Я еще ничего не писал о своем новом друге. А без него мне труднее было обойтись. Я познакомился с ним в общежитии «Жибурелиса», где жил мой товарищ Йонас Шимкус.

В общежитие входили со двора через огромную кухню, заполненную дымом, паром, вонью белья. В этом чаду бродили грязные женщины — персонал общежития. Во всех углах были навалены груды картошки, свеклы, на столах — кочаны капусты. Убегая от этих запахов, я поскорее нырял в столовую, в которой питались жильцы общежития. Столовая была еще больше кухни. Она давно уже не видела ремонта. В два ряда стояли столы без скатертей. В обеденное время здесь собирались молодые люди. Комната эта тоже пропиталась всеми запахами, характерными для плохих и дешевых столовых. Миновав ее, я оказывался в комнате, в которой жил Йонас Шимкус, переехавший из Паланги в Каунас, и последнее время — Пятрас Цвирка. Там стояли койки, на стенах висела небогатая одежда жильцов, на застеленном бумагой столе валялись книги, объедки колбасы, хлебные крошки. Как-то, войдя в комнату, я увидел за столом незнакомого юношу, который и оказался Пятрасом Цвиркой. Это был крепко сколоченный парень с красиво вылепленной головой, которую, словно шапка, покрывали густые волосы. Его лицо было оживленным. Особенно живыми были глаза, в которых перемежались печаль и смех. Казалось, что этот парень вот-вот скажет что-то остроумное и интересное.

— Венцлова? Знаю. Я еще в деревне читал твои «Сумеречные переулки». Ничего. Приличные стишки. Некоторые, видно, посвящены какой-то фее, — сказал он, пожимая мне руку своей крупной рукой деревенского парня, привычного к тяжелой работе.

Мы разговорились, новый мой знакомый на самом деле оказался необыкновенно остроумным. Он писал стихи, которые мне тут же показал.

— Вот с рифмами у меня просто горе, — сказал с улыбкой Цвирка. — Но Шимкус говорит, что Уолт Уитмен неплохо писал и без рифм, — засмеялся он и спрятал свои стихи в стол.

Так завязалось наше знакомство, которое вскоре превратилось в близкую дружбу, длившуюся до последнего дня его жизни. Поначалу эта дружба была почти детской. Словно дети, мы подсмеивались друг над другом, иногда даже ссорились и снова мирились. В этом виновата была разница наших темпераментов — он был сангвиником, горячим, остроумным человеком, склонным к шутке, иногда даже злой, а я не всегда любил смех и не всегда понимал остроты. Шли годы, и наша дружба росла в литературной работе, в борьбе против сметоновского режима, ее укрепляли одинаковые литературные вкусы, ненависть к фашизму, буржуазии, мещанскому убожеству жизни. Бывали минуты, когда мы немного отдалялись друг от друга, но это обычно было продиктовано мелочами быта, а не причинами идеологического или литературного характера. Потом нас снова сближала дружба — искренняя, полная откровенности и любви.

С первых же встреч меня поразило остроумие Цвирки и его многочисленные комические рассказы о родной деревне и из жизни Художественного училища, в котором Цвирка учился.

— Вчера К. с нашего курса идет по коридору училища и блеет: «Бе-е, бе-е», — рассказывает Цвирка. — А за ним шагает профессор Каетонас Склерюс. Догнав К., он спокойно кладет ему руку на плечо и говорит басом: «Но вы просто удивительно блеете! Никак не отличишь от барана! Да, вы настоящий баран!..»

— Пятрас, а как вам Диджёкас рассказывал о возникновении византийского стиля?.. Расскажи, — просит Шимкус.

— Итак, — начинает Цвирка, изменив голос, изображая художника Диджёкаса, преподавателя Художественного училища, — сегодня поговорим о византийском стиле… Посмотрим, так сказать, как он возник… Слушайте! Когда-то воевали друг с другом… Ну, как их там… Эти чукчи или калмыки с япошками… То есть я не совсем точно… Не калмыки, а мордва дралась с турками или персами, черт их там поймет, давно было… Не помню… Этого можете не записывать, на экзаменах не спрошу… Так вот. В один прекрасный день дрался король этих черемис с ятвягами… Уже и солнце близится к закату. Вот и говорит жена одного короля, мордовского, что ли: «Хватит драться, говорит, перестаньте… Я чаю вскипятила, сыру нарезала, садитесь, перекусите…» Послушались короли, перестали драться, сели на ковер и едят, самогоном запивают. А этот ковер был расписан этаким орнаментом… А этот орнамент и был византийского стиля… Вот так и возник этот стиль…

Рассказывал Цвирка так комично, что мы просто восхищались. Но не только этим отличался Пятрас.

Придя как-то в комнату Шимкуса, я увидел, что Цвирка кончает фотомонтаж. Вырезанная из какого-то журнала попечительница общежития «Жибурелис» Фелиция Борткявичене держала у себя на коленях президента Сметону, маленького скромного человечка в цилиндре. Фотомонтаж был так хорошо сделан, что казалось — это не две, а одна фотография. В следующий раз я увидел в комнате на стене вырезанный из картона серп, с которым был скрещен настоящий молоток. Когда в общежитие заходил какой-нибудь подозрительный посетитель, молоток снимали. Эти монтажи, несомненно, показывали, какое настроение царило в общежитии.

Пятрас Цвирка писал. Он писал на длинных полосах, разрезав вдоль бумажный лист, и посылал свои заметки в американские литовские газеты, кажется в основном в «Единство». Он говорил, что все начинается с заголовка — если нет хорошего заголовка, и работа не движется с места. Поговаривали, что за свои заметки он даже получил подарки из Америки — галстук или что-то еще… Однажды (значительно позднее) Цвирка рассказал мне, что он начинал с фантастических заметок примерно следующего содержания:

«Как сообщают французские газеты, в Провансе родился теленок с тремя головами. Двухнедельный теленок весит четыре с половиной пуда и отличается отменным аппетитом».

«В Чикаго умер нищий Чик Бобин. Выяснилось, что он припрятал три с половиной миллиона долларов».

Подобные заметки, а также статейки о деревенских чудаках охотно печатали и литовские газеты под рубрикой «Разное». Газеты американских литовцев перепечатывали это «Разное», а оттуда некоторое время спустя заметки снова перепечатывала литовская пресса. Это смешило Пятраса, и он строчил новые.

Но подобное сочинительство вскоре наскучило Цвирке. Он принялся за более серьезные темы. Начал писать стихи и в них не жалел острых слов то против клерикалов, то против других угнетателей… Потом я прочитал в газетах довольно интересные, свежо написанные рассказы «Чертов сын», «День, когда отпустили вороненка», в которых все ярче проступал талант нашего товарища.

— Пятрас будет писателем. Вот увидишь! — не раз утверждал Йонас Шимкус, если я осмеливался критиковать стихи его друга.

С Цвиркой встречаться всегда было интересно. Он то изображал своих товарищей по общежитию, то рассказывал всякие небылицы про них. Другие передавали рассказы Пятраса обо мне. Живой ум и фантазия Пятраса просто бурлили, каждый день он выдумывал все новые выходки.

Никто бы не мог сказать, что этот неукротимо веселый оптимист жил, да и сейчас живет на голодный желудок, что он в осеннюю и весеннюю слякоть и в зимнюю стужу ходит в рваных башмаках, без носков, без нижнего белья. Он вечно смеялся, потешался над всеми. Лишь однажды, помню, он сказал мне:

— Не можешь себе представить, что я недавно пережил в общежитии. Студент Тиюнелис, видя, что я не могу выйти в город — мои штаны прохудились, как старое решето, — подарил мне свои старые брюки. И потом, за что-то на меня рассердившись, при всех потребовал, чтобы я вернул ему его драгоценный подарок… Он издевался надо мной, как над нищим. Мне хотелось схватить табурет и убить его на месте… Все хохотали надо мной… Я не мог… Я закрылся в своей комнате, уткнулся в подушку и долго плакал, как в детстве.

В 1928 году он мне подарил книжку стихов «Первая месса».

— Не потеряй. Это редкость, меня конфисковала цензура…

— Что ты говоришь? Надо бы узнать, может, пропустят…

— Ни черта не издадут! — ответил Цвирка. — Мне посоветовали к Тумасу сходить. Он был в епархии… Понимаешь, это дело ксендзов… Разве с ними можно столковаться, с этими ксендзами да цензорами…

По правде, стихи мне не очень понравились — они были написаны грубовато.

— Твои рассказы мне кажутся лучше, — откровенно сказал я.

— Мне тоже больше нравится писать рассказы, хоть Шимкус и хвалит мои стихи. Говорит, нечто вроде Уитмена, а я-то еще не читал этого поэта.

Пятрас, как и я, как и Шимкус, очень любил книги. На литовском языке он, кажется, прочитал уже все (тогда их было немного). В общежитии жило немало студентов и учеников старшего возраста, которые умели читать по-русски. Это побудило Пятраса заняться русским языком. Довольно скоро я увидел, что он читает то какое-то рижское издание, то книгу Горького или Чехова, то роман западноевропейского писателя. Непонятные слова Пятрас выписывал в тетрадку и потом при помощи друзей зубрил их…

Я заметил, что Йонас Шимкус по-отцовски любит своего друга, который был всего лишь на три года его моложе. О Пятрасе он всегда говорил только нежно, на все его шалости смотрел снисходительно. Оба они жили бедно, питались плохо и нерегулярно. Не раз Йонас, заработав где-нибудь несколько литов, делился ими с младшим товарищем, отчетливо понимая, что долг не вернется. За столом он уступал ему лучшее место, куда ярче падал свет лампочки. С настоящим восхищением он глядел на Пятраса, когда тот, склонив набок голову, изредка ероша рукой свою густую шевелюру, писал что-нибудь, читал или изучал русский язык.

Конечно, Пятрас тоже любил Йонаса, хоть этого и не показывал. Даже напротив, он любил выдумывать про Йонаса, как и про других своих приятелей, насмешливые истории.

— Вы бы видели, как Йонас пишет стихи! Непременно снимает ботинок и отбивает пяткой такт, а то запоет песню — иначе у него не получается ямб, а вместо дактиля выходит анапест, — смеялся Пятрас, а вокруг заливались хохотом друзья и враги. Между тем Йонас смущенно стоял рядом и, не зная, как ему реагировать, робко улыбался, даже не думая рассердиться на Пятраса.

В общежитии обитали студенты всевозможных взглядов, но больше всего левых.

…Главным вопросом после возвращения из Западной Европы было — как заработать денег, потому что в поездке не только все запасы, но и одолженные деньги кончились. Я думал, что вернусь, посижу недели две и опишу путевые впечатления. Газеты, без сомнения, ухватятся за такой материал. Так или иначе, я верну себе хоть часть издержек.

Увы, в мечтах все выглядит прекрасней, чем в действительности. Сидя у брата Пиюса в Кармелаве, я долго корпел, пока не написал довольно пухлую рукопись. Сев в автобус, я отвез ее в Каунас. Рукопись редакция взяла без особой радости, — то ли я как автор был нежелателен, то ли их мало интересовала тема. Однако вскоре я увидел, что напечатали несколько страниц моих впечатлений. Прошли два дня, потом неделя, но больше моих заметок не появлялось. Я снова поехал в Каунас и зашел к сотруднику редакции, которому оставил рукопись.

— Горе мне с вами! — сказал лысый, очкастый сотрудник. — Пес знает, куда ваша рукопись запропастилась. Все перерыл, нигде нет, ни в моем столе, ни у корректора, ни в типографии… Как в воду…

Меня прошиб пот.

— Послушайте, я же думал… Мне надо… А может, еще найдется?

— Не думаю, — ответил сотрудник. — Как на грех… Давно уже такого не случалось…

— А может, не хотите печатать? Тогда прямо скажите. Я в другую газету…

— Нет, отчего же, можно и напечатать, хоть теперь, летом, много народу путешествует и все пишут… Но рукопись исчезла, понятно?

Еще сильнее потея, я сидел перед сотрудником.

— А гонорар?

— Гонорар мы платим, если напечатаем. За напечатанное можете взять… А об остальном мы не договаривались…

«Ну и подлецы! — думал я, выходя из редакции. — Искать правды? Нет, ее тут не найдешь. Это яснее ясного».

Я уехал в деревню. Как всегда, родные встретили меня с радостью. Я показывал им открытки из Венеции, Вены, Берлина, с гор. Все это было им страшно интересно, особенно моим младшим братьям. Но Юозас сказал:

— Только деньгами швыряешься… А еще жалуешься, что нет службы и мало зарабатываешь. Покатался, посмотрел — и все. Польза какая? Теперь опять будешь голодать, как в те годы…

Я промолчал. Неужели он не может понять, что значит для меня это путешествие?

— Ты не боялся, сынок? — спросила мама, подсев вечером на мою кровать в темной клети. — Такие горы… С этих гор и свалиться недолго. Умереть можно…

— Я не свалился, мама, как видите… А свою поездку не забуду, пока жив.

— А как там люди живут? Лучше, чем у нас?

— Смотря кто. Одни много лучше, другие — хуже. Есть и такие, кто просит милостыню, а ночует под мостом…

— И у нас, сынок, все тяжелей… Еда еще есть, слава богу. Но денег достать неоткуда. Повезешь в город продавать — задаром отдай. А если крестьянину доводится что-нибудь покупать, — просто горе. Все норовят шкуру содрать… А налоги большие. Юозас не знает, что и выдумать, чтоб заработать лит.

Да, жизнь становится тяжелей. Люди говорят о кризисе. Газеты пишут, что он все растет в зарубежных странах.

Вернувшись в Каунас, я уже не мог жить у старых хозяев Страздасов. Они переехали в другую квартиру, поменьше, на Лайсвес-аллее, а я получил комнатку у своего старого знакомого Пранаса Моркунаса.

Он снимал убогую квартирку и жил вместе с женой и ее сестричкой, которая посещала балетную студию и бредила Павловой, Карсавиной, Верой Коралли и другими звездами балета. Пранас Моркунас, как я уже говорил, был вечным студентом. Он невероятно любил литературную работу и почти бесплатно переводил для различных дельцов все, что попадало под руку — начиная с какой-то «Двери о семи замках» до «Голода» Гамсуна, «Морского волка» Джека Лондона, «Декамерона» Боккаччо и книг Мартина Андерсена-Нексе. Правда, последнего писателя ему издать не удалось — дельцы не надеялись на нем заработать или побоялись цензуры.

Моркунас оказался интересной личностью. Этот бывший доброволец постепенно менялся и со временем стал сторонником марксизма и другом Советского Союза.

Когда я поселился у него, он с восхищением читал Велимира Хлебникова, — у него было полное собрание его сочинений.

Он считал Хлебникова величайшим поэтом и показывал мне некоторые его поэмы, каждую строку которых можно было читать с одного и другого конца — получалось то же самое. Оказалось, что Моркунас, сорокалетний, лысеющий человек, под влиянием этого поэта сам начал писать стихи и посвящал им весь свой досуг. Он написал множество странных стихотворений. Непривычные, часто детские метафоры, неслыханные рифмы, аллитерации, иногда слова без смысла, но с интересным, неожиданным звучанием — все это казалось единственно важным этому пожилому человеку, уже давно отслужившему в армии. Он писал свои стихи на длинных полосах бумаги. Вот как он изображал, например, комнату и настроения студентов:

на столе — ницше, еще фриче, биржишка, гуттаперчевая манишка, скучно, печально. подавился подогретой вчерашней котлетой.

Как-то ко мне заглянул Пятрас Цвирка, и Моркунас, позвав нас в свою комнату, показал толстую кипу бумаг — это были его стихи (каждое стихотворение не менее чем в десяти вариантах). Несколько он нам прочитал. В то время патриотически настроенные поэты писали стихи про Вильнюс, который захватили поляки. Моркунас тоже написал про Вильнюс, и его стихи звучали примерно так:

бом, бом, тили-бом, вильнюс, ты теперь не наш бом, бом, чах, бах, тили-бом, эй, скорей на абордаж! вильнюс снова будет наш! трах-тарарах, бум, бам!

И т. д. и т. п.

К стихам были приложены и ноты.

— Знаешь, Пранас, это очень интересно! — сказал Цвирка. — Дай нам бумаги — мы тоже попробуем написать что-нибудь подобное, то есть, как ты говоришь, имажинистско-дадаистские стихи…

— Прошу, прошу! — сказал Моркунас, вручая нам листы бумаги и хорошо наточенные карандаши. — Пишите, я уйду в другую комнату…

— Ладно, можешь оставаться, — сказал Цвирка. — Ты нам не помешаешь. Только смотри на часы. Будем писать ровно десять минут.

Моркунас взял часы, а мы с Пятрасом налегли на стол. Десять минут истекло, и Цвирка воскликнул:

— Имажинистский шедевр готов! Послушай!

Он прочитал какую-то длиннейшую окрошку из слов, которая ничуть не уступала творчеству Моркунаса. Нечто подобное изготовил и я.

— Ну уж нет, мужики! — серьезно сказал Моркунас, выслушав наш бред. — Я не верю, что вы эти стихотворения сделали на месте. Вы их раньше написали. Вы же видите, сколько бумаги я извожу, пока у меня что-нибудь получится…

— Не знаю, как Антанас, — сказал Цвирка, — но я уж точно не подозревал, что ты такие стихотворения пишешь. Как же я мог заранее заготовить? Послушай, Пранас, мы тебе дарим эти произведения. Кажется, ты собираешься издавать сборник — можешь их использовать…

— Вот-вот, — подтвердил поэт. — Мой сборник уже в типографии. Он будет называться «Поет дегенерат…». Я хочу поиздеваться над мещанами. Отсюда и название… А ваши стихи — нет… Все-таки авторское право… Так нельзя…

— Насчет авторского права не волнуйся, — сказал Цвирка. — Это чепуха, тем более что мы сами согласны… — Он взял лист, заполненный Моркунасом. — Любопытно. Я не вижу больших букв.

— Да, да, в моей книге не будет ни одиой большой буквы… Даже имя и фамилия будут начинаться с маленьких.

— Все это прекрасно, — сказал Цвирка. — Но я вот что тебе скажу, братец: песнями дегенерата никого не удивишь…

— А я и не хочу удивлять, — покраснев, стал оправдываться Моркунас. — Я хочу мещанам сунуть колючку под хвост, понятно?

Все-таки Моркунас, видно, послушался совета Цвирки, а может быть, по ряду других причин его сборник из печати не вышел. Можно себе представить, какой бы шум он вызвал, если одно-едииственпое стихотворение пранаса моркунаса (будем придерживаться его орфографии), под названием «смехопев», позднее помещенное в первом номере «Третьего фронта», критика склоняла несколько лет.

Через месяц-другой я перебрался в другую комнату по той же улице — к Генрикасу Блазасу. Он с женой жил на втором этаже, в двух комнатах, а третью сдал мне.

В газете «Студент» я напечатал во второй раз написанные путевые впечатления. За них никто не заплатил мне ни цента — как и за все, что я здесь печатал.

Примерно в то же время я испытал свои силы и в области литературоведения. Для семинара, которым руководил Тумас, я написал работу об «Утопленнице» А. Венуолиса, которую любил еще с детства. Моя работа понравилась профессору.

— Надо бы ее опубликовать, голубчик!

И профессор написал рекомендательное письмо редакции журнала «Просветительная работа», где и напечатали мой доклад. Позднее он вышел отдельной книжкой.

Райла писал мне из деревни: «Нам надо держаться вместе». Ему не нравилось, что в «Студенте» начал сотрудничать Пятрас Юодялис. «Что ни говори, Юодялис — представитель реакционной буржуазии, хоть и прикрывающийся либеральностью…» Кроме того, в «Студенте» выступил и Йонас Коссу-Александравичюс с сонетом, который кончался следующими строками:

Я все отчетливее понимаю Ничтожность лирики, сонета Перед величием природы в мае. Когда-нибудь я справлю тризну По смыслу, по всему на свете, Пойму: нет цели ни в стихах, ни в жизни.

«Появление Коссу-Александравичюса в «Студенте» меня обрадовало, — писал Райла. — Гордый поэт раньше иначе выражался о своем творчестве и говорил, что без больших гонораров не будет помещать своих стихов во всяких «пакостных» изданиях… А вот и поместил! Об его стихах могу сказать, что и я от души согласен с последними «бурными» строками сонета».

Я все серьезнее думал о литературе. Вспомнив, как много общего было у меня в этих вопросах с Райлой, я предложил ему поселиться вместе со мной. Райла согласился. Мне казалось, что вместе мы сделаем что-то значительное. В это время я снова начал подумывать об издании первой книги рассказов. Райла меня горячо поддержал: «Как я отношусь к изданию «Человека между пилами»? Очень хорошо… Фашисты и клерикалы теперь молчат — самое время, потом можно пропустить момент».

В конце сентября Райла приехал в Каунас, купил тахту и поставил в моей комнате. Из окна виднелся пустой двор, складик — и все, даже ни единого дерева. Мы об этом не думали. С первого же дня мы окунулись в разговоры о литературе, поэзии, о моей новой книге.

Куда ни глянешь — друзья печатаются. Вот Йонас Шимкус напечатал рассказ, а вот и рецензию о «Первой мессе»; вот Райла пишет об антологии поэзии «Первое десятилетие», безжалостно ругая меня за то, что я согласился участвовать в антологии вместе с разными эпигонами романтизма; вот появился новый цикл стихов Скабейки, а вот статья Корсакаса о литературе. Черт подери, хорошо бы иметь собственный журнал, в котором можно было бы обойтись без советов и требований чужих дядей! Молодым надо найти общий язык, надо собираться вместе.

Что ни говори, а мысль о коллективном издании снова стала темой для разговоров. Казис писал нам из Вены: «Предлагаю создать кооператив. Журнал следует назвать «Авангард» или «Влево», издавать небольшим форматом». К участию «надо привлечь весь прогрессивный элемент. Ведь в нем будет вестись борьба против поповщины, которая разъедает пашу культуру. Нельзя забывать поэтому про Тисляву, Креве, Сруогу, Киршу и др., приглашайте и Саломею Нерис (девка, кажется, перейдет на нашу сторону, надо с ней повежливей)». Казис призывал нас создать «Кооператив писателей», который бы материально помогал всем работать. «Пока не будет широкой писательской организации, до тех пор мы будем любителями, а не профессионалами. А литературу надо сделать профессией. Это будет большое культурное достижение. Хорошо писателям других стран. Там о таких делах думают дельцы. А у нас делец непременно осел и жулик. Так что приходится все делать самим. В какой-то степени мы это и делаем. Но надо всему делу прочную основу. Такая основа, по-моему, и будет — кооператив».

Идей было хоть отбавляй; иногда мы забывали, что живем среди пассивной интеллигенции и что разбивать скорлупу косности и враждебности не только трудно, но и опасно. Мы находили живых людей, которые не могли примириться с клерикализмом и фашизмом, протестовали и боролись. Меня взволновало письмо одного гимназиста из Зарасай, который писал: «Еще 22 декабря меня, как «коммуниста», допросили учителя. В моей квартире сделали обыск и изъяли книги и социалистические газеты… Меня включили в список подозреваемых. Наверное, сошлют в Варняй… Сегодня я в школе, а что будет завтра — не знаю. Мне нечем платить за учебу. А родные отреклись от меня, как от «безбожника». Это великая трагедия моего тела и души». Немного наивно, серьезно и трогательно писал этот юноша, описывая атмосферу, которая царила не только в Зарасайской гимназии.

В университете жизнь шла своим чередом. Начался осенний семестр. Немного улучшились условия — нас перевели в новое здание. Здесь же работал и литературный кружок «Экспресс», в собраниях которого несколько раз участвовали и Цвирка, и, кажется, Шимкус. У нас зрели новые, серьезные планы.