Жить в одной комнатушке нам уже стало невмоготу. Правда, из всей мебели у нас свой был лишь шкафчик. Было удобно получать все от хозяев. Но комната была темная, на первом этаже, с окнами на улицу, а хотелось тишины, воздуха, простора.

В это время немка фрау Фришман на улице Альтенберга выстроила каменный дом. Второй этаж заняла сама, первый сдала врачу, а третий — нам. В нашей квартирке была лишь одна нормальная, очень маленькая комнатка, в которой мы кое-как поставили шкафчик и столик. Если приходили гости, надо было как следует поломать голову, как еще втиснуть несколько стульев. Были еще две комнатки со скошенным потолком. В одной из них я поставил столик и книжную полку — книг все прибывало. Была еще кухонька с газовой плитой (в то время лишь в Клайпеде был газ) и даже ванная.

Переехав на новую квартиру, мы чувствовали себя как на седьмом небе. Комнаты оказались светлые и чистые. Из столовой дверь вела на балкончик, за которым весной, летом и осенью зеленели деревья парка. Улица была тихая, светлая и красивая, застроенная новыми современными домами.

Был туманный, мрачный день января 1936 года, когда я неожиданно увидел в газете заметку — умер Ляонас Скабейка. Когда прошло первое ошеломление, я вспомнил его как здорового, бодрого юношу, со светлым взглядом синих глаз. Таким он остался в моей памяти после первой встречи. Знакомясь с ним, я тогда подумал — какой он красивый! Мне казалось, что только так должен выглядеть поэт. Я познакомился с ним в 1925 году, когда мы поступили в Каунасский университет. Несколько лет мы тесно дружили. Потом он заболел, уехал в родную деревню, и дружба прервалась. Мы виделись редко, еще реже он мне писал — письма обычно были короткие, незначительные, словно он хотел спрятать то, чего избежать не мог…

Наша дружба была странной. Мы часто ходили целыми часами, не обмениваясь ни словом. Он не был разговорчивым. Обычно говорил я. Мне казалось, что в своей прекрасной голове он носит вихри феерических образов, которыми полнились его стихи, а говорит мало потому, что боится сказать пошлость, которую он так ненавидел. На все он смотрел с иронической улыбкой, и я теперь не могу представить его другим, без этой улыбки. Мне казалось, что он видит вещи с какой-то иной стороны, которая доступна и понятна лишь ему, что живет он где-то вдалеке, потому что его взгляд всегда был обращен больше на себя, чем на мир, и улыбался он иронично потому, что знал неизвестный другим секрет.

Как это ни странно, я почти не могу вспомнить наши со Скабейкой разговоры, хоть мы и встречались каждый день. Я вижу его воочию — высокого, прямого, здорового, прекрасного, в ушах у меня продолжает звучать сочный, звонкий его голос, но слов я не помню.

Однажды я его спросил:

— Ляонас, скажи, как ты пишешь свои стихи? Я часто не могу их понять. Ты сам понимаешь, что ты пишешь?

— Откровенно скажу, — не всегда. Вот находит такое настроение, что страшно хочется писать. Сажусь, пишу. Я стихотворение как-то чувствую. Я его делаю не головой.

Захворал он как-то неожиданно. Никто не верил, что этот здоровый, крепкий с виду человек может схватить туберкулез.

Снежный зимний день. Далеко, почти за городом, стоит лечебница святого Луки. Скабейка обрадовался, когда я вошел в его палату. Лежал он там такой же аккуратный, красивый, как всегда, лишь лицо пылало нездоровым румянцем. Он интересовался политикой, пробовал шутить, но я видел, как он страдает, и его смех был неприятен. Но, глядя на него, я упорно думал: «Нет, он выздоровеет. Он не может умереть! Он всегда казался сильнее многих из нас!»

Еще раз я встретил его на Лайсвес-аллее. После больницы он выглядел прекрасно, Если бы не свойственный туберкулезу румянец, можно было сказать, что этот человек вернулся с хорошего курорта — крепкий, сильный, завидного здоровья. Но говорил он еще саркастичней, чем в больнице. Казалось, он весь погружен в себя, в свое несчастье. Говорил он резкими, неприятными фразами, словно ему невыносима была мысль, что есть здоровые люди, а он обречен на смерть. Он приехал из родной деревни, окруженной мокрыми полями, у него не было надежды уехать куда-нибудь лечиться. Было трудно говорить с ним, как с человеком, который вот-вот умрет, который так не хочет умирать и ищет в твоих глазах ответа на страшный вопрос: умру я или нет? И от этого взгляда становилось страшно, потому что нельзя было ничем помочь ему.

Я узнал, что прогрессивные писатели Каунаса собираются почтить память Скабейки. Во время весенних каникул я оказался на вечере в зале атейтининков. В то время литературные вечера, особенно организованные прогрессивными писателями, были редки — не было еще такой традиции, да и власти мешали их устраивать. А тут вечер, в котором участвует вся наша «гвардия» — пятнадцать человек.

В начале вечера я прочитал завещание покойного, волнующее трагическое письмо, которое ясно показало, что покойный был не только хорошим поэтом, но и мыслящим человеком. Перед лицом смерти Скабейка не только остался атеистом, но, порвав идейные связи с бывшими друзьями, смело и благородно выступил за идеал социализма. Переполненный зал молча слушал потрясающий документ. О жизни и творчестве поэта пламенно говорил Корсакас, он подчеркнул его путь к социализму и глубокую веру в коренное преобразование жизни.

Я читал только что написанные воспоминания о Скабейке. Потом стихи читали Казис Борута, Йонас Шимкус, Теофилис Тильвитис. Свою прозу читал Юозас Балтушис. Пятрас Цвирка прочитал фельетон о портном Иголке, назначенном цензором. Саломеи Нерис не было, и ее стихи читала Кимантайте.

Этот вечер и друзьям и врагам показал, насколько выросла наша прогрессивная, демократическая литература. Лучшие писатели протестовали против фашистской власти и клерикализма.

Вскоре в большой аудитории университета целый месяц проходила большая выставка книг, журналов и плакатов Советского Союза, которая пользовалась успехом. Это тоже было большим достижением прогрессивных сил. Примерно в эти же дни гитлеровцы ночью подожгли библиотеку Клайпедского педагогического института. При всем желании нельзя придумать более яркий контраст…

В Литве дули новые ветры. В Каунасе чувствовалось сопротивление политике правительства. Уступки гитлеровцам в Клайпедском крае и жестокие репрессии против крестьян вызвали гнев интеллигенции.

Создавался Народный фронт. Партия организовала ту часть общества, которая не только могла устоять перед натиском литовского фашизма, но и ясно поняла свое место и задачи перед угрозой войны. В Клайпеде я часто встречался с людьми партии, через которых поддерживал МОПР. Из Каунаса приехали мой знакомый со времен университета Эугениюс Мешкаускас и Микалина Навикайте. Микалина, которую я знал еще по Мариямполе, недавно вышла из тюрьмы. В ней она провела самые прекрасные годы юности, сблизилась там с компартией и вступила в нее. Я говорил с ней о положении в Литве и в Клайпедском крае, о необходимости сплотить прогрессивные литературные силы. Я понял, что она приехала ко мне по поручению партии. Она рассказала, что осуждены сектантство, неправильное отношение к социалистам-некоммунистам, что сейчас хотят привлечь к антифашистскому движению все демократические силы. Выяснилось, что Навикайте часто видится с Креве, Корсакасом, Цвиркой; существует мысль издавать новый антифашистский журнал, который, скорее всего, будет называться «Литература», — в нем смогут работать левые литераторы» Не считая Креве, намечено пригласить сотрудничать также Сруогу, Дубаса и других — всех, кто ненавидит международный фашизм и поджигателей войны. Мы разговаривали с Микалиной о конгрессе в защиту культуры, который состоялся в минувшем году в Париже. Журнал «Культура» призывал создать национальный секретариат Международной ассоциации писателей в защиту культуры и включиться в борьбу писателей всего мира за свободу трудящихся и свободу мысли.

Я не сомневался в том, что «Литература» — это журнал, который нам непременно пужен. Без промедления я принялся готовить для него материал.

Когда-то, в 1932 году, во время создания Литовского общества писателей, мы, члены «Третьего фронта», не захотели в нем участвовать. Большинство членов общества составляли клерикалы, таутининки или бесцветные «беспартийные». Мы организованно ушли с учредительного собрания (кажется, это сделали Нерис, Цвирка, Шимкус, Корсакас, Драздаускас, Райла и я). Но с возникновением Народного фронта в жизни и литературе наша позиция изменилась, и мы вступили в общество, надеясь со временем изменить его в прогрессивном направлении.

…Весной в Клайпеде у меня гостил Пятрас Цвирка с женой. Пятрас, как всегда, был остроумен и рассказывал различные комические происшествия. Теперь он жил в Верхней Фреде, в доме своего тестя Меркелиса Рачкаускаса, но часто вспоминал и подвал Шляжявичюса.

— Всякие у меня там бывали приключения, — смеялся Пятрас. — Сижу как-то вечером за столиком и слышу — стук-стук в дверь. «Войдите!» — кричу я. И входит в комнату этакий старичок — еще довольно бодрый с виду, снимает шапчонку и певучим голосом говорит:

«Добрый вечер, вечерок, вечеришко…»

«Добрый, — отвечаю я. — С кем имею честь?»

«Я Кяблас-Птоу, — говорит он мне, — писатель, автор «Срочной телеграммы на Западном фронте» и других книг».

«Слышал, слышал». И прошу его сесть. А он опять говорит: «Я хотел, говорит, побеседовать с нашим драгоценным писателем, писателищем Пятрасом Цвиркой… Не ты ли будешь искомое лицо?»

«Да, говорю, не ошиблись».

«Отлично, мой дорогой друг, дружок, дружище, отлично. Зашел я к вам как писатель к писателю поговорить по очень важному делу. А мое дело, дельце такое: оба мы пишем книги, книжки, книжицы и распространяем их. Вот вы выпустили «Франка Крука». Я тоже кое-чего выпустил. И вот меня интересует, сколько вы, так сказать, в свою книгу вложили денег, деньжат, деньжонок».

«Как так — вложил денег? — удивился я. — Написал роман, отнес в общество «Сакалас» Антанасу Кнюкште, знаете такого? Он выпустил, заплатил гонорар, и все. Он продает мой роман. Но это уже не моя забота — это дело издателя…»

Собеседник явно недоволен моим ответом.

«Очень жаль, уважаемый, что нет среди нас, писателей, откровенности. Я-то знаю, что так книгу не издашь. Я вот как делаю: собираю у друзей, знакомых, единомышленников эти деньги, деньжата и издаю свои книжки. Потом разношу по людям и снова по литу собираю деньги. Иначе не получается. А вы вот не хотите сказать, во сколько вам обошлось издание этого вашего «Франка Крука».

Мне уже немного надоело.

«Да я же вам сказал — написал, понес Кнюкште…

Теперь я хочу кое о чем вас спросить. Ваша фамилия, по-видимому, Кяблас. Но что значит это Птоу?»

«А, — обрадовался старичок. — Это интересное дело, уважаемый. Видите ли, теперь мы пишем книги, книжки, книжицы, но никто не переводит их на другие языки. А ведь настанет время, когда наши книги будут читать и англичане, и испанцы, и итальянцы… Неудобно ведь показаться в Европе какому-то Кябласу. Птоу — дело другое. Это уже звучит не по-нашему, и европейцу произнести легко…»

«Хитро вы придумали, — говорю я. — Сам бы я никак не догадался».

«Хитро, говорите? — спрашивает меня Кяблас-Птоу. Улыбается простодушной детской улыбкой и подает мне руку. — Простите великодушно, что помешал, дорогой друг, дружище. Только вот хотелось бы, чтобы среди нас, писателей, было больше откровенности. А теперь добрый вечер, вечерок, вечерище». Он напялил шапчонку и покинул мой подвал.

Пятрас смеется вместе со мной.

— У тебя тут, в Клайпеде, наверняка нет таких интересных посетителей…

С Пятрасом и Марите мы по заливу отправились в Ниду. Погода была чудная, вечным покоем дышали большие дюны за Нидой, чайки разрезали крыльями воздух. Наши гости были счастливы до глубины души. Мы с Пятрасом разговаривали о литературе. Этим летом мы собирались, оставив жен в Верхней Фреде, уехать в Зарасай, где он мечтал поработать над своим третьим романом «Мастер и его сыновья», а я — над все еще не оконченной «Дружбой».

Мне в который раз казалось, что Пятрас Цвирка живет двойной жизнью — заметной для всех и подспудной, закрытой от посторонних. Сталкиваясь с людьми, он обычно показывает им лишь одну свою сторону — играет роль шутника, который ни к чему серьезно не относится. За его анекдотами, нескончаемыми комичными рассказами о знакомых и незнакомых многие не могли разглядеть мыслящего человека, воображение и душа которого непрерывно были заняты тяжелым, напряженным трудом. Когда мы оставались вдвоем, Пятрас часто с большой серьезностью разговаривал о будущем Европы и Литвы. Прекрасно понимал, что назревают трагические конфликты, которые затронут и нашу отчизну. Никуда нельзя было уйти от политики. Мы не раз возвращались мыслями к Советскому Союзу и тому, что недавно там видели…

Написав роман «Земля-кормилица», Пятрас дождался самой широкой известности, какой в то время мог ожидать наш писатель. Роман читали и комментировали все. Прогрессивные читатели радовались — ведь в нем было сказано столько мучительной, кровавой правды и с таким талантом! Реакционерам пришлась не по вкусу тенденция романа, но даже враждебные критики не могли не признать талант автора. Книгу уже переводили на латышский и русский языки. Теперь Пятрас думал о новом романе. Эта книга должна была быть полной веселья и оптимизма и всепобеждающей радости, хотя период 1905 года, о котором он писал, был полон драматических конфликтов и трагических коллизий.

— Вот написать бы мне такую книгу, как «Кола Брюньон», и все… Больше не надо…

Как и каждый из нас, Цвирка получал от своей литературной работы не только радость, часто его мучительно задевали злые выпады врагов, подозрения и сознательная клевета. Многие не любили его за откровенность и остроумие. Но Пятрас так глубоко и крепко любил писательское дело, что он ни разу не усомнился в своем призвании и твердо верил, что только так, создавая книги, он сможет проникнуть в самую суть человека.

В эти годы Пятрас Цвирка жил исключительно на свой писательский гонорар. Деревянный дом с садом в Верхней Фреде, полная тишина вокруг, удивительно прекрасная природа — цветущие сады весной, широкий Неман летом, изморозь на деревьях зимой, — это место просто создано для художника. Семья профессора ценила талант Пятраса и делала все, чтобы он мог работать. Он полюбил свою тещу, ласковую и культурную женщину, которая скоро стала для него «мамой», второй матерью — заботливой, молчаливой, всегда сочувствующей. В бытность свою во Фреде Пятрас Цвирка много читал, ухаживал за садом, ловил в Немане рыбу. Здесь он снова как бы оказался на своей родине — рядом с другом своего детства голубым Неманом. Писательский гонорар позволял Цвирке сводить концы с концами, но каждую неделю и сюда приходил сметоновский полицейский с письмами из налогового управления, требующими выплатить налог, угрожая продажей с торгов его имущества — столика и книжной полки.

Надо сказать, что Цвирка никогда не умел систематически работать. Целые месяцы он проводил, путешествуя по Литве, сидя с удочкой на берегу рек и озер, встречаясь с товарищами. Потом запирался на несколько месяцев в комнате и почти не показывался в городе.

— Время, когда я не работаю, не проходит даром, — говорил он. — Я же все время работаю — когда гуляю, валяюсь на берегу Немана, болтаю с друзьями. Именно тогда мне легче всего обдумывать новые ситуации, сюжетные ходы, персонажи, их речь, жесты. Я сажусь писать тогда, когда чувствую, что вся книга уже в голове — надо только записать на бумаге. Но за столом начинаются новые мучения. Пишу я с трудом, и чем дальше, тем мне трудней.

С каждой своей книгой Пятрас Цвирка рос как писатель. Он постоянно повышал требования к себе. Все с большей ответственностью он относился к своей работе, не делал себе поблажек, старался не печатать ничего недоделанного. Я не раз видел, как он работал. На столе собиралось множество листов бумаги, на которых было несколько строк, а то и полстраницы, написанных неразборчивым почерком.

— Если мне не дается начало рассказа, я не могу писать до тех пор, пока не уловлю настоящий тон. Иногда так я извожу целую кипу бумаги, — говорил он.

Его воображение никогда не переставало работать. Он часто рассказывал мне новые сюжеты, которые возникали у него все время. Но он осуществлял лишь незначительную часть своих замыслов.

— Часто сюжет стареет, особенно если его долго вынашиваешь. А когда чувствуешь, что твой сюжет неинтересен для тебя самого, лучше его бросить и ничего не писать.

В начале июня Пятрас сообщил мне, что уже вышел первый номер «Литературы». Главным редактором журнала был Винцас Креве. Журнал действительно сплотил почти всех прогрессивных писателей. В своем письме Пятрас говорил, что журнал «пользуется зверским успехом. Провзошел все наши ожидания. В одном только книжном магазине «Наука» продали 30 с лишним экземпляров за два часа. Враги бесятся».

В том же письме Пятрас сообщил, что заходил в советское посольство в Каунасе и получил для себя и меня по экземпляру романа «Как закалялась сталь» и письма от ВОКСа.

В конце июня умер Максим Горький. Не только для меня он был одним из самых великих писателей мира. Я читал не только его книги, но и почти каждую статью Горького. Недавно я перевел «Мои университеты». Узнав о смерти любимого писателя, я «плакал мучительнее, чем тогда, когда потерял отца», — писал я Жилёнису.

В середине июля мы с Пятрасом поехали в Зарасай. Живописная природа восточной Литвы, прекрасные озера, радушные люди, среди которых у Пятраса было много друзей, манили нас в эти места, которые мы впервые увидели в 1930 году. Выйдя из автобуса, мы купили в киоске свежие газеты, и в глаза нам бросились крупные заголовки, сообщавшие о начале гражданской войны в Испании.

— Фашизм поднимает голову. Сегодня он тренируется в Испании, завтра он начнет свою кровавую работу в других странах… — очень серьезно сказал Пятрас.

В эту минуту мы услышали звон всех колоколов костела и увидели, что на улицы вышло почти все население местечка. Кого-то провожали на кладбище. Мы смешались с толпой и узнали, что хоронят единственную дочь богатого чиновника, которая позавчера утонула в озере. Неподалеку купались ее друзья — гимназисты. Увидев, что девушка тонет, они не стали спасать ее потому, что были голые и стеснялись…

— Это все плоды воспитания, — печально сказал Пятрас. — Как бы гимназисты не впали в соблазн… Сколько еще темноты в нашей Литве!.. И сколько несчастий из-за этой темноты!..

Мы получили комнату в семье скромного банковского служащего. Комната нам очень понравилась. Погода была просто удивительной, и я начал сомневаться в том, удастся ли мне написать в Зарасай хоть какую-то часть своего романа. Но я упорно засел за работу и поначалу лишь в самое жаркое время дня появлялся на озере.

— Летом у меня работа не идет, — говорил Пятрас. — Летом я люблю валяться на берегу озера, кататься на лодке, ловить рыбу. Лучше работается осенью, когда идет дождь, или зимой, если ты сыт и в комнате не слишком холодно.

Взяв лодку у своего хозяина, мы много времени проводили на озерах. Эти летние тихие дни я вспоминаю с наслаждением. Мы были молоды, здоровы, счастливы, в голове роились проекты, замыслы новых книг, мысли о дальних странствиях. Пятрас был страстным рыболовом, и по воскресеньям, когда хозяин наш был свободен, они вставали еще до рассвета и уплывали на лодке далеко в озеро удить рыбу. Я поначалу ездил с ними, но вскоре выяснилось, что у меня нет ни малейших способностей в этом деле. Это развеселило Пятраса, и он не раз шутил надо мной, называя меня способным рыбоедом, но не рыболовом.

В Зарасай мы встречали Антанаса Шатаса, старого приятеля по Каунасу, уже который год преподававшего в Зарасайской гимназии. Поначалу он обрадовался нашему приезду, но вскоре мы заметили, что он сторонится нас. Удивившись этому, мы как-то подозвали его и спросили:

— Что с тобой, почему ты нас боишься?

Испуганно оглядевшись, учитель отвел нас в сторонку и озабоченно сказал:

— Вы уж простите, ребята, мне неудобно, что ж, мы приятели, старые друзья… Но я не могу с вами встречаться…

— Что же случилось? Ты что, с ума спятил?

— С ума-то я не спятил, — ответил учитель. — Но мне сообщили, что за вами здесь следят… Сведения от самого начальника охранки. Говорят, вы сюда приехали с важным заданием — вести коммунистическую пропаганду. Меня предупредили. Вы уж простите, ребята… Недавно женился, жена на сносях…

Мы, разумеется, вошли в положение бедного, забитого провинциального учителя и с тех пор при виде его лишь незаметно кивали ему.

Постепенно и прочие зарасайцы начали смотреть на нас с каким-то подозрением и страхом.

Несмотря на летнюю жару, я старался с пользой провести отпуск и довольно быстро двигал роман. Пятрас диву давался, что я так быстро заполняю страницу, но, прочитав, говорил:

— Знаешь, я бы оставил из этой страницы четыре, ну, пять строк. Ты хочешь сразу сказать все. Это плохо. Писать надо экономней, пускай читатель сам думает… Потом посмотри, если бы ты своему Скиргайле прибавил какую-нибудь черточку в его портрете, речи, — он бы сразу был живее!.. Роман — трудное предприятие. Мои попытки в этой области еще очень скромные. Трудно водить множество персонажей по известным только тебе путям воображения, залезть в душу каждого. Но мне завидно, что ты можешь столько часов сидеть за столом и так быстро писать.

Каждый день мы ждали газет с описаниями испанских событий. Мнения общественности сразу разделились. Реакционная печать поддерживала фашистов, но симпатии народа были на стороне республиканцев. Мы с Пятрасом часто говорили о том, что в наше время человек уже не может жить лишь ближайшим окружением, его волнует борьба против реакции даже на другом краю континента.

В Клайпеде с 1935 года стал работать литовский драматический театр. Он просто ожил, когда, по окончании учебы в Москве, туда переехал мой старый друг Ромуальдас Юкнявичюс. Он поселился в номере гостиницы «Виктория», и, зайдя к нему, я был поражен его прекрасной библиотекой. Библиотека стояла в ящиках одинакового размера, которые можно было ставить друг на друга, — это было очень удобно в постоянных переездах актера. Юкнявичюс собирал не только Театральную литературу. У него были ценные издания московской «Academia» — классики всемирной литературы, античные авторы, биографии и мемуары. Как я заметил, Юкнявичюс не просто читает, а изучает книгу. Такого еще не было в литовском театре — я знал, что большинство актеров занято лишь ролями и выпивками.

Приехав в Клайпеду, Юкнявичюс взялся за постановку пьесы Хейерманса «Крушение надежды». Знакомые актеры рассказывали, что им еще никогда не приходилось столь напряженно и упорно работать.

Тогда я довольно интенсивно занимался французским языком. Мне хотелось не только свободно читать по-французски (я это делал уже давно), но и говорить, если поеду во Францию. По просьбе театра я перевел пьесу Марселя Паньоля «Топаз», которая побила все рекорды по числу постановок в различных странах. Юкнявичюс взялся поставить эту острую сатиру против капиталистической лжи и обмана. Постановка появилась на сцене позднее; после захвата немцами Клайпеды, в Каунасе.

Бывали недели, когда этот талантливый человек начинал веселиться. Тогда он становился бесшабашным, по ночам врывался в чужие квартиры, целовался с хозяином или крыл его последними словами. Иногда принимался посреди ночи подряд обзванивать всех своих знакомых и говорил, например, разбудив одного советника:

— Хочу вам сообщить, что я влюблен в вашу жену…

— Что ж, — отвечал советник, — я рад, что у вас хороший вкус.

— Но это не все — ваша жена тоже меня любит.

— Это уж ее дело.

— Она не только меня любит, мы тайно встречаемся… Несчастного советника мучил до тех пор разговором, пока тот не клал трубку. Через минуту телефон звонил снова, снова раздавался голос Ромуальдаса…

Когда мой тесть был молод и женился в Одессе, кто-то из знакомых подарил ему квадратную бутылку английского виски. Случилось так, что тесть сумел сохранить эту бутылку и привезти в Литву после первой мировой войны, Октябрьской революции и тревожной гражданской войны. Как-то он вытащил ее, рассказал историю бутылки и сказал:

— Теперь отдаю тебе. Держи, пока твои дети не женятся, — пусть идет из поколения в поколение!

Я засунул бутылку в дальний угол шкафчика, совсем не собираясь ее опустошать. Но однажды, вернувшись из города, я увидел в нашей столовой Юкнявичюса с Грибаускасом. Они уже поставили на стол и откупорили историческую бутылку, смешивали виски с содовой, а на кухне шипела яичница, которую они заказали. Что поделаешь — они и нас с Элизой пригласили за стол. Очень жаль мне было исторической бутылки. Я сказал, что вместо нее я бы выставил бутылку коньяка, но, как говорится, слезами горю не поможешь…

В это время мне довелось познакомиться с писателем, которого я давно знал по его книгам. Это автор «Горбуна» и «Даров лета» Игнас Шейнюс. Все любители литературы в Литве читали эти психологические повести. Шейнюс написал их еще при царе и позднее почти не выступал как прозаик. Но недавно снова приобрел популярность романом из жизни нацистской Германии — «Зигфрид Иммерзельбе омолаживается». Он много лет провел послом Литвы в Швеции, позднее редактировал «Литовское эхо», а теперь — не знаю, по своему ли желанию, — перебрался в Клайпеду и работал советником губернатора. Это был человек среднего роста, довольно интеллигентной наружности, с нависшим лбом и морщинистым лицом. Ходил он, опираясь на трость. Все его манеры показывали, что он долго жил за границей.

Ощущая свою слабость в тонкостях правописания, он обратился ко мне с просьбой просмотреть рукопись его сборника новелл. Таким образом завязалось наше знакомство.

Однажды, встретившись у речки Дане, мы вместе переправились на косу и здесь долго гуляли по лесу. Шейнюс спрашивал меня, где я люблю писать, и удивлялся, узнав, что в комнате. Он-де пишет в лесу, на пне, и при этом карандашом. Я заметил, что в лесу многое отвлекает внимание, но Игнас Шейнюс ответил, что это неправда, лес заставляет его сосредоточиться.

Он много рассказывал мне о Швеции, в которой долго жил, и ругал меня за то, что я ни разу не собрался туда, тем более что из Клайпеды несложно отправиться туда на пароходе. Он долго распространялся о шведском короле, расхваливая его демократичность. Говорил, что летом можно видеть короля где-нибудь на лужайке за городом, когда он лежа попивает пиво из бутылки. Рассказывал, что однажды видел в Стокгольме оперетту, одним из главных действующих лиц был шведский король. Настоящий король во время спектакля сидел в ложе. Король на сцене вязал и вышивал и при этом пел. В Швеции многие увлекаются этим, но короля не превзойти. Настоящий король, выслушав эту комическую арию, аплодировал вместе с другими (он на самом деле любил рукоделие).

История мне показалась наивной, тем более что небо над Европой угрожающе хмурилось. Хотя кто знает… Может, и лучше, что мой собеседник отвлекал меня от тревожных мыслей…

Другой раз Игнас Шейнюс повел меня на пляж, взяв с собой небольшой чемодан. Я думал, что он принес трусы и полотенце, но оказалось, что чемоданчик набит крохотными флажками. Поначалу я не понял, что он собирается делать. Он вынимал флажки из чемодана и втыкал их в песок. Потом расхаживал по берегу, опираясь на тросточку. Сам смотрел и велел мне проверять, как выглядят флажки на фоне моря. Оказалось, что Шейнюс давно хотел заменить трехцветный флаг Литвы по своему проекту. Не помню, какие цвета он подобрал и почему его так заботило это. Он расхаживал долго и со всех сторон осматривал флажки, потом спросил:

— Ведь красиво? Правда, на фоне моря очень даже красиво?

Меня это совсем не интересовало, и я что-то буркнул. Через добрых полчаса Шейнюс выдернул флажки и уложил в чемоданчик. Мы направились к парому, который должен был перевезти нас в город.

Меня поражали какая-то несерьезность и даже чудаковатость этого видного писателя, бывшего дипломата и редактора газеты. Казалось, его совсем не интересует то, что происходит в Литве и здесь, в Клайпедском крае, да и во всей Европе. По намекам Шейнюса я понял, что он сознательно ушел в замкнутый мирок, в который не хочет впускать отзвуки большого мира.

…С новым журналом «Литература» дела шли, как и можно было ожидать, неважно. Второй номер жестоко искромсала цензура. Выбросили мою статью о недавно умершем Горьком и много стихов и рассказов других писателей. Я радовался, что все-таки прошла моя статья «По пути критического реализма», в которой я пытался охарактеризовать тенденции последних лет в нашей прогрессивной литературе.

Я узнал, что московский журнал «Наковальня» высоко ценит «Литературу». Большинство наших прогрессивных писателей впервые услышали объективное и приветливое слово о себе от «Наковальни».

Подготовленный к печати третий номер «Литературы» выйти не мог — цензура закрыла его. В фашистской печати началась травля всех прогрессивных писателей, даже таких видных творцов литовской литературы, как Креве. Особенно отличился в этой грязной работе ренегат Райла, который, подписавшись А. Валькинишкисом, откровенно предлагал охранке расправиться со своими бывшими друзьями.

Обо мне Райла писал: «В общем и целом идеология и программные статьи этого просветителя «Литературы», который, кажется, преподает литовскую словесность в государственной гимназии важнейшей провинции, где идет борьба между двумя нациями, совершенно ясны и последовательны для тех, кто знаком с современными социальными, политическими, философскими и культурными доктринами. Это марксизм, ленинизм, сталинизм, культурбольшевизм — в общем, диалектический материализм».

Но фашисты и их новый приспешник Райла тщетно старались закрыть нам рот — слишком уж опасное время настало для нашего народа, чтобы прогрессивные писатели могли замолчать.

Когда летом 1940 года был свергнут режим таутининков, то из архивов извлекли секретные документы, по которым узнали о «любви» реакции к прогрессивной литературе. Директор департамента государственной безопасности Повилайтис подверг подробному анализу журнал «Литература» в своем рапорте министру внутренних дел. Он написал: «Этот журнал в настоящее время создает заметный диссонанс, потому что недвусмысленно выступает против национализма и навязывает социализм и интернационализм. Это ясно при первом же взгляде на список сотрудников и авторов «Литературы»: А. Венцлова, К. Корсакас, П. Цвирка, Саломея Нерис, Ромен Роллан, М. Горький, П. Беранже, Курт Тухольский и многие другие. Среди них нет ни одного представителя правых взглядов: все сплошь леваки — до самых крайних». Свой рапорт Повилайтис кончает следующими словами: «Подобные мысли наносят вред воспитанию нашего общества и интересам государства».

Поэтому не удивительно, что министр поручил подготовить распоряжение о закрытии журнала «Литература». Была задушена еще одна попытка сказать слово правды нашему народу в эту грозную и трагическую пору.

Как расценивали нашу прогрессивную литературу правительственные органы, видно из «Памятной записки» заведующего отделом печати и обществ, написанной позднее, в 1939 году. В ней было сказано: «Наши видные писатели: Креве-Мицкявичюс, Людас Гира, Цвирка, Венцлова, Борута, Марцинкявичюс и другие — придерживаются радикально-левых взглядов. В их сочинениях часто отражены борьба против органов государственной власти, борьба за неограниченную свободу личности, даже выступление против государства как такового. Только за I–IV месяцы с. г. конфисковано 10 непериодических изданий и художественной литературы: романов — 3, сборников новелл — 2, календарей — 3, публицистики — 1, сборник стихов — 1».

…В августе в Испании, под Гренадой, на шоссе, был убит видный поэт-антифашист Федерико Гарсиа Лорка. Эту весть мы встретили с болью, хотя в Литве в то время мало кто читал его стихи. Вскоре Нобелевскую премию мира получил знаменитый журналист и писатель Карл Осецкий, заключенный гитлеровского концлагеря. Плюнув в лицо общественному мнению всего мира, нацисты до смерти держали лауреата под полицейским надзором. Жуткие убийства деятелей культуры вызывали протест даже далеко от Германии…

В конце 1936 года вышел из печати первый мой роман — «Дружба». Его рукопись я предложил директору общества «Сакалас» Антанасу Кнюкште, который недавно издал «Землю-кормилицу» Цвирки. Меня поразила оперативность этого человека — роман был принят буквально за несколько дней и отправлен в типографию. Удивляло и то, что Кнюкшта, человек, насколько мне было известно, правых взглядов, взялся не только за издание «Земли-кормилицы», но и моего романа, идейная направленность которого не могла прийтись ему по душе. Очевидно, он влюблен в нашу литературу и делает все, чтобы в ней могли проявиться различные идейные направления и стилистические почерки. Об издании романа мы договорились в каком-то каунасском кафе, попивая чай с «антигриппином», иначе говоря, коньяком, — в это время весь Каунас болел гриппом. Антанас Кнюкшта понравился мне — чувствовалось, что он любит книги и бескорыстен. А ведь главной чертой издателей того времени было корыстолюбие. Я договорился, что книгу напечатает клайпедская типография «Утро», работы которой отличались высоким качеством.

Я радовался своей «Дружбе». Автор обычно радуется своей новой книге. А вот критика встретила ее без энтузиазма. Клерикалы последними словами поносили ее. Их отзыв не удивил меня, но было странно, что и Корсакас опубликовал в «Культуре» невежественную статью одного своего сотрудника, хотя сам написал мне, что считает ее неправильной и глупой. Мой роман многим не понравился не только своей направленностью, но и тем, что был написан без искусственных «украшений» стиля, которые тогда считались непременным признаком хорошей прозы. А я, следуя прежде всего таким писателям, как Лев Толстой, старался писать как можно проще, избегать искусственных сравнений и перекрученных метафор (теперь мне кажутся смешными эти попытки моих ранних писательских лет). Поклонники вычурного стиля эту простоту сочли «бедностью» и нехудожественностью. Правда, Борута отнесся к моему роману критически, но дружески, и это меня поддержало. Казис писал мне:

«…Читая твою «Дружбу», не только читал, но и жил. Хотя наша, жизнь бродила по разным дорогам, но все-таки в ней столько общего, столько важного! И в «Дружбе» все это есть.

Прежде всего, тебя надо поздравить как большого мастера прозы. Некоторые сцены я читал дважды, дивясь их образности, яркости, живости.

Но ты напрасно назвал свою книгу «Дружбой». Какая там дружба? Ее с огнем не найдешь — три разных дороги: к буржуазии, мещанству и пролетариату. И я не могу одинаково оценивать разных героев. С некоторыми деталями я тоже не могу согласиться. Хотел бы видеть другую диалектику событий. Но это уже дело вкуса».

Сделав немало упреков по поводу второстепенных персонажей, Казис кончил письмо следующими словами:

«Но это все мелочи, которые мешают читать, а вообще ты написал хорошую книгу, и я тебя поздравляю».

Я чувствовал, что вложил в роман много своих мыслей о жизни, дружбе, любви, будущем. И теперь, когда после выхода романа прошло три десятка лет, я могу листать его без стыда — я не нахожу в нем ничего, от чего хотел бы отречься.