца, которого зной не охлаждался сетью прозрачной тени от безлиственного лесу мачт у пристани, и так хорошо было там, что, казалось, куда бы и ехать из этого ароматного, прохладного пристанища, в котором раздавалось несколько живых голосов вокруг залетной из древней столицы княгини, представительницы разительного типа почетных законодательниц. Эти голоса превозносили счастливое пари, которому обязано было общество неожиданным удовольствием. (Никто не подозревал истинного смыслу этого праздника и не одна самонадеянная красавица втайне признавала себя, по какому-нибудь праву, основною мыслью этого художественного создания.)

Приветливый хозяин старался быть на досуге еще приветливее. В ожидании той, которая должна была одушевить его роскошный пир, и без которой он бы не в-силах был его выдержать, он переходил от одной группы к другой. Но вот явилась и она под широкою тенью своего спутника… она, пышный, ароматный цветок, с каждой зарею все прекраснее и душистее. Какая роза сравнится сегодня с её красотою! Как обворожительно осеняет милое лицо её, подобная морской пене, прозрачная шляпка с веткою какого-то ягодного кустарника. Два длинных черных локона ниспадают до самых мраморных плеч, сквозящих из-под кисейного ворота её платья. Сиреневая мантилия скрывает её талью; но под случайными складками она угадывается при малейшем движении. Ей подал хозяин руку, пригласив кавалеров вести цветущую гирлянду прекрасных горожанок к гавани, по устланным коврами ступеням.

Шлюпка, назначенная для принятия милого существа, казалось, не была отлична от прочих, и только для опытного взгляду заметна была в нем особенная заботливость: драпировка балдахина давала более тени, персидские ковры и бархатные подушки были расположены удобнее; лучшие гребцы несли, как на крыльях, красивую лодку вслед за военным барказом, вмещавшим театральный оркестр, который как сладкогласная сирена увлекал за собою веселых плавателей. Очарованный Анатолий видел только высокое небо, да безбрежное море, да очи милой, – все остальное совершалось вокруг как-будто вне его присутствия.

После двух часов плавания суда пристали к дикому берегу, живописно обставленному пирамидальными и зверообразными утесами. Отлогая низь, на необозримое пространство была окружена сплошною кулисою горы, усеянной цветущими кустарниками того климата, которые благорастворяя воздух, не освежают его ни прохладой, ни тенью, а только разве изредка заманят в беспокойный приют мимолетного лебедя или орла, который, оставляя черную скалу обители своей, не пренебрегает, в степи поверстных столбом для своего отдыха.

На этом пустынном берегу раскинулась чудесная декорация парусных, убранных радужными флагами кораблей, палаток, под сению которых, посреди цветов и золотых чаш, при громе музыки, ожидала гостей роскошная трапеза.

Не-раз, в кругу толпы влюбленные чувствовали себя, на несколько минут, уединенными и чуждыми всему окружающему. Общее искреннее веселье увлекало их по временам этим упоительным угаром, который охмеляет голову и нежит сердце. Но приличие снова разлучало их и острило жало мучительного чувства неволи.

После обеда общество вышло на террасу, устроенную в скалах амфитеатром, над самым морем. Там расположилось оно рассеянными группами, любуясь роскошным, дотоле невиданным зрелищем: вечереющее море представляло живую декорацию, по которой небольшие лодки, с одетыми в костюмах гондольеров италиянскими актерами, сгруппированные вокруг берега, гремели хором национальные баркаролы, то нежно-страстные, то веселые, разливаемые по волнам чудным, ни с чем несравненным эхом.

Общее восторженное рукоплескание приняло эту грандиозную серенаду. Музыкальное сердце Марианны вырывалось из груди. Ей надо было призвать все мужество свое, все силы, чтобы не броситься на шею другу…. Она чувствовала себя в таком страстном восхищении, что готова была изменить себе каждую минуту.

Счастливый Анатолий смотрел на все в необъяснимом упоении. Но звуки живых, быстрых вальсов Штрауса и Ланнера вывели их из сладкого забвения и повлекли вслед за ветреными четами в освещенный, драпированный кисеею павильон, убранный фестонами свежих цветочных гирлянд и вьющихся ветвей дикого винограду.

Они смешались в общем омуте веселья. Здесь и там мелькала прекрасная чета, упоенная угаром бала и ощущая еще совершеннее блаженство любви после недавнего раздражительного лишения. Здесь и там скользили на них то ревнивые, то завистливые взгляды. Но любовь пламенною бронею облекала своих избранников и о все сокрушалось жало злобы.

Взволнованная женщина то носилась в вихре упоительного вальса, замирая на трепетной руке друга, то внезапно пробуждали ее на лету клочки оторванных речей окружающих.

– Посмотри, посмотри, моя милая, говорила, схватив ее за юбку, княгиня, подложная виновница праздника: эта красавица с крашеными бровями, щеками и волосами скоро позволит своему кавалеру положить ей локти на плечи.

– Где? что такое? спрашивала в рассеянии Марианна.

– Дай Французу волю, продолжала она, не слушая, строгая блюстительница: он сядет на колени.

– Vous êtés ravissante! шепнул ей на-ухо Иврин. Амфитрион наш совершенно потерял голову. А замечаете ли вы пронзающие вас ревнивые взоры этих черных глаз? Взгляните сюда на прекрасную путешественницу.

– Я ничего не вижу, отвечала Марианна, и снова искала глазами друга, и снова увлекал он ее от земли, от всего окружающего в безграничное, светлое небо любви, где были они одни среди народа, где забывали все на свете.

И легко и быстро летели часы, унося с собою лучшие минуты жизни.

Треск от пущенных ракет вывел любовников из упоительного забвения и подал сигнал фейерверка. Фантастические побеги потешных огней горели узорным пожаром. То пламенный фонтан, то гигантский из самоцветных камней щит, то какая-то из сцепления бесчисленных колес живая огненная механика и заключительный ракетный сноп, представили утомленным от удовольствия зрителям блестящий финал праздника.

Эти яркие, радужные переливы огней горели для страстного юноши только в прекрасных очах подруги, и в этом милом отражении видел он пламя, которое жгло его в глубине сердца.

Распаленный целым днем, в этой раздражительной атмосфере неги и звуков, любви и цветов, он сгарал в страстной лихорадке. Вдруг пламенная мысль запала в горячее сердце и безумный план составился в голове его.

С последней погасшей искрой, гости увидели на воде иллюминованные разноцветными глобусами фонарей катеры, которые, подобно огненным волшебным замкам, тихо колеблемые и отраженные в волнах, ожидали желающего возвратиться в город – и на них привлекательный свет как мотыльки полетели группами отпировавшие гости, которые спешили выгоднее приютить себя в плывучих, устланных коврами колыбелях.

 

V. Буря

В суетливую минуту разъезда, Анатолий отыскал в толпе ту, которую не терял ни на минуту из виду. Он подах ей руку и поспешно вывел ее из освещения.

– Куда мы идем? робко спросила Марианна.

– Еще один шаг, отвечал Анатолий – и прежде нежели она могла опомниться, он ввел ее в уединенную, стоявшую у темного берега гондолу.

– Ты должна простить меня, сказал усаживая ее в крытой отвсюду палатке, на устроенный из подушек маленькой диван: прости, прости, молвил он, покрывая жаркими поцелуями её руки.

– Где муж мой? в смущении сказала Марианна.

– Я сам проводил его до кареты. Он полагает, что ты поедешь в одной из шлобок; то же будет думать отдельно каждая группа пассажиров. Я все предвидел, мой ангел; ты ничего не рискуешь. С нами пара надежных гребцов, которые не знают и не увидят тебя. Не бойся, мой прекрасный друг. Никогда в жизни, может-быть, мы не будем больше так одни, так отдельны от всего мира между бездной воды и неба.

Кающийся, пламенный стоял перед нею Анатолий, Марианна молчала в невыразимом чувстве. Неверный свет озарял бледное лицо её, расстроенное, испуганное. Как ни любила она его, как ни сильно было в ней за несколько минут волнение этой любви, но теперь она трепетала от страху. Похищенная каким-то предательством, оторванная от остального мира, во власти почти безумного, Марианна содрогнулась. Но берег бежал от глаз их, теряясь в темноте и тумане ночи; но слезы блеснули на милых очах…. она хотела просить и ее находила слов, хотела требовать, и уста замирали, искала в душе негодования, и невозможно было произнести ни одного упрека. В безумии, бедная женщина бросилась в пламенные объятия друга, жаркия уста его прильнули к бледным, помертвелым устам молодой женщины и жгучий поцелуй уязвил ее до глубины души.

Лодка их из-дали следовала за длинною вереницею сто-глазых чудовищ, которые как-будто выплыли из подводных жилищ своих под покровом ночи. От времени до времени долетали до слуха пловцов оторванные звуки отдаленного оркестра – и свежеющее ночное море, как в колыбели качало легкую ношу свою.

– Или нынче в ночь уже не взойдет месяц, – сказал один из гребцов товарищу.

– Да вишь как заволокло небо тучками.

– Добраться бы нам до погоды в пристань. Ветер так и дует в лицо!

– Не доберемся, так покатаемся. Разве охоты не станет?

– Охота нешто, когда двойная работа – двойная добыча.

– Будет, небойсь, и четверная, как начнет дуть в затылок. Ведь эту будку не повернешь парусом куда хочешь.

Небо постепенно сгущалось. Подымались валы, взбрасывая на крутые хребты свои, как скорлупку, маленькое судно; они как-будто вставая на дыбы против ничтожного неприятеля и не удостоивая поглотить его, обливали матросов холодными брызгами.

– Не шути, море, недосужно шутить, – говорили беспечные моряки, усугубляя усилия.

А между-тем нечувствительно изменившийся ветер стал относить их в море. Распространяющийся мрак слепил очи. Они потеряли из виду своих путеводителей, и только электрический блеск от удара весел и сверкающая изредка молния освещали их своим летучим светом.

Ночное небо над тихим морем….

Когда усеянное яркими звездами, оно сыплет алмазные искры на черные волны…. Когда отражение месяца вонзается золотым якорем в бездонную глубь…. Когда резвая лодка, в тишине размахивая дружными веслами, узкой грудью режет упругие валы, оставляя за собою огненную бразду фосфорных брызгов и несется с быстротой птицы…. Когда влажный, растворенный электрическою теплотою воздух, обливает и нежит тонкой струею – таинственная симпатия обеих стихий проникает душу… Какая великолепная, нескончаемая прелесть!..

Как тем скользит легкий челн по зыбкой поверхности, и безотчетное, неизъяснимое желание влечет в темную даль, туда, где ничего уже не видно, куда напряженная мысль не может проникнуть….

Весло в такую ночь, перекинувшись небрежно через борт, чертить тонкой тростью на черной влаге вензель милой, который на секунду остается видимой буквой – и потом исчезает, как исчезает, может-быть, его образ в сердце….

Чудно тонуть заманчивою фантазией в глубине, где подводные сокровища, кораллы и перлы сливаются в калейдоскопные узоры.

Отрадно и грустно, среди этой зыбкой пустыни, отрешенному от земли, вызывать из сердца заветные, драгоценные воспоминания; с высоты небес они смотрят то улыбающимися, то печальными ликами.

Но страшно, дерзко возжигать пламенный костер страсти над отверзтою могилою… и, непонятное безумие страстей в этой самой дерзости юноша находит какое-то исступленное наслаждение….

Погода хмурилась; отдаленные перекаты грому сливались с шумом дробящихся волн; но, колеблемые в бренной раковине над бездонною пропастью, пловцы не замечали ненастья. На коленях, прекрасный и вдохновенный, с жаркой и страстной молитвой, стоял Анатолий; в устремленном на очарованную женщину влажном взоре была магнетическая сила и в неизъяснимом упоении под грозным небом и над бездною гибели неслись они в чудном слиянии любви и бури, неба и моря!.. Терзаемая несоразмерными с её силами волнениями, робкая бедная женщина пробуждалась внезапно. Безразсудство их поступка ужасало ее до отчаяния и напрасно, в принужденном поцелуе искала она заглушить острую боль сердца.

А между-тем всё больше и больше свежело море, всё труднее становилось сопротивление вздымавшимся волнам и усиленному ветру; но гребцы не заботились о непогоде.

Вдруг неожиданный удар грому раздался как-будто над самыми их головами, и разорвав черный покров ночи, огненная стрела упала в море.

– Никак оно свежеет? сказал опять один из гребцов.

Вторичный, еще сильнейший удар, покрыл его голос и слабый женский крик послышался сквозь рев волн и свист ветру.

Дождь хлестал, как-будто заливал море. Гром рокотал беспрерывно, и плаватели, в надежных, снабженных достаточным числом весел катерах, благополучно причаливая к берегу, поздравляли себя с поэтическою бурею, которая, не испортив наряда пассажирок, была достойным заключением эстетического дня.

Но маленькой, брошенной на волю судьбы, утлой лодочке угрожала истинная опасность, особливо в ту минуту, когда набежавший шквал сорвал одним ударом непрочно устроенный домик и так сильно покачнул лодку, что чуть ее не опрокинул.

Только удержанная бодрствующим другом, Марианна не была выброшена этим толчком за борт. Одною рукою Анатолий обнимал ее, бледную и полумертвую, другою управлял рулем на перерез волн. В каком-то чудном напряженном восторге он сознавал только то, что жизнь драгоценного существа была теперь в руках его и что ему предстояло спасти ее от гибели.

И всесильная воля, всемогущая любовь спасла ее. Она исхитила дорогую женщину из опасности. Она провела ее невредимою на тихое ложе и отвеяло от нее ядовитые дуновения злых наветов.

Пусть теперь воет буря, вздымает черные валы и раскрывает бездонные пропасти моря.

Пусть бушует неукротимая и задыхаясь глухими стонами, нарушает страшную минутную тишину, после которой, с новым бешенством кипит и разбивается огненными фосфорическими брызгами…. она спасена – она в верной пристани….

Пусть гремит гром и сыплет смертельные стрелы в бунтующую хлябь – ни одна из них не коснется милой головы!

Пусть ищет следов её шипящая змея клеветы, чтобы на каждом из них взвалить еще горы черной неправды – следов не осталось на клокочущей влаге…. они сглажены и рассеяны с лица земли.

Вот она, милая, при тусклом свете лампады полулежащая на своей белой постеле.

Вот она, прекрасная, в безопасности…. над нею бодрствует любовь закаленной, сильной души….

Любовь! этот священный огонь, доверенный нам от неба на радость, на счастье, на торжество прекрасного, на усладу горя, на леченье язв, на сокрушение зла, на блаженство вечное!..

Но эта ли светлая любовь, благотворная и прекрасная, не гордая и не возмутимая, она ли веет над её головою?

Бледными руками закрывает бедная женщина пылающее лицо, на котором как-будто осталось отражение бури, и в ней растерзанное сердце болит нестерпимо.

Ее жжет какой-то знойный, острый луч. Сердце еще не отдохнуло от страху и разрывается угрызениями…. Но живо также воспоминание: она яснеет под чарующим взором его пламенных глаз, она дрожит от сладкого, мелодического голосу. Слова его животрепещущей, упоительной страсти раздаются в любящей душе её таким чудным эхом; его поцелуи, то нежные и врачующие, то острые и растравляющие, электрическим ударом проникают сердце, и замирающая женщина в страстном восторге восклицает: «Он любит меня, Боже мой!»

Не тебя, бедный ребенок, любит он в тебе своей безумной любовью, а созданный в юной голове его кумир; но он боготворит его такой пламенным чувством, с такою полною верою преклоняет перед тобою колена, таким лучезарным сиянием венчает твою голову…. Ты в глазах его светлое, преображенное божество, воплощенный восторг любви, ты клонишь очарованный слух к мольбам милого фанатика, ты веришь ему и едва сама себя не обожаешь. И кто бы на твоем месте, бедняжка, попробовал отказаться от этого торжества богов!

Но, венчанная, не изменя же своему призванию; боготворимая, держись на завидной высоте твоей.

Ты уже не можешь без страшного преступления разоблачиться бренным, слабым существом: он не простит тебе твоей человечности.

Ты созданье пламенного сна его и ты оскорбишь его гордость пробуждением.

Ты жаркое упование души его, тебе доверил он драгоценнейшие свои верования – как же посмеешь ты сокрушить их.

Такое преступление выше всякого милосердия; в такой любви нет ни снисхождения, ни терпимости, нет самопожертвования. Такая любовь имеет страшные права, от которых не может отказаться. Она ревнива и мучительна, она жжет и пепелит свою жертву. Такою любовью нельзя любить дважды, в ней истощается вся жизнь и душа – и лучше, может-быть, от такой любви погибнуть невозвратно, чем прозябать бесконечно.

Пусть нежный цвет цветет пышной красотою под благотворным, ясным небом и благоуханием упояет окружную атмосферу. Под бурею он вдруг распускает лепестки свои, разом выливает драгоценное свое мѵро; но это быстрое расцветание, стиснутая в одно мгновение жизнь – стоит вечности.

 

VI. После бури

За полдень открыла Марианна прекрасные глаза свои; она проснулась после кратковременного сна, в котором забылась нечувствительно…. в сердце проснулась любовь, и первая сознательная мысль хлынула в него ядовитым потоком. Она увидела у ног своих разбитый ореол, которым благородная уверенность её увенчала собственное чело…. душа её возмутилась смертельно: она зарыдала над собою тем горьким, бесплодным рыданием, которое не очищает сердца, не воздвигает обессиленного духа и терзает гордость падшего ангела.

Тихий шорох у дверей заставил ее торопливо оправиться от мучительного расстройства. Свеженькая девочка, её горничная, подошла на цыпочках к кровати и вручила госпоже роскошно переплетенный кипсек.

– Прикажи благодарить, сказала Марианна, и поспешила по удалении служанки открыть книгу. Она подвинула пружинку, неприметную внизу переплета, от которого отделился бархатный подбой, скрывавший исписанный леток бумаги, и быстро побежали оживленные магическою силою глаза по раскидистым строчкам знакомого почерка.

«Милый, прекрасный ангел мой, писал Анатолий: ты не доведешь меня до отчаяния, дорогой своей печалью; ты не заставишь меня проклинать безумную любовь мою. Забудь, моя Марианна, этот краткий миг блаженства и верь мне, снова верь послушному тебе рабу. Больше нежели когда-нибудь, на коленях боготворю тебя, на коленях молю, не обижай меня своим недоверием…. я твой, весь твой. Ты знаешь, как я люблю тебя. Марианна, друг мой, вся жизн моя, весь я у ног твоих; скажи одно слово, и я бегу от тебя на край света, и ты не услышишь обо мне никогда, чтоб мое воспоминание не возмутило светлой тишины прекрасной души твоей. Я верю тебе, я знаю, что, оставляя тебя, я поручаю тебя самой тебе, твоему ангелу-хранителю – чистому, беспорочному твоему сердцу. Но мысль покинуть тебя, такое страшное горе, что надо всю бесконечную любовь мою, чтобы допустить ее на одну минуту. Марианна, прекрасный друг мой, если в этих строках ты не прочтешь души моей, ты никогда меня не любила. Сегодня я должен непременно тебя видеть, чтобы угадать в милых глазах твоих приговор мой. Не мучь, мой добрый ангел, истерзанного моего сердца; я не буду в силах вынести твоей печали.»

Эти нежные строки влили сладкий бальзам в огорченную душу Марианны. Любовь превозмогла оскорбление самолюбия. Она покрыла драгоценный листок жаркими поцелуями.

«Милый друг, отвечала она: теперь я люблю и только люблю…. верю и не сомневаюсь, я не рассуждаю, не предвижу, не понимаю ничего, я люблю, и все существо мое сосредоточилось в этом слове. До сих пор любовь моя была смешная мечта пансионерки. Я любила с беспечностью ребенка, легко и свободно, и эта любовь в здоровом, неиспытанном сердце была такая жалкая фантасмагория, такой непростительный эгоизм! Я хотела любви без слез, без угрызений. Теперь я люблю истерзанной душою и не знаю, мука или радость дороже мне в любви моей. Вчера меня оскорбило твое насильственное похищение. Я видела в нем страшный навык разврата. Но это был последний вопль гордости. Теперь я раба и люблю свое рабство. Теперь у меня новая, другая гордость – я горжусь своей любовью и страданием и не променяю его на то светлое чувство, которое лелеяла до сих пор в детском сердце. Не правда ли, страдание возвышает и очищает: оно искупает и оправдывает, и теперь я сознаюсь, что люблю тебя с готовностью на все жертвы, с решимостью на все мученичества… Мое раздражительное состояние принимают, кажется, за болезнь – меня уложили в постель и приговорили к бесконечному трехдневному карантину, впродолжении которого нам суждено не видаться.»

Анатолий получил это письмо в минуту мучительного об ней раздумья. Он с нетерпением ждал от неё известия. Он ждал и боялся того неизбежного раскаяния, к которому привык он в подобных случаях. Он был готов к сретению прекрасного драматического отчаяния, для прогнания которого предстояло придумывать столько докучных, перебитых утешений – а он любил так искренно, что раскаяние было бы оскорблением его сердцу.

Неожиданный ответ обрадовал его как-нельзя более и под его влиянием он начал писать ей:

«Нежный друг мой, великодушное, прекрасное создание! Я не могу выразить того, что чувствую…. я не в-силах писать тебе. Я понимаю, почему лучший мир не имеет сообщения с нашей бедной землею. Нет слов совершенного блаженства на бедном человеческом языке – и я не могу высказать тебе своего сердца….»

Здесь он остановился. На самом деле он не звал, что писать далее. Может-быть, в эту минуту он бы не нашел, что сказать ей, если бы мог ее видеть: он был нем и глуп от избытка чувств; и неусыпное его упражнение в литературе любви и давний обретенный навык не могли вывести его из этого оцепенения.

Он прочел письмо Марианны, силясь почерпнуть в нем наитие.

Она любит его, пишет она, с готовностью на все страдания, с решимостью на все жертвы. Проникнутый этой мыслью, он внезапно составил в голове пламенную диссертацию о любви-страдании, которая вылилась на бумагу.

«Ты повяла, мой прекрасный младенец, продолжал он, нежным сердцем всю великую тайну любви. Да, моя Мариана, любовь – страдание и я не способен вводить тебя в заблуждение, разуверяя в этой страшной истине. Любовь и крест идут рядом. Любовь – яд, но это вместе сладкая отрава и горький врачующий бальзам. Наслаждение раздражает сердце, страдание целит его – и то и другое – мука, и то и другое – любовь. Любовь – жестокость; она страдает и заставляет страдать; она домогается жертв, завещает тоску, внушает ревность и обращается иногда в ненависть. Верь, ангел мои, ненависть – та же любовь, только оскорбленная, обманутая; мщение – та же ненависть, действующая, нетерпеливая, следовательно – та же любовь. Одно равнодушие есть противоположность любви, и от него избави нас Боже! О, избави тебя Провидение от этой тлетворной плесени души. Страшись ее и не бойся никакого страдания. Ты видишь, я разоблачил веред тобою все пугающие любовь привидения, для того, чтоб ты не боялась их. Ты видишь – это призраки…. О, люби, мой ангел. Какое страдание не осветится сквозь призму любви! Какой горечи не усладит она! Люби своей прекрасной душою – и узнаешь, что любовь превозможет всякое страдание. Любовь – единственная жизнь: одна непреложная истина!..»

Молодая женщина читала это письмо с ведением той грамоты сердца, которая оживляет каждое слово, проникает в конечную глубь чувства, читает недописанное, понимает недосказанное. Она испытывала, в эту минуту, что всякое начертание милой руки имеет одинаковый, единственный смысл. Что бы ни было написано – пусть самый нелепый, дикий вздор расползется самыми безтолковыми крючками на любовном письме – любовь озарит их своим волшебным заревом и они примут пламенное значение. Она читала и упивала влюбленное сердце.

 

VII. Философия

Наступил вечер, унося с собою сладкий день. Марианна лежала на кушетке своего кабинета, в чудном восторге сердца. Она осязала каждое мгновение блаженство полной взаимной любви, отрешенной от всех сомнений, сознанной, объясненной, успокоенной. Никакая невзгода, никакое предвидение не возмущали ее теперь, никакая возможность чего-нибудь неприязненного не приходила ей в голову. Она чувствовала себя под благотворною сенью тихого, светлого неба, на котором не было ни одного облачка.

Ее любят он такою бесконечной любовью! На ней сосредоточилась его сильная душа, до сих пор волнуемая я рассеянная…. Какое торжество для самолюбия женщины! Какая жизнь для женского сердца! Какое полное, несравненное счастье, и она верят в это счастье…. Это сладкое убеждение лелеяло душу влюбленной женщины, и незаметно текли для нее долгие часы заключения.

Муж, в исправлении должности сестры милосердия, зевает в больших креслах, возле ложа больной. Он мысленно парил под своды английского клуба, где без него составлялись знакомые партии, и по временам немолчное негодование на неосторожность жены вырывалось из уст его.

Вдруг послышались знакомые шаги в соседней комнате. Иврин просмл позволения войти.

Это был один из тех общественно привиллегированных, которым дано право считать себя дома во всяком доме, которым известна вся подробная топография домов, которым кланяется швейцар, безмолвно растворяя перед ними дверь, при которых муж ворчит, а жена капризничает, предоставляя им бенефисы домашних комедий; которые принимают участие в кабинетных делах хозяина, знают по имени горничных, со всеми на будничных отношениях, со всеми на ты и среди этой универсальной приязни, умеют скрывать свои частные пристрастия.

– Войдите, сказала Марианна, поправляя пелеринку своего капота.

– Полюбуйтесь, прошу покорно, сказал муж: каково она уходила себя. И ведь необходимо было возвращаться в лодке, как-будто, и без того, не тошнилось от целых сумасшедших суток беснования. Чему обрадовалась – не постигаю! Я не знал, как добраться до кареты; а это неутомимое создание еще не удовольствовалось – измокла на дожде, простудилась, схватила лихорадку, которой теперь не будет конца.

– Неосторожно, сказал Иврин тоном дедушки, который бранит свою внучку.

– И эти неосторожности кончаются всегда тем, что мы, бедные мужья, возясь, да няньчись.

– А мы, бедные обожатели, горюй и сокрушайся.

Марианна выслушала длинное родительское поучение, после которого муж встал и прошелся по комнате. Он взглянул на часы и вздохнул; вздохнул еще и не выдержал:

– Побудьте с моей хворой барыней, сказал он любезно Иврину: пока я съезжу повидаться кой с кем в клубе, – ведь вот уж другой день, как я сижу здесь прикованный.

– Извольте, но с тем, чтобы вы позволили мне продолжать браниться до самого вашего возвращения.

– Сделайте одолжение, сказал, с прояснившимся лицом старик, поцеловал жену и отправился.

Оставшись одни, Иврин и Марианна молчали. Он смотрел на нее испытующим взором.

– И так? сказал он. И прекрасно, прибавил он отвечая себе таким тоном, как-будто сердце молодой женщины было раскрыто перед его глазами.

– У вас сегодня такой предательский взгляд, сказала Марианна. Если вы хотите быть злы, мы поссоримся, потому что нервы мои, в самом деле, в каком-то лихорадочном состояния.

– Зачем же ссориться? Дайте мне вашу ручку, сказал Иврян с таким искренним участием, что молодая женщина повиновалась невольно.

Она лукаво посмотрела на своего собеседника. Лицо её приняло ласкательное выражение ангорской кошечки и в голосе растопилось столько меду, что Иврин почти вздрогнул, когда она спросила его, где он бых нынешним утром.

– Вас это интересует? сказал он: был везде и всюду, как обыкновенно. Был на водах, завтраках в Палерояле, таскался по бульвару, потом….. потом, спросите лучше, где я не был.

– Кого видели вы на водах?

– Всех.

Молодая женщина сдвинула хорошенькие брови своя, в глазах её мелькнула досада.

– Видели вы Ройнова? спросила она почти сердито. Вот что! подумал Иврин. – Видел и весьма видел, отвечал он: мы встретились сегодня у прекрасной иностранки, на которую вы не удостоивали обратить вашего внимания, но которая занимает теперь весь наш праздношатающийся мир. Это самое миловидное создание, которое мне случалось встретить. Когда ей доложили о нашем визите, она выбежала к вам из уборной в таком очаровательном négligé, что взглянув на себя, она должна была закутаться в дверные занавесы гостиной. Она схватила оба полога и просунула между них свою херувимскую головку, которая на голубом поле отделилась таким воздушным образком, что мы оба вскрикнули от восхищения.

Марианна почувствовала какой-то гальванический, несносный удар в сердце. Какая-то нестерпямая боль стеснила грудь её, во только на одно мгновение. Иврин продолжал, увлеченный своим предметом:

– Какая это живая, прекрасная бабочка! Во всем существе её такая любовность, такой свет, такая неотразимая прелесть, как-будто бы она была создана воплощенной радостью людям.

– Вы влюблены в все? спросила простодушно Марианна.

– Нет.

– А разве возможно так горячо сочувствовать чему-нибудь прекрасному и не любить его?

– Не любить прекрасного невозможно, возможно однако ж очень в него не влюбляться, особливо когда уже сердце где-нибудь приютилось.

Марианна улыбнулась, у все отлегло от сердца.

– Но скажите, спросила она, с каким-то странным одушевлением: неужели не существует в мире такой любви, в которой бы все прекрасное сосредоточилось в одном образе, вся жизнь слилась в одном чувстве, все мечты в одном заветном помысле; для которой не цвели бы на земле розы; которая бы не замечала в небесах солнца?

– Может-быть и существует, но такая любовь очень сдает на сумасшествие; – впрочем, любить умно – трудно. Любовь как золото, под которое подделывается много мишуры. Иногда внутрь нас происходит чорт знает что такое, – ну, кажется, вот она любовь, со всеми аттрибутами; а смотришь – горячечный бред, а иногда этот тонкий магнитизм, который электризует нас и который мы простодушно принимаем за любовь.

– Я думаю, что такой магнитизм есть только продолжение любви, как музыка есть продолжение пламенного поэтического языка. Если уже не станет слов, когда восторженная мысль не облекается более в формы человеческого слова, тогда ее продолжают звуки. Ведь поцелуй тот же восторженный бетговенский аккорд….. И вся жизнь имеет бесконечно свои такие же переливы, продолжала молодая женщина: из жизни практической, полезного труда и забот, вытекает жизнь искусства, в которой воплощается дух для всеуслышания в слово, в пластические формы, в живопись, в звуки – за нею беспредельная, невоплощаемая жизнь духовного созерцания – жизнь безмолвной молитвы….. а любовь относится к жизни, как цвет к дереву: как он, имеет она свое скоротечное, срочное существование, но в ней сосредоточены все начала жизни.

– Самое ароматическое мудрствование, какое только когда-нибудь истекало из медовых уст такого милого философа. Но вы, которые так несравненно рассуждаете о любви, скажите мне, почему не существует в мире глупца и ничтожного мерзавца, которого бы женщина не сумела любить всеми сокровищами своего сердца?

– Право, не знаю, сумела ли бы я любить этого мерзавца. Но это случается, может-быть, потому что любовь в сердце женщины, как голос в горле птички: она поет, потому что это её назначение. Женщина любит как дышет, потому что иначе не может.

– Но это недостойно, отвратительно и стыдно иметь такое прекрасное сердце, без малейшего здравого смыслу.

– Женщина одарена гибельною способностью идеализировать, сказала вздохнув Марианна: она окутывает, украшает своим воображением и часто любит идеал.

– Но ведь это позволено только в пятнадцать лет.

– Женщина вечно может быть в пятнадцать лет.

– Из чего же, скажите, после этого хлопотать быть порядочным человеком. Точно также как не стоит и вам приходять на свет с красотою отличных форм – ваши модистки все умеют сгладить, выправить, выровнять и создать. Точно также, для домашнего обихода жизни, для чего обременять себя роковыми дарами ума и сердца. Пошел в дорогу по начертанным, указным путям приличий, в мишурнос наряде готовых фраз – и блистательно достигнешь высоты высот общественной оценки. Стоить ли труда любить и заслуживать драгоценную любовь, когда милое женское сердце берет на себя продовольствовать всякую нищету.

– За что вы обвиняете в этом дон-кихотстве одну женщину, я не понимаю. Мне кажется, что пристрастие и ослепление свойственны человеческому сердцу, а не исключительно женскому. Впрочем говорят, что любить уже такое верховное, нескончаемое блаженство, что любовь-мечта наполняет ровно такою же совершенно прекрасною жизнью сердце, как и любовь разумная, действительная.

– Покорный, однако ж, слуга образумиться в одно прекрасное утро, подобно тому дураку, который воспевал хвалы сидевшей под окном красавице, тогда как это был восковой болван парикмахера. А ведь оптической то обман, может-быть, под-час, еще разительнее.

– Когда обман оптической, чтож с этим делать? Если глаза обманывают вас, вы терпите от своего несовершенства. Конечно, от этого не легче, и ошибка оскорбительна для самолюбия; но если ложь – умышленное коварство, если я беру на себя личину, которая околдовывает вас, – с чем сравнять такое пробуждение? Я верю в возможность любви совершенного самозабвения и всепрощения, но непременно основанной на полном доверии – я все пойму, все извиню, ничего не требую и в свою очередь все исповедую, все скажу, ничего не скрою и не прощу, не пойму только одного – обмана. Ни для какого благополучия в мире, ни для самой любви я неоскверню моей любви обманом и не прощу, никогда не прощу неправды – это тончайшая, нежнейшая струна моего сердца, это mimosa sensitiva моего самолюбия – к ней не должно прикасаться.

– Пламенная, мстительная Корсиканка! так и вижу в глазах молнии, в сердце vendetta, за поясом кинжал. Вы страшно-прекрасны в эту минуту, сказал Иврин полу-насмешливо, полу-восторженно: – и берет желание коснуться этой нежной мимозы, чтобы увидеть вас в полном величии гнева.

Марианна умолкла. Какой-то сумрак набежал на светлое, одушевленное чело её, любовь заныла в её груди. Она почувствовала беспокойство старовера, недавно принявшего другое исповедание. Вера, внезапно озарившая душу её, поколебалась на мгновение, возможность ошибки предстала ей давно пугавшим её воображение привидением. Наведенная нечаянно разговором на недуг, которым всегда болело её сердце, она застрадала общею заразою недоверия, так страшно распространившеюся при всеобщем упадке всех кредитов.

«Дитя, дитя, думал Иврин, когда этот разговор давно потерялся в переливном потоке их задушевной болтовни, на минуту потопленной в чашах ароматного чаю. Ты не ведаешь, что обман есть целомудренный покров жизни. Он драпирует такие отвратительные, страшные наготы, от которых бы содрогнулось твое робкое сердце; услаждает такие горечи, от которых нежные уста твои отвратятся и не примет их, не закаленная в бурях и страданиях жизни, душа. Обман есть необходимый меритель отношений, без него на каждом шагу возгарались бы непреклонные ненависти, и покамест истина не перестанет слепить слабого, покрытого прахом земля зрения нашего, покамест не воссияет перед нами, лучезарная и обнаженная – обман остается её представителем. Обманывайся же, милый младенец; пусть только обманывают тебя с любовью, с вечною, неустаною заботою о твоем благе. Обманывай и ты в добром намерения сердца; если прекрасная улыбка твоя обман, которым вздумается тебе приласкать меня, я приму его от тебя с сладкой благодарностью.» И он смотрел на нее в необъяснимом умилении и в душ его звучало глубоко зарытое чувство, в котором он старался обмануть себя.

– Вот что значит держать слово, вскричал возвратившийся в полночь муж. Однакож я нахожу вас, кажется, в мирных отношениях. Тебе какое-то послание, сказал он, подавая молодой женщине маленький конверт слишком знакомого ей складу: от кого это?

– Не знаю, отвечала в смущении Марианна, не постигая, каким образом это письмо было в руках его. С недавнего времени, казалось, какой-то враждебный дух бодрствовал над её тайною, как-будто их сношения потеряли верную дорогу свою. Не в первый уже раз случай заставлял блуждать его письма.

Иврин взглянул на нее значительно. «В добрый час, подумал он, эта ложь есть оборона любви. Повремени – узнаешь и ты, что ложь есть оборона жизни.»

Он раскланялся и вышел в сопровождении хозяина. Марианна осталась одна с полученным письмом.

«Знаешь ли ты, что такое несколько дней тебя не видеть? писал Ройнов, я не могу больше сносить без тебя жизни. Пусть мечтают безумцы, что любить можно из разлуке, что любовь независима, что единственное блого – любить, что в отсутствии и тоске любишь сильнее. Нет, Марианна, я не в-силах долее подчинять себя этим утешениям. По мне разлука то же что смерть и по смерти можно любить этой тяжкой любовью. А покамест мы живем, любовь требует присутствия и обладания. Ты моя, ты принадлежишь мне по священнейшему праву – праву любви. Я должен достигнуть во что бы вы стадо этого счастья, Марианна, друг мой, если бы ты могла видеть меня втечении этого времени: всякий миг минуты я чувствовал страшным мучением твое отсутствие, и рассудок мой помрачился. Писать тебе есть теперь единственная возможность к тебе приблизиться, во в каком-то мучительном нетерпении, я чувствую неодолимое отвращение от этого ничтожного средства – я хочу тебя видеть!»

 

VIII. Мечты

Пока Марианна, в сердечном упоении читала эти строки, Анатолий уже писал ей другие нетерпеливые вопли:

«Каких страшных, безумных мыслей не перешло через мою бедную голову…. я не властен и не должен сносить долее этого терзания. Ты будешь со мною! Твоей ли светлой, возвышенной природе влачить позорные цепи раба предателя!.. восстань, моя царица! Мы уже и так довольно себе изменили, пора пробудить в сердце чувство самоуважения и гордости. Выслушай и пойми меня, мой друг. Ты знаешь, я люблю тебя больше всего на свете; я богат и независим. Доверь мне судьбу свою, и мы найдем на земле, под чудным небом неведомый берег, где я окружу тебя всеми сокровищами любви, всею роскошью счастья. Я когда прискучит тебе тишина и уединение, когда утомят тебя мои восторги, я повлеку тебя на шумнейшие торжища света, и там мы опять сольемся с людьми, которых легко будет вам любить и которым будем мы верить на слово. Мы останемся в очарованном кругу нашем, а жизнь расположится перед нами громадным театром, представляющим то умилительные, то забавные зрелища. Пресыщенные этой живой драмою, мы снова исчезнем. Мы обежим с тобою весь шар земной, мы посетим великолепную девственную природу. Какое солнце увидишь ты! Какую землю осветит оно перед глазами твоими! И станет ли нашей жизни на все предстоящие блага? Видишь, Марианна, я доверяю тебе драгоценнейшую мечту свою, лучшее мое верование. Олицетвори их, ангел мой. Довольно томились мы в тяжкой неволе. Довольно искал я и ждал – и нашел тебя, и ты уже не в праве от меня отказаться!»

По мере, как он писал, сердце его сжималось невыносимо, замирая от счастья. В золотых мечтах своих он достигал последней крайности своих желаний, венца пламеннейших надежд. Он верил ей, он верил себе, он верил в силы свои создать этот чудный эдем любви, о котором не смело бы мечтать робкое сердце.

Сладкий, волшебный сон, розовый призрак, который посещал его в таинственные часы раздумья, который нашептывал ему обольстительные обещания, он воплощался, этот сон становился осязательным блаженством в его власти.

Грезы одни другой жарче и пленительнее были потоком из его сердца; с нею летел он под далекое небо, в роскошную, дикую природу, куда уже давно влекла его желанная мечта. Туда, где дивные грани гор покрыты неувядаемыми цветами, где воздух упоен их сладким ароматом; где сквозь густые сени вековых дерев, золотою сетью проникает солнце, обливая неведанной негой и жизнью. Как легкия кудри красавицы, ниспадают там изумрудные ветви в хрустальные ручьи, и в страстных думах юноша видит милую женщину в светлых струях, где она ищет прохлады. Как Ундина, уцепилась она нежной ручкой за влажные ветви и висит на них, не отягощая тонких стеблей.

О, там, в той обетованной земле любовь их вспыхнет новым пламенем, там расцветет она, прекрасная, новою красотою, там облечет он ее в пышный наряд востока, на котором возможно ни щадить ни перл, ни алмазов, и эти алмазы и перлы угаснут при блеске милых очей.

С вечною мыслью о ней, с неотступною заботою о её радостях, утомленный порою избытком счастья, он склонит голову на её колена и забудется в сладком отдохновении, а она, преданная, любящая, как гений-хранитель будет сторожить сон его…

Мысль, всемогущий дух, куда на быстрых крыльях своих не улетает она, вырываясь из костяной темницы черепа; куда не занесется вольная и свободная, создавая на пути чудные миражи, который то распадаются радужной пылью, то воздымаются снова воздушными замками!

Мысль вдохновенная, творческая, какою дивной песнью звучит она в эфире; каким божественным ликом воплощает ее кисть, каким светлым откровением проникает она сокровенные тайны неба!..

Мысль, коварный демон-соблазнитель, какими розовыми чарами опутывает она, каких обольстительных обманов не создает она; в какие гибельные заблуждения не увлекает!

И внезапно, среди пышного пиру, неотразимая спутница, каким тяжелым свинцом умеет она кануть на сердце! Траурной гостьей сядет за веселое ликование – и шумная беседа превращается с нею в похоронную трапезу.

В нескольких шагах от молодого счастливца, другое существо, также юное, также может-быть прекрасное, с тем же правом на жизнь и на радости жизни, находилось под гнетом тяжкого раздумья.

Сарра, на ступенях террасы сидела одна, применясь жаркой головою к колонне крыльца. Турецкий кашмир чалмы её развился до половины и ниспадал к ногам её тяжелыми складками.

Она играла бессмысленно золотой туфлей своей, едва удерживаемой на пальцах маленькой ноги, то снимая, то надевая ее, и думы одна другой грустнее делали ей самой нечувствительным это машинальное движение.

Глубоко вздыхала она по-временам, и воздух вечереющего дня, еще не охлажденный отсутствием знойных лучей, вливался горячею струею в тоскующую грудь.

Она тосковала, забытая на роскошных диванах кабинета своего любовника – забытая и, может-быть, уже покинутая, хоть не остыли еще на ней его поцелуи и хоть едва расцвела она такой пылкой красотою.

Сарра знала о новой связи господина своего, которая сначала не заботила ее, так же как и другие многие. Она считала их необходимою светскою обязанностью своего прекрасного графа, и эти связи вовсе не касались её отношений.

Она привыкла к ним и даже исполняя один из капризов своего властелина, уполномоченная неограниченным его доверием, отправляла и получала его посланья любви, и надо ей отдать справедливость, исправляла эту обязанность с удивительным рачением и аккуратностью. О, на этот счет она была дрессирована вместе с гордым Beaugrand, великолепной чистой породы собакой, которая не раз уносила за ошейником литературные следы ласкавших его хорошеньких ручек.

В счастливые дня любимая одалыка вбегала, сопровождаемая прекрасным животным, к общему патрону, с полученным, раздушенным листком, на котором разлилась кружевная душа какой-нибудь белокурой сильфиды. Пробегая связные строки щегольского английского почерка, молодой сибарит то гладил красивую морду доброго пса, то ласкал роскошные плечи Еврейки.

Теперь было не то; новая интрига графа завладела им совершенно и расторгла все его другие связи. Ветренник был влюблен, и впервые преданный любви с искренним фанатизмом, он забывал, в жестоком легкомыслия, долги свои перед другими.

Для бедной Сарры не было даже обмана. Она в глаза, в лицо была обижена. Он не замечал ее в самом присутствия, и потому только она, может-быть, оставалась в доме, что он вовсе ее не видал перед собою.

Конечно не любовь, не преданность, даже не страсть бросили эту женщину в его объятия – этот перл отыскался в грязной атмосфере, и предательство и корысть повергли ее во власть разврата. Из отвратительного, душного гнезда, молодой птенец вылетел под просторные золоченые своды, которые не грезились ему в самых лживых свах. После зловонной нищеты и нестерпимых лишений, она утопала в неге пиров и наслаждений. Вкусив однажды этого опасного хмелю, она уже не в-силах была отвести прильнувших губ от очарованной чаши. В вакхическом угаре она позабыла и веру отцов и старую мать свою и все святыни сердца. Ей полюбились огненные ласки любовника, ее веселили его роскошные празднества и богатые подарки его сводили ее с ума.

В ней сильно заговорила кровь стяжательного племени, когда перед умственным взором ребенка блеснула неподдельная, не мишурная роскошь, когда над ухом её брякнуло тонким звуком чистое золото.

Сарра любила свои сокровища. Она проводила лучшие минуты жизни над богатым футляром, любуясь самородными каменьями. Лучи свету играли в их таким чудным блеском и такая в них была нескончаемая глубь: она видела в яхонтовом перстне своем целое небо с алмазными звездами. Рубиновый браслет её горел алым пламенем, а в бриллиантовой пряжке заключался целый радужный мир наслаждений.

Сарра смотрела с восхищением на эту ненаглядную прелесть, и ненасытимый взор её видел в будущем еще горы сокровищ…. Но вот уже несколько дней к хранилищу её не прибавилось ни одной жемчужины. Уж он не дарит ее более, он уж больше ее не ласкает. Но чем же провинилась она? Он покинет ее, быть-может – и что тогда с нею будет?

Жидовка горько задумалась над собою. Она увидела единственную, предстоящую ей тогда перспективу и содрогнулась. Тяжкой думой обратилась она к минувшему: она вспомнила родину свою, шумный торговый городок, где по грязным улицам бегала она, кудрявая девочка. Она вспомнила семью свою, от которой отреклась невозвратно, и крупная слеза скатилась с ресницы на полуоткрытую грудь.

Она, виною её несчастья! О, зачем эта женщина стала перед ней таким враждебным, ненавистным привидением! Ревность и негодование стеснили сердце её и готовы были вырваться неукротимым потоком безумных речей и упреков и плача, которые разрешают страдания неблаговоспитанного женского сердца, которое не умеет глотать слез своих и гордо облекается в великолепное достоинство, и простодушно бунтует, и кричит, и не боится возбудить насмешку и сожаление. Несколько раз она порывалась бежать к нему и просить пощады.

Взволнованная задыхалась она…. вдруг знакомый лай Beaugrand раздался неподалеку. Сопровождая одного из лакеев дома, (он показался из зелени сада и бросился со всеми знаками собачьей приязни к ногам Сарры, которая оттолкнула его с досадою и приняла из рук человека атласный пакет без адреса.

– Опять синяя бумага приезжей, сказала про себя Жидовка. Соболиные тоненькие брови её нахмурились. Пиль Beaugrand, сказала она, едва не бросив этой записки в разинутую пасть собаки, так надоела ей в эту минуту любовная бюрократия графа. Но внезапная мысль остановила это движение, и злобная радость блеснула в бархатных глазах Еврейки.

 

IX. Предательство

Через несколько минут Сарра сидела на дамасковой кушетке у ног развалившегося по ней сатрапа в пестром сверкающем халате. Пунсовая на золоте цапочка, которую привыкла видеть Жидовка на милой, прекрасной голове, безобразила в глазах её еще пуще худощавый, нервный лик молодого человека, закутанного в покинутые хозяином доспехи.

Она смотрела из подлобья на юношу, который вкушал сладострастное чувство, примеряя к себе окружавшую его роскоши о которой скорбела больная душа его. И улыбка нелепого самодовольствия озаряла его глаз, устремленный на красавицу – живую принадлежность обстановки.

– Скажи же мне, Ляликов, сказала в раздумье Сарра: кто у вас самая лучшая барыня в свете?

– Ни одной нет лучше тебя! отвечал он, обхватив гибкий стан Жидовки.

– Скажи мне правду, продолжала глядя на него с кокетством Сарра.

– Зачем приходят тебе в голову эти куклы? сказал вопрошаемый, прижимая тонкие синие губы свои к мраморному лбу Еврейки.

– Скажи мне, настойчиво твердила она: кто самая хорошая красавица?

– Ты, ты, поверь мне, что ты самая хорошая, говорил воспламеняясь юноша, в глазах которого в самом деле красота Сарры озарялась новою, невиданною прелестью.

– Дай мне покой, сказала вырываясь Еврейка: и скажи, о чем я тебя спрашиваю.

– Как же мне сказать это тебе, отвечал оправляясь, слишком уполномочивший себя в роли хозяина, гость. Каких тебе нужно красавиц? У нас есть всякие. Есть красавицы денные, которые хороши ори солнце: для них необходим яркий дневной свет, чтобы осветить все очаровательные подробности их прелестей; они теряются вечером. Эти красавицы линяют перед пышными ночными красавицами, которых пламенные очи могут отражать только восковые светила наших гостиных. Все наши паркетные рыцаря предпочитают этих последних. Есть еще красавицы настоящие и поддельные. Красавицы, которые в самом деле хороши и которые только кажутся красавицами по какому-то оптическому заблуждению….. Есть даже вовсе не красивые.

– Я не понимаю, что ты такое наговорил мне, сказала с приметною досадою Сарра. Назови мне ту красавицу, которая и днем хороша и ночью, которая лучше всех.

– Видишь ты какую захотела! Да где ж ее взять к твоим услугам? Хороша белокурая княгиня, что живет на бульваре. Ты видпла ее?

– Видала, да разве нет её лучше.

– Хороша и смуглая княгиня, которая вовсе никогда не живет в своей золоченой клеточке у Нового Моста. Хороша её приятельница, вдова, на Италиянской Улице, хороши обе Гречнки, которыми ты любовалась с хор купеческого клуба. Хороша, ух, как хороша приезжая красавица.

– Я не видала ее, сказала вздохнув Сарра: но, верно, есть лучше её.

– Уж ничего не может быть лучше соседки.

– Соседки! вскрикнула Сарра, а ей только того и надобно было, чтобы достигнуть косвенным путем своей цели. Так соседка самая прекрасная? напиши же мне, как зовут соседку, вот на этой записочке, сказала Жидовка, глядя так умильно, так неотступно на молодого человека, что не было возможности от неё отвязаться.

– Это зачем? спросил Ляликов.

– Мне надо, как Бога люблю, мне надо, продолжала она с самым восточным одушевлением. Вот перо и чернила, прибавила она с живостью, схватил бронзовый necessaire со стола графа.

– Ты с ужа сошла, Сарра! зачем мне адресовать это письмо? от кого оно?

– Тебе нужды нет знать это, напиши, только напиши – это мое дело.

– Уж не один ли из туманных поэтов, который посещают вас, и которому вздумалось написать послание к прекраснейшей, просил тебя доставить его по твоему выбору?

– Не просил никто, убедительно молила Сарра: только напиши, как зовут соседку.

Ляликов расхохотался от всего сердца, и невозможно было равнодушно слышать этой смешной просьбы, в которой, однако ж, звучало что-то вовсе не смешное и очень серьозное, и даже болезненное. Он задумался. Неясно мелькнула в голове его догадка, весьма близкая истине. Лицо его оживилось; этот страдалец извращенных, исковерканных понятий, как все страдальцы, обладал тонким сочувствием всякому страданию; но в желчной природе его это сочувствие проявлялось неприязненно – он находил какое-то дикое, жестокое удовлетворение топить свое страдание в страдания другого, – он лакомился зрелищем досады, гнева и даже несчастья. Ради злобной проказы, не рассуждая о последствиях, он написал адрес Марианны на английском атласном пакете, завезенном из чужих краев прекрасной путешественницей, там еще недавно бывшей одним из миловиднейших кумиров обожаний избалованного графа Анатолия.

– Однако ж не даром трудился я, сказал, подмахнув последний раскидистый крючок и обняв еще раз не заснурованую талию Жидовки.

Она жарко поцеловала его и быстро исчезла с своим трофеем в темном корридоре дома.

 

X

Было очень поздно. Марианна сидела одна в своей комнате и чуяствовала несказанное удовольствие остаться наедине с заветной, тайной думой своей. Она заперла двери своей комнаты и открыла окно.

Полураздетая, погруженная в неотступное мечтание, сидела она, опершись на мраморную плиту оконницы. Жаркая летняя ночь дышала с надворья душною теплотою, и только изредка дремлющий ветерок неприметным колебанием шевелил распущенные легкия пряди волос молодой женщины и скользил по открытым плечам её нечувствительными поцелуями.

Марианна сидела недвижно, развивая жаркия грезы свои. Неверное мерцание звезд трепетало на бледном лице её, и эти неуловимые переливы света и тени давали ей вид бесплотной прозрачности.

Если бы возможно было в этом сомнительном свете разглядеть черты её, в них бы заметна была видимая происшедшая перемена, которая как новый наряд красавицы придавал ей только новое очарование: любовь осенила этот младенческий лик томлением неги. Страсть означилась на нем тонкими чертами, сквозь которые светился целый мир роскошной, блестящей жизни. Взгляд её принял сосредоточенное, сознательное выражение. Все существо её как-будто обновилось.

Она устремила недвижный взор в туманную перспективу. Отдаленный плеск моря, как ровное дыхание спящего великана, долетал до слуху её монотонною, печальною гармонией, прерываемый повременам визгом парохода, который размахивая громадными колесами, как ночной дух моря, пробегал, оставляя за собою длинный, кудрявый хвост черного дыму.

Но взоры молодой женщины скользили, не осязая предметов. Она смотрела на темный залив, на южное звездное небо, на утопающий в цветущих рощах белой, благоуханной акации берег, с тем же отсутствием, с которым случается пробегать листы читаемой книги без всякого сознания, ни сочувствия – и будто пламенный сон поэта или глубокомысленный вывод мудреца – все-равно остается для нас пустой страницей. Но, в замен, очами души Марианна видела то, чего не снилось никакой философии.

Она любила и по временам ей казалось, будто бедное сердце её разрывалось от любви. Она прижимала к груди трепещущие руки как-будто силясь смирить волнение. Милый человек наполнял все способности души её. Желание видеть его томило бедняжку – и какой-то почти бред представлял ей несбыточным возможность свидания.

«Как звать, думала она, нетерпеливый друг, может-быть близко. Быть-может, с тоскою и бешенством смотрит он с берега на матовый свет моей лампы» – и напряженный, очарованный взор её искал его силуэта на гладкой поверхности залива, но искал тщетно. И снова еще безумнее, еще не возможнее волновали ее грезы:

«Для чего, мечтала она, не осмелится он войти в решетку сада и пробраться сюда по маленькой лестнице. Он бы мог никого не встретить, и если б встретил, и если бы повлекла эта встреча все страшные последствия, они все не были бы страшнее разлуки».

– Какая душная ночь, Боже мой! произносила она почти громко: нет ни малейшего колебания в воздухе. Атмосфера так густа, что дневная пыль до сих-пор не может упасть на землю…. Какая ночь! повторила она. Нет сил вздохнуть… Что со мною, Боже!

Она подняла тяжелый взор и остановила его на портрете матери – прекрасной, в глубоком трауре женщины. Черный креп осенял лицо красавицы, на котором горе и святое самоотвержение положили строгую печать свою.

Это изображение, как знамение креста, было до сих пор для бедной Марианны поощрением на высокий подвиг терпения. Она боготворила прекрасную память этой матери. Жизнь её была для неё утешительною верою во все совершенства сердца. Каждое об ней воспоминание, каждый взгляд на драгоценный образ её воспламенялись в душе живою молитвою.

И теперь, обуреваемая страстью, околдованная, влюбленная бедняжка, по всесильной привычке сердца, с восторженным умилением смотрела на милые черты, и в первый раз этот прекрасный, кроткий лик взглянул на нее укором. Молодая женщина в младенческом суеверии, скрестила руки и упала на колена перед портретом.

– Прости, прости! воскликнула она в страшном смущения души своей. Ты все прощала на земле, моя святая! Добрая, ты все благословляла; да не возмутится же дух твой оскорблением твоей материнской гордости!.. Ты видишь растерзанное мое сердце – его уже исцелить нет средства. О, не пролей над ним драгоценного мѵра слез твоих, они канут в него пламенною нефтью!

И она сама залилась слезами.

Но как Элова арфа, которой коснулось тихое дуновение набежавшего ветерка, в самую минуту тяжкого над собою рыдания, в сердце её дрогнул звучный, сладкий аккорд – немолчная любовь отозвалась в огорченной душе её.

– Я люблю его! вскричала она: милый, милый друг! Мысль о нем неразлучна уже в душе моей, ни с какою мыслю, или, вернее, у меня нет уже другой мысли. Эта мысль пробуждает меня, и с нею, как с последней молитвой, я засыпаю. Думать о нем, видеть его, его любить, об нем молиться! Он, и всегда он, и всюду он. Эта любовь проникла все существо мое – я вся поражена….

– Взгляни, взгляни на меня, снова взывала она к неизменно спокойному изображению. Этот тонкий яд вселился в кровь мою и для меня уже нет спасения. Лик небесный, пойми мои страдания! Ангел бесплотный! на светлых крылах твоих вознеси к себе мою душу, а сердце оставь ему…. оно – его, навек его, и твой бесстрастный дух не заболит от того ревнивым негодованием…. Но если ты не простишь меня – твое проклятие уже не поможет – я уже не перестану любить его и в безумном восторге принесу ему, может-быть, в дар любви это страшное ослушание.

Эти раздражительные молитвы привели бедную женщину в какое-то фанатическое опьянение. Как хмель, который воспламеняя воображение, разнуздывает разгоряченные мысля, и они кипят потоками безумных слов, сердце нежного ребенка извергало поругания. Бедняжка трепетала как в лихорадке, щоки её горели, глаза сверкали; она была вне себя.

Она закрыла пылающее лицо руками и долго плакала, пока измученное сердце не истощилось… и опять любовь, как утро после бури, засияла светлее и благотворнее.

Она перечла с новым очарованием последнее письмо Анатолия, то самое, в котором он излил до дна свое влюбленное сердце, в котором он звал ее, расторгнув оковы, бежать на край света, туда где ждал их вечный, неувядаемый рай любви и беспрерывных восторгов. Этот обольстительный бред привился к очарованному сердцу молодой женщины. Любящие души их слились, в эту минуту, в один прекрасный сон, в котором пробегали они свой легкий путь, не касаясь нежного праху.

Над ними вечно безоблачное, светлое небо.

Для них приютные сени вечно-цветущих дерев и нежные, ласково сквозящие лучи солнца.

Для них неизсякаемый аромат роз и нескончаемая песнь соловья.

Для них журчание хрустальных ручьев и любовный шепот листьев.

Для них и нега ночей, и сияние бледного месяца.

Для них и радость любви и восторг молитвы.

Для них полный, звучный, гармонический аккорд жизни.

– Ты благословляешь меня, ты обручаешь ему мою душу, сказала опять, взывая к образу матери, в полном упоении, Марианна.

Прекрасное лицо её приняло выражение торжественной решимости. Она взялась за перо, которое не успевало следовать за кипящими мыслями.

«Какой рай ты сулишь мне, и я верю в его возможность! Но что за дело, ад или рай, горе или радость, разве не все равно с тобой? Что бы ни предстояло мне – пусть я услышу из уст твоих, что это блаженство, и я верю тебе! И в самом деле, всякий жребий из рук твоих становится мне блаженством. Я твоя, мой друг, навек твоя. Располагай мною – я послушная и счастливая раба твоя…. О всемогущая прелесть прекрасной души твое! Какая любовь постигнет все непостижимые высоты её!»

В эту минуту Марианна подучила адресованную на ее имя синюю атласную записочку.

Она развернула ее и читала начертание французского незнакомого ей почерка:

«Я жду тебя завтра к себе в ложу, мой прекрасный Анатолий: не забудь, что ты обещал мне приехать, посмеяться над моею ревностью, и над всеми прелестными и кроткими, над всеми возвышенными и безумными бедными женщинами, которых ты обманываешь. Если хочешь, мы посмеемся даже и над тем днем, когда ты и меня, в мою очередь, обманешь. Мы будем смеяться над всем на свете, если тебе угодно.»

– Что это такое? спрашивала себя в недоумении Марианна, перечитывая несколько раз это странное послание: – Для чего эта записка была в руках её? По какому случаю на ней написан был её адрес? Кто обладал её тайной? чья рука начертала её имя и с каким намерением?… Переходя из соображения с соображение, она терялась в хаосе догадок.

По временам инстинкт женского сердца указывал ей точки, на которых основывалась целая узорная ткань, развитая её воображением; но любовь защищала виновного и желание не верить разрушало сплетенное.

Целые рои догадок, как стаи зловещих птиц, носились в тумане её мыслей. Иногда случайно налетали на истину и, снова рассеянные, терялись в заблуждениях.

Бедная женщина, которая боялась призраков, и болезненным недоверием накликала беду, теперь при очевидном доказательстве отказывается верить тому, что осязают её чувства. Она останавливается на предположении, что это последнее замирающее эхо одной из непогашенных еще связей графа и вопль прозревшей ревности – и она не ошибается, быть-может…. Но почему не слышит чуткое ухо женского сердца, что в этом отголоске звучит давняя, закоренелая привычка не сосредоточивать любви в одном, нескончаемом, грандиозном аккорде, а дробить ее на прерываемые, несвязные, всюду разбросанные звуки? Бедняжке необходимо это убеждение, чтобы защитить сердце от готовых в него хлынуть всех ядов жизни.

Было что-то горько-смешное в эту минуту в её положении. После минувшей, торжественной, сцены, это недоумение имело в себе что-то насмешливое. Сердце бедной Марианны застрадало оскорблением самолюбия.

 

XI. Пробуждение

В театре давали одну из любимых опер публики. Ложи цвели тремя ярусами великолепных гирлянд. Кресла не могли вместить всех дилеттантов музыкального города. Партер, как муравейник, кипел черными ермолками меркантильных детей Израиля. После долгого торгового дня, и они сползлись из грязных переулков своих на сладкие звуки доброго, старого Беллини.

Бессмертное его создание, так вдохновенно, с начала до конца выполненное, разливало очаровательные звуки, которые вторгались по степени восприимчивости в сердца слушателей. Единодушные bravo и рукоплескания, от которых стены здания готовы были рушиться, несколько раз вызывали певцов, и, сливаясь страшным гамом, казнили разнеженный слух за непродолжительное наслаждение.

В один из тех периодов, когда общий восторг немного отдыхает и начинаются по ложам визиты и болтовни, несколько лорнетов, как-будто одним движением, обратились на молодую женщину, одиноко сидевшую с толстым мужем.

– Как она сегодня бледна, говорила, наводя на нее костяной бинокль, пожилая дама в пунсовом берете.

– Бледна, потому что нельзя же надеть на красные шеки эту греческую прическу с зеленой диадимой, отвечала сидевшая с нею приятельница. Посмотрите, как интересно ваше божество, продолжала она, обращаясь к входящему в её ложу мужчине.

– Она нездорова, отвечал он: бедняжка простудилась в вечер того праздника, которым были мы обязаны вашему замысловатому пари.

– Говорят, она оступилась, выходя из шлюпки, чтобы доставить одному из вас удовольствие быть её спасителем.

– Не думаю, чтобы для того. Она давно должна быть уверена, что мы готовы за все в огонь и в воду.

– Всё же не худо испытать такую готовность.

– Женский каприз, без-сомнения, вещь, до сих пор не решенная; но стоило ли для такого испытания мочить хорошенькие ножки и подвергаться лихорадке.

– Сделайте одолжение, сознайтесь, что вы все преглупо влюблены в нее и составляете вокруг вся пресмешную дружелюбную секту.

– His great admirers club. Каюсь, принадлежу к нему. Но почему, позвольте спросить, члены этого клуба кажутся вам так смешны и глупы?

– Потому что она, гордая молодая кокетка, вскружила все ваши головы и никого не любит.

– А простили ли бы вы ей прихоть любить кого-нибудь?

– Я вам говорю, что никого, никогда любить она не в-состоянии. Она со всеми кокетничает, всех морочит и ничего не чувствует.

– Уж если жаловаться на нечувствительность женщины, то по всему это право принадлежит вам. Мы страдаем от её жестокости – и, признаюсь, никогда меня так не удивляло, как это бескорыстное ходатайство по чужому делу.

– Такая женщина, как она, не любит ни отца, ни матери, ни детей, ни сестер, ни братьев, сказала решительным тоном подписанной и скрепленной сентенции княгиня.

– Есть приговоры, после которых не может уже последовать никакой апелляции, сказал с комическою важностью заступник. Кланяюсь вам, княгиня, и уступаю место новому поколению, прибавил он выходя и впуская в ложу трех студентов, неизменных спутников сиятельной планеты.

Иврин вышел успокоенный. Преданный сердечною дружбою молодой женщине, он один знал истину, и рад был нелепой клевете, выпряденной в безтолковой голове, имевшей некоторый авторитет сплетницы. В этом случае зло лечилось злом – клевета покрывала страшную правду. Он пошел в ложу Марианны, где видел уже Ройнова, Ляликова и оживленных разговором двух приятельниц. Инстинктивно чувствовал он, что бедняжке нужна была в этот вечер дружественная помощь.

Обе дамы звучным журчаньем милой французской болтовни, подобной катящемуся по камешкам ручейку, оглушили бедную женщину допросами подробностей случившегося с ней происшествия, о котором ни от кого не могли добиться никаких сведений; смутили ее неожиданными замечаниями, обременяли участием и растерзали состраданием.

Нужны были, для спасения её, вся супружеская беспечность мужа, такт и самообладание влюбленных, умная преданность друга и драгоценное самолюбие Ляликова, который не мог долго сносить разговора, не касавшегося его милой особы.

Ему понадобилось высказать какое-то еще не обнародованное открытие, обратить на себя негодование хозяина и насмешливое бичевание Иврина, которого меткие удары возбудили ребяческий хохот молодых женщин и увлекли их в соблазнительный грех посмеяться над тем, что бы могло быть в самом деле смешно, когда бы не было так грустно.

Блестящий morceau d'ensemble, религиозно выслушиваемый публикой, разогнал говоривших по своим местам. Один Анатолий остался, против приличия, в ложе. Он отдал бы в эту минуту полжизни, чтобы сказать несколько слов любимой женщине. Он видел ее после рокового вечера в первый раз и впродолжении этого времени любовь его дошла до исступленной страсти.

Но Марианна, казалось, вся сосредоточилась в музыке. Она держала свой лорнет прикованным к сцене, и напрасно молодой человек ловил скользившие взгляды, в которых прочесть ничего было невозможно. Под этою равнодушною оболочкою она притаила свое взволнованное сердце и как из-под одноцветного, герметически закрытого домино, наблюдала она за поступками друга.

Молодой человек просидел против нее до окончания акта, в глупом положении, которого даже не заметил, и вышел, возмущенный до глубины недоумением.

Какое-то невольное негодование закралось в душу его. Тысячи сомнений и предположений стеснились в голове его и приводили его в отчаяние. Невозможно было подозревать в этой женщине легкомысленной известности. Каприз – это болезнь балованного ребенка, также не вмещалась в её прекрасную душу…. а как могло ему прийти на мысль, что попечительное желание его отвлечь от милой головы ревнивое внимание женщины, влюбленным инстинктом почуявшей опасность, соберет над собственной его головою эту повисшую, готовую разразиться грозу.

Необходимость заставила его несколько дней тому назад притворною ласкою успокоить оскорбленное, неотвязчивое сердце; он должен был заслонить возопявшие уста поцелуем, и хоть этот поцелуй на коралловые губки не был слишком трудным самопожертвованием, во всё же намерение его было блого и совесть оставалась чиста.

Как же мог он подозревать, что от этого ничтожного зерна разветвилось такое дерево, что эта брошенная ласка повлечет такие последствия, подобно оторвавшейся на хребте горы снеговой глыбе, которая, принимая на лету огромные размеры, засыпает целые поселения.

«Не проснулось ли дремлющее внимание мужа?» спросил он себя, в простоте и невинности сердца, идя по корридору и не зная что начать с собою до окончания спектакля, после которого надеялся встретить еще раз молодую женщину у разъезда. Он пошел в ложу, где ожидала его безвинная виновница, в недобрый час вспыхнувшего между любовниками недоверия – виновница роковой милой записочки.

Красавица была прекраснее обыкновенного. Торжество обладать снова потерянным сокровищем озаряло ее и придавало еще живости и огня резвому её уму. Под ореолом удовольствия очаровательное создание становилось неотразимым, и закравшееся в сердце юноши огорчение рассеялось от благотворного её влияния.

Он забылся невольно; долгий, закоренелый навык не уметь вести с женщиной другого разговора, кроме любовной электризующей болтовни, вошел нечувствительно в свои права. Потухший пламень так еще недавно занимавшей его интриги, вспыхнул, на мгновение, из пепла догорающим блеском, который сократил для молодого человека долготу двух последних актов. С последним ударом смычка, он бросился к дверям разъезда.

Бледная, озаренная светом лампы, стояла прислонясь к колонне Марианна, в ожидании кареты. Муж попечительно поправлял её распахнувшийся небрежно накинутый бурнус, долженствующий хранить дорогое здоровье от влияния сырого воздуху; но молодая женщина не чувствовала ни чьего внимания и ни чьих попечений. В душе её происходил страшный кризис. Она пробуждалась от чудного, волшебного сна в горькую действительность. Перед глазами её распадалось очарование. Она погружалась в безобразный мрак, в котором пугал ее звук собственного голосу.

– Ravissante, chère belle! сказала подходя и взяв ее за руку княгиня, приближение которой ознаменовывалось всегда какою-то предшествующею бурею громких вокруг неё голосов. – Пожалуй, матушка, говорят, ты утонула, ты больна, а ты всё только хорошеешь – непозволительно. Я жду тебя завтра непременно с нами в немецкую деревню, куда все наездницы отправлялись верхом. Мужья ваши могут приехать, но они не приглашаются, и тебе без их позволения назначается кавалером граф Анатолий – c'est donc la fleur de pois, le coq du village. Надеюсь, что ты будешь довольна, прибавяла она.

Марианна почувствовала злой намек в этом, быть-может, случайном, а может быть и несколько коварном назначения.

Муж рассыпался перед сиятельною деспоткой в послушных обещаниях.

– То-то же, продолжала княгиня: я знать не хочу никакого нездоровья и невозможности. – Подите, подите! закричала она подходившему Иврину: бегите, догоните вашу красавицу-путешественницу, как бишь ее зовут; скажите ей, что княгиня Кремская просит ее участвовать верхом в завтрашней прогулке и что вы будете её кавалером. – Надо же было застраховать эти две хорошенькие приманки, на которые слетится весь непочатый край их обожателей, говорила она кому-то, вовсе не смягчая звонкой ноты своего контральта, который умолк только тогда, как стеклянные двери театральных сеней проглотили ее.

– Я перейду пешком через площадь, сказал муж Марианны, подсаживая ее в карету. – Пошел, проворней, на дачу! крикнул он кучерам.

Лихая, хорошо наезженная четверка старого кавалериста, двинула дружно с подъезда и сделав несколько оборотов на недальних расстояниях города, несла стрелою легкую карету к заставе порто-франко. Шлагь-баум, который грозил опуститься вместе с последним угасающим в море лучом дня.

Молодая женщина прислонила голову к шелковой подушке экипажа. В этой прекрасной головке только-что рушилось дивное идеальное здание и обломки его давили сердце.

Не мерою времени, не долготою дней обретается опыт – умный, строгий наставник жизни, целые годы пронесутся незаметною струею, и новое сердце клокочет, бушует, как горный поток. В нем молодая сила, как хмель в блестящей, искрометной влаге жизни бьет в голову и туманит рассудок. Нетерпеливое, оно не дожидается определений рока, а само создает себе чудный, вечно-ликующий мир, какого не выдумать скупому Провидению, и громко и повелительно требует исполнения своих жарких мечтаний; а непреклонная судьба, как старая няня, равнодушно выслушивает приказание неразумного детища, то забавляя его гремушками, то лаская пустыми обещаниями то прогневляя упорным отказом.

Роковая минута прозрения внезапно просвещает разум и старит сердце…. Это бедное сердце возмущается в глубине, болит нестерпимо, и пока созреет в нем заветный плод страдания, каким тоскующим призраком витает оно, бесприютное, отрешенное от золотого мира очарования и непринятое небом истины!

В этом переходном состоянии находилась Марианна с её старческою осторожностью, с которою стало ей невозможно то юношеское, безразсудное самозабвение, с которым великодушная молодость бросается в огонь и воду – она всё же обманулась. Любовь – страшная чародейка: она помрачает все рассчеты, сокрушает всякие системы, низвергает всякие ограждения…. Она полюбила со всем безумием молодого сердца, поверила самому лживому, несбыточному сну и пробуждение от этого сна язвило ее так же больно, как поражает неопытное сердце первый нежданный удар…. Но бедняжка обманывалась вдвойне…. Этот сон мог осуществиться, верный друг любит ее так же пламенно и только заблуждение создавало обман её.

Но что же истина в этом мире? Где она? Где искать ее? Везде и всюду, и от нас зависит видеть ее. Каждому из нас дано на столько зрения, чтобы видеть истину, которая истина в отношении нас и по разумению нашему. Чтобы объяснить это осязательным сравнением, можно взять тот фокус совершенной ясности, на которой подзорная труба приходится по глазам нашим; отодвигая или придвигая, мы только затьмеваем взор.

 

XII. Заключение

– Не мучь меня, Марианна…. Скажи мне, скажи ради всего святого, что с тобой? Ты любишь меня, ты моя…. За чем же молчишь ты так страшно?… Сердце мое рвется, разум помрачается…. я сойду с ума, говорил Анатолий, подстрекая разогнавшихся верховых лошадей, которые вынесли их из группы красивых всадников, манежным галопом парадировавших по степной дороге.

Голос правды вторгается и в неверующую душу живым звуком. Марианна взглянула на прекрасного юношу; его роскошные каштановые волосы развевались от быстроты бега, в лице его было чудное выражение любви и муки, в глазах блистали слезы.

Он искренен в эту минуту, подумала Марианна; но эта самая искренность есть та же ложь, это голос волнующей душу страсти, это сегодня истина, а завтра – ложь, как все земное, как все человеческое, сказала она себе, и слеза скатилась с её ресницы на волнистую гриву белого скакуна, который покойно и бережно уносил легкую ношу свою со всем тяготившим грудь её гнетом.

– Куда несемся мы? спросила она, завидев перед собою береговой обвал, которого перескочить было невозможно.

– Отвечай, Марианна, не правда ли, ты бросаешь все, ты едешь со мною? Отвечай, пока этот глупый народ не догнал нас.

– Останови! вскричала испуганная женщина, усиливаясь удержать разогнавшуюся лошадь.

Распаленный юноша в каком-то безумии, вместо того чтобы удержать закусившего повод коня, ударял его хлыстом, и обе лошади разом перескочили через ров.

– Вы играете и судьбой и жизнью женщины, сказала Марианна таким тоном, который долго звучал в оскорбленной душе Анатолия.

«Трусиха, нервная причудница,» подумал юноша, как-будто внезапно отрезвленный этим толчком от очарования.

«Сумасшедший ветреник,» подумала Марианна.

Обоюдное сомнение уродливым призраком внезапно возникло между них. Испуганные, они как-будто вдруг не узнали друг друга, и молча, погруженные в тяжкое раздумье, присоединяясь к обществу.

На возвратном пути, Марианна неистово кокетничала с каким-то белокурым отроком. Анатолий ехал возле стремя иностранки, которая очаровательно улыбалась ему.

Заразительный недуг, неверие, из какой страны и кем занесена эта язва? Какие вины порождают ее? Или подобно очистительным болезням, надлежит пройти чрез это испытание для того, чтобы узнать, что совершенство человека есть вера, что сомнение унижает и помрачает его и что спасительнее обманываться несчетно, нежели усомниться однажды в истине.

* * *

Так же светло смотрел тот же полный, с малым только ущербом, месяц, в зеркальные воды залива, и его отражение так же рассыпалось на волнах змеистыми, сверкающими переливами.

На той же террасе та же прекрасная чета, но не та уже исступленная вера в сердце юноши.

Этот пленительный, прерванный сон теснил его душу; тяжкая грусть омрачила лицо его траурным крепом: это было последнее отдание умершему чувству.

– Отчего он так печален и так ласкает меня? думала Сарра, вперив бархатные глаза свои в очи прекрасного патрона.

– Опять одна! прорыдала Марианна, ложась растерзанная в постель. Для чего все это было, Боже!

Чудно-торжественна была ночь. Дремали волны залива, умолкнувший берег облился серебряным лучом месяца. В этом неверном, обманчивом свете мелькали воздушные видения, и сонный говор струй ласкал и нежил душу.