Летом 1930 года, пройдя пешком Дайнавский край, в одно раннее утро мы оказались в местечке, в котором раньше никто из нас не бывал, — в Аникшчяй. Не желая будить людей, мы сели на крыльце у Матаса Григониса, писателя, друга молодежи и директора прогимназии, закурили и решили ждать, пока кто-нибудь из Григонисов не проснется.

Мы ждали добрых два часа, пока не проснулся хозяин. Он угостил нас завтраком и — мы же не выспались — повел на сеновал, где мы по-царски спали все ночи, которые пришлось провести в Аниикшчяй. А пробыли мы там целых три дня.

Мы знали, что в Аникшчяй живет писатель Венуолис. Откровенно говоря, нам, молодым, скромным парням, страшно было идти к широко известному, уважаемому писателю, которого уже тогда многие считали классиком нашей литературы. Произведения Венуолиса в те годы часто печатала официальная пресса, которую мы ненавидели и презирали. Нам казалось, что мы не найдем общего языка с писателем. В сущности, кто мы такие — непризнанные каунасские литераторы, а таких там десятки вертятся в каждой редакции, мечтая заработать лит на обед. Лишь те, кто шел по «национальному» или «христианскому» пути, мог мечтать о рольмопсе и маленьком или большом графинчике (водку граммами тогда не мерили).

Но все-таки желание увидеть Венуолиса и знаменитую клеть Баранаускаса победило.

Писатель встретил нас просто и любезно, как он всегда ветречал своих многочисленных, со временем даже очень многочисленных гостей. Он куда-то собирался идти, но, узнав, кто мы такие, остановился на лестнице, которая спускалась к улице, и сказал:

— Ах вот как, отлично, отлично. Просим, просим наверх…

Мы взобрались по лестнице в садик, окружавший дом, который и сейчас так хорошо известен всем почитателям Антанаса Венуолиса. Довольно долго писатель показывал нам клеть поэта и подробно объяснял значение каждого предмета в ней. Он показывал экспонаты из времен крепостного права и восстания 1863 года, старые издания, собранные у родственников поэта, его письма, рукописи, фотографии. Все это сохранялось с великим уважением к поэту, который так широко прославил Аникшчяй. Мы с удовольствием расписались в книге гостей, и уже после войны, когда я снова посетил клеть Баранаускаса, Венуолис показал мне эту книгу и нашу подпись, напомнив этим, как быстро, как невероятно быстро течет река времени…

Мы напрасно думали, что Венуолис не слышал о нас. Он следил за «Третьим фронтом», читал «Закат в Никской волости» Пятраса Цвирки, поблагодарил меня за брошюру об «Утопленнице», которую я издал на основании своей студенческой работы. Он сказал, что ему очень интересно познакомиться и поговорить с молодыми писателями, которые ищут новых путей в литературе и жизни.

Во время пребывания в Аникшчяй мы несколько раз встречались с Венуолисом. Я помню, как он нас повел к валуну Пунтукасу, с какой любовью к родным местам он показывал воспетый поэтом Аникшчяйский бор, омуты и мели речки Швентойн и другие местности, известные нам только по названиям. Я чувствовал, что Венуолис — это Аникшчяй и его окрестности, что он — это Швентойи и окрестные боры, что он — недалекая деревня Ужуожяряй, в которой он родился и с которой всегда поддерживал тесную связь. Я понял, что без своей среды, без звонкого местного наречия не было бы и этого писателя, который избрал очень хороший путь — через родную деревню в Литву. Следуя по этому пути, он всю свою жизнь оставался рядом со своим пародом, и это было основой доподлинности его силы.

Мы посетили тогда и винный заводик свежеиспеченного литовского промышленника Каразии. Вино делали паскудное, от него жутко болела голова (видно, от вредных примесей или плохой очистки). Сам Каразия, еще молодой человек, жаждущий как можно быстрей разбогатеть и прославиться, угощал нас цыплятами и своей продукцией, наверное уповая на то, что мы, молодые писатели, благосклонно опишем его в газетах. Люди подобного типа к писателям относились, лишь исходя из того, сильно ли они могут навредить, нагадить им в газетах или, наоборот, разрекламировать как больших патриотов. К нашей группе во время похода на предприятие Каразии примкнул какой-то щеголь родом из Паневежиса, который перебрал вина. Когда мы оттуда снова пришли к Венуолису, от нас не отстал и щеголь. Венуолиса мы нашли в садике — он снова дружески встретил нас, а паневежский франт тут же принялся блевать, и мы смутились, как будто в этом была наша вина. Но Венуолис не показал никакого недовольства. Он сказал:

— Мальчик заболел… Ему худо… Подождите, я ему принесу лекарства…

Он ушел в дом и тут же вернулся с какими-то пилюлями и стаканом воды. Неприятность вскоре была забыта, и мы как ни в чем не бывало отправились в задуманную экскурсию — в окрестности Аникшчяй, где Венуолис хотел показать нам Воруту — столицу князя Миндаугаса. И впрямь, за Аникшчяй мы увидели останки какого-то замка — крепостные валы, рвы, насыпи. Венуолис рассказывал нам, что во времена Миндаугаса Аникшчяй был в самом центре Литвы, что здесь удобные в стратегическом отношении места и для него совершенно ясно, что Миндаугас выбрал для своей столицы именно это место. Помню, что и во время моих позднейших приездов писатель еще раза два водил меня показывать мнимую Воруту, которая, видно, много говорила его воображению. А в 1930 году он особенно интересовался исторической тематикой, писал роман «Перепутья» и собирался работать над другими историческими книгами.

Мы бродили по Аникшчяйскому кладбищу, и писатель показал нам могилы помещиков Венцловавичюсов. Деградацию семьи этих Венцловавичюсов он изобразил в своей известной повести «Рак» (Венцловавичюсы в ней названы Пут-Путерлецкими). Он рассказывал нам различные истории о погребенных здесь людях, и было ясно, что не одну из этих историй он использовал или собирался использовать в своих произведениях. В своей памяти он носил биографии десятков, а то и сотен людей своего края, интересные события их жизни, часто веселые, но еще чаще — печальные и страшные.

Мы, молодые писатели, не могли не восхищаться простотой, демократичностью Венуолиса, тем, что он разговаривал с нами как с равными, ничем не показывая своего превосходства. Но глубокого разговора о литературе, о ее задачах в борьбе нашего народа против фашизма не получилось. Кажется, в то время Венуолис сам не задумывался над этими вопросами.

* * *

Буржуазная Литва много лет собиралась и все не собралась привезти на родину из Польши прах писателя Йонаса Билюнаса. На эту тему часто разговаривали в писательских кругах, иногда об этом писали в газетах. Венуолис, который всегда почитал память аникшчяйского жителя и своего родственника Баранаускаса, не менее уважал память и второго своего земляка — Билюнаса. Я не раз видел, как при словах о нем на глазах Венуолиса проступали слезы. Он любил рассказывать о своих славных предшественниках, особенно о Билюнасе, которого сам хорошо знал.

Летом 1939 года, после знаменитого ультиматума панской Польши Литве, когда между Литвой и Польшей были завязаны дипломатические отношения, снова ожили и даже окрепли слухи о перевозке праха Билюнаса. Руководство тогдашнего Общества писателей, чуть ли не Людас Гира, послало меня в командировку в Аникшчяй. Я должен был представлять Общество писателей, когда землемер будет вырезать городище Людишкяй из полей двух крестьян, которые решили подарить это городище для могилы своего земляка.

Приехав на автобусе в Аникшчяй, я пришел к Венуолису, который меня радушно встретил. Землемера, кажется, еще не было, и нам представился случай поговорить, тем более что писатель попросил меня поселиться у него, уступив мне комнатку на втором этаже своего дома. Я охотно принял его приглашение. За обедом он угостил меня своей знаменитой настойкой «тряес дявинярёс», и я, хоть и небольшой знаток в этой области, высоко оценил мастерство писателя — настойка была божественная. Она пахла разнообразными травами и корешками Литвы — это был удивительный концентрат запахов и вкусов. Трудно было сдержаться и еще раз не поднять рюмку за хозяйку, хозяина и Аникшчяй, тем более что гостеприимный Венуолис не успевал подливать мне настойки, хотя сам, как я заметил, выпил всего лишь рюмочку.

— На меня не смотрите, — с улыбкой сказал он. — У меня этот напиток всегда под рукой.

Дожидаясь землемера, мы гуляли по окрестностям Аникшчяй. Я только теперь рассказал Венуолису о том, как прочитал когда-то его «Проклятых монахов» и другие ранние произведения и какое впечатление они произвели на меня. Писателю приятно было слышать мои слова, и он тихо рассказывал мне:

— Если б вы знали, с каким пылом я писал первые свои сочинения! Я был тогда молод, Кавказ, который я увидел, где путешествовал и, можно сказать, жил, потряс меня. Я хорошо знал Владикавказ, жил в Тифлисе, несколько раз проехал по удивительной Военно-Грузинской дороге, я видел и впитывал всей молодой душой неповторимую красоту, и она казалась новой и таинственной для меня, выросшего на равнинах. Я знал грузин и представителей других тамошних наций, например знаменитого осетинского певца Косту Хетагурова. Я изучал их историю, нравы, читал Лермонтова и других русских писателей, писавших про Кавказ. А когда я сел за «Проклятых монахов» и «Вечного скрипача», боже ты мой, с каким волнением я выводил каждую фразу! Я переписывал каждую страницу по множеству раз, и все мне казалось слишком тусклым, бесцветным… Даже во сне я, кажется, думал о том, что писал, мне снились горы, снежные вершины и бездны, пенистые, кипящие горные реки, я жил в другом мире, заколдованный и очарованный им. Так я тогда работал…

— А теперь?

— А теперь я работаю, пожалуй, не меньше, но нет уже прежнего пыла, опьянения. Теперь я тоже работаю охотно, но рядом с чувством всегда стоит рассудок. Я работаю по утрам — тогда все жизненные впечатления кажутся светлее, голова — свежее… Но, конечно, это уже не то, уже не то…

Он говорил мне о русских писателях, прежде всего о Чехове, Толстом и других, у которых он учился и которых не раз перечитывал. Насколько я понял, он следил и за литовской литературой, хоть мне и не пришлось слышать из его уст ни тогда, ни когда-нибудь позднее ни похвалы, ни осуждения наших писателей. Чем вызвана была эта сдержанность, трудно сказать.

Наконец появился землемер, и мы все отправились к зеленому и прекрасному городищу Людишкяй, где сейчас на самом деле покоится наш дорогой Йонас Билюнас и где, я верю, мечтал лечь когда-нибудь и Венуолис. Если перед смертью он сказал, чтобы его похоронили не здесь, а в своем садике, у дома, в котором жил, в этом, по-моему, виновата его скромность.

К городищу пришли оба крестьянина, решившие подарить по куску земли праху Билюнаса. Землемер расставил теодолит и начал работу. Мы с крестьянами улеглись на душистом вереске, под молодыми сосенками, смотрели в небо, слушали еле слышный щебет жаворонков и тихо разговаривали. Один из крестьян оказался бывалым человеком, жившим в Америке и даже заезжавшим в Японию. Он рассказывал нам про свои приключения.

Венуолис слушал рассказы крестьянина, которые, вероятно, слышал не первый раз, от души смеялся, потом сказал:

— Ты расскажи про этого негритянского доктора…

Крестьянин не заставил себя упрашивать и принялся рассказывать:

— Я уже давненько жил в Америке. Здоров я был как лошадь. Но однажды как заломит в пояснице — хоть в землю лезь. Хочешь не хочешь, надо к доктору идти. А куда пойти бедному человеку, если не к негру? Наших литовских докторов поблизости не было, а одного негра люди хвалили. Прихожу я к нему, он меня осмотрел, прописал какую-то мазь и спрашивает (в то время я уже хорошо по-американски понимал): «Откуда ты будешь?»— «Это я-то?» — «Ты, ты, кто же еще, как не ты!» — спрашивает негритянский доктор. «Я из Аникшчяй», — говорю я. Негритянский доктор ничего, улыбнулся, белые зубы показал и говорит: «А где этот твой Аникшчяй?» — «Да в Литве же», — говорю я. «А Литва твоя где?» — «Как это где Литва? — говорю. — В России, в Европе, говорю, моя Литва». — «А-а, — говорит он, — теперь понятно. А ты мне скажи, как у вас говорят, какого цвета черти?» — «Черные, а какими им еще быть!» — «А-а, черные, а в аду у вас как — жарко или холодно?» — «В аду, — говорю я, — очень жарко. Так все ксендзы говорят». Послушал меня негритянский доктор, опять белые зубы показал. «А вот неграм, — говорит он, — ксендзы объясняют, что черти белые, а в аду страшный холод». Потом он спрашивает: «А ты что, веришь в чертей и в ад?» — «Что за католик я был бы, если ксендзам не верил?» — «И совсем зря веришь, — говорит негр, — никакого ада нет и чертей нет. Когда приедешь в эту свою Европу, то всем скажи — никаких чертей нет. Это все только выдумки ксендзов, пасторов и раввинов».

Венуолис, который, видно, и этот рассказ слышал не первый раз, смеялся до слез.

— Ну и как, все еще верите? — спросил я у крестьянина.

— Дурак я, что ли? — ответил крестьянин. — Вот этот негритянский доктор, дай ему боже здоровья, если он еще жив, и заставил меня призадуматься. Ведь если уж такой ученый и хороший человек говорит, то не будет же он бросать слова на ветер. Больше я ни бога, ни черта не боюсь. Да и наш писатель, кажись, не верит? — хитро подмигнув, крестьянин посмотрел на Венуолиса.

Венуолис ничего не ответил. Он тоже улыбнулся хитрой мужицкой улыбкой…

Мы долго слушали рассказы крестьянина. Потом, когда крестьяне отошли в сторонку, Венуолис мне сказал:

— Интересные люди. Это уже не то поколение, которое я знал в детстве. Сами видите, он много путешествовал, много видел. И знаете, почему он дал землю для могилы Билюнаса? Он понимает: Билюнас был тоже хорошим человеком, другом бедняков, как тот негритянский доктор, и тоже не боялся ни бога ни черта…

— Но ведь перед смертью Билюнас…

— Мало ли что бывает перед смертью. Человек слаб… А всю свою сознательную жизнь он верил только в людей. Главное, в людей труда. Они ему казались главной силой… Я думаю, что крестьяне об этом знают.

* * *

Опираясь на тоненькую тросточку, в светлой соломенной шляпе, Венуолис шагает по мху Аникшчяйского бора. Он кажется высоким и стройным. Хоть он и не носит бороды и очков, но уже который раз я сегодня думаю, что походкой, фигурой, всеми своими движениями он похож на Чехова. Разумеется, я никогда не видел Чехова, но мне кажется, что даже в выражении глаз Венуолиса, даже в его улыбке, печальной и мучительной, есть что-то чеховское. Конечно, я не говорю этого Венуолису, который вдруг останавливается и прислушивается. Слышно, как вдалеке долбит дерево дятел. Видно, писателя привлек этот отчетливый монотонный звук. Потом он снова идет дальше и снова останавливается. Он следит за какой-то пичужкой, которая попискивает на ветке и часто меняет свое место.

— Как сирота, — говорит Венуолис.

Я не понимаю, о чем он. Вопросительно смотрю ему в глаза.

— Птичка, говорю, как сирота… Она же плачет… — И я вижу, как Венуолис, отвернувшись от меня, смахивает слезу.

Мы идем дальше через лес. Вдруг писатель оживляется, принимается махать руками и, подняв тросточку, показывает на дерево.

— Белка, — говорю я, разглядев крохотного рыжего зверька, скачущего по стволу сосны.

— Да, уважаемый… А сколько их тут раньше было. И белки, и барсуки, и рыси, и всякие, всякие… Да и теперь тут иногда встретишь интересного зверька… И всяк живет, солнышку радуется…

Мы шагаем по мягкому, сухому мху. Писатель останавливается и стучит тросточкой по сухому дереву. Потом отступает на шаг, снова подходит и стучит. Его лицо задумчиво. О чем он думает, трудно сказать. А думает он, видно, серьезную думу об этом дереве, обо всех деревьях и жителях этого бора…

Когда мы выходим к спокойной, прозрачной реке Швентойи и вдруг раздается звонкий, сочный голос соловья, писатель снова останавливается, даже поворачивает ухо в сторону реки и стоит затаив дыхание. Он ничего не говорит, но видно, что этот певец лесов и садов Литвы каждый раз по-новому говорит с его сердцем, как говорил он когда-то с Баранаускасом и Донелайтисом…