Вильнюс: Город в Европе

Венцлова Томас

В книге известного поэта и филолога, профессора Йельского университета Томаса Венцловы столица Литвы предстает многослойной, как ее 700-летняя история. Фантастический сплав языков, традиций и религий, существовавших на территории к востоку от Эльбы независимо от политических границ, породил совершенно особый ореол города. Автор повествует о Вильнюсе, ставшем ныне центром молодого государства, готового к вызову, который зовется Европой.

Офорты - Пятрас Ряпшис (Petras Repšys)

 

Страна и народы

Костел августинцев. 1987

История Европы начинается с морей. Корабли Одиссея, а позже — триремы греческих колонистов переплывали с острова на остров на спокойных как озера пространствах Эгея, потом начали распоряжаться на более просторных и бурных глубинах западных вод. «Винно-темное море» стало основой могущества Афин — оно обозначило торговые пути и навеки отложило образы в поэзии. Все берега Средиземноморья объединила Римская империя: ее рубежи опирались на горы, которые со временем стали границами стран и наций. Пограничную линию цивилизованного мира завершили несколько рек с высокими берегами и непроходимыми дельтами, к примеру — Рейн или Дунай. За ними жили только варварские племена, которые звались по-разному и принадлежали скорее области мифа, чем истории. Римляне знали кое-что о германцах и кельтах, с которыми встречались в бою, но за этими, знакомыми, племенами простирался еще целый мир. Тамошние люди, по Геродоту, говорили на таком странном языке, что почти все свое время тратили, дивясь его необычности.

Одно из этих дальних племен, Aestii, жило на восточном берегу Балтики. Море тут совсем иное, чем Средиземное — оно серое, туманное, мелкое, хотя изредка и беспокойное. Неровные берега сменяются лагунами, которые отделены от соленого моря полосками дюн. Балтика выбрасывает янтарь, он и стал отличительным признаком края — куски желтоватой окаменевшей смолы, передаваемые из рук в руки, добирались и до Афин, и до Рима, по дороге обретая все большую ценность. Иногда говорят, вернее — домысливают, что янтарную землю навестил сам Одиссей, но вполне вероятно, что ее посещали римские купцы. Город, о котором я собираюсь рассказывать, возможно, уже существовал в те времена — но об этом свидетельствуют только раскопки. У подножья горы, на слиянии двух небольших рек, а позднее и на самой горе — здешнем Акрополе — находилось маленькое поселение, которое то расширялось, то исчезало. От моря его отделяло несколько дней (возможно — недель) пути. Сегодня это расстояние можно преодолеть меньше чем за полдня, а в те времена путника останавливали густые, почти непреодолимые леса. Как и янтарь, они надолго стали эмблемой страны.

Страна зовется Литвой, а город — Вильнюсом. Имя страны производят от слова lietus — «дождь», но, скорее всего, это лишь народная этимология. Во всяком случае, слои дождливого тумана на невысоком небе — то, что сразу отмечаешь тут весной и осенью. Летом бывает ясно, иногда и жарко, над городом плывут белые кучевые облака, отражая, как заметил поэт, неправильные формы куполов барокко. Но земля остается сырой. Ее поверхность вздымается холмами, она камениста, изрезана ледниками и водой. Название города, в свою очередь, связывают со словом vilnis — «волна», общим для литовцев и славян. И на самом деле ландшафт здесь волнистый. Конечно, это совсем не горы, всего лишь зеленые холмы, иногда — с обрывами; на них нелегко забраться, и взгляд с их вершины раздвигает пространство. Как раз возле Вильнюса и на восток от города эта гряда холмов выше всего. Потом она постепенно сходит на нет, переходя в равнины Белоруссии и России, простирающиеся до Сибири и Гоби.

Древние литовские пущи обрели мифологический престиж. Город когда-то был ими окружен, изолирован от мира, они защищали местных жителей, хоть и не всегда это удавалось. «...И, словно волк огромный / в кругу других зверей, встал город в чаще темной», — писал Адам Мицкевич в поэме «Пан Тадеуш», отрывки из которой еще сегодня здесь знают многие. В поэме также сказано, что «железо и леса — литовская защита». Изображена таинственная лесная глушь, где у зверей есть своя столица — каждого зверя там по паре, совсем как в Ноевом ковчеге. Попасть в эту глушь мешают завалы корней и стволов, осиные гнезда, змеи и болота. Мицкевичу вторили десятки авторов, писавших на всех местных языках, а иногда и чужестранцы, скажем — Проспер Мериме, в мрачной повести «Локис» описавший местного дворянина — своеобразного Дракулу, сына медведя и женщины. Пока в стране не укоренилось земледелие, леса покрывали ее всю, минуя лишь несколько полян и верховых болот. Эти времена давно прошли — уже в шестнадцатом веке пущи сильно проредились, а в девятнадцатом литовский поэт Антанас Баранаускас, пробовавший соревноваться с Мицкевичем, оплакивал беспощадное и бессмысленное их уничтожение. Что не успели сделать тогда, то довершили войны двадцатого века — тем паче, что в лесах исстари привыкли прятаться повстанцы и партизаны, которых властей предержащие пытались выкурить оттуда любыми средствами. Сейчас Литва стала страной полей, а не лесов. Правда, советская власть — скорее по бесхозяйственности — не так сильно изменила природу, как ее изменил бы капитализм. Именно рядом с Вильнюсом сохранились последние участки, напоминающие об историческом и даже доисторическом положении края. На юг от города простираются болота, торфяники, чуть дальше начинаются просторные сосновые леса на песчаных почвах, с редкой травой, в которой синеют цветы прострела и белыми точками рассыпаны ландыши. На север леса другие, хотя бы потому, что в ложбинах скрывается череда зеркал, отражающих небо и прибережные ели, — это сотни или даже тысячи мелких и крупных озер. Сосны попадаются редко, тут больше тени, встречаются лиственные деревья — грабы, изредка дикие яблони. Нет уже «столицы зверей», исчезли медведи и зубры, кабанов и волков тоже немного, их истребило на охотах начальство; но после долгого отсутствия опять расплодились бобры — многочисленные подводные проходы ведут в их норы на берегах речек и каналов.

Природа здесь становится почти что архитектурой. Реки извиваются и петляют как волюты, деревья вздымаются подобно колоннам и контрфорсам, обрывы напоминают о крепостных стенах, скаты холмов — о скатах крыш. Город, в свою очередь, — скорее пейзаж, чем урбанистическое целое. Хаотические вкрапления природы доходят до самого центра, а ритм башен похож на ритм вольно растущего леса.

Почти все приезжие любуются панорамой Вильнюса с Замковой горы, которую чаще называют горой Гедиминаса. Но есть и другая возможность — забраться на гору Бекеша чуть подальше на юго-востоке. Горы, как я уже упоминал, — название слишком помпезное для этих холмов, но обзор с них на редкость широк. С горы Бекеша глазу открывается идеально гармоничный, хоть и никем не запланированный ансамбль: вблизи два красноватых готических храма — грубая кладка абсиды Бернардинцев, рядом с которой торчат колючие башенки св. Анны, — а чуть подальше два белых костела в стиле барокко, оттеняющих предыдущую пару в другом стиле и масштабе: изящно волнистый фронтон над абсидой св. Иоаннов (Крестителя и Евангелиста) и двубашенная, элегантная св. Екатерина (Иосиф Бродский назвал ее «двуглавой Катериной»). Их созвучие напоминает музыкальную фразу, повторенную в разных тональностях. Кругом маячат купола и башни других храмов, повыше справа выдается каменный замок с отдельно отстоящей кирпичной башней — в панораме с горы Гедиминаса ее как раз не хватает. Отсюда видно, что Вильнюс лежит в глубокой котловине. Его новостройки — современные и малоинтересные — торчат на бровках этой котловины и уходят вдаль. Двадцатый век успел попортить силуэт города; еще не так давно кругозор замыкали чернеющие сосновые леса, сейчас они исчезли — на их месте виднеются стандартные советские жилые дома, а позади замка — и капиталистические небоскребы, почти такие же, как на берлинском Потсдамер-Платц. Но если мы постараемся не обращать на них внимания, останется старый город, расположенный террасами, амфитеатром. Он спускается от бровок котловины к слиянию двух рек, где, как я уже упоминал, люди обосновались почти тогда же, когда строились Афины и Рим.

Река побольше, огибающая замок с севера, по-литовски называется Нерис, а у славян — Вилия: первое слово означает «ныряющая», второе — «вьющаяся». Она до сих пор почти не приручена и угрожает городу наводнениями, хотя ее берега уже привели в порядок, В Нерис у самого замка впадает Вильня, Вильняле, или Вилейка. В сущности, это ручей, стремительный, порожистый, проложивший русло между холмами. Если встать на небольшой мостик над местом, где сливаются реки, видны только густые заросли и песчаные провалы. Долина Вильни, меандры которой врезаются в высокие, почти вертикальные берега, придает месту особую ауру — ощущаешь себя не в европейской столице, а где-то в диких предгорьях. Название речки почти совпадает с именем города: пожилой языковед, лекции которого я посещал в университете, утверждал, что город на самом деле называется Вильня, а слово «Вильнюс» — искусственное, установившееся только в девятнадцатом веке.

Если мы пройдемся по ущелью Вильни против потока, мы скоро окажемся в Ужуписе. В годы моего детства и юности это был почти деревенский район, здесь цвела черемуха, лаяли собаки, пели петухи, в кустах сирени прятались деревянные сортиры, женщины полоскали белье в речке, мужчины во дворах пилили доски, девушки выходили на улицу в тапках, а то и босиком. Недавно умерший писатель Юргис Кунчинас, пьяница и человек богемы, с которым я приятельствовал, сумел передать дух Ужуписа в своих романах о бедности, случайных связях и тяжкой руке коммунистической власти. Раньше, перед Второй мировой войной, там жил польский поэт Константы Ильдефонс Галчинский, такой же анархический иронист, после которого остались изысканные стихи и смешные драмы абсурда, состоявшие чаще всего из нескольких реплик. К концу советской власти район очень обеднел, с домов осыпалась штукатурка, они стали разваливаться; запущенные квартиры облюбовали нищие контркультурщики, которые провозгласили Ужупис республикой (в конституции республики было объявлено: «Человек имеет право жить рядом с Вильней, а Вильня имеет право течь рядом с человеком»). На одной стене появилась надпись «До неба — 12 км». Сейчас эта эра уже почти миновала, в Ужуписе покупает дома новая литовская элита. Есть еще несколько таких районов — назовем их предместьями, хотя они иногда находятся почти в центре, — в которых Вильнюс незаметно переходит в деревню. Один из них — Жверинас в изгибе Нерис, с маленькими деревянными виллами, сегодня тоже становящийся престижным и дорогим, хотя зимой в снегу там еще можно увидеть стайки куропаток, забредших из соседних рощ. Еще один такой район — Шнипишкес за Нерис, вблизи высокого ледникового оза. Но он уже почти исчез.

Извивам и меандрам обеих рек вторят лабиринты переулков. Старый город лишен всяких признаков четкой планировки; по правде говоря, и новый город, кварталы которого в девятнадцатом и двадцатом веках пробовали превратить в подобие шахматной доски, не сдался — в нем каким-то образом возникли кривые линии, надломленные диагонали, бесформенные площади. Дома старого города нередко примитивны, разве что иногда украшены готическими орнаментами или орнаментами в стиле барокко, а меж ними простираются глухие стены, невзрачные склады, кустарники, пустыри. Поднимаясь из котловины наверх, переходишь на разных уровнях из двора во двор, из переулка в переулок. Рядом с Вильней можно наткнуться на давние пруды, сейчас уже высохшие, потом на огороды и сады, группки кленов, каштанов, черемухи, даже на целые рощицы. Окрестный холмистый и озерный ландшафт просачивается в город — весной с ним приходят дожди и цветущие деревья, летом — пыль, осенью — туман, коричнево-золотые листья, зимой — сугробы. Улицы кажутся монохромными, но с гор Бекеша или Гедиминаса видно, что в Вильнюсе преобладают три цвета: желтоватая штукатурка стен, зелень садов и краснота черепицы. Как раз эти три цвета присутствуют во флаге Литвы, хотя деятели независимости, выбравшие их, о символике Вильнюса вряд ли думали. Правда, есть еще один цвет — белизна колоколен и облаков. Башни и облака подхватывают третье измерение — высоту. Четвертое измерение города — время.

Огромная равнина на восток от Эльбы в течение тысяч лет была местом, где кочевали, обживались и общались племена, различные и по происхождению, и по обычаям. Они постепенно смешивались, воины одного племени женились на девушках из другого, роднились села, говорящие на разных языках; поэтому именно в этом краю особенно бессмысленны речи об этнической чистоте. В словарях каждого из народов прижилось множество инородных слов — те, что поменьше и послабее, одалживали их у сильнейших, более культурных, но часто бывало и наоборот. Невысокие холмы не могли быть преградой; движение и смешение племен могли слегка приостановить разве что реки, еще труднее было преодолеть болота и чащи. Большинство этих племен шло с востока на запад, где земля и погода были более приветливы. Те из них, кто попал в орбиту Римской империи, приняли христианство и присоединились к созданию того, что сейчас зовется европейской цивилизацией.

В новое время всю эту равнину разбили политические границы. Чаще всего они не отображали никаких естественных или языковых границ и зависели только от того, где остановилась очередная армия.

Но со временем они становились все более неприступными. Помню наглухо закрытую стену, которая отделяла СССР — его частью, увы, был мой город — от остального мира. Она щетинилась сторожевыми башенками и контрольными вышками с прожекторами; меж этими строениями простирались ряды заборов из колючей проволоки, а дальше — распаханные полосы земли, на которых должны были оставить след вторгающиеся с Запада, но прежде всего, конечно, собственные граждане, пытавшиеся покинуть родину пролетариата. Все это сильно напоминало Берлин с его стеной. Вооруженные пулеметами пограничники выполняли ту же работу, что охранники концлагеря: с юности я привык, как многие, называть свою родину «большой зоной», скрывающей в своих глубинах множество «малых» (в них попасть никто не хотел, хотя в принципе нравы там были те же). От старших я слышал, что похожая глухая стена, хоть и не такая страшная, существовала и перед войной — чуть подальше на восток. Она разделяла Литву и Польшу — страны, которые ссорились из-за Вильнюса и поэтому не поддерживали дипломатических отношений. Пересечь границу тогда можно было только с контрабандистами; железная дорога была заброшена — за двадцать лет между шпалами выросли приличные сосенки. Даже сегодня всего лишь в тридцати километрах от города проходит — правда, более спокойный, но тем не менее весомый — рубеж с пограничниками и таможней. Вильнюс находится на восточной границе Европейского союза, он ближе всего из его столиц к территории, которая не принадлежит союзу — Белоруссии и России. Что бы ни происходило, город остается на границе; но граница своенравно меняется, отдавая его то одному, то другому государству, то одной, то другой политической системе и постоянно делая предметом чьей-либо ностальгии. Перед войной о нем мечтали литовцы, поскольку Вильнюсом владела Польша; сейчас, когда город, как и в самом своем начале, стал столицей Литвы, о нем тоскуют поляки, а еще больше — белорусы.

Ни одна из этих наций не может утверждать, что Вильнюс принадлежит только ей. Неповторимый, почти фантастический сплав языков, национальных традиций и религий в этом городе игнорирует любые политические границы, и это всегда бросалось в глаза приезжим, а местные жители попросту думали, что по-другому и быть не может. В самом начале двадцатого века в вильнюсской гимназии учился Михаил Бахтин, позднее ставший крупнейшим русским философом. Авторы его первой классической биографии, мои коллеги по Йельскому университету Катерина Кларк и Майкл Холквист, пишут: «Когда Бахтин приехал в Вильнюс из русской провинции, на него повлияло не только разнообразие архитектуры, но и разноцветье языков, сословий и народов. Литва по сути была колонией России, которой управляли русские, официальным языком был русский, а православие — официальной религией. Но большинство жителей были поляками или литовцами, католиками, противостоящими православию... В Вильнюсе также было много евреев... Итак, Вильнюс времен юности Бахтина был живым примером гетероглоссии, а этот феномен стал краеугольным камнем его теории. Гетероглоссия, или скрещивание различных языков, культур и сословий для Бахтина было идеальным состоянием, которое обеспечивает постоянную интеллектуальную и культурную революцию, защищающую то или иное общество от "единственного верного языка" или "официального языка", от застоя и оцепенелости мысли. И впрямь, в одном своем эссе, написанном в сороковые годы <...> Бахтин описывает Самосату, родной город Лукиана, совсем так, как можно было бы описать Вильнюс. Жителями Самосаты были сирийцы, которые говорили по-арамейски, но образованная элита говорила и писала по-гречески. Самосатой тогда управляли римляне, у которых в городе был свой легион, то есть официальным языком там была латынь. А поскольку через город шли торговые пути, в нем можно было услышать и множество других языков». Во времена Бахтина — и до них, и после — в Вильнюсе проживало множество разных народов (в советское время, несмотря на тенденцию сливать некоторые национальности с русской, перепись зафиксировала их восемьдесят). Конечно, народы — это «воображаемые общины»: их состав и само их понятие постоянно меняются, Вильнюс — одна из лучших лабораторий, где можно наблюдать и осмыслять этот процесс. Семь национальных групп, иногда не слишком больших, но поселившихся в городе со времен средневековья, принято называть коренными.

Литовцы связывают свое происхождение с древними жителями восточной Балтии — теми, которых называли Aestii или Aestiorum gentes и которые продавали янтарь римлянам. Леса и болота, отделявшие их от всего мира, одновременно и защищали от нападений. Здесь они были автохтонами — несколько тысяч лет не покидали своих лесных хуторов. Не только охотились и ловили рыбу, но и постепенно начали собирать мед диких пчел, обрабатывать земли в лесных вырубках и строить деревянные замки. Литовский язык всегда казался странным и трудным для иностранца. Языковеды отмечают, что он похож на древние, уже вымершие индоевропейские языки, такие, как санскрит. Это сходство способствовало национальному мифу: еще Адам Мицкевич производил литовский народ от индийцев, причем от брахманов. Соблазнившись этой мифологией, я начал изучать в университете санскрит, но скоро сдался, когда оказалось, что связь его с моим родным языком видна только опытному взгляду. Зато, читая Гомера, я в каждой строчке обнаруживал литовские окончания, а читая Вергилия и Плавта — также и корни слов. Vir соответствовало литовскому «vyras» — «мужчина», ignis — «ugnis» («огонь»), ovis — «avis» («овца»). Кто-то назвал литовский язык «аристократом среди индоевропейских языков». В глубине древних дубрав время текло медленно, и язык сохранил множество архаических свойств, которые утратили славяне или германцы. Этот язык шероховат, как полевой камень, ему не достает южной звучности, но для поэта он — благодарный инструмент, и я это не раз испытал; особенно поразительны литовские глаголы, которыми можно выразить сотни оттенков действия или состояния, а система ударений сверхъестественно сложна, но придает языку совершенно античную просодию. Вильнюс основали литовцы, и, наверное, они и преобладали в городе в Средние века. Потом положение изменилось — во времена Бахтина в городе оставалось лишь несколько процентов жителей, говорящих по-литовски. После Второй мировой войны все опять переменилось: по городу прошли танки нескольких оккупационных армий, более половины жителей уничтожили, а другую половину — выгнали или сослали. В почти опустевший Вильнюс стали стекаться литовцы из городков и с хуторов, переезжали интеллигенты, раньше жившие во втором по величине городе — Каунасе (оба моих родителя как раз из них); словом, город населили тысячи людей, впервые знакомящиеся с легендарной столицей своего народа. Им трудно было обжиться на новом месте, врасти в него с корнями, чему еще немало мешала коммунистическая власть. Только сейчас, когда сменилось несколько поколений, они стали большинством в городе, почувствовали себя как дома, а литовская речь стала преобладать на улицах и вытеснила другие языки на вывесках (среди которых, несмотря на протесты ревнителей чистоты языка, попадается много английских).

В окрестных селах литовская речь звучит отнюдь не всюду. Надо отъехать километров на пятьдесят, чтобы снова услышать этот древний язык. Различны и диалекты: на севере, в озерном краю, живут аукштайты, традиционно славящиеся сентиментальностью и воображением; на юге, в сосновых лесах — дзуки, которые всегда привозили в Вильнюс на продажу грибы и ягоды, поскольку кроме этого мало что росло на их песчаных почвах. Селения и тех, и других переходят на земли Белоруссии, а белорусские села перетекают в сегодняшнюю Литву. Граница на восток от Вильнюса весьма условна с этнической точки зрения, хотя она и отделяет Европейский союз от все еще авторитарной, почти советской Белоруссии. Литовцы и славяне с давних времен жили вперемешку на окраинах города — Вильнюс всегда был на границе, в неясной переходной полосе. Второй коренной народ Вильнюса принято называть русинами; в Средние века их речь звучала на тесных деревянных улочках города не реже, чем литовская; они тогда уже строили православные храмы, в то время как литовцы еще были язычниками. В государственной жизни славянский язык преобладал, поскольку письменность здесь была связана с православием.

Трудно сказать, когда русины из восточнославянского племени стали отдельным народом или народами. Во всяком случае, они отличались от русских княжества Московского — сначала произношением, потом политическими пристрастиями, поскольку склонялись к Западу. Их Церковь принадлежала не Московской, а Константинопольской патриархии, которая отнюдь не всегда была солидарна с Москвой. За целые века, которые отмечены сложными религиозными разногласиями, в окрестностях Вильнюса и дальше на восток стал формироваться белорусский народ. Его положение между русскими и литовцами, православными и католиками до сих пор ведет к некоторой нехватке национального самосознания. Соседство с литовцами не осталось без последствий — в белорусском словаре много литовских слов (как и в литовском много белорусских или русинских, особенно — связанных с Церковью). Грамматику этого языка местные патриоты систематизировали только в начале двадцатого века; вдохновленное ими национальное возрождение было самым поздним в Европе. Белорусы, которые сохранили особенно архаичную восточнославянскую мифологию, фольклор и обычаи, издавна славились приветливостью и добротой. Этим они похожи на своих соседей дзуков — как и нищетой, бедными песчаными почвами и отсутствием проезжих дорог; до Первой мировой войны четыре пятых здешнего населения были безграмотны. Кем их записывали при переписи в паспортах или статистических данных, напрямую зависело от политики — правящая нация причисляла их к своим, даже если смотрела на них свысока. До сих пор некоторые из них определяют свою национальность словом «тутошние», то есть местные. Другие диалекты русинов положили начало украинскому народу, позднее — и государству, но это уже иная история: Украина расположена далеко на юг от описываемого нами края.

Третий коренной народ — поляки — на протяжении нескольких веков был более всего заметен в Вильнюсе и окраинах. Из Польши в Литву пришло католичество, а вместе с ним и новые формы жизни. Поляков оттуда переселилось сравнительно мало — чаще всего это были духовные лица; местная литовская и русинская знать с подозрением относилась к польской аристократии и по мере сил мешала ей обосновываться на литовских землях. Зато сама эта местная знать, соблазненная польскими ренессансными традициями и западной свободой, почти вся скоро перешла на польский язык. Возник парадокс, подобных которому почти нет в Европе: высшие слои во всех смыслах были частью польского народа, но упрямо называли себя литовцами и противопоставляли себя «настоящим» полякам из Кракова и Варшавы. Чуть ли не с семнадцатого века город говорил в основном по-польски, литовский и белорусский языки были вытеснены в деревню, стали признаком крестьянского происхождения и необразованности. Кстати, белорусский язык не так уж отличался от польского — и часто считался его местным наречием. А с литовцами ситуация напоминала ирландскую: их язык имел столько же общего с польским, сколько гэльский с английским, так что многим казался исторической диковинкой, может, и симпатичной, но обреченной исчезнуть. Литовская интеллигенция сумела изменить это положение — тут ей повезло больше, чем ирландцам, — но это стоило немалых усилий и затянулось надолго. Так что возникли два типа литовцев: предки одних говорили по-литовски (или на русинском языке), а они сами — только по-польски, и не представляли себя без Польши, хоть и были местными патриотами; другие, менее заметные, развивали старый литовский язык и мечтали об отдельном Литовском государстве. Это порождало много конфликтов — сначала не слишком серьезных, но позднее переросших в ненависть и вооруженные столкновения, которые определили странную судьбу города.

Юзеф Пилсудский, возродивший польское государство после Первой мировой войны, считал, что происходит от литовских предков — точно так же, как Адам Мицкевич в девятнадцатом веке или Тадеуш Костюшко в восемнадцатом. Он любил повторять: «Польша, она как бублик — все ценное на окраинах, а посередине ничего». К этим ценным польским окраинам Пилсудский в первую очередь относил Вильнюс, в котором учился и где начал интересоваться революционными идеями. Здесь его в первый раз арестовали — как раз по этому делу молодых заговорщиков был казнен старший брат Ленина Александр. Сам Пилсудский остался жив, со временем освободил свою страну, остановил возле Вислы ленинскую Красную армию и вступил в город своей юности, который на двадцать лет стал частью его государства. Сейчас все это в прошлом. Хотя сердце Пилсудского похоронено на вильнюсском кладбище, поляков в городе осталось мало, и это уже не аристократы, даже не интеллигенция, а в большинстве — рабочие, ремесленники, бывшие крестьяне. В окрестных деревнях польский язык все еще преобладает, хотя трудно понять, когда он переходит в белорусский.

Есть и настоящие русские; их прошлое в Вильнюсе неоднородно. Первым русским, прибывшим в Литву из Москвы в шестнадцатом веке, наверное, был князь Курбский, предшественник всех диссидентов и политических эмигрантов России. Повздорив с Иваном Грозным, он перешел границу и из ближнего зарубежья писал бывшему своему правителю письма, на которые царь отвечал гневными, но литературно безукоризненными отповедями. Именно с этого началась полемика между тиранами и их противниками, в России никогда не прекращавшаяся. Примерно через столетие прибыли эмигранты, несогласные с православной церковной реформой, которые хотели сохранить старинную литургию и старый нравственный уклад. Так называемые староверы вросли в здешнюю почву, хотя сохранили свой язык, отличный от белорусского, польского и тем более литовского. Они прославились как мирные и работящие люди, их молельни скромны и не похожи на церкви — одна из них стоит в укромном районе Вильнюса за железнодорожным вокзалом, окруженная высоким забором, который когда-то защищал староверов от покушений. Молельню забрасывали камнями сторонники нового православия, особенно много которых очутилось в Вильнюсе в девятнадцатом веке, во время царской оккупации. Они тоже построили свои церкви, часто на самых видных местах — эти церкви и сейчас возносят над городом громоздкие луковичные купола, очень отличающиеся от грациозного католического барокко. В советское время русские, в большинстве приехавшие после войны, составляли примерно треть населения, на всех вывесках рядом с латиницей должна была присутствовать кириллица, а во всех литовских и польских школах немало времени занимали обязательные уроки русского языка. Я этим не слишком возмущался, поскольку полюбил Пушкина, а потом и поэтов, которых в школе не упоминали, таких как Ахматова или Мандельштам; но я был исключением — мои сверстники отождествляли русских в первую очередь с ненавидимой властью. Когда она рухнула, множество чиновников и военных покинуло Литву, уехали многие русские девушки, которые притягивали мой взгляд в юности; но осталось достаточно интеллигентов, близких скорее традиции князя Курбского, а не Ивана Грозного, и они до сих пор заметны в жизни города.

Еще две миниатюрные группы Вильнюса относятся к коренным народам — это татары и караимы. Хотя город расположен далеко от Балкан, в нем есть мусульмане; последователи пророка, татары, обосновались здесь еще в Средние века, у них был свой район в изгибе Нерис, долго называвшийся Тартарией, с деревянной мечетью и кладбищем. Хорошо помню его каменные, обросшие мхом надгробья, украшенные полумесяцами. Мечети в мое время уже не было, могилы сейчас перенесли в далекое предместье, но они все еще существуют. Можно встретить и татар — скорее не в городе, а в селах, где сохранились и мечети, задней стеной обращенные к Мекке. Свой тюркский язык татары забыли, перешли на белорусский, но все еще читают Коран по-арабски (есть даже белорусские рукописи, написанные арабскими буквами). Лорета Асанавичюте, девочка, погибшая под гусеницами танка, когда солдаты Горбачева пытались подавить национальное возрождение, была родом из литовских татар: в ее фамилии легко можно услышать арабское имя «Гассан». Еще своеобразнее караимы, один из самых маленьких народов мира — в Литве их едва наберется триста человек, но количество тут особенным образом переходит в качество: караимы упорно сохраняют свой язык и традиции, их не спутаешь ни с кем другим. Язык у них тюркский, похожий на татарский, а религия вообще уникальна. Караимы называют себя «людьми одной Книги», поскольку признают только Тору; ни Новый Завет, ни Талмуд, ни Коран для них не священны, хотя Христа и Магомета они считают пророками. По сути это древний — конечно, сильно изменившийся — доталмудический иудаизм. Эту религию в раннем средневековье принял кочевой народ хазар, о котором мы почти ничего не знаем, и караимы могут быть потомками этого народа. Так или иначе, они наряду с татарами остались кусочком степной Азии в лесистой Литве. Когда-то воинственные, караимы стали огородниками, особенно в городке Тракай возле Вильнюса, где они и сейчас почти все живут, хотя имеют свой храм и в столице. Среди них процент интеллигентов больше, чем среди других народов — трое караимов стали дипломатами новой независимой Литвы; кстати, одна из них — посол в Турции, язык которой понятен ей без специальных усилий. Наверное нигде в мире не найдешь такого народа, чтобы один его представитель из ста служил по дипломатической части.

Я не упомянул о седьмом коренном народе, которого в Вильнюсе почти не осталось. Несколько столетий половину, а иногда и больше половины населения города составляли евреи. Они называли Вильнюс «Yerushalaim d'Lita», то есть Литовским Иерусалимом — он на самом деле был похож на Иерусалим и своими размерами, и компактной замкнутой старой частью, стены которой скрывали почти восточный лабиринт улочек. Немалая часть этого лабиринта стала традиционным еврейским кварталом с арками, перекинутыми через переулки, и множеством молельных домов, между которыми возвышалась Большая синагога. В ней размещалось восемнадцать свитков Торы; внутреннее убранство в стиле барокко соответствовало общему вильнюсскому стилю, между пилястрами могли молиться пять тысяч человек. Вокруг толпились лавочки, мастерские ремесленников, часто — библиотеки (в самой большой из них, которую основал Матитьяху Страшун, были еврейские инкунабулы и бесценные рукописи). Правители и епископы Литвы иногда ограничивали права евреев — например, синагога не могла быть выше костела, поэтому в нее приходилось спускаться по ступеням, как в подвал; но в общем евреи жили в Вильнюсе спокойнее, чем где-либо в Европе, и когда их лишили убежища в Кордове и Рейнском крае, город стал главным европейским центром иудаизма, так что его можно было называть Литовским Иерусалимом и в духовном смысле. Сейчас все это только память, которую передали нам давние поколения.

Мои родители еще застали еврейский район в центре Вильнюса, не изменившийся с шестнадцатого или семнадцатого века. Я же видел другое. В начале нацистской оккупации мне было пять лет, и однажды я встретил пожилого мужчину, к рукаву которого была пришита желтая шестиконечная звезда. Я шел с мамой: она с этим человеком поздоровалась, он ответил кивком, а я спросил ее, что такая звезда означает. «Он еврей», отвечала она, «евреям приказали их носить». Только после войны она мне рассказала, как была арестована — новая власть заподозрила, что она еврейка, а это означало расстрел. Маме удалось спастись, когда ее бывший учитель засвидетельствовал, что она литовка и католичка (и одно, и другое — правда). Тогда, после войны, я ходил в школу. Дорога туда пролегала по району ужасающих развалин, в центре которых торчал скелет колоссального белого здания с остатками пилястров и арок. Это было все, что осталось от еврейского Вильнюса. К тому времени, когда я узнал, что белое здание — бывшая Большая синагога, ее уже снесли, поскольку советская власть не одобряла иудаизма, как, впрочем, и всех остальных религий. Евреи лежали в безымянных ямах меж сосен предместья Панеряй (Понары); один-другой еще был в Вильнюсе, но большинство оказалось за границей, в том числе и в настоящем Иерусалиме. Развалины квартала стали пустырями, о прошлом которых долго никто не говорил. Остался переулок Страшуна, очень запущенный и, конечно, переименованный. Сегодня, когда счистили краску с его стен, в нескольких местах под окнами проступили еврейские буквы, подобные тонкому рисунку голых ветвей.

 

Язычество и христианство

Улица Бокшто. 1992

«Никто не знает, когда начался город», — пишет в одном из стихотворений Чеслав Милош. Слова эти подходят большинству европейских городов, но почти у каждого из них есть легенда об основании. Я уже говорил, что самый древний Вильнюс мы знаем только по археологическим находкам — черепкам, обломкам оружия, бронзовым застежкам в виде подковы или янтарным бусам, почти таким же, какие делают сейчас. Первые жители этих мест, по-видимому, сначала кочевали по лесам, лишь изредка основывая селения, потом стали более оседлыми. Все их бытие замыкалось в области мифа.

В самом центре вильнюсского амфитеатра, там, где сливаются две реки, высится Замковая гора — обросший деревьями холм с рукотворными склонами. Таких городищ в Литве очень много, они называются piliakalniai. Это слово означает именно «замковую гору», или «насыпанную гору»; кстати, его первая часть перекликается с греческим «polis». Первобытная архитектура местных племен не была ни деревянной, ни каменной — это были просто земляные насыпи геометрических форм, нередко монументальные и изящные. Подобные им я видел и в других странах — в Швеции возле Упсалы, в южных степях России, даже в Корее. Как и сейчас, рядом с местом слияния рек простирались отмели, возможно, даже острова; здесь был брод, удобный для купца, пересекались торговые пути. Один путь вел от Балтийского моря к Черному, то есть от Скандинавии в средиземный мир, другой — от предгорий Карпат к великим северным озерам, возле которых обосновались финны и славяне; третий путь шел в сторону Полоцка — столицы зарождающегося восточнославянского княжества. Местные жители занимались земледелием и рыболовством, а при нападении врага укрывались на укрепленном городище. Трудно сказать, на каком языке они говорили — современный литовец наверняка бы их понял, возможно, уразумел бы и славянин, поскольку родство литовских и славянских языков тогда было заметней. Эти языковые группы постепенно отдалялись друг от друга, но поселение скорее всего оставалось двуязычным — судя по его дальнейшей судьбе. Язык врагов определить проще: на эту страну нападали викинги, которые сначала высаживались на берег моря, а потом стали проникать в глубь страны, и немецкие рыцари, заменившие их в тринадцатом веке, — они желали обратить местных язычников в христианство и истребляли непокорных. Пруссы и латыши, чьи языки были похожи на литовский, сдались после продолжительных сражений; литовцы, имевшие к тому времени зачатки государственности, упорно держались. То есть уничтожали не только их, они и сами истребляли рыцарей.

У литовского государства до сих пор сохранился воинственный языческий герб — всадник с поднятым мечом, «Погоня» (Vytis по-литовски). Герб города, напротив, христианский — это святой Христофор, несущий младенца Иисуса через реку. Во времена моей молодости оба герба были запрещены, увидеть их было можно разве что в старых книгах (которые тоже уничтожались): советская власть не любила ни литовского язычества, ни, тем паче, христианства. Возможно, под христианским покровом вильнюсского герба таится более древняя суть. Предполагают, что Христофор на самом деле — литовский мифологический богатырь, несущий через воды свою жену. Как бы то ни было, на гербе отображен брод через реку, на котором строился Вильнюс, — совсем так же, как строились Франкфурт или Оксфорд, в именах которых осталось слово «брод» (ford, furth). Вода в этом месте была выше, чем сейчас — Вильня текла по иному руслу, огибая гору не с востока, а с запада. Позднее ей проложили другой путь; со стороны амфитеатра впадала еще одна речка, текущая сейчас под землей.

Первый правитель Литвы, Миндовг (Миндаугас), — почти такая же туманная и двусмысленная фигура, как Христофор — или не Христофор — на гербе города. Он возвысился в то время, когда Литва впервые столкнулась с немецкими рыцарями, крестоносцами. Как почти все основатели и объединители государств, он не был привлекательной личностью. Миндовг уничтожил большинство своих соперников, между которыми попадались его родственники, крестился, был коронован Папой Римским, но после смерти жены отступился от христианства (во всяком случае, так утверждали крестоносцы). На поминки по жене Миндовга приехала ее сестра, жена князя Довмонта (Даумантаса). Согласно истории, писаной по-латыни, «король преступил закон из бесстыдных побуждений и, силой поправ женскую честь, взял ее в жены». Тогда Довмонт убил короля и сбежал в русский город Псков, где принял православие, стал знаменитым правителем, был даже причислен к лику святых. А литовское государство на добрых полсотни лет практически исчезло из истории; что там происходило, отследить чрезвычайно трудно. Понятно лишь одно — королей больше не было, их заменили великие князья (после Первой мировой войны случилась попытка восстановить монархию, и призванный на трон немецкий принц Урах должен был зваться королем Литвы Миндовгом II — правда, эта затея была в общем опереточной). Историки, основываясь скорее на патриотизме, чем на документах, доказывают, что история Миндовга связана с Вильнюсом: по их словам, он был коронован и убит как раз в этих местах, по крайней мере, построил здесь первый кафедральный собор, романские остатки которого найдены в подземельях теперешнего собора. Когда Довмонт отомстил Миндовгу, собор стал языческим храмом — кое-кто даже усматривает под полом стол для жертвоприношений и двенадцать ступеней этого храма.

Все эти события, как и множество событий той эпохи, неуютны, не слишком поучительны, даже абсурдны. Тем не менее, Миндовг стал символом отечества в опасности, у слияния рек ему не так давно поставили памятник, а поколение, которое пошло на баррикады в борьбе с коммунизмом, выросло на довольно наивной драме в стихах, изображающей его как первого патриота Литвы. Однако настоящим основателем города считают все-таки не Миндовга, а Гедимина (Гедиминаса), одного из правителей, которые возникли после «пустого» периода, мало известного историкам.

По преданию, Гедимин правил сначала не в Вильнюсе, а в Тракай — озерном крае недалеко от сегодняшней столицы (в те времена расстояние казалось много больше, между двумя городами простирались леса, от которых почти ничего не осталось). На острове одного из тракайских озер возвышается огромный каменный замок, построенный, правда, не Гедимином, а его потомками. Замок Гедимина был деревянным. Из Тракай он поехал охотиться на слияние рек Нерис и Вильни. Приведу цитату из той же латинской истории: «На вершине горы убил он своим копьем лесного быка (мы зовем его туром), которого пригнали из лесных чащоб и с крутых косогоров. Уставший после охоты, которая длилась весь день, и радостный от того, что уложил зверя, он расположился на ночлег в долине Свинторога; его одолел крепкий сон, и во сне он увидел огромного волка, который стоял на вершине той самой горы, где был убит тур. Волк казался железным, или в латах из железа, а из утробы его как бы сотни других волков оглашали великим воем окрестные поля и леса». Сон истолковал главный языческий жрец Лиздейко, который по счастливому совпадению жил неподалеку. Он сказал, что на этом месте надо основать город, крепкий как железо, слава которого будет разноситься как волчий вой. «Послушался правитель жреца, решив, что он верно истолковал волю богов. Выполнил правитель все обряды и указал место для замка на вершине той горы, где недавно убил тура». В этом месте миф перетекает в реальность: на горе и сегодня стоит каменный замок, первое строение города. Его суровая грубость — контраст более поздней изысканной архитектуре Вильнюса, но сейчас замок стал своеобразно сочетаться с небоскребами, высящимися на другом берегу Нерис. История идет по кругу: и тут и там господствует голый прагматизм, в одном случае — оборонный, в другом — коммерческий. Как и крепость в Тракай, замок построен чуть позже правления Гедимина (во времена Гедимина он был деревянным), но вместе с горой зовется его именем.

Пророческий сон и его последствия — мотив, знакомый каждому мифологу и специалисту по культурной антропологии. Он сразу заметит, что волк связывает основание Вильнюса и Рима — этот зверь на всем европейском пространстве символизирует вождя племени. Сон Гедимину снится не где-нибудь, а в долине Свинторога (по-литовски — Швянтарагиса), то есть в сакральном месте: название долины — так, кстати, до сих пор зовется низина у слияния двух рек, в которой стоит кафедральный собор, — произошло от двух слов: Šventas — «святой» и ragas — «рог»; рогом, возможно, называлась излучина реки. Средневековые летописцы изобрели даже князя Свинторога, который правил где-то между Миндовгом и Гедимином. О нем рассказывают, что он велел в низине устроить огнище, на котором его бы сожгли после смерти по языческим обычаям, а позже сжигали бы его наследников и знатных дворян. Другими словами, там был религиозный центр. Неподалеку, вероятно, был и храм (возможно, тот самый, построенный на развалинах кафедрального собора), так что Лиздейко (по-литовски — Лиздейка) возник совсем не случайно. Исследователи пишут, что в первоначальном мифе именно он предложил Гедимину переночевать в пустынной долине, на могильнике, а не в доме, хотя дома, несомненно, были в окрестностях. Только на святом месте может присниться то, что на сотни лет определяет судьбы. Готовясь к такому сну, надо принести в жертву животное, чаще всего — быка, еще лучше — дикого тура. Отсюда тема Гедиминовой охоты.

Сам Лиздейка — тоже фигура из мира мифа и ритуалов. Это единственный литовский языческий жрец, чье имя попало в летописи. Замечено, что его имя имеет общий корень со словом lizdas — «гнездо»; дело в том, что жрец был подкидышем, найденным в гнезде орла. Мифологи тут легко опознают типичную историю шамана в гнезде на мировом дереве, с которой знакомо не одно племя на просторах Евразии. Летописцы и древние историки присочинили Лиздейке целую генеалогию — он был якобы родственником Гедимина, даже старшим, из-за преследований спрятанным на дереве (между прочим, от него производили свой род могущественные литовские аристократы Радзивиллы — имя «Радзивилл», Radvila, в свою очередь означает «найденыш»). Не надо спрашивать, происходили ли на самом деле все эти прекрасные и поразительные события. Миф — часть реальности, находящаяся на другой плоскости, чем история, и у него есть свой смысл: Гедимин основывает политическую столицу там, где уже была религиозная, сплавляет их в одну, а Лиздейка узаконивает это своим авторитетом.

Гедимин даже больше, чем Миндовг, остается на «ничейной земле» между историей и мифом, но его существование подтверждают летописи соседей и письма, которые он сам продиктовал. Миндовг объединил литовские земли с некоторыми областями восточных славян; Гедимин уже называл себя «королем литовцев и многих русинов», хотя королевского титула у него и не было, поскольку давать его имели право только Священная Римская империя и Папа Римский. Всех русинов присоединить не удалось, но один из братьев Гедимина властвовал в Полоцке, другой — даже в Киеве, древней столице восточных славян. Эти края уже несколько веков были христианскими, поэтому братьям пришлось принять православие. Сам Гедимин этого не сделал.

Был он, во всяком случае, симпатичнее Миндовга. Николай Гоголь, который пытался стать историком, называл его «великим язычником» и писал: «Этот дикий политик, не знавший письма и поклонявшийся языческому богу, ни у одного из покоренных им народов не изменил обычаев и древнего правления: все оставил по-прежнему, подтвердил все привилегии и старшинам строго приказал уважать народные права, нигде даже не означил пути своего опустошением. Совершенная ничтожность окружавших его народов и прочих исторических лиц придают ему какой-то исполинский размер». Без сомнения, Гедимин знал два языка — литовский и русинский; вероятно, понимал немецкий и латынь, поскольку на этих языках написаны письма, отправленные им на Запад. На латыни он писал Папе в Авиньон, обещая креститься, в Любек, Грейсфальд и другие города, призывая купцов и ремесленников приехать в Литву; по-немецки общался с епископами соседних земель и наместником датского короля. Конечно, для этого у него были писцы — скорее всего, ученые монахи, которые не побоялись поселиться в стране странной веры, думая привести ее к вере истинной. Государство Гедимина навещали и послы из Европы. В самом первом письме от 25 января 1323 года отмечено, что оно написано — или продиктовано — in civitate nostra Vilna. Ни на одной карте такого города еще не было.

1323 год ничем не выделяется в мировой истории, но стоит напомнить, что именно тогда в Европе начиналось Возрождение. Данте умер два года тому назад, Петрарке было девятнадцать, Джотто — пятьдесят шесть (и он уже успел написать фрески в Падуе и Ассизи). В Испании в этом году умер граф Оргаз, на похороны которого, как говорили, явилось двое святых, — много позднее это стало темой самой известной картины Эль Греко. На другом краю земли именно тогда была основана другая великая языческая столица — мексиканский Теночтитлан, двести лет спустя разрушенный испанскими конкистадорами.

Литва в Европе того времени — удивительное исключение. Подобные государства образовывались примерно на тысячу лет раньше, во время великого переселения народов, и были уже всеми забыты. Соседние народы — восточные славяне и поляки — славили Христа которое столетие, хотя их догмы, литургия и церковный язык различались. Пруссов и латышей делать это заставил орден крестоносцев. Между тем литовцы, единственные на всем материке, упрямо придерживались первоначальной веры, и борьба с крестоносцами только усиливала их упорство. Кроме того, они присоединяли к себе христианизированные народы, как когда-то делали франки или древние англосаксы. Правда, литовцы не уничтожали тамошних христианских храмов, даже выказывали им уважение.

Очень трудно сказать, какой была эта старая вера. Романтики девятнадцатого века, не исключая и Мицкевича, говорили о целом литовском пантеоне и пробовали его воскресить по немногим свидетельствам старины. Среди этих романтиков особо выделяется Теодор Нарбут, написавший девятитомную историю Литвы, — первый ее том полностью посвящен мифологии. Боги, которых он упоминает, почти точно соответствуют богам Олимпа, иногда Эдды, только имена у них другие. Нарбут раздобыл даже статуэтки богов и памятники языческого литовского письма, но все они позже оказались фальшивками. Немного более надежный источник — список богов, составленный в шестнадцатом веке, — насчитывает пятьсот имен. Но как раз из этого списка видно, что литовцы были анимистами, другими словами, у них не было пантеона, похожего на пантеон Гомера или Вергилия, а поклонялись они всему, что под руку попадалось, — во-первых, деревьям и огню, но и рекам, камням, птицам, пчелам, даже предметам домашнего обихода. Во всем этом прятались духи: чаще мелкие и смешные демоны, иногда — более могущественные существа. Самым могущественным был бог грома Пяркунас, вечно сражающийся с Велинасом — по всей видимости, воплощением воды и первозданного хаоса. Мифологи пробовали связать Велинаса с индийским Варуной; христианские миссионеры назвали его именем черта, который по-литовски и сейчас зовется velnias. В первой литовской книге, протестантском катехизисе, говорится о том, что одни язычники поклоняются Пяркунасу, другие — Лаукосаргасу, опекающему урожай, третьи — Жямепатису, который заботится о скоте; а те, кто склонен к злому колдовству, зовут на помощь каукасов и айтварасов — кстати, имена этих не слишком вредных демонов до сих пор встречаются в сказках. Мы знаем еще, что литовцы приносили в жертву животных, а иногда и людей — было принято сжигать на костре важных пленников. Останки самих литовцев тоже сжигали вместе с конями, соколами и собаками, в костер бросали когти диких зверей, чтобы умершие на том свете могли с их помощью залезть на крутую гору. В долине Свинторога был сожжен сам Гедимин, который так и остался некрещеным. Жрецов называли вайдилами: кстати, некоторые литовские патриоты утверждают, что от этого слова произошла польская фамилия Папы Римского Иоанна Павла II — Wojtyla. Наконец, ранние историки рассказывают, что в Литве поклонялись ужам — воплощениям смерти, возрождения и подземного мира: их литовцы держали в домах и кормили молоком. Этот обычай действительно существовал — даже в двадцатом веке — в некоторых местах вильнюсского края, а убивать ужа строго запрещалось. Во всяком случае, вплоть до советской эпохи, которая успешно расправилась не только с этим, но и с более важными запретами.

Возможно, у подножья горы в Вильнюсе на самом деле стоял языческий храм, но он мог быть единственным на всю страну. Говорят, почти все вильнюсские костелы построены на местах святилищ: там, где высится прекрасный костел свв. Петра и Павла в стиле барокко, почитали богиню любви Милду; там, где стоит Пятницкая церковь — бога пьянства Рагутиса, этакого литовского Диониса, и так далее. Но все это — россказни Нарбута и других романтиков. В городе Гедимина — деревянном, местами глинобитном — вероятно, был не только замок или замки, но и сакральные места — святые источники и рощи. Первого миссионера, посетившего этот край, святого Адальберта, убили как раз потому, что он неосторожно забрел в такую рощу (задолго до времен Гедимина и даже Миндовга). В Вильнюсе хранят память и о других христианских мучениках — и католических, и православных, — убитых язычниками; но, скорее всего, это просто легенды. Христиане должны были чувствовать себя безопасно в языческой столице — ведь в письмах Гедимина говорится, что в городе есть францисканский и доминиканский храмы, в которых верующие могут поклоняться своему Богу. Один из этих храмов сохранился, хоть и перестраивался множество раз. Это костел св. Николая в уединенном уголке старого города — образец примитивной, но уютной готики, с ритмичным фронтоном, таинственный, очаровывающий покоем и тишиной. Когда входишь вовнутрь, под низкие звездчатые своды, кажется, что ты попал в шкатулку или в футляр. Костел впервые упомянут при внуках Гедимина, но уже тогда он был каменным и старой постройки.

Вполне вероятно, что во времена Гедимина создавался более сложный языческий культ, который впоследствии освятил бы это странное государство; но в окружении христианских соседей у него, конечно, не было шансов. Правители скорее склонялись к православию — их соблазняла возможность своим скипетром объединить все восточно-славянские земли. Вильнюс соревновался с Москвой: сын Гедимина Ольгерд (Альгирдас) три раза нападал на этот город, дошел до самого Кремля, но москвичи всегда откупались. Иначе говоря, судьба Восточной Европы могла повернуться неожиданным образом — Москва осталась бы второстепенным городом, каким тогда и была, а Вильнюс занял бы ее историческое место. Но оставим такие альтернативные сценарии там, где полагается — в области фантазий. Историческую битву выиграла Москва, превратившаяся в великий город с сомнительной репутацией, с которым мы сейчас знакомы. Она завоевывала Вильнюс несколько раз. В любом случае карта Восточной Европы при потомках Гедимина очень отличалась от современной. Одна из сцен прославленной драмы Пушкина «Борис Годунов» происходит «в корчме на литовской границе». Я иногда прошу своих студентов-славистов показать на карте, где стояла эта корчма. Все ищут ее там, где граница проходит сейчас — то есть километров за тридцать от Вильнюса. На самом деле она была километрах в ста от Москвы.

Времена могучей языческой Литвы впечатляли не только романтиков. Они стали основным мифом литовского национализма. Те литовские интеллигенты, которые совершили филологическую революцию — сначала воскресили старый литовский язык, а потом сделали его государственным, — утверждали, что язычество было почти идеальной религией, особо толерантной, близкой Ведам древних индийцев, между тем как христианство, с его узостью и фанатизмом, разрушало глубокую духовность язычников, не давая взамен ничего путного. Кстати, такие умонастроения возникли вновь перед самым крахом советской власти. В Вильнюсском университете и в околоуниверситетских кругах появилась молодежь, основавшая общество «Ромува» (так, по средневековым летописям, называлось главное языческое святилище — его название, по-видимому, придумано в противовес Риму). Коммунистическое правительство вроде бы преследовало это общество, но другой рукой поддерживало, поскольку общество было направлено против Католической церкви, которая, как известно, создавала советской власти много проблем. Члены общества устраивали языческие праздники, крестили детей, кропя им головы озерной водой, и публично выступали с речами о наследии древних ариев, благодаря которому литовцы выше славян и всех прочих народов. Наверное, незачем говорить, что это все напоминало. Кстати, общество «Ромува» собирается и сейчас, оно даже выбрало верховного жреца. Время от времени газеты публикуют сенсационные открытия: в каком-нибудь вильнюсском дворе вроде бы откопаны остатки жертвенников или целых храмов. После восстановления государственной независимости несколько литовских парламентариев предложили предоставить язычеству — они называли его «старой верой» — такие же права, как и остальным традиционным религиям. Мой знакомый поэт заявил, что Литва должна идти по стопам Японии: люди там могут молиться в национальных синтоистских храмах и одновременно считать себя буддистами — так и литовец может быть и язычником, и католиком. Пока что из этих замыслов немногое осуществилось. Конечно, занятно, что Вильнюс — единственная столица на север от Афин и Рима, где можно найти слои чисто языческого прошлого, но сомнительное искусственное язычество — всего лишь курьез, и большинство хорошо понимает, что древние анимистические верования с ним ничего общего не имеют. К тому же в хаосе этих верований невозможно усмотреть никакой особой глубины — литовцы-язычники были неплохими воинами, по не создали ни каменных храмов, ни икон, ни церковной литературы или музыки, как их христианские соседи. Все же первый президент независимой Литвы, Альгирдас Бразаускас, принес присягу два раза — сначала в замке Гедиминаса по языческому обряду, который придумали патриоты, а потом в кафедральном соборе — по католическому. Сейчас этого уже не делают.

Крестоносцы, а за ними и вся Европа, называли литовцев «северными сарацинами». Сам этот рыцарский орден был создан в Палестине во время крестовых походов и собирался бороться с мусульманами, но скоро перебрался на балтийский берег. Для усердных братьев ордена Литва была царством варварства и первозданной тьмы, пугающим Иным, своеобразным подсознанием Европы, которое следовало просветить, обуздать и наказать. Для литовцев, напротив, опасным Иным были крестоносцы; то, что для ордена было подвигом, для Литвы обращалось наглым разбоем и кровавым истреблением — и наоборот. Борьба двух сил длилась почти двести лет — в истории Европы мало примеров такого долгого и упорного противостояния. Крестоносцы построили Торунь, Мариенбург, Кенигсберг и множество других замков, но не смогли перейти Неман. Гедимин, как гласит предание, погиб в битве рядом с этой рекой, был сожжен и похоронен на горе возле вильнюсского замка. Вторая ветвь ордена правила землями вокруг Риги и Таллинна, но литовцы ее остановили на севере своих владений, там, где и сейчас проходит граница между Литвой и Латвией.

Когда я впервые оказался в Австрии, больше всего мне хотелось увидеть венский храм, который по сей день принадлежит крестоносцам; очень скромный, он находится в самом центре города, возле кафедрального собора св. Стефана. По маленькому музею, расположенному рядом, меня водил орденский брат, мирный старичок с трубкой, который показывал мне документы крестоносцев, старинные карты Литвы и соседних стран. Я был единственным посетителем — может быть, за весь день, а может, и за неделю. Хоть это и смешно, но я ощущал себя победителем — ведь от ордена остался только этот храм с музейчиком, а мой край, который крестоносцы пытались завоевать, все там же, где и был. Наверное, это показывает, как глубоко в сознании многих литовцев засела память о тех битвах. Оно и не удивительно, поскольку войну с крестоносцами прославили романтики, находившие в ней неисчерпаемый источник сюжетов, примерно как Байрон на Востоке. Самый любимый сюжет повествует о великом магистре Конраде фон Валленроде. Родом он был из Франконии, и про него известно только, что он совершил несколько неудачных походов на Вильнюс, что его не любили подчиненные, и что умер он молодым. Мицкевич написал о нем поэму, полную таинственных, почти детективных поворотов сюжета, в которой постепенно выясняется, что Валленрод был литовцем, добрался до верхов ордена и пробовал вредить ему изнутри. Это, конечно, выдумка, но имя Валленрода в Литве и Польше стало нарицательным: некоторые нацистские или большевистские коллаборанты потихоньку или даже громко оправдывались, что они, как Валленрод, действовали на благо своих. Кстати, с Валленродом сотрудничал еще один человек, попавший в мировую литературу, — Генри Болинброк, будущий король Англии Генрих IV. Его именем названа пьеса Шекспира, та самая, где действует сэр Фальстаф. В 1390 году Генри Болинброк с тремя сотнями английских воинов и рыцарями Валленрода на короткое время занял Вильнюс; по его словам, город тогда был деревянным, укреплений в нем не было, но замок был уже каменным. Нападающие сожгли город и малый замок, но большой замок захватить не смогли.

К концу четырнадцатого века литовцам стало понятно, что война безнадежна. Я бы сравнил ее с современной войной в Чечне — примерно та же степень ожесточения с обеих сторон, да и степень разрушений не меньше. Потомки Гедимина искали союзников. Кроме того, надо было наконец креститься после нескольких неудачных попыток, чтобы отобрать у ордена главный аргумент. Литовцы рассматривали крещение чисто политически; не думаю, что им важны были догматические тонкости, но православие, как восточная ересь, не защитило бы их от крестоносцев, а крещение из рук ордена означало бы капитуляцию и крах государства. На помощь пришла Польша, у которой тоже были счеты с орденом, и внуку Гедимина Ягелло (Ягайло, по-литовски Йогайла) предложили жениться на недавно лишившейся отца тринадцатилетней польской принцессе Ядвиге, стать католиком и правителем обеих стран. Ягелло согласился — для него это был брак не по любви, а по политическому расчету; Ядвига же противилась браку, поскольку любила другого, а кроме того боялась тридцатилетнего литовского варвара. Рассказывают, что она послала в Вильнюс верного дворянина, чтобы он собрал сведения о владыке дикого края. Посланник пировал с Ягелло, даже сходил с ним в баню, после чего сообщил Ядвиге, что бояться нечего. Таким образом, брак состоялся. Он не был счастливым — Ядвига скоро умерла, не оставив потомства. Ягелло женился еще три раза, и только с четвертой женой, в глубокой старости, дождался детей, которые положили начало знаменитой династии Ягеллонов. Принято считать, что кровь Ягелло, то есть и Гедимина, течет в жилах всех более поздних королевских династий Европы.

Как бы то ни было, Ягелло принял польскую корону, велел разрушить языческий храм в Вильнюсе, погасил священный огонь, истребил ужей и построил на этом месте новый кафедральный собор, побольше, чем был у Миндовга. Вместе со своим двоюродным братом Витовтом (Витаутасом) он окрестил языческих подданных, загоняя их толпами в реку и присваивая всей толпе одно католическое имя. Утверждают, что оба правителя перевели тогда «Отче наш», «Богородице, Дево, радуйся» и «Верую» на литовский язык, у которого еще не было письменности. Затем Ягелло уехал в Краков, польскую столицу, и оставил Вильнюс со всеми его замками (тогда их было три) Витовту. Литва и Польша вместе смогли не только противостоять ордену крестоносцев, но и подорвать его могущество; они разбили его в битве при Грюнвальде и надолго устранили из активной политической жизни — в конце концов от ордена остался, как мы знаем, только музей. Правда, в народной мифологии роль ордена не слишком изменилась. Крестоносцы символизируют смертельную опасность, идущую с Запада, и этот образ становится ярче, иногда и раздувается в зависимости от политической конъюнктуры. В конце девятнадцатого века почитатели литовского языка и древней веры утверждали, что орден олицетворял поднявшее меч христианство, гибельное для Литвы. Во время Первой мировой войны с крестоносцами сопоставляли армию кайзера Вильгельма (которая, кстати, и сама иногда это подчеркивала). Той же символикой пыталась манипулировать советская власть в годы Второй мировой, причем с некоторым успехом. Несколько позже в литовских газетах был напечатан снимок Конрада Аденауэра в мантии крестоносца — он на самом деле был членом ордена; но на это литовцы уже смотрели сквозь пальцы, как и на все пропагандистские кампании советского времени. Быть может, это и подорвало миф; сегодняшним противникам Евросоюза уже не приходит в голову его использовать.

Литовскую культуру невозможно понять и без другого мифа, который касается Витовта и Ягелло. Как я говорил, они были двоюродными братьями, внуками Гедимина, и чаще всего — союзниками. Но они достаточно отличались друг от друга, чтоб положить начало двум разным традициям. Ягелло, которого сначала считали лесным варваром, по-видимому, искренне принял христианство и европейские обычаи. Он считается одним из величайших правителей Польши и покоится в Кракове под замечательным мраморным надгробьем, на котором его профиль напоминает профиль Данте. Витовт крестился три раза — в первый раз принял имя Виганда, когда ненадолго стал союзником крестоносцев, потом перешел в православие и, наконец, вместе с Ягелло опять стал католиком, на сей раз Александром. Религия для него значила куда меньше, чем политика. По сути, он остался языческим правителем, только гораздо более влиятельным, чем прежние — крестоносцы, Москва и даже Золотая Орда стали его вассалами. Литовцы почитают Витовта не меньше, чем французы — Наполеона; государство при нем достигло зенита и простиралось от Балтийского моря до Черного. К слову, Витовт, как и Наполеон, был небольшого роста. Одним из его далеких потомков был московский царь Иван Грозный. Сам Витовт особо грозным не был, он проявил себя скорее как способный, энергичный, но еще средневековый политик и администратор, любящий размах и щедрые жесты. У Ягелло был королевский титул, Витовт остался лишь великим князем — по договору Литва присоединилась к Польше (в договоре употреблено слово «applicare») и заняла в объединенном государстве второстепенное место. В конце жизни Витовт тоже пытался получить корону, как бы уравнивая в правах Вильнюс и Краков, однако ему это не удалось. В свои восемьдесят лет он еще был хорошим наездником, но однажды упал с коня и вскоре скончался. Покоится он где-то в вильнюсском кафедральном соборе, где об этом повествует памятная доска, — точное место могилы неизвестно.

Все это привело к одному из самых важных расхождений между Польшей и Литвой в видении истории. Можно сочувствовать Витовту, то есть литовскому сепаратизму, или Ягелло, то есть нерасторжимому объединению двух государств, в котором Литва — не главная. Первый вариант, разумеется, ближе литовским, второй — польским исследователям и идеологам. Впрочем, бывают исключения: для многих поляков Витовт казался и кажется интереснее, чем Ягелло. На знаменитом полотне Яна Матейко «Битва под Грюнвальдом» романтическая фигура Витовта в ярко-красной одежде — в самом центре композиции, а силуэт Ягелло еле просматривается на периферии. И литовцы, и поляки с удовольствием дают сыновьям имя Витовта, хотя польская форма «Витольд» несколько отличается от литовской. Подозреваю, что это имя двадцать лет назад сильно помогло музыковеду Витаутасу Ландсбергису стать политиком, победить в борьбе с Горбачевым и отсоединить Литву от СССР. У Ягелло нет такого нимба, его именем детей не называют. В довоенное время, когда Вильнюс принадлежал Польше, а Литва пыталась его вернуть, этот правитель, объединивший когда-то два государства, стал для литовцев едва ли не архетипом предателя: когда конфликт усугубился, в одном литовском городке инсценировали суд над Ягелло и приговорили его к смертной казни — через пятьсот лет после того, как он умер. Даже те, кто пытался его реабилитировать, выставляли его слабовольным, хоть и доброжелательным человеком. По мнению польских историков (к которому я склоняюсь), этот образ имеет мало общего с реальностью.

Ягелло часто бывал в Вильнюсе (в центре города его именем названа улица), но около сорока лет здесь правил Витовт. В его времена — и еще двести лет — на столицу Литвы никто не нападал. Вместе с крещением город получил Магдебургское право, то есть из большой, окруженной лесами деревни хотя бы теоретически стал равен другим городам Европы. Но облик его изменился не сразу. Фламандский рыцарь Жильбер де Ланнуа, посетивший тогда Вильнюс, рассказывает почти то же, что и Генри Болинброк: в городе есть замок, «стоящий на очень высоком песчаном берегу, укрепленный валунами, землей и каменной кладкой. Внутри он весь из дерева... В замке и на его дворе, как правило, находится князь Витовт, правитель Литвы. У него там есть свои придворные и свое жилище». От замка город тянется на юго-запад в сторону францисканского костела. Это и сейчас почти вся территория старого города. По Жильберу де Ланнуа, Вильнюс — длинный, узкий, деревянный, в нем лишь несколько каменных храмов, самый большой из них — кафедральный, похожий на кафедральный собор Фрауенбурга в Пруссии. Из других записей мы узнаем, что в городе были каменные резиденции дворян, две рыночные площади, несколько мощеных улиц. Окрестности оставались достаточно дикими: пока путешественник добрался до Вильнюса, он не один день ехал по пустынным местам и большим замерзшим озерам.

Но важнее то, о чем фламандец не упоминает: город вместе со всем государством склонялся уже не к Востоку, а к Западу, не к византийскому православию, а к римскому католичеству. Постепенно заявляли о себе европейские сословия купцов и ремесленников: среди их представителей были литовцы, русины, немало немцев, прибывших из владений ордена и более отдаленных земель. Мы знаем имя одного из них — Ганул (он был близким советником Ягелло, договаривался о его браке с Ядвигой, а при усилении власти Витовта уехал в Краков). Со временем было основано около двадцати ремесленных цехов, начиная с портных и кончая мастерами золотых дел. От крещения, наверное, больше всего выиграли дворяне — великий князь перестал быть их абсолютным владыкой. Они получили личную свободу, сами могли управлять землями и их наследовать, без спроса выдавать замуж дочерей, обращаться в гражданский суд, даже объединяться в оппозицию — это уже не считалось предательством. Самые выдающиеся из дворян составили княжеский совет, от которого веяло духом аристократической республики. Благодаря появлению этих привыкающих к свободе лиц и групп постепенно росло умение объединяться во времена лишений и трудностей; государство даже стало выделяться этим на фоне других европейских стран. Литовские дворяне сначала не были знакомы с сословными традициями, сложившимися на Западе, — польские семьи «усыновили» сорок семь самых знаменитых родов, то есть дали им свои гербы. Но это побратимство скоро превратилось в соревнование. Литовские дворяне заявили, что происходят от римлян (тут помогла схожесть литовского языка и латыни, замеченная еще до того, как языкознание стало наукой), а потому их генеалогия старше и достойней, чем у поляков. Откуда-то выплыла история про Публия Либона, или Палемона, который будто бы спасался с друзьями от преследований Нерона на берегах Балтики. Он, дескать, и стал праотцом великих литовских князей и дворянства.

Не имеет значения, насколько убедительна эта легенда, — она показывает, что страна вместе со столицей входит в материк, в центре которого стоит Рим, что она хочет быть поближе к этому центру. Православные церкви, построенные в городе до крещения, конечно же, никуда не делись. К ним даже прибавились еще более восточные храмы, поскольку именно во времена Витовта в Вильнюсе и его окрестностях поселились татары и караимы. Вначале они были пленными, пригнанными из Крыма, но скоро получили почти такие же права, как у дворян. Тем не менее, язычество ушло навсегда, даже если некоторые жители потихоньку обращались к старым богам и демонам. Купола и башни католических храмов определили силуэт города — Вильнюс становился похожим на колониальные столицы Латинской Америки, где новая вера также отодвинула в небытие ритуалы инков и ацтеков. Не прошло и ста лет после крещения, как заговорили о святости внука Ягелло Казимира, а еще через примерно сто лет он был причислен к лику святых. Проповедник того времени пишет: «Найти его можно было чаще в костеле, чем во дворце и увидеть там, как он мыслями погружается в молитву, словно пребывая в забытьи. По ночам он вскакивал и бежал в храмы, а если заперты они были, смирялся перед Господом у их дверей; из-за того нередко ночные стражники находили его на паперти лицом ниц. Очень любил он размышлять о почитании Пречистой Божьей Матери и о жизни Ее, по своей страстной набожности сложил Ей строфы и стихи на латыни и такой мудрой небесной философией животворил свое сердце... Была его стать изящна и лик царственен, но здоровьем он был слаб». Говорят, что придворный врач предлагал ему переспать с женщиной, уверяя, что он от этого выздоровеет, но королевич не согласился. Он умер от чахотки и скоро был объявлен покровителем Литвы и города. В кафедральном соборе возникла часовня святого Казимира: она построена в стиле барокко, как и полагается для проповедника аскетического христианства, но итальянский мастер Константино Тенкалла придал ей покой, гармонию и теплоту, которые искусство того времени уже теряло. В часовне ощущаешь скорее дух Флоренции, чем Рима. Нежный свет освещает цветной мрамор, фрески и серебряный саркофаг сквозь окна легкого и просторного купола. На саркофаг, где покоится Ягеллон, со скульптурного рельефа с улыбкой взирает Мадонна, окруженная облаками и хором херувимов.

 

Ренессанс и барокко

Францисканский костел. 1989

Как ни банально это звучит, центр Вильнюса похож на сердце. Когда смотришь на план города, это сразу бросается в глаза. Я имею в виду не стилизованное сердце — на плане оно точно такое же, как в анатомическом атласе. Наверное, в языческие времена столица была похожа на деревню с одной улицей, при Ягелло и Витовте она расширилась и стала напоминать неправильный овал, изборожденный переулками наподобие склеротических вен.

Над этими переулками высятся купола, фасады и вертикали колоколен, чаще всего семнадцатого века. Но этот век предписывал новую планировку, широкие панорамы, требовал расстояний, чтоб издалека проступали причудливо задуманные строения — костелы или дворцы. В Вильнюсе вы не увидите ничего подобного — сеть улиц осталась чисто средневековой. Все тут тесно, хаотично и замкнуто; этого впечатления не разрушают даже большие пустоты, образовавшиеся в теле города за последнюю войну. Если улица прямее других, она обязательно идет в гору, а если она лежит на плоскости, то остается кривой — стоя в одном конце улицы, никогда не увидишь другого. Мощеные камнем изгибы часто бывают пустыми, как на картинах Кирико или Бюффе, но без их неуютной геометрии. Перспективу определяют сдвиги. сокращения, разрывы; легко перейти из одного странно спроектированного двора в другой, иногда кажется, что можно пересечь весь город, ни разу не выходя на улицу. Части огромных, иногда громоздких храмов маячат за углом, но полностью здания увидеть трудно, для этого приходится или запрокинуть голову, или залезть на окрестные холмы. Тут неуместна спешка, лучше всего бесцельно бродить; даже зная Вильнюс несколько десятков лет, всегда найдешь в нем неожиданные ракурсы и детали. Город видоизменяется с каждым временем года — зелень и кучевые облака уступают место изморози и зимнему солнцу. Господствуют пастельные, иногда пепельные цвета. По стенам движутся тени, сквозь которые просвечивают отбитая штукатурка и старые потрескавшиеся кирпичи. Точно так же просвечивают друг сквозь друга разные стили, накладываются одна на другую эпохи. А над головой возвышается стереометрия крыш, их двускатные и многоскатные шатры.

В этой части Европы сохранилось немало средневековых городов, но Вильнюс не похож на своих соседей — ему скорее пристало быть по ту сторону Альп. Он никогда не принадлежал Ганзейскому союзу, как Рига и Таллинн, архитектура которых продолжает архитектуру северной Германии и Скандинавии. Хотя в Вильнюсе жили и ремесленники, и купцы, его историю и повседневность определяли князья и магнаты, богословы и поэты, и, наконец, заговорщики и повстанцы. Узкие тротуары, укромные ниши в стенах, волнистые поверхности, ренессансные аркады, тихие скромные костелы, такие, как св. Николай или костел добрых братьев — бонифратров, порою сочетания грандиозных массивов, таких, как Доминиканский костел с его монастырем, — все это напоминает города Италии или Далматии, а иногда и Прагу (один мой знакомый прозвал Вильнюс baby Prague). Правда, Вильнюсу слегка не хватает тамошней красоты, выгодной для туристических открыток, но этому можно и порадоваться. Нестройный, иногда даже отталкивающий, он всегда необычен.

Архитектура формирует пространство, а пространство формирует человеческую жизнь и самих людей. Вильнюс — контрастный, очень театральный город; его «бесчисленные ангелы на кровлях бесчисленных костелов», упомянутые Иосифом Бродским, видны на фронтонах, еще больше их в алтарях, все они живо жестикулируют, составляют группы и мизансцены, иногда кажется, что между них затесались и настоящие небесные посланники. Быть может, именно дух города способствовал тому, что литовский театр стал сейчас одним из самых изобретательных и новаторских в Европе. Жители Вильнюса славились своим темпераментом, всегда говорили на нескольких языках, среди них хватало мигрантов и беженцев, семь местных народов постоянно пополняли пришельцы из других стран, в их числе англичане, испанцы и финны. Город не удивить иностранцами, заполонившими его сегодня; историй о пришлых людях всегда было много. После войны с Наполеоном тут оставались французские пленные. Говорят, за одним из них, раненым офицером, ухаживала еврейская семья, офицер влюбился в их дочь и перешел в иудаизм. Дальним его потомком был Хаим Граде, знаменитый писатель, который писал на идиш и умер в Нью-Йорке. Многие считали, что он лучше как прозаик и знаток еврейских обычаев, чем нобелевский лауреат Исаак Башевис Зингер. В Ужуписе еще стоит дом, где жил Ежи Ласкарис, потомок византийских кесарей, писавший стихи по-польски. Многие из этих людей сами не знали, какой нации принадлежат, — особенно это касается поляков и литовцев, которые до самого двадцатого века были двунациональными (таких сейчас уже не осталось, Чеслав Милош называл себя последним представителем этой формации, и, наверное, был прав). Горожане славили не только Христа (который сменил Пяркунаса), не только Казимира и других католических святых — они молились и ветхозаветному Яхве, и Аллаху, праздновали День поминовения усопших и Йом Кипур, Сочельник и Хануку, Пурим и Рамадан. Сегодня Вильнюс любят изображать как место мирного сожительства многих культур, этакое миниатюрное и идеальное преддверие Евросоюза. Увы, это неправда — всегда хватало ссор и драк, а Холокост, настигнувший город в середине двадцатого века, здесь был даже ужаснее, чем во многих других местах. Многоязычие, правда, осталось. Почти все жители города могут худо-бедно договориться по-литовски, по-польски и по-русски (но уже не на идиш); молодежь, как и всюду, любит приправлять свою речь англицизмами, а патриоты с ними безнадежно борются — как и со славянизмами. Разнообразие языков переливается в тексты, от надписей в костелах и на надгробьях до стихотворений.

Города выбирают себе разные стихии — вернее, это стихии выбирают города. Немалую часть юности я провел в Петербурге, который тогда еще был Ленинградом (мы не признавали навязанного нового имени и называли его Питером или, по-литовски, Пятрапилис). Несмотря на проблемы с именем, я его очень полюбил. Так вот, суть Петербурга заключена в двух стихиях — воздухе и воде, в зеркалах рек и огромном сером небе, о которых замечательно писал Бродский. Вильнюс тут, как и во всем, диаметрально противоположен Петербургу; его существование определяют две другие стихии античности — земля и огонь. От первой — холмы, песок сосновых боров, крутые берега над Вильней; но в этом пространстве не хватает камня, даже кирпич становится предметом роскоши. Он должен заменить гранит и мрамор, и вот — в обожженной глине земля соединяется с пламенем. Как и в человеке, которого, согласно Библии, Господь сотворил из глины и вдохнул в него Свой огонь.

Кстати, огонь одновременно и уничтожал Вильнюс — после пожаров и войн приходилось восстанавливать город заново. Десятки раз изменялись здания, очень немногим удалось сохранить цельность, представлять свою и только свою эпоху: почти всегда менялись декор и объем, переделывался план. Стили смешивались в одной и той же постройке. Как ни странно, привитое приживалось, соединение получалось гармоничным. Кроме того, стили в Литве всегда запаздывали. Они доходили до этого дальнего уголка Европы тогда, когда мода в центре уже была другой.

Романского стиля в Вильнюсе вообще нет — в то время город был еще языческим, деревянным и бедным. Может, и можно что-то романское увидеть в подземельях, которые тянутся под современным кафедральным собором. Энтузиасты уверяют, что там находятся остатки собора тринадцатого века, служившего позже храмом Пяркунаса. Кафедральный собор Ягелло и Витовта был готическим, от него в тех же подземельях осталась аскетичная черно-белая фреска Распятия. Вообще этот собор — лучший пример вильнюсского смешения стилей. Готические крипты и барочные (или еще ренессансные) часовни облечены в классическую одежду, которую разнообразят лишь драматичные скульптуры в стиле позднего барокко. Такое же странное смешение — костел св. Иоаннов, принадлежащий Вильнюсскому университету. Его чтят в Вильнюсе не меньше кафедрального собора, а по величине и великолепию он даже на первом месте. Поодаль высится огромный Францисканский костел, который Наполеон использовал как склад зерна, а более поздние оккупанты — как архив; внутри его — солидный готический интерьер, но снаружи о готике напоминает только стрельчатый портал и выжженные до черноты, остекленевшие кирпичи.

Самый разгар строительства в городе начался тогда, когда Европа переживала Высокий Ренессанс — во времена Леонардо да Винчи и Микеланджело. Конечно, пока эхо того времени доходило до Вильнюса, оно ослабевало, но все же доходило. Наиболее значительное здание, построенное в ту эпоху, — Дворец правителей, или Нижний замок, который стоял у подножья горы Гедимина, между горой и кафедральным собором. По-видимому, там была резиденция князя еще в языческие времена — в Верхнем замке тогда только прятались от нападений. Но в начале шестнадцатого века долину Свинторога украсил просторный четырехугольный дворец в итальянском стиле, белый, со стороны площади украшенный вертикальными полосами аттиков, а со двора — монохромными, может, и цветными фресками. По замыслу зодчих, он не должен был уступать королевскому дворцу в Кракове, поскольку Литва в это время, как и во времена Витовта, соревновалась за первенство с Польшей. С кафедральным собором дворец соединяла крытая галерея, защищавшая идущих на мессу правителей от снега, дождя и посторонних взглядов. Мы мало знаем об этом Нижнем замке — вскоре его попыталось разрушить московское войско, полторы сотни лет он стоял обгоревший, зияющий пустыми окнами, и, наконец, во время новой русской оккупации, более длительной, его снесли по распоряжению властей перед самой войной с Наполеоном. Говорят, что наместники царя убрали его, дабы гигантские развалины не напоминали местным жителям о древнем независимом государстве; но скорее всего они просто заботились о модернизации — тогда было перестроено много городов, и никто не сожалел о древностях. Ровно так же снесли городскую стену, ровесницу замка, она мешала оживившемуся уличному движению. Стена начиналась у самого Нижнего замка и окружала Вильнюс трехкилометровым кольцом — в ней было девять ворот, не считая башен. Остались одни Остробрамские ворота, поскольку в них была икона Божьей Матери, считавшаяся чудотворной. Кстати, в сталинские времена хотели снести и эти ворота, но что-то застопорилось и затея эта была забыта. Ренессансная Мадонна посейчас на своем месте — написанная темперой золотистых тонов, в позолоченном кованом окладе, украшенном рельефами гвоздик, тюльпанов и роз. Она как бы спряталась в Вифлеемской пещере, с ней нет Младенца, но, по-видимому, Она смотрит в Его колыбель; пещера сияет золотом восьми тысяч вотумов, которые принесли Ей в дар жители Вильнюса.

Перед самим сносом замка и городской стены их успел запечатлеть вильнюсский художник Францишек Смуглевич. Довольно скверные и неточные его рисунки сепией дали начало современному проекту: сегодняшнее правительство Литвы решило отстроить по ним Нижний замок, а самые увлеченные архитекторы поговаривают уже и о восстановлении городской стены. Я был среди тех, кто противился этому замыслу: подлинных данных, особенно касающихся замка, так мало, что трудно надеяться на восстановление достойного подобия. Но мы проиграли. Реставраторы собирают раскопанные детали здания, изучают австрийские и итальянские дворцы того же времени и стиля, а возле кафедрального собора сегодня уже растут белесые стены, которые со временем должны стать одним из важнейших мест города. Строительство обещали закончить к 2009 году — тысячелетнему юбилею первого упоминания Литвы в Кведлинбургской хронике, но это не удалось — оно продолжается.

Постмодернист заметил бы, что все это отвечает духу нашего времени — его главным образом определяют симулякры, заменяющие несуществующую действительность. Те, кто ищет подлинности, должен отойти чуть дальше от Нижнего замка. Его здание диктовало ренессансную моду в Вильнюсе. Стоящий прямо у слияния Нерис и Вильни Старый арсенал похож на замок в миниатюре, и хотя он тоже восстановлен по рисункам и не совсем аутентичен, его белый параллелепипед не портит вид города. На главной артерии старого центра, улице Пилес, рядом с университетом, высится более подлинное здание с аристократическим аттиком, примерно таким же, как те, что украшали верхний этаж замка. В солнечный день стоит полюбоваться игрой теней на его вертикалях. Похожий аттик украшает Остробрамские ворота — те самые, сохранившиеся от городской стены. На нем два рельефных грифона держат языческий герб Литвы — всадника на коне, а чуть пониже Фридрих Геткант, архитектор времен барокко, вставил маленькую головку Гермеса, покровителя купцов и воров, в шапочке, украшенной крыльями. Говорят, это еще и портрет короля Владислава Вазы.

Но все-таки самая замечательная постройка того времени — не ренессансная. Она возникла почти тогда же, когда и Нижний замок с городской стеной, может, даже на несколько лет раньше, но по сути своей принадлежит более ранней эпохе. В новую среду Высокого Ренессанса проникла зрелая, даже перезревшая, и сильно запоздалая готика. Такие контрасты и анахронизмы придают Вильнюсу особое очарование. Кстати, именно здесь заканчивалась городская стена, начинавшаяся у Нижнего замка: дальше были крутые берега Вильни, защищавшие город лучше любой стены. На прибрежном фоне стоят три храма; один из них белый, два других — краснокирпичные. Важнее всего, хотя он и самый маленький — костел св. Анны, другие два только обрамляют его и дополняют. Это удивительно легкое здание с тонкими стенами, скорее даже не здание, а ювелирный литургический сосуд, вроде парижской Сент-Шапель — с почти такими же огромными окнами, правда, без витражей. Костел моложе Сент-Шапели на двести пятьдесят лет, и появился в городе, где традиции христианства отнюдь не были прочными, но, мне кажется, ни в чем не уступает своей предшественнице. Вместо витражей здесь поражает изящная, почти иррациональная композиция фасада. Этот фасад не связан с внутренним пространством и боковыми стенами, он — словно абстрактная геометрическая картина, сложенная из стройных прямоугольников и острых дуг, из башенок и ажурных пинаклей, напоминающих побеги растений или языки пламени, или мечи, вонзенные в небо. Костел св. Анны не каменный, а кирпичный, как и соборы городов Ганзы, но если там материал диктует архитектору свою логику, туг архитектор подчиняет собственной изобретательной и энергичной логике саму материю кирпичей: тридцать три сорта кирпича, вылепленного почти как керамические изделия, и все они сливаются в единое, изумительно элегантное целое. Этот темперамент зодчего и его склонность к виртуозным декоративным эффектам как бы предвосхищает грядущее барокко Вильнюса. Долго не было известно, кто спроектировал костел св. Анны, и о нем явились легенды. Одна из них — о двух архитекторах: старший, никуда из родного города не выезжавший, сложил первые три метра здания, которые ничего особенного собой не представляют, а его подмастерье, посетивший Германию и Италию, создал над этим пьедесталом готическую фантасмагорию. Когда костел был завершен, оба залезли по лесам на самый верх, к башенкам, и охваченный завистью учитель столкнул ученика вниз. Сейчас вроде бы уже выяснено, что архитектором был иностранец Бенедикт Рейт, служивший у брата святого Казимира, короля Чехии Владислава Ягеллона. Тот самый Рейт, что спроектировал готический зал Владислава в пражских Градчанах и часть кафедрального собора Праги.

Два других костела, стоящих рядом, иные, хотя и составляют со св. Анной прекрасный ансамбль. Их полукруглые фронтоны повторяют линию берега и холмов. Костел бернардинцев тоже готический, гораздо архаичнее, чем костел св. Анны — в нем еще заметно сходство с крепостью. Но снаружи он сильно перестроен, ему приданы черты барокко. От старого остался интерьер с угловатыми пилястрами, крестовыми сводами и старинными, сильно поврежденными надгробиями. В советское время туда было очень трудно попасть — здание принадлежало художественному институту, в нем хранили студенческие работы, в основном бюсты Ленина. Сейчас костел возглавляет бывший диссидент, с которым я был хорошо знаком. Его выгнали из средней школы за убеждения и отдали в солдаты; со временем он стал францисканским монахом, сейчас пытается восстановить разрушенный интерьер костела и устраивает концерты старинной музыки «у бернардинцев». Слева от алтаря недавно открыли многоцветные фрески — синева одежд на них контрастирует с желтизной креста, под которым сгибается Христос, и с еле заметными готическими буквами. Стоящий неподалеку костел св. Архангела Михаила — уже ренессансный, его светлый фасад и еще более светлое нутро дышат гармонией и свободой, во дворике виднеются аркада и несколько странных, ничего не поддерживающих колонн. Костел построил канцлер Великого Княжества Литовского Лев Сапега — это был его фамильный храм, там он и похоронен. На прекрасном надгробии сохранились мраморные, слегка пострадавшие от времени рельефы Сапеги и его двух жен. С этим политиком времен позднего Ренессанса, а может, уже барокко, который славился благородством и государственной мудростью, знакомы все, кто читал Шиллера: он действует в «Деметриусе» — последней незаконченной драме поэта.

Бенедикт Рейт приехал из чешских земель, но большинство зодчих и скульпторов, украшавших Вильнюс, были итальянцами. В списке знаменитых жителей города почти каждая десятая фамилия — итальянская: Джованни Чини, Бернардо Дзаноби да Джанотис, Микеланджело Паллони, Джованни Мария Падовано, Пьетро Перти, Томмазо Риги... Этому способствовала династическая история, которая превратила столицу Литвы «в самый итальянский город на север от Альп». Один из братьев святого Казимира, Сигизмунд Старый, женился на Боне Сфорце, княжне из рода миланских правителей. Жизнь Боны сама по себе напоминает ренессансную новеллу. Отца ее убил родственник, Людовико Моро, более известный истории как покровитель Леонардо да Винчи. Боне с матерью пришлось бежать в Неаполь; в нее влюбился — по портрету — и посватался к ней Сигизмунд, который был старше почти на тридцать лет. Выйдя замуж в страну на краю света, Бона привила там итальянские овощи и плодовые деревья, итальянскую моду и живопись, вежливость и остроумие, а также то, что было ей знакомо с детства — искусство политической интриги, может быть, даже склонность к отравлению могущественных, но неугодных ей лиц. Она родила Сигизмунду четырех дочерей и одного сына — Сигизмунда Августа, последнего из Ягеллонов, самого яркого из ренессансных правителей Литвы. Взойдя на престол, Сигизмунд Август скоро поссорился с матерью, и ей, как когда-то, пришлось уехать в Неаполь — там ее в свою очередь отравил, а после смерти и ограбил доверенный по имени Паппакода, который в Литве выполнял ее тайные поручения. Я как-то видел могилу Боны в базилике города Бари: циничная интриганка покоится там на самом почетном месте, почти рядом со святым Николаем Чудотворцем, который на Западе известен как Санта Клаус.

Сигизмунд Август имел основания ссориться с матерью. Как и отец, он был великим князем литовским и королем Польши — литовцы чаще всего объявляли своим правителем кого-нибудь из рода Ягеллонов, после чего его приглашали на царство и поляки, чтобы сохранить личную унию двух государств. Но Бона старалась, чтобы власть сына была номинальной, ведь ей это почти удалось с мужем к концу его правления. За границей даже не знали наверняка, жив ли Сигизмунд Старый или уже мертв — турецкий султан выразил преждевременные соболезнования по поводу его смерти. Сигизмунд Август был другого характера, чем его отец. Но и в его правление мать показывала свой властный нрав, постоянно замышляя реформы — некоторые из них, к слову, были удачными — и вмешиваясь в его личную жизнь.

На первый взгляд, все складывалось неплохо. Вильнюс, illustrissima in Lithuania urbs, стал просторным, густо населенным городом, не уступающим королевскому Кракову. Именно Сигизмунд Август перестроил и сильно увеличил Нижний замок, на третьем этаже которого жила Бона, а на четвертом у него самого были три комнаты с венецианскими зеркалами и шелковыми обоями. Три комнаты для короля — немного, но для него, по-видимому, важнее были личная библиотека, картинная галерея, собрание гобеленов, театр. В королевских конюшнях стояли две тысячи лошадей, в зверинце жили лев, пять медведей и десять верблюдов. И в замке, и в других местах проводились научные диспуты, литературные вечера, маскарады и пиры. Все это не особо отличалось от ренессансной жизни в Урбино, Мантуе или самой Флоренции, тем более что Сигизмунд Август открыл почтовую линию, через Вену доходившую до Италии, а итальянская речь звучала в замке чаще, чем какая-либо другая — короля воспитывали привезенные оттуда гуманисты. В городе появились новая ратуша, многоэтажные дома, резиденции магнатов, большие торговые склады, мельницы, аптеки, школы. Еще во времена Сигизмунда Старого провели водопровод, построили стекольную и бумажную фабрики, возвели первый мост через Нерис, а главное — основали типографию, в которой Франциск Скорина печатал книги на церковнославянском языке (литовскому, польскому и даже латыни пришлось немного подождать). Уже тогда, а может быть, и чуть раньше, в Вильнюсе поселились ученые — алхимик Теофиль Александр Балиньский, астроном Войцех из Брудзева (он сомневался в геоцентрической системе и, говорят, повлиял на Коперника), немецкий географ Антон Вид, создавший украшенную силуэтами городов, охотничьими и военными сценами карту, которая охватывала Русь и даже области Арктики. Во дворцах толпились посланники Швеции, Турции и крымских татар. Орден крестоносцев перестал быть опасным: его магистр Альбрехт Бранденбургский, ставший светским правителем, основал Пруссию — лютеранское государство, в те времена бывшее покорным вассалом Литвы и Польши. Его примеру последовал магистр северной ветви ордена Готхард Кеттлер, управлявший латышскими и эстонскими землями. Правда, началась и оказалась очень тяжелой затяжная война с Иваном Грозным: в борьбе за первенство в Восточной Европе постепенно стала брать верх деспотическая Москва, а не толерантное литовско-польское государство. Но в Вильнюсе в это время царил мир — и в живописных переулках среди монастырей и храмов, и на улочках купцов и ремесленников, и в еврейском квартале, и в пышных, раскинувшихся по берегам реки садах.

Кстати, в этих садах началась история любви, ставшая главным мифом ренессансного Вильнюса. Сигизмунд Август женился на семнадцатилетней Елизавете из рода Габсбургов, но через два года она умерла — подозревали, что ее кончину ускорила Бона, которой Елизавета не нравилась. Король-вдовец познакомился с такой же молодой вдовицей Барбарой, дочерью вильнюсского гетмана. Ему было двадцать пять, ей могло быть года двадцать три. Говорят, что Барбара была редкостной красавицей — об этом можно судить по ее портрету, который написал Лукас Кранах Младший. Историки и драматурги превратили ее в эдакую вильнюсскую Офелию, хотя некоторые современники упоминали об ее глупости и сомнительных привычках. Во всяком случае, она происходила из самого богатого литовского рода Радзивиллов и считала своим предком языческого жреца Лиздейко, когда-то велевшего Гедимину основать столицу в Вильнюсе. Между дворцом Радзивиллов и Нижним замком была проложена тайная тропа через сад, чтобы влюбленные могли встречаться. «Ходили всякие слухи и о Барбаре, и об Августе, может, и неверные, но не без оснований», — осторожно пишет историк того времени. Их застали in flagranti (на месте преступления) братья Барбары и заставили немедленно обвенчаться; тайное венчание состоялось тут же, в одной из часовен кафедрального собора. Хоть принудительный, брак этот, вероятно, был желанным для Сигизмунда Августа — по всему видно, как он сильно любил Барбару. Но богатство и власть Радзивиллов не отменяли того, что по крови они не были королевского рода. Браку решительно противилась Бона — может, и потому, что Барбара была не менее властной. Бону поддерживала знать, которая опасалась Августа из-за его амбиций и склонности к литовскому сепаратизму. Сейм требовал развода, на стенах Вильнюса и Кракова появились пасквили о мнимом, а возможно, и настоящем распутстве Барбары. Но король заупрямился, провозгласил свою возлюбленную великой княгиней литовской, после этого торжественно въехал с ней в Краков и заставил венчать ее польской короной.

В то время Барбара уже тяжело болела и через полгода умерла — считается, что от рака матки. Конечно, во дворце перешептывались, что ее отравила Бона, многие до сих пор в это верят. Как бы то ни было, Боне пришлось уехать в Бари, а Сигизмунд Август долго скорбел: приказал обить черным стены своих комнат и, по легенде, обращался даже к колдуну, который вызывал ему тень Барбары. Он женился в третий раз — на сестре первой жены Екатерине, — но не смог с ней жить и выслал ее обратно в Австрию. Жители Вильнюса привыкли видеть его в черном одеянии, подбитом беличьими шкурками, и в черной собольей шапке. Барбара перед смертью пожелала, чтобы ее хоронили в Вильнюсе, и упокоилась в склепе кафедрального собора. Прошло почти четыреста лет, собор затопила разлившаяся Нерис, и во время ремонта под слоем пепла и извести нашли хорошо сохранившийся женский скелет с короной на голове. Рядом покоились Елизавета Габсбургская и король Александр, дядя Сигизмунда Августа, — другие короли и королевы, даже сам Сигизмунд Август, похоронены в краковском замке Вавель. Перед самой Второй мировой войной для них обустроили мавзолей под часовней святого Казимира. Во времена моей молодости об этом мавзолее мы знали только понаслышке, но сейчас в него можно спуститься и посетить королевские гробницы.

Вся эта мелодраматичная история, которую можно было бы назвать литовским Майерлингом, имела неожиданное продолжение. Как я говорил, о Барбаре Радзивилл (по-литовски ее величают Барборой Радвилайте) написаны драмы. Когда советская власть уже подходила к концу, мой знакомый, молодой литовский режиссер, решил одну из них поставить. Это само по себе было рискованно, поскольку цензура косо смотрела на пьесы или книги о прошлом Литвы: из них неизбежно следовало, что Литва когда-то была независимой и европейской страной, а это могло возбудить лишние эмоции. С постановкой пьесы получилось еще хуже, поскольку она совпала с бунтом. Школьник по имени Ромас Каланта публично сжег себя, следуя примеру чеха Яна Палаха, и его похороны вылились в демонстрацию, которую еле удалось усмирить. Но самой большой ошибкой был замысел режиссера использовать в спектакле икону, которая сохранилась в Остробрамских воротах и спасла их от разрушения. Католики (да и православные) ее почитают, и режиссер опасался, что Церковь будет возмущаться, если копию иконы покажут на сцене. Но его соблазнила старая, ни на чем не основанная легенда, что икона — портрет Барбары, и против легенды он не смог устоять. Возмутилась отнюдь не Церковь, а власти, как раз начавшие очередную антирелигиозную кампанию. Во время генеральной репетиции спектакль был запрещен, потом восстановлен, но уже без Мадонны и без фамилии режиссера (он лишился работы, через некоторое время эмигрировал и как-то пристроился в западных театрах). Кстати, постановка, хотя по ней бесстыдно прошлась цензура, несколько лет собирала полные залы и до сих пор считается главным театральным событием того времени. Вес прошлого в Литве — иной, чем в странах, чья судьба была счастливее.

Сигизмунд Август остался бездетным, поэтому решили, что после его смерти двойное государство будет выбирать королей, то есть станет странным политическим телом — монархией и республикой одновременно. Стало понятно, что от Москвы не защититься без польской помощи, как когда-то от крестоносцев. Польша предложила создать новую унию, в которой оба государства будут не только объединены личностью правителя, но и вплотную связаны друг с другом. Должен был осуществиться старый термин applicare — Литва «присоединялась» к Польше. Литовским и русинским аристократам такая затея была не по душе; они совсем не хотели лишаться преимуществ отдельного государства и публично опасались, что «литовский народ скоро исчезнет». Как оказалось позже, они были не столь уж далеки от истины. Больше всех унии противились братья Барбары, вернее, ее брат Радзивилл Рыжий и двоюродный брат Радзивилл Черный. Оба они фактически правили страной почти наравне с Сигизмундом Августом. Если Радзивилл Черный собирался в Краков, король выезжал встречать его далеко за город, а если он опаздывал на заседание сената, король приветствовал его, вставая. Когда Екатерина Габсбург выходила замуж за Сигизмунда Августа, Радзивилл Черный представлял его на бракосочетании и даже лег с Екатериной в постель — правда, не снимая лат. Радзивилл Рыжий, может, и не был таким же могущественным, но он отличился в боях с Москвой, и поэты сравнивали его с Витовтом. Кстати, оба были протестантами (реформатами), хотя король оставался католиком. Именно в их времена в Вильнюсе построены лютеранская кирха и кальвинистская церковь (сам Кальвин посвятил свои комментарии к Деяниям апостолов Радзивиллу Черному — за это, и не только за это, католики называли его знаменосцем еретиков и даже обвиняли в возвращении к язычеству). Под давлением обоих Радзивиллов Сигизмунд Август уравнял в Литве права всех дворян, исповедующих христианство, поэтому она на некоторое время стала едва ли не самой толерантной страной Европы. Когда начались переговоры насчет унии, Радзивилл Черный объявил, что лучше смерть, чем потеря государства, и сдержал свое слово — умер, не дождавшись унии. Его двоюродный брат, который был старше на несколько лет, жил дольше, но, единственный из сенаторов Литвы, акта не подписал.

Этот акт 1569 года подтверждал, что Литва и Польша из двух государств и народов становится одним народом и государством. Польша была в выигрыше: ей отошли южные земли русинов, которые стали называть Украиной, Литве достались только северные, позже ставшие Белоруссией. Народы, конечно, не исчезли, к тому же их было не два, а по меньшей мере три — у поляков, или так называемой Короны на гербе был орел, у литовцев — древний языческий всадник, а у православных русинов — ангел. Кроме того, у Литвы остались своя армия, казна, суды, отдельный свод законов, издавна ведущийся на русинском языке. Но великого князя уже не короновали в Вильнюсе традиционной шапкой — польский король становился великим князем автоматически. Город еще называли столицей, но это было только название: на самом деле он приобретал второстепенное значение, хотя это и затянулось почти на столетие.

В этом месте который раз расходятся свидетельства литовцев и поляков — уния стала мифом, который имел и имеет разную ценность для двух народов. В глазах поляков он почти равен мифу о создании государства — в Люблине, где уния была подписана, уже более ста лет тому назад ей поставлен памятник. Адам Мицкевич сказал когда-то, что Литва и Польша образовали гармоничную семью, совсем как муж и жена, «и никогда раньше не было такого объединения народов. Но будет». Следуя этим словам, современные историки иногда склонны видеть в унии зародыш Европейского союза или его далекий прообраз. Литовцы до сих пор не хотят соглашаться с Мицкевичем. Симонас Даукантас, первый историк и национальный идеолог литовцев, учился в Вильнюсе в одно время с Мицкевичем и наверняка был с ним неплохо знаком, но создал диаметрально противоположный миф: для Литвы уния была грехопадением, выгнавшим ее из первозданных лесов, в которых литовцы были свободны и счастливы как в саду Эдема, и втянувшим страну в беспорядочный, упаднический, противоречивый мир Запада.

Одно из самых серьезных обвинений унии — грустная судьба литовского языка. Ближайшие потомки Гедимина, как и он сам, язык еще знали (конечно, вместе с русинским), но он не стал языком письменности и культуры. Эта ниша уже была занята — переписку вели на славянском, такими же были и летописи. Далеко не всем понятный, «языческий» литовский язык, совсем не похожий на русинский или польский, превратился в своеобразный тайный код; возвращаясь с битвы по Грюнвальдскому полю, Ягелло и Витовт нарочно беседовали по-литовски, чтобы свита их не поняла. Святой Казимир, может быть, знал несколько литовских слов, Сигизмунд Август не знал и того. Язык автохтонов, уже не употреблявшийся при королевском дворе и в резиденциях магнатов, скоро исчез и из города. В пятнадцатом веке декреты и решения суда в Вильнюсе оглашали на литовском, польском, русинском, иногда и немецком языках, позже — только по-польски. Польский язык со временем заменил русинский и в текстах. Так получилось из-за престижа польского — «западноевропейского» — языка, постоянного общения с поляками в военных походах, смешанных браков, переселения поляков в город (хотя таких случаев было немного), и, наверное, особенно из-за того, что на польском языке говорило почти все католическое духовенство. Создался даже местный вариант этого языка — polszczyzna litewska, певучий, грамматически необычный, отмеченный печатью русинского и литовского; знатоком и мастером этого варианта в наше время был Чеслав Милош. Литовский язык, в свою очередь, тоже изменялся, со времен Ренессанса и барокко на нем уже печаталось немало книг, но к началу девятнадцатого века в этих книгах литовскими оставались лишь суффиксы и окончания, почти все корни были польскими. Даукантас и его единомышленники с презрением отбросили этот вид языка — назвали его испорченным и искали слова в старинных словарях и дальних уединенных деревнях, куда еще не просочилась полонизация. Только тогда в развитие языка вторгся сознательный план. Раньше язык изменялся естественно; однако литовские идеологи создали рассказ об адском заговоре польских панов и ксендзов, которые последовательно действовали несколько столетий, — хотели подчинить Литву и уничтожить ее идентичность, а для этого надо было прежде всего заразить и подорвать язык. Эта теория была нисколько не лучше других теорий о заговорах, но она возродилась при освобождении Литвы от советских властей — а может, втихомолку навязывалась этими властями, чтобы литовцы не слишком подражали бунтовщикам-полякам. Есть люди, которые верны ей и сегодня, но это уже признак паранойи.

После унии город еще долго процветал. Настоящими его правителями стали несколько аристократических семей — те же Радзивиллы, а также Сапеги, Ходкевичи, Пацы. Они управляли целыми кварталами, иногда даже сражались между собой, но так или иначе вплоть до восемнадцатого века сделали для Вильнюса много хорошего. По Магдебургскому праву городом управляли войт и магистрат, хотя патриции свысока смотрели на это правление, презирали ремесленников и купцов, и тем более — евреев, которых становилось все больше. Нижние сословия торговали с Москвой, Пруссией, городами Польши, татарскими ханами — на складах накапливались бархат, шелка и ковры, вино и пряности, воск, сало, конопля и лен, соболиные и норковые шкурки. По реке Нерис в Балтийское море плыли плоты. По соседству с портными и мастерами золотых дел создавались цеха и ремесленные объединения, именами которых до сих пор называются улочки — стекольщиков, кожемяк, оружейников, мастеров по сафьяну, плотников, каменщиков, мясников, цирюльников (которые бывали и хирургами), наконец, печатников и переплетчиков. На карте остались и имена народов: улицы Rusų — русских, Žydų — евреев, Totorių — татар, Vokiečių — немцев (но не литовцев и поляков, потому что эти два народа не считались меньшинствами). Мастера были обязаны защищать городскую стену и ворота, вооружившись мушкетами и саблями, — это почиталось за честь. Кстати, в одних воротах, Субачяус, жил вильнюсский палач, и из-за этого окрестности приобрели дурную славу. Рассказывают, что в подземельях бастиона возле этих ворот жил василиск, который взглядом превращал людей в камень. Некий житель Вильнюса победил его остроумным способом, который часто встречается в легендах того времени: пятясь, вошел в подземелье с зеркалом на спине, и чудовище, увидев свое отражение, окаменело.

Победить исторические опасности, увы, было не столь просто, как василиска. Войны продолжались и становились все тяжелее — сначала с Москвой, потом еще и со шведами. Объединенное литовско-польское государство — или, как его называли, Речь Посполитая — одержало немало побед и на некоторое время даже воплотило старую мечту — заняло Москву (эту романтическую историю изобразил Пушкин в «Борисе Годунове»); но обстоятельства складывались не в его пользу. Восстали украинские казаки, поскольку Польша начала ограничивать привычную для них свободу куда больше, чем до унии ограничивала Литва. В войну вскоре вступил царь Алексей, отец Петра I, прозванный «Тишайшим»: он утверждал, что защищает православных от преследований католиков. В начале августа 1655 года московская армия ворвалась в Вильнюс — это была первая война со времен крестоносцев, когда враги заняли столицу Литвы, и одна из самых важных цезур в ее истории. Царь торжественно въехал в город через Остробрамские ворота по улице, устланной красными коврами, и провозгласил себя великим князем литовским. То, что сопровождало эти торжества, предвещало двадцатый век. Никто не разбирался, солдат перед ним или мирный житель. Пожар бушевал семнадцать дней. Казаки «Тишайшего» грабили костелы, даже склепы с гробами, убивали монахов, монахинь и горожан, искавших защиты за оградой и в нефах Бернардинцев или у св. Михаила. Сгорел и не был восстановлен Нижний замок, а Верхний занял московский гарнизон, который целый год держал там оборону против литовцев и поляков, даже тогда, когда гетман Михаил Казимир Пац сумел отвоевать город. Вильнюс пришел в себя, но очень изменился состав его жителей — как раз после этой войны литовский язык почти исчез из городского обихода. Еще важнее было то, что царь присоединил к Москве большую часть Украины с Киевом. Тамошние жители скоро поняли, что их борьба за освобождение закончилась новой неволей: Украина добилась своей цели — независимости — только через три с половиной столетия, кстати, не без участия Польши и Литвы.

Религиозный срез Вильнюса почти во все времена был даже разнообразнее национального. Венецианский посол однажды насчитал в городе семьдесят два верования, хотя наверняка и преувеличил их число. Во времена Сигизмунда Августа многие вельможи склонялись к протестантству: им собирался последовать сам король, правда, из чисто практических соображений — чтобы было легче развестись с нелюбимой Екатериной Габсбург. Позже он отказался от этой мысли и стал прижимать протестантов, но они еще долго оставались могущественными. В Вильнюсе были не только их молитвенные дома, но и типографии, и школы. В старом городе, в бывшем немецком квартале, и сейчас стоит скромная пятиугольная кирха, а чуть дальше — храм кальвинистов; Радзивилл Рыжий построил его рядом с костелом св. Михаила, но позже католики заставили реформатов уйти за городскую стену. Как бы то ни было, одно время казалось, что Вильнюс и вся Литва отвергнут папскую опеку и присоединятся к протестантской Северной Европе. Были распространены даже самые радикальные учения, например, арианство: к арианам, отрицающим св. Троицу, принадлежал воевода венгерского происхождения Бекеш. Он похоронен отдельно от католиков, лютеран и кальвинистов на холме в Ужуписе, который до сих пор зовется его именем. Все изменили Контрреформация и прибывшие из Рима иезуиты, которых прислали в Вильнюс после Люблинской унии. Они практически начали крестовый поход, составными частями которого были проповеди и публичные диспуты, торжественные процессии, театральные представления и фейерверки, а также драки, перестрелки, покушения, погромы. Сыновья Радзивилла Черного, Георгий и Николай Христофор, прозванный Сироткой (Našlaitėlis), демонстративно вернулись в католичество. Георгий, который очень рано стал вильнюсским епископом, закрывал протестантские типографии, сжигал их книги (даже Библии, отпечатанные его отцом), стал кардиналом и считался кандидатом на папский престол. Он покоится в Риме, неподалеку от Игнатия Лойолы: мессу на его похоронах служил Роберт Беллармин, в том же году участвовавший в сожжении Джордано Бруно. История Радзивилла Сиротки веселее. Во время поста он собирался подкрепиться жареным петухом, но тот ожил и закукарекал, а Радзивилл обратился — наверное, это была шутка, подстроенная слугами. Позже он прославился паломничеством в Святую Землю, во время которого посетил Египет, влез на пирамиду и, возможно, первым описал гиппопотама.

Еще одним религиозным новшеством были униаты. Русины из Вильнюса и его окрестностей под воздействием иезуитов массово обращались в католичество. Еще большая их часть в конце шестнадцатого века приняла церковную унию — они остались православными, но признали главенство Папы Римского. Это привело к некоторым изменениям в догматике (хотя у униатских священников, как и у православных, были семьи), но в первую очередь — к затянувшейся на несколько столетий войне с православными, для которых Папа Римский был почти что Антихристом. История униатов отмечена бедами и трагическим упорством — их многочисленные мученики менее всего известны из всех мучеников Европы. И царская, и советская власть с одинаковым ожесточением пытались обратить их в истинное православие, и добились только того, что они ушли в подполье. С другой стороны, были люди, которые по нескольку раз переходили из православия в униатство и обратно, особенно в ранний период. Один их них, монах Симеон Полоцкий, стал в Москве учителем детей Алексея «Тишайшего» и оставил после себя первые русские комедии и сборники стихов: этому ремеслу его наверняка научили вильнюсские иезуиты. Кстати, трудно назвать его сочинения русскими — на такой невообразимой русинско-польско-церковнославянской смеси с примесью латыни и греческого писал Симеон (литовский язык он тоже немного знал). Сегодня, после долгих преследований, в Вильнюсе снова есть не только церкви старообрядцев и православных, но и униатский храм. Он стоит в уединенном дворе возле Остробрамских ворот и все еще основательно запущен. Его посещение для белорусов и украинцев — политический жест: если они униаты, значит — не русские.

Время раздора и разрухи, как ни странно, пошло на пользу архитектуре Вильнюса. Иезуиты принесли сюда «свой» стиль — барокко, совершенно так же, как в Латинскую Америку. Он глубоко театрален и, без сомнения, гармонировал с городской толпой — силуэтами людей разного вероисповедания, белыми и черными облачениями духовенства, саблями дворян, дорогими, по преимуществу восточными нарядами купцов, рубищами нищих, оружием своих и чужих солдат. «Totus mundus agit histrionem» («Весь мир — театр») — надпись, украшавшая в те времена лондонский театр «Друри-Лейн», подходит и к литовской столице. Контрреформация была постоянным театром: иезуиты писали и ставили школьные драмы, оттенок театральности был в их мессах, даже столкновения с иноверцами были разыграны как спектакли, которые, правда, заканчивались реальной болью и кровью.

Барокко, как я уже говорил, легло на средневековую сеть улиц и остатки ренессанса, срослось с прежними стилями, но лицо города определяет именно оно. Повороты, выгнутые стены переулков, неправильные арки, площадки, с которых всегда открываются неожиданные виды, — все это декорация в стиле барокко; если готика абстрактна и суховата, ренессанс гармоничен и светел, то барокко — многоцветно и капризно. После каждого пожара — а их только в первой половине восемнадцатого века было шесть — возникали новые, все более внушительные храмы и дворцы. Из-за них Вильнюс называют не только «baby Prague», но и «маленьким Римом». Правда, вильнюсское барокко своеобразно, здесь нет ни австрийской слащавой игривости, ни тяжелого, мрачноватого итальянского пафоса. Оно волнится фасадами, тает в воздухе, устремляется в небо стройными башнями, здания отражают друг друга, храмы плывут по долине, будто флотилия парусников. Каждый раз подчеркиваются контрасты линий и пространств: громоздкий объем уравновешивается резкими вертикалями или своенравными кривыми. Весь старый город — произведение искусства.

Первый вильнюсский костел в стиле барокко начали строить в 1604 году, когда был канонизирован королевич Казимир, и назван он его именем. Процессия из семисот горожан приволокла краеугольный камень с холмов Антоколя в центр города; этот камень и сейчас виден в стене фасада. Костел стоит на стратегическом месте, у самой ратуши, его проектировал, как полагают, местный иезуит Павел Бокша, преподававший в Вильнюсе архитектуру и иврит. Если готические храмы Вильнюса миниатюрны, то св. Казимир должен был стать монументальным, примерно таким, как костел Иисуса в Риме, главный храм ордена иезуитов, тот самый, в котором покоятся Игнатий Лойола и Георгий Радзивилл. Он и сегодня поражает роскошью, пропорциями просторного интерьера, огромным куполом, сквозь многочисленные окна которого внутрь льется свет. Однако судьба его незавидна. Царская власть превратила его в церковь и весьма попортила (но, по крайней мере, в этой церкви молился Достоевский), а советская власть использовала как склад водки. Я заканчивал среднюю школу возле этого костела. Каждое утро мы шли мимо огромных контрфорсов (Бокша установил их по старой готической привычке, хотя для зданий барокко они уже не нужны), потом оказывались в мрачных запущенных коридорах — вряд ли кто-нибудь из нас знал, что это бывший монастырь, в котором когда-то жили богословы и даже католический святой Андрей Бобола. Залезали мы и в запертый костел, кое-кто утаскивал оттуда органную трубу или клочок картины. Потом вместо склада водки устроили музей атеизма, в котором выставили средневековые пыточные инструменты из какого-то довоенного паноптикума. Костел вернули верующим совсем недавно. Его купол украшает корона — вернее, шапка великого князя литовского, которую пришлось восстановить вместо православного луковичного купола девятнадцатого века.

Со св. Казимиром перекликается стоящий далеко от него такой же монументальный, хотя и более поздний Доминиканский костел. Внутри этот храм декорирован в восемнадцатом веке — его почти иррациональные линии так пластичны и гибки, что трудно понять их конструктивную роль: карнизы вибрируют, очертания алтаря растворяются в зыби, на перевернутых пилястрах, узкие цоколи которых наверху, а капители внизу, сверкает великолепный орган, установленный Адамо Каспарини, мастером из Кенигсберга. Купол расписан фресками — райские жители сидят по кругу на облаках. Из-за этих волнистых облаков кажется, что у купола неправильная форма, — Иосиф Бродский в одном стихотворении назвал его «ушной раковиной Бога». Грациозный интерьер Доминиканцев имеет пугающую, типичную для барокко изнанку — подземелье в несколько этажей, в котором сложены две тысячи мумифицированных почерневших трупов. Говорят, туда сбрасывали умерших на улице во время голода и чумы. Так ли это, точно неизвестно; во всяком случае, когда я в юности читал тайно ввезенную в Вильнюс «Чуму» Альбера Камю (это была запрещенная книга), я представлял себе именно эти подземелья.

Постепенно образовался особый тип вильнюсских зданий в стиле барокко — костел с двумя белыми одинаковыми башнями. Таких много, самый главный из них, наверное, костел св. Екатерины, достигший почти той же легкости и элегантности, как костел св. Анны, хотя и другими средствами (он, кстати, и гораздо больше). Во время Второй мировой войны его немного порушили ядра советских орудий; с тех пор тянулся нескончаемый ремонт, но объем и орнаменты были хорошо видны сквозь строительные леса. Вертикали грациозных, нарядных башен чем выше, тем очевиднее растворяются во все более прозрачной игре волют и декоративных урн и в конце концов заканчиваются типичными, ни с чем несравнимыми вильнюсскими крестами, в которых можно разглядеть и языческий символ солнца. Еще утонченнее Миссионерский костел, законченный на десять лет позже, чьи башни своими обточенными гранями напоминают минареты; он стоит в стороне, на вершине высокого холма, рядом с ним темнеет овальный купол костела визиток. Считается, что облик св. Екатерины и Миссионеров — как и многих других строений Вильнюса — определил Ян Христофор Глаубиц, гениальный архитектор из Силезии, заслуги которого в истории европейского искусства незаслуженно забыты. Он создавал такие динамичные формы колоколен, фронтонов и интерьеров, что они становились совсем бесплотными — и, честно говоря, имели такое же отношение к религии, как полотна или балетные декорации Ватто. Глаубиц был лютеранином и, наверное, ревностным членом вильнюсской лютеранской общины, но выполнял заказы католиков и кого угодно; для православных он реконструировал церковь св. Духа возле Остробрамских ворот, интерьер которой мало отличается от других вильнюсских храмов в стиле барокко, а для евреев отделал Большую синагогу.

Костел св. Терезы, построенный до времен Глаубица, совершенно другой. Он высится в особенном уголке города, где сходятся три верования — католическое, православное и униатское: на восток стоит помянутая церковь св. Духа, на запад — недавно возращенный униатам Василианский храм, а на юг — сами Остробрамские ворота с образом Мадонны. Уличка, которая ведет к воротам, по сути, считается храмом под открытым небом; вместо нефа у него мостовая, а вместо крыши — небо и звезды. Основатель св. Терезы, образованный аристократ, путешествовавший по Италии и знакомый с Рубенсом, велел использовать для постройки дорогие песчаник, гранит и мрамор; архитектор — по-видимому, Константино Тенкалла — создал почти ренессансный фасад с соразмерным треугольным фронтоном. Настоящее барокко врывается только вовнутрь: здесь полно веселых жестикулирующих ангелов, а большой алтарь производит впечатление чуть ли не бьющего ввысь фонтана.

Дальше от старого города, в холмистом пригороде Антакалнис, или Антоколь, который тянется на север от замка Гедимина по берегу Нерис, можно набрести на самое своеобразное строение в стиле барокко. С виду это сдержанное и даже немного банальное сооружение: купол и двухэтажный фасад с ионическими колоннами обрамляют две ничем особенным не выделяющиеся башни. На боковой стене видна старая, много раз переписанная фреска — пейзаж Вильнюса со сценами чумы. Надо войти внутрь, чтобы тебя охватило пространство, далекое от обыденности, быть может, самое необычайное в Европе. В нем почти нет плоскостей, вернее, они не чувствуются: огромный белый объем заполнен только светом и скульптурами. Две тысячи статуй — как будто ваятели хотели отобразить весь мировой театр, его растения, животных, звезды, его мучеников, рыцарей, дам и нищих, играющих ангелов и сгорбившихся под сводами бесов, нимф и сатиров, скелеты и полные жизни тела, обычные вещи и самого Бога. Это напоминает рассказ Борхеса «Алеф», в котором все, что есть, было и будет, открывается в одной точке. Другое сравнение, которое приходит в голову, — священные пещеры индийцев, только они гораздо темнее. Статуи перекликаются и излагают сюжеты, разгадка которых таится в пустом пространстве между группами. Как и должно быть в эпоху барокко, в это пространство постоянно проникает смерть. Мучается святой Себастьян, пронзенный стрелами, а римский вождь, велевший казнить святого, и его воины стоят с другой стороны нефа — невидимые стрелы летят над нашими головами, быть может, даже пронзают нас. У входа Смерть попирает корону и тиару, а у главного алтаря ей бросает вызов только что воскресший Христос: линия, соединяющая эти образы, идет по геометрическому центру здания. Святой Августин встречает ребенка, пытающегося ложечкой вычерпать море — измерить то, что неизмеримо. У скульпторов, это изобразивших, явно были те же амбиции. Здание это называется костелом св. Петра и Павла, а скульпторов было много, но в их толпе выделяются двое — Джованни Мария Галли и Пьетро Перти. Считается, что первый из них прибыл из Рима и создал виртуозно гибкий растительный декор костела, а второй, родившийся в окрестностях Милана, ваял фигуры. Способностью формировать запутанную многоплановую структуру он подобен поэтам-метафизикам того времени, но религия, по-видимому, его не очень интересовала — в храме господствует не дух покаяния или надежды, а дух мирской чувственности. О Перти мы знаем только, что он однажды свидетельствовал в суде о драке и что женился в Вильнюсе на дочери другого итальянского художника, Паллони: согласно легенде, ее портрет увековечен в аристократической статуе Марии Магдалины в боковой часовне, поскольку госпожа Перти была ее тезкой. Другая женщина, простая горожанка, голову которой можно не заметить на консоли арки, своей улыбкой похожа на Мону Лизу, созданную куда более знаменитым миланским живописцем. Юмористическая маска стукко, вероятно, — карикатура на Перти, сделанная им самим.

Еще одно имя, связанное с этим самым знаменитым костелом барокко, — Михаил Казимир Пац, отвоевавший город у московского войска. Собственно, храм и построен в память об этой победе, а побед у Паца, как свидетельствовали склонные его превозносить современники, случилось больше, чем ему было лет. Себя в костеле он увековечил типично барочной двусмысленностью — велел написать на фасаде: «Regina Pacis funda nos in расе», что означает: «Царица мира, укрепи нас в мире», но также и: «Царица Пацов, укрепи нас в мире». Эту гордыню пробует уравновесить другая надпись, выбитая на пороге костела, под которым Михаил Казимир велел себя похоронить. На надгробной плите было написано: «Hic iacet peccator» («Тут лежит грешник»), но некоторое время спустя в нее ударила молния, — современники наверняка перешептывались, что это кара небесная. Расколотую плиту пришлось прикрепить к стене над дверьми.

 

Университет и гетто

Костел св. Анны, вид со двора костела св. Михаила. 1993

Я хорошо помню, как Вильнюсский университет отмечал свое четырехсотлетие. Коммунизм в Восточной Европе и советская власть в Литве еще казались несокрушимыми. Празднование юбилея в Вильнюсе было рискованным, ведь университет был почти на двести лет старше Московского, а это нарушало принятую в советской империи «табель о рангах». Впрочем, на дворе стоял период относительного либерализма — таких было несколько, и после них всегда наступали политические заморозки. Литовские интеллигенты, которых терзали мрачные предчувствия, получили от высших инстанций placet на пышное празднование, издание книг об университете и тому подобное. Не надо было напоминать им, что некоторые времена, некоторые спорные дела — вернее, все спорные дела — придется осторожно обойти: это разумелось само собой. Были и другие проблемы, кроме неудобной проблемы старшинства — например, университет основали иезуиты, которые казались властям страшнее, чем остальные монашеские ордена (правда, не каждый мог ощутить разницу, поскольку все ордена были запрещены). Не следовало упоминать и о старом споре — литовский или польский это университет. Между войнами он принадлежал Польше, и преподавание велось на польском языке; об этом надо было как-то умолчать. Юбилей отмечала и Польша, но цензоры и там бдительно следили, чтобы не затрагивались некоторые скользкие исторические вопросы, и никто — упаси бог! — не должен был сожалеть, что у университета изменились и хозяева, и язык.

В эмиграции, конечно, все происходило гораздо скромнее, зато без цензуры. Литовцы и поляки пестовали распрю, которая была скрыта на их родине (и от этого становилась только мучительнее). Во время юбилея, осенью 1979 года, я уже был эмигрантом, но еще не успел освоиться в новой обстановке. Жил я в Лос-Анджелесе, где литовская и польская общины, в отличие от многих других, решили устроить общий праздник. Выступали бывшие студенты: с польской стороны — Чеслав Милош, с литовской — знаменитый антрополог и феминистка Мария Гимбутас. Она, конечно, упомянула предвоенные беды, несколько раз повторила, что университет должен быть литовским, но Милош принял это спокойно, и настроение осталось почти незамутненным. Через несколько дней нас с Милошем позвали еще на один праздник, в котором участвовал историк-белорус. Он вообще не вдавался в литовско-польский спор — для него обе стороны были одним миром мазаны; по его мнению, и те и другие изначально преследовали единственную цель: уничтожение культуры истинных хозяев города и университета — белорусов.

Конкуренция из-за университета, как и все национальные распри, может вызывать либо усмешку, либо тревогу. Конечно, обиды и жалобы каждого из наших народов имеют свои основания, но это беда девятнадцатого и особенно двадцатого века. Ранний университет не был ни литовским, ни польским, ни белорусским; как и все университеты того времени, он был европейским. Его, как и все Великое княжество Литовское, нельзя мерить позднейшими мерками. Споры о том, кто «настоящий» хозяин края и его культуры, а кто — злонамеренный и опасный «иной», не раз доказывали свою пагубность, и хочется надеяться, что в новом столетии они исчезнут. Увы, тут трудно быть пророком.

Я поступил в университет после смерти Сталина. Мне было шестнадцать лет, и я был одним из самых молодых его студентов. Времена становились более спокойными — более вегетарианскими, как говаривала Анна Ахматова. Кончилась война с антикоммунистическими партизанами, большинство из них погибло; ссылки прекратились, люди — хотя далеко не все — начали возвращаться из Сибири и тюрем. Но все еще царил советский полумрак. Довоенных польских профессоров давно выгнали — официально это называлось репатриацией, — а литовских профессоров не хватало: одни оказались в Америке, другие — в лагерях или под землей, третьим просто не разрешали преподавать. Их места заняли, в лучшем случае, учителя гимназий (чаще всего сломленные и запуганные), в худшем — молодые циники и карьеристы, в самом ужасном — лица, посылавшие на каторгу других. Между ними было много приезжих из России, которые легче, чем местные, приспособлялись к обстоятельствам. Преподавание велось на литовском языке: литовские коммунисты считали это своей заслугой, но властям, наверное, было все равно, на каком языке преподают — важней было, что на этом языке говорят. Марксизм (о, если бы это был марксизм!) и военное дело съедали все наше время. Лучшая часть университетской библиотеки была доступна только по специальным разрешениям, получить которые было практически невозможно. Какие-либо изменения начались очень нескоро, а инерция системы задерживала их до последнего мгновения.

Новым временам лучше всего противостояли университетские здания. Заброшенные и замусоренные, с недействующей канализацией, осыпающейся со стен штукатуркой, но и с огромным лабиринтом дворов, некоторые из которых сохранились с шестнадцатого века, — здания эти были одной из главных достопримечательностей старого города. По этому лабиринту можно было блуждать часами. Кто-то из нас, студентов, пошутил, что в нем есть места, куда не ступала нога человека: и впрямь, некоторые дворики мы видели только в окна аудиторий — было не совсем понятно, как в них попасть. Все дворы переименовали, поскольку довоенные названия напоминали о профессорах иезуитского периода, которые казались советским властям по меньшей мере подозрительными (национально настроенные литовцы их тоже не очень любили, так как иезуиты были поляками или космополитами). Но постепенно, хотя никто вроде и не прилагал усилий к этому, старые имена всплыли на поверхность. Самым архаичным и самым знакомым мне двором был двор Сарбевия с пустым фонтаном, над которым склонялась береза. Южный корпус этого двора, не изменившийся со дня основания университета, опирался на массивные готические контрфорсы — другие контрфорсы, более стройные, украшали соседнее здание. Они придавали ему красочность и даже некоторое легкомыслие, поскольку по всей длине их покрывала черепица. Двор Почобута принадлежал другой эпохе. Он казался таинственным, его аркады чаще всего были погружены в полумрак, филигранная тень листьев падала на грубоватые башенки, украшенные барельефами со знаками Зодиака. На стене между башенками можно было разглядеть надписи по-латыни. Одну из них я выучился скандировать — это была строчка гекзаметра: «Addidit antiquo virtus nova lumina coelo». Внутри башенок, в круглых комнатках, сохранились телескопы восемнадцатого века (правда, без объективов). Когда-то здесь была обсерватория, которую устроил иезуит Мартин Почобут. В эти телескопы он наблюдал за кометами, Меркурием, первыми астероидами; однажды, по свидетельствам современников, так устал за несколько бессонных ночей, посвященных изучению орбиты только что открытого Урана, что у него случилось кровотечение и он чуть не умер. Кроме этого, он нанес на карты новое созвездие, названное в честь последнего польско-литовского короля «Тур Понятовского» и с гордостью поместил его символ на ленте барельефов между знаками Зодиака. Оттуда через невысокую арку я попадал в самый большой и прекрасный двор, который носил имя первого ректора, Скарги. Если двор Почобута напоминал идиллическую затемненную комнату, то тут перед глазами неожиданно открывалась просторная, чисто итальянская площадь, с трех сторон окруженная желтоватыми эллиптическими арками, а с четвертой стороны упирающаяся в удивительный фасад в форме органа, справа от которого высилась титаническая пятиэтажная колокольня. Двор Скарги всегда оставался для меня южным, хотя я несчитанное количество раз видел его и в зимний мороз, и во вьюгу. Его часто сравнивают с площадью св. Марка в Венеции.

Фасад рядом с колокольней — по-видимому, самое совершенное произведение Яна Кристофора Глаубица. Зодчий присоединил его к старому огромному костелу св. Иоаннов, который внутри остался почти готическим. Костел начал строить еще Ягайло: при нем была основана первая школа в Вильнюсе, да и во всей Литве. Продолжая традицию, университет основали там же. Реконструированный фасад Глаубица — позднебарочный, он исключительно монументален, но как будто испаряется и тает в воздухе; вогнутости и выпуклости фасада, его волны и складки похожи на ткань, букеты колонн соединяются с нишами, волютами, извилистыми карнизами и переходят в металлические орнаменты. Высокое строение сужается кверху, его рельеф становится все легче, отделяется от неба гибкими, почти неэвклидовыми кривыми. Нет больше ни статики, ни материальности: архитектура отрицает сама себя, вторгаясь в область поэзии и музыки. В том же стиле выдержана калейдоскопическая композиция из десяти алтарей внутри храма — кстати, алтарей было даже двадцать два, но большинство их погибло в первой половине девятнадцатого века, когда три тысячи подвод увезли на свалку куски разбитых вдребезги скульптур и лепнины.

Примерно такое же несчастье постигло костел после Второй мировой войны. Студентом я и не мечтал попасть вовнутрь, туда, где когда-то происходили богословские диспуты, а позже Мицкевич и Даукантас посещали мессу. Костел стоял закрытым, с выбитыми окнами, внутри был сильно разорен и приспособлен под склад — хорошо хоть под склад бумаги, а не водки, как храм св. Казимира. Кажется, позже исчезла и бумага. Ходили слухи, что какая-то киностудия использовала костел для съемок и однажды взорвала в интерьере несколько настоящих снарядов, чтобы изобразить битву. Только на четырехсотлетний юбилей нашлись деньги для ремонта здания, но снова стать храмом оно смогло совсем недавно.

Как бы то ни было, постройки университета не давали нам забыть, что такое цивилизация. Я рассказал только о том, что в этом Латинском квартале сразу бросалось в глаза; но было еще много таинственных закоулков, двориков с аттиками и пилястрами, странных надписей на расколотых досках, окон, над которыми виднелись средневековые символы, статуй над старинными лестницами. Были залы, сохранившиеся еще со времен иезуитов, на потолке одного из них Мадонна мирно сосуществовала с изображениями Демокрита и Эпикура, а в специальной витрине красовалась книга Коперника «De revolutionibus orbium coelestium» — по преданию, тот самый экземпляр, который был преподнесен автору на смертном одре. Своды аудиторий, неуклюжие деревянные парты, на которых много поколений студентов отметились перьями или перочинными ножиками, были гораздо человечней, чем лекции по истории КПСС или семинары по советской литературе. Никто не мог превратить этот университет в нормальное бюрократическое учреждение.

Сама его архитектура — как и вся архитектура моего города — работала в противоположном направлении. Скоро я нашел область науки, которая не противоречила этим требованиям архитектуры, а именно классическую филологию. Ее кафедра находилась в укромном переулке, в доме, где Мицкевич когда-то писал «Гражину». Читая латинские стихи, я видел за окном освещенную солнцем брусчатку и герб Вильнюса над воротами — примитивную картину на жести, которую власти не сообразили убрать. Только «passer mortuus est meae puellae», и этот герб были реальностью в нереальном мире.

Чтобы понять традицию университета, надо вернуться во времена ранней Контрреформации, задолго до вторжения царя Алексея «Тишайшего». Выборные короли новой объединенной республики не всегда оправдывали ожидания. Самый первый, Генрих Валуа, правил только пять месяцев, а потом сбежал в свою Францию, чтобы занять там трон — без сомнения, более престижный. На его место был выбран не столь известный трансильванский князь Стефан Баторий. Он оказался более порядочным и куда более энергичным правителем, сумел даже одержать несколько побед над Иваном Грозным. Кроме того, он не утратил возрожденческой терпимости — восходя на царствие, сказал: «Rex sum populum, non conscientiarum» («Я поставлен царствовать над людьми, а не над их совестью») и в дальнейшем старался этих слов придерживаться. Но все же Баторий основывал католические монастыри и школы на восточной границе государства в противовес своим главным соперникам, православным москвичам.

Время сравнительной религиозной терпимости подошло к концу. Гуманист времен Батория Андреас Волан, оставивший после себя чуть ли не тридцать книг, посвященных защите Реформации и равенству сословий, еще мог дружить с городским головой католиком Августином Мелецким, которого за телосложение прозвали Ротундус (Округлый). Гостеприимный дом Ротундуса был открыт для иноверцев, в нем проводились религиозные диспуты; и хотя обе стороны не теряли надежды обратить заблуждающихся в свою веру, в этих спорах хватало и взаимопонимания, и юмора. Но вскоре Ротундус сблизился и даже породнился с вильнюсским епископом, который был настроен гораздо более воинственно. Этот епископ, русин Валериан Протасевич, в делах политических не брезговал общаться с еретиком Радзивиллом Черным, поскольку они оба были противниками Люблинской унии, но он же запретил причащать сторонников Радзивилла и хоронить их на католическом кладбище. Именно в его время в Вильнюсе укрепились иезуиты. Епископ купил двухэтажный готический дом с площадью и отдал его под будущую иезуитскую коллегию; этот дом и сейчас стоит на западной стороне двора Почобута, хоть и утратил свой прежний вид. Еще Протасевич заботился о том, чтобы костел св. Иоаннов перешел к иезуитам, но это было не просто. Настоятелем костела был тогда арагонский испанец Педро Руис де Морос, подписывавшийся на латыни «Petrus Roisius». Он слыл юристом и неплохим поэтом, но прежде всего был известен как кутила, острослов и шут. Костел совсем запустил — современники жаловались, что там грязно и воняет уборной. Кроме того, одинаково обидно издевался и над реформатами, и над католиками, хотя принадлежал к последним; иезуиты не вызывали у него особой любви, поэтому передать им костел удалось только после его смерти, когда коллегия начала работать.

Возглавил коллегию уже упоминавшийся Петр Скарга, со временем ставший почти легендарной фигурой. В своих проповедях он обличал пороки дворян и даже королевский двор, остерегая, что анархия, наступившая после Люблинской унии, грозит падением государства. Романтики, особенно Мицкевич, жившие после этого падения, причислили Скаргу к пророкам. Во всяком случае, он был настоящим человеком барокко — вспыльчивый, даже фанатичный, с трудом приспосабливался к суровой дисциплине иезуитов, но писал замечательно; его тексты напоминают книги Ветхого Завета, их сравнивают с Боссюэ и читают по сей день. Когда Скарга приехал в Вильнюс из Польши (в орден вступил в Риме), он нашел общий язык с местными католиками: навещал Ротундуса, пытался, хоть и неудачно, обратить Волана и помогал епископу в стараниях поднять коллегию до университетского ранга. Эту привилегию она получила осенью 1579 года от короля Стефана Батория, когда тот вернулся, отвоевав у Ивана Грозного Полоцк. Коллегия стала называться Academia et Universitas Vilnensis, кроме того, получила в свое владение поместья, леса, мельницы и другие угодья. Правда, сначала в ней преподавали только богословие, философию и право (медицину, без которой университеты тогда не считались полноценными, начали преподавать чуть позже). И все-таки она возвысилась наравне с университетами Праги, Кракова и Кенигсберга как самый отдаленный на восток очаг науки, прославленный не только в многоязычном Великом княжестве Литовском, но и в дальних странах.

О Скарге в Вильнюсе напоминает замечательный двор университета, о епископе Протасевиче — фреска в этом дворе, о Ротундусе (да и об упрямом реформате Волане) — маленькие улочки, названные их именами. Университет прошел много фаз, и для его разнообразных традиций трудно подобрать общий знаменатель. Примерно двести лет он был в первую очередь богословской школой, очагом католицизма на далекой периферии западного мира. Но контрреформаторский монолог утвердился там не сразу, в шестнадцатом веке и в начале семнадцатого университет был не крепостью фанатизма, а скорее местом диалога и взаимодействия идей; дух диспутов Ротундуса и Волана нельзя уничтожить одним махом. Первые ступени науки, включая и философский факультет, были доступны не только католикам, но и реформатам с православными. Это религиозное разнообразие дополнялось тем, что университет был на удивление многонационален, как, собственно, и все Великое княжество Литовское. Говорили на латыни, и это не изменялось двести с лишним лет; никому не было важно происхождение профессора или студента, если они владели языком Вергилия (как было принято думать в то время, латынь была прародительницей литовского языка). Преподавали и учились литовцы, поляки и русины, но хватало и немцев, англичан, шотландцев, ирландцев, шведов, норвежцев, испанцев, португальцев, венгров, случались даже финны и татары. Еще при Протасевиче были основаны общежитие и столовая для студентов, «cuiuscunque nationis illi fuerint» («какой бы они ни были национальности»). Это пестрое сообщество, конечно, интересовалось не только богословием. Один профессор написал учебник логики, которым пользовались в Оксфорде, а в свободное время занимался экономикой, утверждая, подобно Марксу, что капитал — не то же самое, что ценность металлических денег; другой кроме философии преподавал студентам риторику и музыку, третий, прозванный «Архимедом своего времени», публиковал работы по математике, оптике и механике и проговаривался, что запрет системы Коперника — чистое недоразумение. Нашелся даже «eques Lithuanus» Казимир Семянович, которого литовцы любят называть Казимирасом Семянавичюсом; он, по-видимому, уехал в Амстердам после учебы в Вильнюсе и там опубликовал работу по артиллерийскому делу, в которой описал многоступенчатые ракеты. Правда, он считал, что они годятся только для забав.

Как далеко распространялся свет университета, и какими неожиданными были судьбы его воспитанников, видно из истории о двух приятелях. Одного из них я бегло упоминал: он был родом из центральной Польши и звали его Мацей Сарбевски, но он переделал фамилию на латинский лад и стал Сарбевием. Это в его честь назван двор с фонтаном и контрфорсами, в котором я посещал филологические лекции. Там есть и его барельеф — благородное, почти античное лицо в лавровом венке. Другой, Андрей Рудамина, или Рудомина, был местным, его отец служил вильнюсским бургомистром. Закончив учебу, Сарбевий и Рудамина вместе поехали в Рим; где-то возле Бамберга попали в руки разбойников, лишились всех денег, но до Рима все-таки доехали. Сарбевий писал стихи на латыни, и когда он прочитал их на торжестве в честь восшествия на престол папы Урбана VIII, его увенчали лаврами, как бы признав наследником Петрарки и Тассо. Однако тем самым он вызвал затаенный гнев Папы, который считал себя великим поэтом и отнюдь не желал конкурентов. В это время Рудамина — как говорят, вдохновленный вещим сном — решил уехать миссионером в Китай. Друг проводил его одой на этот случай. Рудамина доехал до окрестностей Нанкина через Лиссабон, Гоа и Макао, и так изучил китайский язык и обычаи, что стал одним из первых синологов (по примеру гораздо более известного Маттео Риччи). Он издавал книги на китайском языке — «Десять образов человека трудолюбивого и лентяя» и «Ответы на всевозможные вопросы», — заболел чахоткой и умер молодым. Сарбевий жил гораздо дольше; Папа убрал его из Рима, ему пришлось вернуться в Вильнюс, но и здесь, вдалеке от великих центров Европы, он стяжал всемирную славу. Титульный лист книги стихов этого «сарматского Горация» нарисовал Рубенс, его влияние испытали английские поэты-метафизики, через сотню с лишним лет его стихами на латыни восторгался Гердер, а через двести — Кольридж. У этих философских барочных стихотворений есть поклонники и сейчас. Дружеский кружок, сплотившийся вокруг Сарбевия, собирался в предместьи Вильнюса — Лукишкес, где тогда еще простирались рощи и поля. В дистихах этого кружка Лукишкес стало locus amoenus — идиллическим местом, ничем не отличающимся от Аркадии, несмотря на северное небо.

Другие поэмы, панегирики, элегии, сатиры, разнообразные «литературные забавы» того времени — отчасти еще ренессансные, отчасти уже барочные — несколько столетий пылились на полках библиотек как неудобочитаемая старомодная риторика, и на них обратили внимание только в последнее время. Значительные поэты Андрей Римша, Ян Радван или Ян Эйсмонт называли себя литовцами, хотя не оставили ни одной строчки на этом языке. Веря в римское происхождение литовских аристократов, они называли замок Гедимина Капитолием и воспевали здешних военачальников, которых, по их словам, на войну с Москвой вдохновляли античные боги. К таким стихам, конечно, более всего подходили латинские язык и стихосложение. Хотя бывало по-разному. Например, когда Вильнюс навещали короли, студенты должны были приветствовать их стихами на своих родных языках. Во время одного королевского визита родился первый литовский гекзаметр — строчки, имитирующие просодию «Энеиды» (это было нетрудно, поскольку в литовском, как и в античных языках, различаются короткие и долгие гласные). Первое светское стихотворение на финском написано тоже не где-нибудь, а в Вильнюсе, его создал студент Валентин Лоссиус. Языковая полифония соответствовала барочному духу карнавала. Студенты ставили и пьесы — грубоватые трагедии и комедии по библейским сюжетам (более утонченное искусство оперы жило только на королевской сцене Нижнего замка).

Кстати, как раз в это время у литовского появился исторический шанс догнать своих соседей. Реформаты распространяли Библию на всех языках — и вот в середине шестнадцатого века, в Кенигсберге появились первые катехизисы и сборники песнопений на литовском. Они попадали и в Вильнюс — католики волей-неволей должны были следовать примеру реформатов, чтоб не растерять своих овечек. Каноник Микалоюс Даукша, именем которого тоже назван дворик в университете, перевел с польского огромный сборник проповедей второго вильнюсского ректора Якоба Вуека. Ранние переводы на язык, который до тех пор не был письменным, чаще всего бывают искусственными и нескладными; работа Даукши — исключение. Его изящные и живые фразы до сих пор читаются свободно, а сложные богословские и библейские термины он сумел передать неологизмами, которые прижились на все времена. Во вступлении к катехизису видно, как беспокоила его полонизация. «...Какой беспорядок и смущение возникли бы между людьми, если бы один народ так полюбил язык другого, что забросил и совсем забыл свой родной, на котором он должен говорить по законам Божеским и природным. Ведь народы держатся не плодородностью земли, не разнообразием одежд, не прелестью видов, не крепостью городов и замков, а только использованием своего родного языка, который пробуждает и укрепляет гражданственность, согласие и братолюбие. Язык — это взаимная любовь, мать единства, отец гражданственности, сторож царств. Уничтожь язык — и ты уничтожишь согласие, единство и все благое. Уничтожь язык — и ты сгонишь солнце с небес, нарушишь мировой порядок, отнимешь жизнь и честь». Эти слова стали одной из вечных цитат литовской литературы — их повторяли все, кому было важно сохранить язык и национальное самосознание, особенно в советское время. Всего интереснее то, что наказ хранить родной язык написан по-польски, в отличие от других страниц книги (понятно, второе вступление написано на латыни). Это по-своему символично. Несмотря на усилия и талант Даукши, литовский язык в Вильнюсе постепенно угасал. На нем еще проповедовал в костеле св. Иоаннов знаменитый профессор, автор польско-латинско-литовского словаря Константин Сирвид, который учил и Сарбевия, но ему уже пришлось позаботиться, чтобы у его барочных проповедей был и польский вариант. Исследователь, интересующийся литовским того времени, часто находит лишь осколки и обломки языка: диалог в исторической книге, слово, процитированное в польском стихотворении, короткую интермедию в драме иезуитов, где по-литовски (или по-русински) говорят селяне. Другими словами, язык отступил из города в деревню, в которой еще сохранились остатки язычества.

Университетский квартал занимал и до сих пор занимает немалую часть старого города. На юго-запад от него простирается совсем другая область. Университетская улица упирается в перекресток, за которым высится неуклюжая круглая башенка; дальше улица называется именем Гаона. Величественные барочные дворцы сменяют невысокие домики, их унылые желтоватые стены перемежаются пустырями. Это единственное место в городе, где университетский квартал соприкасается со старым еврейским. Вроде бы тут раньше были ворота — башенки стояли с обеих сторон; но одна из них исчезла, как и многое из здешних построек. Кривые, совершенно хаотичные улочки чаще всего никуда не ведут и растворяются на бесформенных незастроенных пространствах; редкая из них — кроме улиц Гаона, Жиду (Еврейской) и Месиню (Мясницкой) — зовется довоенным именем, но и оно восстановлено только после ухода советской власти.

Долгие годы после Второй мировой войны этот город был мертвым. Почти все кварталы старого города, университет, христианские храмы, кроме несколько покалеченной св. Екатерины, чудом выжили. Безвозвратно разорен был только еврейский квартал. Погибло около шестидесяти тысяч его жителей, дома стояли обгоревшие, без крыш, сливаясь с миром призраков и теней. Все разрушалось по плану, сначала — нацистами, потом — теми, кто их победил. Несколько еврейских и литовских художников, как только закончились военные действия, успели зафиксировать в акварели и рисунке невообразимую полосу развалин, в которой можно было рассмотреть извивы улиц и ребра старинных зданий; потом стало исчезать и это. Однажды ночью в студенческие времена я гулял по этому району с друзьями; в своем дневнике сейчас нахожу слова о пространстве с распавшимися измерениями, об однообразной кафкианской паутине, расползающейся во все стороны, из которой мы бежали под утро. Прямо через нее советские архитекторы проложили широкий бульвар и водрузили там сталинский дом с колоннами, почти в километр длиной. По плану на оси этого бульвара должны были оказаться Остробрамские ворота и костел св. Екатерины — здания, не совсем созвучные социалистической столице; правда, после смерти Сталина этот проект куда-то испарился. Позднее с обеих сторон бульвара восстановили десяток домов еврейского района; желтоватые переулочки своими острыми углами почти точно отобразили исчезнувшие, но в них устроили новомодные магазинчики и экспозиции литовского народного искусства — ни одно слово, ни одна деталь не должны были напоминать о людях, которые здесь жили и погибли. Сегодня эта часть Вильнюса опять меняется, но еще рано говорить о том, как она будет выглядеть через несколько лет, и как удастся согласовать городскую жизнь с памятью о погибшем гетто.

Кстати, настоящим гетто этот квартал стал только во время нацистской оккупации, когда в него согнали евреев со всего города, улочки отгородили от остального Вильнюса, а окна над забором закрасили и забили. Раньше он не был изолирован и ежедневно соприкасался с христианским окружением. Рядом с ним вздымались барочные купола храмов, а готический св. Николай оказался чуть ли не внутри квартала. В старинных путеводителях и рассказах путешественников еврейский район описывается как самая экзотическая, при этом вполне органичная часть города. На открытках и рисунках того времени видны левантинские арки (контрфорсы мешали бы движению), висящие над галереей переулков, длинные ряды ставен, пестрые вывески, толпа, в которой вроде бы и мелькают традиционные кафтаны и шапочки, а в большинстве все одеты провинциально, но по-европейски. Многие упоминают грязь и нищету, мусор и помои, вылитые прямо на улицу, небо, затянутое густым паром и шумные лавки, тесные как пещеры. Но все это можно было встретить и в христианской части города. Пространство еврейского квартала отделяли от этой части скорее другие обычаи, другая традиция духовности и мистицизма, наконец, другой календарь. Переулки сливались в сплошной огромный базар, который путешественники сравнивали не только с Иерусалимом, но и с Танжером, Алжиром, Стамбулом. Там почти не было границы между частным и внешним мирами, беспрерывно шел спектакль, где участвовали все — торговцы, кучера, ремесленники и подмастерья, бородатые мудрецы и мальчишки с тачками. На тротуарах стояли корзины и мебель, вздымались горы дров, обуви, железяк, изделий из стекла, поношенной одежды, воняло рыбой и мясом. Провалы ворот вели в погреба, дворики, странные коридоры, часто тоже предназначенные для торговли. «Здесь ты мог насытить свое грешное тело», — писал житель Вильнюса в 1875 году. «Зимой ты мог получить у торговцев, греющихся возле жаровен с углями, горячий чай, заваренный в железном чайнике, а к нему — хлеба или даже несколько крошащихся булочек. Нашлись бы и селедка, горячее и холодное жаркое, кровяная колбаса, кугель, вареная фасоль... На третье можно было выбрать печеные, зимой — мороженые яблоки, конфеты со стишками, сахарный хрустальный леденец на нитке, полоски овсяного сахара, маковый пирог и "макагиги". В жаркий день можно было освежиться водой с различными соками, лимонадом, редиской, репой, огурцами».

Базар затихал к вечеру пятницы, с первой звездой, и опять закипал, когда христианская часть города возвращалась домой после мессы. Евреи, лишившиеся государства почти две тысячи лет назад, не заботились о многом, что волновало их соседей — литовцев, русинов или поляков; почти все им замещали религия и семья. В переулках пряталось бесконечное множество незаметных на первый взгляд молитвенных домов и школ; там шла не менее напряженная, хоть и другая, чем в костелах, духовная жизнь, и не менее сложные, чем в христианском университете, богословские диспуты.

В девятнадцатом веке и в начале двадцатого евреи составляли чуть ли не большинство жителей города — в Вильнюсе их процент был выше, чем в Иерусалиме. Квартал гетто, или «черного города» занимал площадь в несколько раз большую, чем квартал университета. Так случилось не сразу: сначала еврейская община была небольшой. Трудно сказать, когда евреи оказались в городе. Витаутас дал привилегию евреям Литвы, но об их проживании в столице в то время нет сведений — упоминаются другие места, поменьше. Надо сказать, что привилегия была для своего времени весьма мудрой. В ней, например, запрещен так называемый «кровавый навет» — если еврея обвинят в убиении христианского младенца, его вину должны доказать трое евреев и трое христиан, а если не докажут, то обвинителя следует наказать так, как собирались наказать убийцу. Привилегию подтвердили Сигизмунд Август и Стефан Баторий (литовские нацисты в 1941 году позволили себе «исторический жест» — ее торжественно отменили). Король Владислав Ваза выделил евреям городской район, в котором они уже размещались и где была Большая синагога; но никакие строгие законы не запрещали им жить в других местах. Район находился между университетом и улицей Вокечю (Немецкой), на которой строили дома лютеране и торчал шпиль кирхи (именно эту улицу превратили в нелепый бульвар), потом он перебрался через улицу и протянулся до городской стены.

Именно в Литве евреев меньше всего ограничивали и преследовали; поэтому тут они превзошли любую другую диаспору — возможно, со времен Вавилона. Они не просто существовали за счет ремесел и торговли, а были посредниками в отношениях Литвы с Западом, да и с Востоком. Барьер между общинами был религиозным, но отнюдь не языковым: евреи хорошо знали местные языки (хотя в христианской среде иврит понимали только некоторые из университетских профессоров). Но религия осталась осью жизни еврейского квартала. В семнадцатом веке деревянная синагога сменилась грандиозным каменным зданием, не уступающим барочным костелам — хотя бы изнутри, поскольку его построили почти под землей. Тот самый Францишек Смуглевич, который успел изобразить Нижний замок и городскую стену до разрушения, оставил рисунок ее интерьера: на нем мы видим массивные дорические колонны, поразительные своды, люстры и семисвечники, величественную лестницу, ведущую на балкон второго этажа. Считается, что Глаубиц, перестроивший университетский костел, снабдил и синагогу контрфорсами, которые украшали волюты и вазы, изогнутыми карнизами, даже амвоном и алтарем (их в синагоге называют «бимах» и «арон ха-кодеш»). Орнаменты на них отвечали требованиям иудаизма, но были чисто барочными. Рядом возник двор, который назывался Шулхойф, с меньшими синагогами, ритуальным бассейном и собраниями священных книг. Как сказал один путешественник, верующий человек мог провести всю жизнь, не выходя из этого двора. Сегодня его уже нет — весь Шулхойф стал заросшим пустырем в пространстве между реставрированными улочками гетто и сталинской улицей Вокечю, а на месте Большой синагоги слеплен стандартный детский сад из белого силикатного кирпича.

Конечно, не надо думать, что жизнь вильнюсских евреев во времена Сигизмунда Августа, Стефана Батория или тем более после них, была идиллией. Один король, Александр Ягеллон, даже выгнал их на восемь лет из Литвы в Польшу и Крым — наверное, он подражал своим современникам, испанским королям Изабелле и Фердинанду, или, как утверждали злоязычные, хотел избавиться от евреев, которым не мог отдать долги (позже он разрешил им возвратиться и вернул имущество). Антисемитизм приходил с Запада и вместе с Контрреформацией постепенно становился все сильнее. Евреям запретили селиться на главной улице, ведущей от замка до Остробрамских ворот. Католики требовали, чтобы они снимали шапки перед Остробрамской Мадонной, а если те не слушались — срывали шапку и приколачивали ее к стене. Автор, писавший под псевдонимом Михаил Литвин, хвалил татар (больше всего за то, что они держат своих жен взаперти), а про евреев писал, что это «самый презренный из народов». Несколько студентов даже учинили погром — правда, их за это выгнали из университета. С другой стороны, иезуитские проповедники иногда приводили евреев в пример, поскольку они не матерились и не упоминали имени Божьего всуе, тогда как католики были весьма подвержены этим грехам. Шаббат уважали, он даже воздействовал на ритм всего города.

Еще Витаутас велел строго наказывать христиан, которые оскверняют еврейские кладбища. Самое старое кладбище было за рекой Нерис — те, кто его видел, рассказывают о большом, но пустынном пространстве с рельефами львов и почти стершимися надписями на немногих надгробьях. В девятнадцатом веке гебраист Шмуэль Финн по инскрипциям этих надгробий написал первую историю евреев Вильнюса, назвав ее «Kiryah Neemanah» («Верный город»). Но уже в 1830 году царские власти запретили там хоронить; новое кладбище было основано в Ужуписе, в глубокой ложбине, хотя старое осталось нетронутым до самой нацистской оккупации.

До сих пор памятны несколько имен вильнюсских евреев раннего периода. Михель Езофович, который жил еще до времен Сигизмунда Августа, был единственным евреем, который получил дворянское звание (дворянином стал и его брат, купец, банкир и комендант каунасской крепости, но тот принял православие). Мастер серебряных дел Иехошуа Хешел бен Иосеф Цореф был мистиком и каббалистом, поверившим в ложного мессию из Турции, Саббатая Цви; он оставил пять книг — по числу книг Торы, — в которых исследовал имена Саббатая Цви и свое собственное, и утверждал, что в 1666 году начнется преображение мира. В начале семнадцатого века в Вильнюсе уже жило сорок знаменитых раввинов, но память о них блекнет по сравнению с Элияху бен Шломо Залманом, которого прозвали вильнюсским Гаоном, — одной из самых заметных фигур еврейской религиозной традиции. Это его именем названо в гетто продолжение Университетской улицы. Он один был равен целому университету.

Легенд о жизни Гаона предостаточно. В семь лет он сказал в Большой синагоге проповедь, объясняющую спорное место Талмуда, и весть о нем разнеслась по всему Великому княжеству. Говорят, что два года спустя он уже знал наизусть Ветхий Завет, еще через год — почти весь Талмуд, а в двенадцать лет участвовал в споре о еврейском календаре и разрешил его, опираясь на знание астрономии. Правление общины предлагало ему стать раввином, но он хотел только одного — изучать священные книги. Тогда ему выделили пособие, которое Элиях почти полностью отдавал своему многодетному слуге; сам питался картошкой, зимой работал в холодной комнате, спал по три-четыре часа. За свою долгую жизнь (она длилась почти весь восемнадцатый век) он написал около семидесяти трактатов, не только богословских и философских, но и по алгебре, тригонометрии, географии и множеству других предметов. Конечно, все это изучалось в связи с религией; он даже предлагал перевести на иврит Эвклида и другие книги заблудших, поскольку они чрезвычайно важны для изучения Талмуда. Рассказывают, что Гаон не избегал общения с профессорами университета, находившегося рядом, и всегда соглашался дать им совет. Не чуждался он и мистики, даже пытался создать искусственного человека — Голема, как и живший до него пражский раввин Иехуда Лев бен Бецалель. Ученики приезжали его послушать не только со всей объединенной республики, но и из Германии, Венгрии и более дальних стран. Община построила ему жилье и молитвенный дом рядом с Большой синагогой; перед последней войной еще можно было увидеть там его книги. Теперь тут тоже пустырь, на нем стоит бюст Гаона работы литовского скульптора.

Кстати, совсем как у профессоров вильнюсского университета, у Гаона были свои «реформаты» — хасиды. Их учение родилось в Карпатах, в той части Украины, из-за которой шли долгие споры Великого княжества с Польшей (после Люблинской унии там окончательно утвердилась польская власть). Основоположником хасидизма был Исраэль Ба’ал Шем Тов, нищий еврей чуть старше Гаона и полная его противоположность: он не знал наизусть священных книг, даже не очень был знаком с ними, потому что язык природы казался ему важнее языка Писания. «Каждый может стать великим и правым и без помощи Талмуда», — говорил Ба’ал Шем: по его словам, для этого достаточно восхищаться чудесами, которых полон мир, и славить Господа, не вдаваясь в ученые премудрости. Его самого тоже считали чудотворцем. Ба’ал Шем не писал трактатов, он молился, лечил и беседовал с учениками. Отсвет этих бесед дошел до нашего времени — хасидскую традицию продолжили целые династии мистиков, их мудрость и юмор проповедовали философы, которых читают не только евреи. Радостный пантеизм хасидов казался ересью горожанину Гаону, человеку закона и книги. Весь восемнадцатый век у евреев прошел под знаком столкновения этих двух личностей: ум и науку защищает Гаон, сокращенно Ха'гра, интуицию и экстаз — Ба’ал Шем Тов, сокращенно Бешт. В Вильнюсе хасидизм не пустил глубоких корней, Большая синагога осталась крепостью приверженцев Гаона. Ха'гра даже запретил вступать в брак с хасидами. Когда он умер, его провожали на кладбище тысячи евреев — говорят, в этот день в Вильнюсе нельзя было собрать десяти мужчин для обычной молитвы. Радовались только немногочисленные хасиды, и это не способствовало примирению.

С тех времен до нас дошла и другая история. Хотя привилегии, данные князьями, позволяли евреям жить в Вильнюсе достаточно спокойно, христианство и иудаизм были очень строго разделены. Конечно, еврей мог креститься и перестать быть евреем — ему грозило только презрение в своем кругу. Но обратный процесс был совершенно невообразим; прозелита из христиан растоптала бы вся мощь Церкви и государства. Единственный и трагический случай стал вильнюсской легендой, первым его описал польский писатель девятнадцатою века Йозеф Игнаций Крашевский, и сколько во всем этом правды, сейчас уже не понять. Молодой граф из знатного рода Потоцких встретил во время странствий еврея, изучающего Талмуд, и попросил его объяснить основы своей веры. Граф обещал перейти в иудаизм, если поверит в его истинность. Он беседовал с талмудистом несколько месяцев, потом побывал в Риме, в папской академии, но католичество в его глазах сильно проигрывало. Потоцкий сдержал свое обещание и вернулся из Амстердама в Литву как никому не известный бородатый еврей в кафтане. Он усердно посещал синагогу, пока не сделал замечание мальчику, мешавшему молиться; родители донесли на него. Графа пытались вернуть в католичество, но он категорически отказался и был сожжен на Кафедральной площади. Говорят, в тюрьме его посетил Гаон, который предлагал ему бежать, но Потоцкий выбрал участь мученика, и Ха‘гра склонился перед его выбором. Набожный еврей Элиазар Зискес подкупил стражников и собрал пепел Потоцкого, который захоронили на старом кладбище, по другую сторону Нерис; рядом упокоился и сам Гаон. Жители вильнюсского гетто называли Потоцкого Гер Цедеком, то есть «праведным обращенным», и читали кадиш в день его сожжения. На могиле выросло странное кривое дерево; оно еще росло там до Второй мировой войны. Легенда гласит, что дерево начинало сохнуть, когда евреям грозила опасность. Перед самой войной его кто-то срубил.

Сегодня нет уже старого еврейского кладбища — советские власти построили на этом месте, прямо напротив замка Гедимина, типовой дворец спорта, который сейчас стоит в запустении. Правда, уже в независимой Литве рядом поставили небольшой гранитный памятник. Мавзолей Гаона и его семьи перенесен подальше в пригород, но он есть, и в него вмурована частичка земли из могилы Гер Цедека, может быть, даже с его пеплом. Верующие евреи, в большинстве приезжие, оставляют у этого мавзолея записочки с просьбами, как они это делали сто или двести лет назад. Это уже третье еврейское кладбище в Вильнюсе. Второе, в Ужуписе, я еще помню. Его уничтожили примерно сорок лет назад, и надгробными плитами с этого кладбища советские архитекторы выложили каменную лестницу на гору в новом районе. Говорят, если всмотреться в эти плиты, видны выбитые на камне имена усопших.

 

Сарматы, классики и романтики

Дом на улице Паупё. 1993

До вторжения царя Алексея Михайловича в Вильнюсе было около двадцати тысяч жителей. Считается, что московское войско уничтожило больше половины населения. Ужасы войны часто преувеличивают, в те времена тоже хватало запугивающей пропаганды, но после вторжения город и государство так и не смогли восстановиться по-настоящему. Изменился и взгляд на мир: сравнительно современный, открытый дух заменила психология осажденных. Страна стала ощущать себя пограничной крепостью, бастионом католичества, спасающим Запад от ислама, а еще больше — от Москвы. Можно спорить, сколько в этом заключалось правды. В семнадцатом веке у царей не было ни сил, ни желания прорываться в Европу — скорее им хотелось оставаться изолированными; а что до ислама — те татарские ханы, с которыми имела дело Литва, не представляли ни для кого угрозы. Но объединенная республика гордилась тем, что она — форпост Европы, antemurale: еще во времена Генриха Валуа в Париже построили триумфальную арку с надписью «Poloniae totius Europae adversus barbarorum nationum firmissimo propugnacullo» («Польше, самой крепкой опоре Европы против варварских народов»). Зверства казаков в Вильнюсе только укрепили этот образ грозящего варварства. Конечно, сами цари себя варварами не ощущали — Москва тоже считала себя защитницей истинной веры, а кроме того, Третьим Римом, наследницей империи кесарей и Византии. На историю несколько веков воздействовало пересечение этих двух мифов — о форпосте и о Третьем Риме. По правде говоря, оно воздействует и сейчас.

Прибавился еще один миф — об особом происхождении дворян. Я говорил, что литовцы возводили свое происхождение к римскому беглецу Палемону и его войску, но в семнадцатом веке распространилась другая идея — и литовцы, и поляки, исключая разве что самых могущественных магнатов, происходят от сарматов, воинственного кочевого народа, который, по Геродоту, некогда жил между Азовским и Каспийским морями. На картах Ренессанса и барокко их край стали обозначать севернее, Балтийское море назвали Mare Sarmaticum — так возник картографический мираж, странное воображаемое государство, у которого, кстати, был двойник — вторая Сарматия на просторах Азии. Целый исторический период в Польше и Литве называется «сарматизмом»; он выделяется и по своей политической риторике, и по стилю архитектуры и живописи, и по поведению, одежде, дворянскому кодексу чести. Новые обычаи воцарились после того, как было изгнано войско Алексея и потеряна половина Украины. В то время на Западе политику уже не объединяли с религией, между тем в самозванной Сарматии эти сферы все больше сближались. Дворяне, которых звали шляхтой или шляхтичами, верили, что их поддерживает само Провидение, поскольку они осуществляют Божий план. Они надеялись на небесное воздаяние за свои заслуги, то есть защиту католичества — одновременно все пышнее расцветали честолюбие, анархия и произвол. В быту воцарился хаос — правда, на первый взгляд, он казался роскошью: царила восточная мода на одежду и оружие, употреблялся польский язык пополам с латынью, нередко с примесью литовского или русинского. Культ родины и веры отлично сочетался с упадком нравов и либертинизмом. Дворяне выезжали на сеймы — особенно на те, где выбирали королей, — как на войну, со знаменами, барабанами, фанфарами и сотнями всадников; и это не удивительно, поскольку споры обычно разрешались саблями. Центральная власть Варшавы, а тем более Вильнюса, стала почти иллюзорной: магнаты фактически правили страной, обращались к вассалам, употребляя местоимение «мы», и не отделяли дел государственных от дел личных. Вильнюсский воевода Казимир Сапега был отлучен от Церкви — вместе со всем городом — за то, что разместил свое войско в епископских имениях, но священники, которых он щедро вознаграждал, отказались оглашать это отлучение, а сам он не обратил на него ни малейшего внимания. Кароль Станислав Радзивилл, один из самых богатых людей Европы, воспротивился выборам короля и вынужден был бежать за границу, но вскоре вернулся и торжественно вступил в Вильнюс, сопровождая свой вход тремя сотнями пушечных залпов. Он храбро сражался с Россией, а кроме этого неистово кутил и публично онанировал на пирах. Все это напоминало современникам — тем, что были более образованны, — не столько древние времена сарматов, сколько эру Калигулы и Гелиогабала.

В самом конце семнадцатого столетия, во время правления Августа II, началась настоящая гражданская война — сперва между Сапегами и другими дворянскими родами. В нее скоро вмешались Швеция и Москва — по правде говоря, уже не Москва, а Россия. Сын Алексея «Тишайшего» Петр I, который только что перенес столицу в новый город, срочно стал реформировать армию, строить флот, изменять календарь и обычаи и уже собирался провозгласить свою страну империей. Август II, курфюрст Саксонии и король польско-литовского государства, волей-неволей стал его союзником. Хоть Августа и прозвали Сильным, он не мог равняться с Петром; кроме того, Варшава и Вильнюс для него значили куда меньше, чем Дрезден. Как раз в то время, когда в столице Саксонии возводились барочные дворцы и копились полотна славной Дрезденской галереи — немалая часть их была куплена на доходы от литовских имений, — сарматский Вильнюс дошел до низшей точки, худшей, чем в 1655 году; это время можно сравнить разве что с Тридцатилетней войной в Германии. Армии шведов, русских и саксонцев шатались по стране, соперничая в насилии и грабежах. Начался голод, люди ели кошек, собак, падаль, даже трупы; потом пришла и чума — это ее сцены изображены на фреске костела Петра и Павла. «Где некогда были просторные селения, сейчас locus ubi Troia fuit, открываются взору одичавшие пустыри и заросшие поля», — гласят документы того времени.

В самый разгар этих бедствий Петр I два раза посетил в Вильнюсе своего союзника, останавливаясь в лучших дворцах. Верный своим привычкам, он осмотрел устроенные иезуитами ремесленные мастерские. По преданию, его сопровождал черный мальчик-камердинер, происходивший из знатного эфиопского рода и купленный на невольничьем рынке в Константинополе. На вильнюсской улице Диджейи (Большой) стоит крохотная Пятницкая церковь, которую украшает мраморная доска с надписью о том, что царь подарил церкви отнятые у шведов знамена и по этому случаю окрестил юного эфиопа (он был мусульманином, а быть может, фалаша, то есть африканским иудаистом). Судьба мальчика сложилась необычно — позже он стал генералом и прадедушкой великого поэта Александра Пушкина, который всегда гордился своим африканским происхождением и утверждал, что именно оно определило его характер. Эфиоп Ганнибал — лицо историческое, но его крещение в Вильнюсе может быть позднейшей легендой. Так или иначе, город в нее поверил и верит до сих пор. Но отнюдь не легенда — то, что Петр сделал объединенную республику российским протекторатом, каковым она и оставалась до конца.

Странно, но архитектура Вильнюса после всех этих испытаний расцвела, мало отличаясь от европейской, а иногда и превосходя ее в фантазии, смелости и выдумке. Филигранные купола, извилистые поверхности, вогнутые, как линзы, пилястры напоминают дрезденский Цвингер, хотя и уступают ему в светскости. Как раз в это время Глаубиц проектировал свои лучшие здания. В литературе и искусстве эпоха сарматизма, неуважительно названная «саксонской ночью», ничего подобного не дала. Университет чуть теплился, а лучшим вильнюсским поэтом считался ксендз Юзеф Бака, который плодил пугающие стихи о неизбежности смерти. Их читают и сейчас, но обычно шутки ради, поскольку их ритм — короткие энергичные строчки — противоречит мрачному, почти садистскому содержанию.

Республика отступала с карты Европы почти как в стихах Баки: это был печальный, а вместе с тем слегка смешной распад. Только в самом конце он стал приобретать оттенок трагедии. В краю, где, как и раньше, хозяйничали чужие солдаты, королем выбрали бывшего любовника императрицы Екатерины Второй, а русский посол Репнин не упускал случая подчеркнуть, что в Варшаве и Вильнюсе он может делать что хочет. Магнаты и епископы служили тем, от кого ожидали большей наживы, а в этом смысле у Екатерины соперников не было. Пруссия и Австрия открыто вели переговоры с Российской империей, строя планы, как поделить между собой литовско-польское государство. Восстание патриотичных, но, в общем, темных и анархичных сарматских дворян против короля и русской армии привело к частичному осуществлению этих планов: именно из-за него в республике стали наводить порядок. В 1772 году Россия присоединила большую часть русинских земель, Пруссия — польское побережье, Австрия — Галицию, хотя еще и без Кракова. Вильнюс остался свободным, но ненадолго.

Изменить ход событий было уже невозможно, и все-таки двадцать последних лет объединенного государства окрашены совсем иначе, чем сарматское время. По сути, это была революция, очень похожая на американскую и французскую, хотя и закончившаяся по-другому. С Запада проникали идеи энциклопедистов и физиократов, образовался круг просвещенных реформаторов, которые пытались спасти государство — противостоять не только трем монархиям, окружавшим литовско-польскую республику, но и самому сарматизму (что было едва ли не труднее). Почти все они принадлежали к масонским ложам, то есть действовали полуподпольно, но король Понятовский их более или менее поддерживал и собирал при своем дворе, хотя и зависел от русского престола. Еще до первого раздела республики, а тем более после него, спешно проводились реформы — их сторонников было предостаточно и в Вильнюсе. Антоний Тизенгауз за несколько лет создал в Литве двадцать пять мануфактур, мечтая о такой же индустриальной революции, как в Англии. Потрясенный нищетой деревни, Павел Ксаверий Бжостовский основал в своем имении рядом с Вильнюсом крестьянскую общину, у которой были конституция, двухпалатный парламент, деньги, армия, больница и школа. В городе возникли газеты и театр, в котором ставили Вольтера, Лессинга, Шиллера. Но главным делом было преобразование университета. Государство переняло его у иезуитского ордена (который был закрыт), учредив для этого Эдукационную комиссию — возможно, первое министерство просвещения в Европе. Эта комиссия повернула университет в сторону естествознания и экономики. Некоторые иезуиты приняли новое направление, но многих профессоров пришлось пригласить с Запада — от Георга Форстера, который совершил плавание вокруг света с капитаном Джеймсом Куком, до венецианца Стефана Бизио, сочинившего знаменитый в свое время труд «Ad amicum philosophum de melancholia, mania and plica polonica sciscitantem» («Другу-философу о меланхолии, мании и польском колтуне»).

Кстати, на этом изломе время барокко закончилось. Архитектура, перевоплотившись в музыку и пышные театральные декорации, словно растаяла в воздухе. Последние значительные здания города принадлежат уже другому архитектурному стилю, который по своей природе противоположен барокко. Говоря о них, неизбежно вспоминаешь трех человек, каждый из которых по-своему символизировал дух классицизма, три его грани — либертинизм, просвещение, революцию.

В восемнадцатом веке город окончательно перешел на польский язык (только в университете можно было услышать фразу на латыни, а в гетто — на иврите или идиш). Самый знаменитый архитектор послебарочного Вильнюса тоже говорил на польском и звался Вавжинец Гуцевич, но литовцы его считают своим и зовут Лауринасом Гуцявичюсом, поскольку его первым языком был литовский, и родился он в деревне. Его опекуном был Игнаций Масальский, или Игнотас Масальскис, епископ и политик, один из основателей Эдукационной комиссии, любивший общество ученых и художников. Этот богатый либерал, посещавший собрания физиократов, рано заметил Гуцявичюса, который впроголодь жил в Вильнюсе, слушал в университете лекции по математике и пробовал изучать архитектуру. Вдвоем они объездили пол-Европы. В Париже Гуцявичюс поступил учиться к Суфло, как раз тогда возводившему Пантеон, но еще больше его заинтересовал Леду, самый радикальный архитектор того времени, который продумал доктрину классицизма до логического конца и решил, что для здания нет формы совершенней, чем куб. Леду опережал свою эпоху больше, чем на сто лет, предвосхищая теории Ле Корбюзье. Гуцявичюс не заходил так далеко, но перенял тот фанатичный и нелегкий склад ума, в котором замысловатость барокко заменили строгие пропорции, а красоту можно было вывести из аксиом, неоспоримых, как гражданские добродетели. В своей программе по преподаванию архитектуры он обещал доказать, что «красота здания, его соразмерность и величие таятся не в придуманных украшениях и излишествах, но в созвучии частей между собой и с целым».

Первой его работой в Вильнюсе была загородная резиденция Масальского (епископ, в отличие от архитектора, не блистал гражданскими добродетелями, да и добродетелями вообще — ходили слухи о его растратах, игре в карты и любовных приключениях). После этого Гуцявичюс перестроил ратушу на центральной площади. Вначале она была готической, потом Глаубиц ее переделал в стиле барокко; а теперь она превратилась чуть ли не в куб, вымечтанный Леду, — симметричное, сухое, даже примитивное строение, которое украшали только шесть мощных дорических колонн с треугольным фронтоном, словно перенесенные в Вильнюс из Пестума. Рядом с ратушей предполагалось построить круглую башню со статуей Понятовского, но это не осуществилось. Ратуша до сих пор стоит недалеко от Остробрамских ворот и костела св. Казимира, рядом с переулками гетто, представляя собой странный, но внушительный контраст окружающему пространству. Рядом с ней, как и раньше, проводятся ярмарки, туристы осматривают ее готические подвалы, которые, к счастью, Гуцявичюс оставил такими, как они были. Следующей и самой важной его задачей было обновление кафедрального собора в долине Свинторога, рядом с горой Гедимина и заброшенным Дворцом правителей. Здесь он тоже продемонстрировал свое умение инкрустировать классическое здание осколками других эпох и стилей.

Невозможно представить себе Вильнюс без кафедрального собора — главная ось города, проспект Гедимина, направлена именно на него. Мало того, если в хаотичном пространстве вообще можно говорить об осях, то множество этих осей, словно ступицы колеса, встречаются на Кафедральной площади, хотя иногда и проскальзывают мимо самого здания. В сравнении с поразительными памятниками вильнюсской готики и барокко классицизм может показаться скучноватым, а главное — банальным. Так его воспринял немецкий писатель Альфред Дёблин, заезжавший в Вильнюс в 1924 году: он назвал кафедральный собор помесью греческого храма и польского муниципального театра. Но собор по-своему зачаровывает равновесием, холодом и покоем; постепенно начинаешь понимать, что все эти геометрические формы, плоскости, прямые углы, огромные и одновременно изысканные колоннады наполнены стоическим духом, словно монологи французских трагедий. Шесть колонн фасада с промежутком посередине кто-то сравнил с шестистопным, прерванным цезурой александрийским стихом. Логика архитектуры, по Гуцявичюсу (ему вторили некоторые его современники), должна соответствовать идеальному государству, подчиненному законам разума. В действительности государство таким, конечно, не было, но тем сильнее ощущалась величественность и гармоничность храма. С другой стороны, Гуцявичюс сумел согласовать свой строгий стиль с иным, вильнюсским стилем. За колоннами центрального портика в нишах видны статуи Авраама, Моисея, четырех евангелистов с их символами — барочные, жестикулирующие, полные аффектации; внутри здания ощущаешь первичную готическую основу, поскольку неф узок и высок, а своды помнят о стрельчатых арках; кроме того, сохранены боковые часовни шестнадцатого и семнадцатого века, и среди них — почти флорентийская часовня с гробницей св. Казимира. Рядом с собором стоит мрачная колокольня, начатая еще до готических времен, как отголосок замка на горе Гедимина. Как ни странно, весь этот ансамбль целен, даже прозрачен и грациозен. Его портят разве что три гигантские статуи святых над фронтоном, которых не было в проекте Гуцявичюса, — их достроил не слишком талантливый его наследник Михал Шульц. Когда советская власть закрыла и основательно опустошила кафедральный собор, скульптуры снесли, утверждая, что это делается, дабы придать зданию первоначальный вид (раздражали, собственно, не сами статуи, а крест у одной из них в руках). Когда страна освободилась, выбора, увы, не было — надо было восстановить не только крест, но и скульптуры, поскольку их уничтожение стало символом советского вандализма и оскорбило в Вильнюсе многих.

Как и каждый просвещенный житель Вильнюса, Лауринас Гуцявичюс принадлежал к масонской ложе «Усердный литовец». Там он познакомился с последним из трех персонажей, олицетворяющих классицистский период города: это был Якуб Ясинский, или Йокубас Ясинскис, поэт, сатирик и якобинец. Инженер по профессии, Ясинский основал в Вильнюсе школу, в которой преподавал фортификацию — науку, долженствующую защитить государство от вторжений. Пригласил он преподавать и Гуцявичюса. Тот еще не достроил кафедральный собор, когда выяснилось, что государство спасти не удается. После второго раздела вспыхнуло отчаянное восстание под руководством Тадеуша Костюшки. Повстанцы распространяли свои воззвания и на литовском, родном языке Гуцявичюса — правда, в том его виде, когда литовской была только грамматика, а словарь — польским.

В начале восстания Вильнюс занимала русская армия — она вообще чувствовала себя в республике как дома. Епископ Масальский, верный своему либертинизму надеялся, что русские помогут ему стать примасом (главой Церкви) и канцлером Литвы, и поддерживал оккупантов. За это его в Варшаве арестовал Костюшко, а потом толпа вытащила из тюрьмы и линчевала. Ясинский же стал наместником Костюшки в Литве. Он, кстати, требовал смертного приговора королю Понятовскому за измену отечеству, но этот якобинский замысел не удался. Ясинский не сумел заполучить ни короля, ни Масальского, но Вильнюс все-таки не избежал публичной казни: был изловлен и повешен перед ратушей другой сторонник России — Косаковский, последний гетман Великого княжества. Перед этим Ясинский взял в плен почти весь русский гарнизон — осталась только артиллерия, которая расположилась на западных холмах и стала обстреливать город. Радикальность Ясинского напугала даже самого Костюшку; несмотря на несомненные заслуги, пылкий повстанец был устранен с поста вильнюсского коменданта. Город оставался свободным три с половиной месяца. Вновь прибывшие русские войска перебрались через городскую стену, разогнали защитников и заставили Ясинского отступить. Он погиб через некоторое время, защищая предместья Варшавы. Силуэт этого «красивого и мрачного» (согласно Адаму Мицкевичу) юноши на баррикаде, с саблей в руках стал темой картин и рисунков во дворцах Вильнюса и близлежащих имениях. На этих картинах воспитывались романтики, выросшие уже после утраты независимости.

Лауринасу Гуцявичусу пришлось выбирать между покровителем Масальским и молодым другом Ясинским. Хоть он и не был якобинцем, он верил в силу добродетели и присоединился к восстанию, даже собрал гражданскую гвардию из полутора тысяч жителей города и получил ранение в битве. Но все оказалось напрасным. Когда противники заняли Варшаву и Вильнюс, республика пала, ее остатки разделили между собой все те же три государства — Россия, Пруссия и Австрия. Большая часть Литвы оказалась во власти царя, продержавшейся сто двадцать лет. Она прошла много разных этапов, но жесткостью, как правило, превосходила власть пруссаков и австрийцев. Бывший русский посол Репнин, подавивший восстание в Литве, стал генерал-губернатором Вильнюса. В общем человек не мягкий, он все-таки оставил архитектора в покое и разрешил ему вернуться преподавать в университет. После этого Гуцявичюс прожил только один год. Он еще увидел, как останки епископа Масальского торжественно перевезли в Вильнюс и захоронили в крипте кафедрального собора. В соборе хотели похоронить и самого архитектора, а вместо надгробной плиты написать: «Si monumentum queris, circumspice» — «Если ты ищешь памятник, оглянись» (в подражание надгробию сэра Кристофера Рена, который построил лондонский собор св. Павла). Вряд ли бы это понравилось новым властям. Гуцявичюс покоится возле уединенного маленького ренессансного костела св. Степана, сейчас совсем запущенного.

На этот раз Вильнюс не разрушали, и он не опустел. После восстания, по переписи населения, в нем проживало чуть меньше восемнадцати тысяч человек, зато католических костелов было тридцать два, монастырей — пятнадцать, и еще восемь храмов других конфессий (не считая еврейских, мусульманских и караимских молитвенных домов). Кроме того, были дворцы и деревянные избы, кабаки и живодерни; университет тоже выжил и даже расцвел. После гибели Сарматии выиграли ее противники — просветители и классики. Правда, Георг Форстер, который примерно в это время покинул столицу, все равно не считал ее жителей цивилизованными — уж лучше бы они были совсем дикими, как его любимые полинезийцы. Но поклонник Руссо Форстер был известным чудаком.

Императрица Екатерина ничего хорошего городу не принесла, но Александр I, который занял престол через пять лет после смерти бабушки, относился к Вильнюсу, как к западному анклаву своей империи, даже ставил его в пример России. Он хотел сделать страну более европейской, как некогда Петр — в административном и техническом смысле она Европу уже догнала, оставалось догнать духовно. Правление Александра вначале не было тяжелым; государство терпимо относилось к традициям Литвы, официально сохранило ее имя и одно время собиралось восстановить Великое княжество — конечно, с царем на княжеском троне, но с конституцией. За первые пятнадцать лет русского правления Вильнюс ожил и стал третьим по величине городом империи после Петербурга и Москвы. Весной 1812 года царь приехал в город, чтобы руководить военными маневрами, поскольку у западных границ его государства собирал силы Наполеон Бонапарт.

Что было дальше, можно прочитать в «Войне и мире» Льва Толстого. Чем дольше император жил в Вильнюсе, тем меньше верили в возможность войны и тем меньше к ней готовились. В парке Вингис, который и сейчас находится в западной части города, устроили обед, бал, катание на лодках и фейерверк. Правда, праздничное настроение омрачило грустное событие (о котором Толстой не упоминает): архитектор Михал Шульц, который когда-то поднял на крышу кафедрального собора не совсем удачные статуи, должен был построить для бала специальный павильон, но тот развалился прямо перед праздником, и Шульц, не стерпев позора, утопился в реке Нерис. Пришлось перенести пир и танцы в летний дом генерал-губернатора, который находился рядом. Толстой описывает события глазами одного из своих героев, Бориса Друбецкого: в начале мазурки Борис видит, что к императору, беседующему с польской дамой, подходит генерал Балашов и сообщает ему весть, которая явно удивляет Александра. «Он взял под руку Балашева и пошел с ним через залу, бессознательно для себя расчищая с обеих сторон сажени на три широкую дорогу сторонившихся перед ним». Известие — о том, что Наполеон с Великой армией пересек границу империи рядом с Каунасом, всего на сто километров западнее Вильнюса. Царь приказывает не сообщать известия и продолжать бал, но позже Борис находит возможность показать другим, что услышал про вторжение первым, и это способствует его карьере.

Сто километров от Немана до Вильнюса французская армия одолела за три дня: русские и царь отступили, успев сжечь мост через Нерис. Наполеон, как когда-то Алексей Михайлович, вошел в город по самой почетной дороге, через Остробрамские ворота, то есть не с запада, а с востока или юго-востока. У местных жителей его вторжение возбудило новые надежды, ведь французский император как-то сказал одному из вильнюсских повстанцев, эмигранту композитору Михаилу Клеофасу Огинскому: «Побежденное соседями государство может восстать только с оружием в руках». Понадеявшись на эти слова, польская и литовская молодежь, которая после восстания разбрелась по всей Европе, охотно вступала в его легионы (император применял их не совсем для той цели, на которую они надеялись, — посылал усмирять Испанию и даже чернокожих рабов в американском Сан-Доминго, сиречь Гаити).

В епископском дворце возле университета, где остановился Наполеон, его приветствовал ректор Ян Снядецкий с целой делегацией дворян. Ни один член делегации не скрывал, что надеется на восстановление независимого государства; за это шляхта обещала поддержать французов оружием. Император незамедлительно учредил временное правительство Литвы — вернее, правительственную комиссию, в которой Снядецкий получил что-то вроде поста министра просвещения — и для начала потребовал доставить еду, фураж и рекрутов. Правительственная комиссия больше всего заботилась об обновлении литовско-польской унии (она даже предложила по тысяче злотых полячкам, которые выйдут замуж за литовца, и литовкам, вышедшим за поляков). Тем временем Наполеон проводил время, разъезжая по Вильнюсу верхом, встречался с присланным русскими Балашовым и тщетно надеялся, что Александр пойдет на уступки. «Во всех окнах улиц, по которым он проезжал, были выставлены ковры, знамена, вензеля его, и польские дамы, приветствуя его, махали ему платками», — пишет Толстой. Жители приветствовали императора криками: «Господь с Наполеоном, Наполеон с нами». Некоторую верность Александру сохранили разве что евреи, для которых Наполеон в первую очередь был безбожником. Но все-таки император приостановился у Большой синагоги и заявил, что Вильнюс недаром зовется литовским Иерусалимом. Любой житель города расскажет другую легенду — как Наполеон, восхищенный костелом св. Анны, произнес: «Я хотел бы поставить его на ладонь и перенести в Париж». На деле он поступил иначе — отдал этот костел своей кавалерии, и там некоторое время были конюшни. Правда, к тому времени св. Анна давно стояла запущенная, почти превратившись в романтичные развалины с картин Гюбера Робера. Император провел в городе девятнадцать дней.

Через полгода наступила знаменитая зима 1812, уничтожившая армию Наполеона и низвергнувшая империю. Москва сдалась, сгорела до основания, но Александр не шел на уступки. Не найдя приюта в старой русской столице, Наполеон решил вернуться на Запад. Возвращение превратилось в катастрофическое отступление. На армию, истощенную холодом и голодом, нападали русские партизаны и просто крестьяне, вооруженные чем бог дал — вилами, косами, цепами. В русской традиции эта война стала мифом: Вторая мировая война, когда Гитлера постигла сходная участь, часто считается повторением войны с французами и тоже зовется Отечественной. Литва же помнит ранний декабрь, когда сильно поредевшая армия Наполеона заполонила Вильнюс. Полагают, что в городе умерло около сорока тысяч солдат — больше, чем в нем тогда было жителей; столько же погибло в Виленской губернии. Французы врывались в дома, отнимали пищу, жгли мебель, некоторые горожане в свою очередь грабили их и убивали. По пятам за французами следовали казаки. Университетский профессор и врач Иосиф Франк писал в воспоминаниях: «Несколько сот пленных заперли в костеле. Внутрь случайно попала собака, и в ту же секунду несчастные разорвали ее на куски и съели... Несколько солдат спрятались в доме, где раньше была моя клиника, а в то время располагался военный госпиталь... Бедняги сожрали все препараты, даже образец почки с камнями, и выпили весь спирт, в котором эти препараты хранились». Сам император провел в городе только один день (некоторые утверждают, что он вообще туда не заезжал) и поспешил на родину — собирать новую армию. Чуть больше в Вильнюсе пробыл двадцатидевятилетний офицер Анри Бейль, которому предстояло стать писателем. Сохранилось его письмо сестре, высланное из Вильнюса седьмого декабря: «Дорогая, я чувствую себя очень хорошо... Потерял все, кроме той одежды, которая на мне. Еще лучше то, что я похудел». Спустя несколько дней Бейль достиг Кенигсберга и там пришел в себя — сразу посетил оперу. Но память о Вильнюсе его не оставляла и тогда, когда лет двадцать спустя, уже став Стендалем, он писал «Пармскую обитель». Герой этого романа Фабрицио дель Донго, участник битвы при Ватерлоо, вспоминает только грязь, хаос и абсурд; он никак не может понять, было ли то, что он видел, решающим моментом войны или нет. Молодого Анри Бейля наверняка беспокоили такие же сомнения.

В Вильнюсе Бейль останавливался у профессора Франка — его дом в стиле Людовика XVI, в котором сейчас, кстати, находится посольство Франции, расположен рядом с университетом. Епископский дворец, где жил Наполеон, стоит поблизости, на гармоничной треугольной площади, которая между войнами носила имя Наполеона, а в советское время стала называться именем его противника, предводителя русской армии Кутузова. Спор двух империй разрешили литовские власти, присвоив площади имя Даукантаса — этот историк, как я уже упоминал, был первым идеологом литовского национализма. Сам дворец стал резиденцией президента Литвы. После 1812 года его перестроили в парадном петербургском стиле: Вильнюсу этот стиль чужд, но дворец все-таки украшает город — классические фронтоны, двор с колоннадой и сад подобны многогранному камню в странной бесформенной оправе. Что до погибших солдат Наполеона, долгое время считали, что их трупы оказались тоже неподалеку, в катакомбах Доминиканского костела; только один генерал, Жозеф Лефевр, покоится на кладбище в Ужуписе, недалеко от св. Анны и Бернардинцев. Но несколько лет назад на севере столицы нашли огромное захоронение французов — там лежали не только мужчины в рваных мундирах, но и сопровождавшие армию прачки, маркитантки, проститутки. Новые власти Вильнюса вместе с представителями Франции торжественно перезахоронили останки на военном кладбище, на котором покоятся и павшие за независимость Литвы в 1991 году.

Царь Александр вернулся в середине зимы в тот же самый епископский дворец, из которого летом бежал от Наполеона. Временное правительство Литвы отступило в Дрезден, и там, не дождавшись даже Битвы народов при Лейпциге, разошлось. Ян Снядецкий остался в Вильнюсе. Это могло быть небезопасным, но Александр выказал великодушие и оставил его на посту ректора (кстати, Снядецкий даже в приветствии Наполеона не забыл упомянуть заслуги царя в делах университета). Были прощены и другие жители города, нарушившие присягу Российской империи. «Золотой век» университета принял войну с французами как незначительный перерыв.

Ян Снядецкий был типичным рационалистом восемнадцатого столетия. У его брата Енджея Снядецкого — химика, врача, создателя теории органических тел — научных заслуг больше, и он шел в ногу с веком: например, не презирал Канта, в то время как Ян называл и Канта, и всю немецкую философию «эпидемией чумы, которая постигла язык и просвещение». Зато Ян превосходил брата как организатор. Оба они превратили Вильнюсский университет в польское, показательное для того времени учебное заведение (кстати, изучать медицину и некоторые естественные науки тогда могли и евреи). По мнению обоих Снядецких, университет должен был насаждать дух разума и эмпирического познания, сохранять тождественность культуры в стране — то есть как можно теснее быть связанным с Польшей, — но держаться подальше от политики. Эту программу разрушило новое поколение студентов.

Два сына этого поколения важны для каждого жителя Вильнюса, каким бы ни был его язык и традиция. В 1815 году в университет поступил уже не раз упомянутый Адам Мицкевич, сын мелкого провинциального юриста. Он родился в Белоруссии, но его предки и сам он гордились принадлежностью к литовскому дворянскому роду Рымвидов. В детстве он восхищался воинами Наполеона — в доме его родителей даже останавливался брат императора, неаполитанский король Жером Бонапарт. Родным языком Мицкевича был польский, но он знал русинский — или белорусский — говор своего края, чуть-чуть владел и литовским, тем самым объединяя три традиции Вильнюса и его окрестностей (возможно, даже четыре, поскольку его мать скорее всего была родом из крещеных евреев, и он всю жизнь оставался юдофилом). Имя Мицкевича известно каждому, кто интересуется европейским романтизмом, для литературы той эпохи он не менее значим, чем Байрон или Виктор Гюго (с последним он, кстати, был знаком). Второй поэт, Юлиуш Словацкий, не так известен, хотя сам он считал себя по меньшей мере равным Мицкевичу, и многие знатоки польской литературы с этим готовы согласиться. Он родился не в окрестностях Вильнюса, а на Украине, но его отец преподавал в Вильнюсском университете, там умер и был похоронен. Вдова вышла замуж за другого профессора, медика Августа Бекю, который, между прочим, организовывал очистку города от трупов после отступления Наполеона. Небогатый студент Мицкевич сначала поселился в здании университета (один скромный двор там назван в его честь), потом перемещался в старом городе из одной квартиры на другую. Словацкий, который был моложе на одиннадцать лет, жил с матерью и отчимом скорее роскошно, во дворе, откуда был виден барочный фронтон над абсидой костела св. Иоаннов. Так или иначе, они находились достаточно близко друг от друга, Мицкевич бывал в гостях у Бекю и встречал там гимназиста Словацкого; тот поступил в университет, когда Мицкевич его уже закончил и не по своей воле покинул город.

Поначалу Мицкевич писал классические, насмешливые стихи в духе Вольтера. Первое напечатанное его стихотворение «Городская зима» соответствовало всем правилам восемнадцатого века. Полное почти латинских инверсий, парафраз и мифологических имен, оно с юмором описывает нравы Вильнюса — модные сборища с табаком из Стамбула, китайским чаем и венгерским вином, партии в бильярд и множество саней, шлифующих мостовые. Никто так точно не описал литовский столичный быт того времени. Но скоро чтение Гете, немецких романтиков и Байрона направили поэта по совсем другому пути. Он понял экзотику Литвы — она открылась ему как край магических рощ и озер, царство мрака и ужаса, почти «тот свет»: мертвые тут общались с живыми, древние божества с крестьянами, современниками поэта. Литва не уступала ни романтическому Северу германцев и кельтов, ни романтическому Востоку; кроме того, ее прошлое было достойно Шекспира. Устами поэта должны были вещать духи, раньше говорившие только на странных наречиях языческих племен. Стихотворение «Романтичность» стало манифестом новой школы. Написанное гораздо более свободным стихом, чем «Городская зима», с оттенком местного говора, оно противопоставляет двух персонажей — безумную крестьянскую девушку, которая беседует со своим погибшим возлюбленным, и ученого старика, который считает, что в духов верят только глупцы и невежды. Старик, с которым явно не согласен поэт, — это Ян Снядецкий.

Отбросив дух вольтерьянства, Мицкевич нарушил и второе негласное правило ректора — поддерживать самобытность края до лучших времен, но не впутываться в политику. Вместе с другими студентами он основал в университете тайное общество филоматов — любителей науки, которые сначала собирались, дабы обсуждать рефераты и скромно пировать, в соответствии со своим названием. К филоматам примкнули только некоторые близкие его приятели, но скоро создалось другое общество, пошире — филаретов, любителей добродетели. С виду в этом не было ничего нового, похожие общества во множестве процветали в немецких университетах, и о них несомненно знали в Вильнюсе. Кроме того, в столице, как и раньше, было много масонов. Принадлежать к ложе «Усердный литовец» считал делом чести каждый профессор или просвещенный дворянин. По тому же образцу возникло объединение «Шубравцы» («Шалопаи»), пародировавшее масонские ритуалы: оно вообще не скрывалось, выпускало сатирическую газету и провозглашало, что его цель — насмешкой исправлять пороки общества. Каждый член «Шалопаев» выбирал себе имя из пантеона старых литовских богов, хотя изучение языческого прошлого совсем их не привлекало, казалось смешным — все они были приверженцами традиции просвещения (оба брата Снядецкие принадлежали к этому обществу, а Енджей даже его возглавлял). К «Шалопаям», кстати, примкнули Осип Сенковский и Фаддей Булгарин — чуть позже оба переселились в Петербург и там прославились, хотя и по-разному: первый — как модный писатель Барон Брамбеус, второй — как агент III отделения и враг Пушкина. Филоматы и филареты были другими, обсуждение рефератов скоро сменило чтение мятежных стихов Мицкевича, а на пирах стали раздаваться патриотические речи.

Мицкевич окончил университет и уехал учительствовать в Каунас, поддерживая связь с друзьями — расстояние между городами было небольшим. Печатник Юзеф Завадский выпустил в Вильнюсе две первых его книги. Одна состояла из романтических баллад, напоминающих Шиллера и Бюргера, в другую входила незаконченная драма «Дзяды» и поэма «Гражина». Оба томика остались в литературе надолго, в первую очередь, потому, что нарушали установленный в ней порядок — а быть может, и порядок в обществе. Филоматы к этому времени уже стали, так сказать, «внутренней партией», конспиративным ядром, но ведомые ими филареты продолжали открытую работу, собирались на холмах в Ужуписе или более далеком Бельмонте, и властям становилось неясно — то ли это обычное студенческое буйство, то ли репетиция нового восстания.

Патриотизм обоих обществ был польским, хотя и Мицкевич, и другие понимали, что Вильнюс сильно отличается от Варшавы и Кракова. Филоматы и филареты называли себя литвинами, но Литва для них была частью Польши — более экзотичной, таинственной, полной загадочной духовной мощи, а все-таки частью; так невидимая сторона Луны остается Луной. Кроме того, они не слишком различали литовцев и русинов (которые к тому времени стали называть себя белорусами). Местные языки, тем более местная история и мифология для Мицкевича и его друзей были своеобразным украшением Польши. Они соглашались, что на этих языках можно и даже интересно писать (филомат Ян Чечот сочинял белорусские песни и сейчас считается одним из прародителей белорусской литературы), но со временем они несомненно исчезнут, поскольку мешают единству польского языка и задерживают его развитие. С этим не мирился только Даукантас. Его считали кандидатом в филареты, но в конце концов он вообще не вступил в общество и начал в одиночку выпускать книгу за книгой по-литовски, подписываясь разными псевдонимами, — говорят, для того, чтобы создать впечатление, что у литовцев не меньше писателей, чем у поляков. Отход от общества спас его от репрессий.

Либеральные времена раннего Александра подходили к концу. Разбив Наполеона, император стал строить планы мистического толка, целью которых было объединить три ветви христианства — католиков, православных и протестантов. По его мнению, а тем более по мнению его советников, больше всего этому препятствовали радикалы и карбонарии, которые создавали по всей Европе сатанинскую сеть тайных организаций; кстати, именно Александр назвал эту сеть «империей зла» — выражение сделал популярным в наше время Рональд Рейган, который имел в виду совсем другое. В России, а, стало быть, и в Вильнюсе, власть запретила масонские ложи. Какой-то шпион из Франкфурта на Майне донес, что немецкие студенты-террористы поддерживают отношения с похожими группами в Вильнюсском (Виленском) университете. В одной из школ Литвы поймали ученика, который написал на доске революционный лозунг. Тогда в Вильнюс прибыл сенатор Николай Новосильцев, в прошлом тоже либерал и друг Александра, давно уже ставший пьяницей, взяточником и ретроградом; его выбрали на роль инквизитора. Осенью 1823 года Мицкевич и его друзья оказались в тюрьме — бывшем храме униатов у самых Остробрамских ворот.

Это заключение пошло на пользу мировой литературе, как позже заключение Достоевского или Солженицына. Оно длилось только полгода и не было слишком тяжелым. Юноши подкупали сторожей и по ночам собирались в просторной камере Мицкевича, споря о религии, истории и будущем страны. Стражники сопровождали филоматов и филаретов к Новосильцеву, где их усаживали по одному за столики и требовали, чтоб они письменно отвечали на вопросы о тайных обществах. Кнут и пытки достались только ученикам в провинции, которых прихвостни Новосильцева втянули в дело; с вильнюсскими заключенными обращались сравнительно вежливо, во время допросов они постоянно ссылались на юридические нормы, по которым должен быть оправдан каждый, чья вина не доказана. Правда, это им не помогло — «за привязанность к неразумной польской народности и любовь к окончательно угасшей отчизне» многих сослали в глубь России, и вернулись они не скоро, или совсем не вернулись (судьба одного филомата, Игнатия Домейко, была фантастической — после бурных приключений он добрался до Чили, стал там знаменитым минералогом и реформировал университет в Сантьяго наподобие Вильнюсского). Ссылка Мицкевича была одной из самых легких — он попал в Петербург и оттуда вскоре уехал на Запад. Вильнюса он больше никогда не увидел; как, впрочем, и Варшавы или Кракова.

Монастырь василианцев рядом с Остробрамскими воротами мог бы стать одним из самых знаменитых мест литературного паломничества в Европе, если бы Мицкевича чаще читали за пределами Литвы и Польши. В эмиграции, в Дрездене, он решил завершить драму «Дзяды», начатую еще в Каунасе. Завязка «Дзядов» — любовная история, герой которой, Густав, напоминает гетевского Вертера. Третья, дрезденская часть посвящена делу филоматов, ее действие происходит то в камере, то во дворце у Новосильцева, и Густав превращается в романтического революционера Конрада. Отличие между этой частью и прежними примерно такое же, как между «Вертером» и «Фаустом». Кстати, «Фауст» несомненно повлиял на Мицкевича, и самые лучшие сцены «Дзядов» не уступают своему прототипу. Как в средневековой мистерии, добрые и злые духи борются за душу Конрада, в величественном импровизированном монологе он обвиняет Бога в равнодушии к человечеству, чуть ли не называет царем (это зловещее слово за него произносит дьявол), но в конце концов выбирает путь жертвы и изгнания. Его духовному отцу, ксендзу Петру, ниспосылается видение, из которого следует, что страну и человечество спасет герой, «имя которому — сорок и четыре». Поэт не объясняет этой цифры, но считается, что по каббалистической традиции оно соответствует имени самого поэта, «Адам» (тем более что спаситель, по видению ксендза, будет зачат «матерью-чужестранкой», а, как я уже говорил, мать Мицкевича, возможно, была еврейкой). Историк Юлиуш Клос между Первой и Второй мировыми войнами установил местонахождение камеры Мицкевича в монастыре. Сегодня ее можно посетить, хоть и не без трудностей. Старые стены во многих местах снесены, но примерно там, где герой «Дзядов» произносил свой монолог, традиционно называемый Большой Импровизацией, вделана доска с надписью на латыни: «D.O.M Gustavus obiit MDCCCXXIII calendis Novembris Hic natus est Conradus MDCCCXXIII calendis Novembris». Эти слова в «Дзядах» узник пишет углем на стене; они означают, что первого ноября 1823 года там умер романтический влюбленный и родился повстанец.

Эта камера, или келья Конрада — роковая точка не только в топографии Вильнюса, поскольку влияние «Дзядов» на судьбу Восточной Европы вышло далеко за пределы своего времени. В 1968 году драму Мицкевича хотели поставить в Варшаве, но коммунистические цензоры ее запретили, резонно решив, что филоматы напоминают оппозиционную молодежь, а Новосильцев — усмирителя, присланного из Советского Союза (был самый разгар «Пражской весны»). Студенты устроили демонстрацию протеста и, в свою очередь, попали в тюрьму. Так началось освободительное движение в Польше, которое два десятилетия спустя перекинулось на другие страны и закончилось падением Берлинской стены.

Кроме этого исторического воздействия, которое, как ни странно, Мицкевич предсказал, дело филоматов и «Дзяды» имели другие последствия, иногда весьма неожиданные. Например, из-за них распались отношения Мицкевича и Словацкого. Словацкий никак не был связан с филоматами и филаретами, поскольку был на десять лет моложе; кроме того, ходили слухи — впрочем, непроверенные, — что его отчим Август Бекю сыграл в этом деле незавидную роль доносчика. Когда Мицкевича ссылали в Россию, он зашел попрощаться с семьей Бекю, но примерно тогда же этот дом постигло несчастье — спящего профессора через открытое окно убила молния, расплавив кучку серебряных монет у его изголовья. Событие было столь символичным, что Мицкевич не смог удержаться и в дрезденских «Дзядах» изобразил Бекю как шпиона Новосильцева, а его смерть — как праведное отмщение Иуде. Словацкий ему этого не простил. Он тоже эмигрировал и стал поэтом-романтиком — правда, он не был так связан с Вильнюсом, как Мицкевич, но часто говорят, что его стиль отмечен печатью вильнюсской барочной архитектуры. Драмы Словацкого и его любовные стихотворения (его первой и самой сильной любовью была дочь Енждея Снядецкого), наверное, уступают стихам Мицкевича, но он написал несколько почти сюрреалистических философских поэм, уникальных даже в мировой литературе. Упоминая Мицкевича в своих поэмах, он называл его враждебным, но равным автору божеством, а в письмах не скупился на ядовитые отзывы. Одна его фраза поражает комизмом, которого Словацкий, по-видимому, не ощущал: «В Париже, как всегда, тоска зеленая — Шопен играет, Мицкевич импровизирует». Впрочем, может это и выдуманный отзыв, но выдумка во всяком случае хорошая.

Смерть помирила поэтов — останки обоих, хоть и с разницей в несколько десятков лет, были привезены из эмиграции в Краков и захоронены рядом с королями в Вавельском соборе. В Вильнюсе их почтили по-другому. Словацкому поставили в доме, где он жил, в нише рядом с окном, куда влетела молния, скромный белый бюст на лебединых крыльях. Гранитный памятник Мицкевичу стоит между костелом св. Анны и мостом в Ужупис, куда он ходил с друзьями-филоматами. Кстати, памятник этот возник совсем недавно: от другого неосуществленного проекта остались барельефы сцен из «Дзядов», которые окружают фигуру поэта. Именно здесь в 1987 году впервые открыто собрались вильнюсские диссиденты, требуя независимости Литвы. Мицкевичу такое требование показалось бы по меньшей мере странным — литовский патриотизм его стихи пробуждали сильнее, чем что-либо, но сам он считал Литву лишь частью Польши.

 

Повстанцы и книгоноши

Костел св. Игнатия. 1989

Пирушки филоматов и походы филаретов в Ужупис не были похожи на мятеж, но царская полиция вряд ли ошибалась, усматривая в этих студенческих забавах признаки неблагонадежности. Университет немедленно очистили от тех, кого подозревали в симпатии к тайным обществам. Потерял работу Иоахим Лелевель, один из любимых преподавателей Мицкевича. Новым ректором, без выборов, был назначен Вацлав Пеликан. Этот популярный в городе хирург, славившийся красноречием и изысканными манерами, запятнал себя подобострастным отношением к Новосильцеву (в «Дзядах» Пеликан не симпатичнее Бекю). Западная отрава — не без помощи Вильнюса — достигла самого Петербурга; через два года после дела филоматов там произошло декабрьское восстание, участники которого, воспользовавшись кончиной Александра, пытались основать в России республику или хотя бы добиться конституции. Брат Александра Николай, вступивший на престол во время восстания, повесил пятерых декабристов, остальных сослал в Сибирь и на тридцать лет «заморозил» империю — главными учреждениями в ней стали полиция и цензура. Польша с Литвой, однако, не сдались. Ноябрьской ночью 1830 года группа молодых офицеров в Варшаве выгнала русскую администрацию и склонила весь город на свою сторону. Николая, который считался не только русским царем, но и польским королем, лишили варшавского престола. По сути это была война России и Польши, в которой Запад симпатизировал полякам, но им почти не помогал. Словацкий — ему тогда был двадцать один год — опубликовал свои первые стихи как раз в повстанческой варшавской газете. Он сразу добился признания как поэт и вскоре уехал в Лондон дипломатическим курьером от революционного правительства. Тем временем профессор Лелевель стал членом правительства. Именно он придумал лозунг «За нашу и вашу свободу», обращенный к русским солдатам. Эти слова звучали весь девятнадцатый век и даже позже, — их повторяли мои ровесники на русских, польских и литовских диссидентских сборищах.

Жители Варшавы, конечно, надеялись, что Вильнюс к ним присоединится, как во времена Костюшко и Ясинского (которых многие еще хорошо помнили), Но николаевская власть ввела в Литве и Белоруссии военное положение, отнимала у дворян оружие и грозила строжайшими наказаниями. Хотя восстание охватило все села вплоть до Пруссии, столица осталась в руках русского генерал-губернатора. Правда, многие студенты ушли в леса. Говорят, что к ним присоединились сыновья Пеликана, хотя сам он всеми силами старался остановить беспорядки; за это горожане клеили на стены позорящие его листовки и били ему окна — квартиру ректора стали охранять солдаты. Когда его, наконец, побили палкой на улице, ему пришлось уехать в Петербург. Верховный повстанческий комитет, как когда-то, печатал воззвания на польском и литовском, обещая крестьянам, что после войны все они станут свободными поляками — разница между двумя народами, как и раньше, была неясна. Весной 1831 года инсургенты приблизились к Вильнюсу, но их наступление захлебнулось. В июне столицу пробовал занять генерал Антоний Гелгуд (кстати, этот литовский дворянин был предком знаменитого английского актера Джона Гилгуда). Битва состоялась на Панеряйских холмах, западнее города, и после нее надежды жителей Вильнюса рухнули — Гелгуд не был способным полководцем, кроме того, у него было только тринадцать тысяч солдат, а у русского гарнизона — в два раза больше. После поражения он ушел в Пруссию; когда армия переходила границу возле Клайпеды, один из офицеров в истерике обозвал Гелгуда предателем и застрелил его.

Главным последствием восстания была так называемая Великая Эмиграция — тысячи военных и интеллектуалов оказались в Германии, потом во Франции и в более далеких странах. Все это очень напоминает исход поляков и литовцев на Запад в конце Второй мировой войны. Кстати, многие участники второго исхода, иногда, сами того не замечая, восстанавливали традиции Великой Эмиграции — ровно также пытались спасать отечество издалека. Разница в том, что во времена холодной войны Польша и Литва уже воспринимались как два разных государства с непохожими судьбами. В середине девятнадцатого века так их никто не воспринимал. Патриотизм того времени, апостолами которого стали Мицкевич и Словацкий, присягал на верность давно стертой с карт объединенной республике; она существовала только как своеобразная платоновская идея, воплощенная в языке, поэзии, обычаях и прежде всего — в католичестве. Точнее говоря, так существовала Польша. Разве что редкие чудаки могли считать, что Литва, а тем более Беларусь обладают таким же статусом, сколь бы призрачным он ни был.

Кроме того, патриотизм эмигрантов, а часто и тех, кто остался на родине, приобрел свойства, которые более счастливым народам могли показаться попросту патологическими. Патриотам всегда свойственны высокомерие и самовосхваление. Воскресли сарматские мифы о форпосте Европы, ее рыцарственных защитниках, о свободном государстве с идеальным строем, которое, по правде говоря, было чересчур прекрасным для нашей юдоли слез и поэтому стало жертвой соседей. Мицкевич и другие превратили этот миф в новое евангелие. Давняя республика для них была, по сути, тем же Христом: распятая злодеями, она лежала в гробу, но должна была воскреснуть, а ее возрождение должно было спасти весь мир. Самой вредной из трех сил, поделивших Польшу и Литву, казалась царская Россия, которой досталась главная часть края с Варшавой и Вильнюсом. Во времена Николая она все больше оправдывала эту плохую репутацию. Поляки, иногда и сами русские утверждали, что Россия никогда не сможет стать европейской страной, поскольку она создалась под воздействием тиранической Византии и стала еще хуже под монгольским игом. Противостояние света и тьмы, благородства и деспотизма, «Европы» и «Азии» определило мышление нескольких поколений; и в Литве, и в Польше многие и сейчас принимают этот стереотип за неоспоримую истину, тем более что его по-своему подтвердили сталинские времена. Попытки все это как-то оспорить в лучшем случае вызывают улыбку, в худшем — обвинение в предательстве. Русские идеологи, в свою очередь, создали стереотип «польской интриги», согласно которому Польша — и, в несколько меньшей степени, Литва — суть коварные инструменты католического Запада, единственная цель которого — разрушить Россию, лишить ее самостоятельности: в некотором смысле поляки в этом преуспели, поскольку заразили и оторвали от древа русской державы белорусов и украинцев. Сам польский народ вроде бы и не плох, но его аристократия предалась Ватикану и безвозвратно отдалилась от истинного славянства. Оба эти мифа — польско-литовский и русский — так сильны, что иногда кажется безнадежным с ними бороться. Я сталкивался с ними сотни раз — и через некоторое время у меня опускались руки. Трудно внедрять новую, более уравновешенную точку зрения там, где мифы создавали с одной стороны Мицкевич и Словацкий, с другой — Пушкин и Достоевский.

Эмигранты 1831 года считали себя христианами — по сути единственными в мире настоящими христианами и настоящими католиками, — но их национальное мессианство никак не умещалось в рамки христианских догм. Со временем оно превратилось в почти безумные мистические видения, которых, кстати, предостаточно и в «Дзядах». Этим мессианством жило несколько поколений, а когда Польша и Литва на самом деле воскресли, было нетрудно поверить, что пророчества романтиков сбылись.

Почти столетие «теневым правительством» страны были поэты, и это правительство воздействовало на нее больше, чем царская администрация, — случай, невиданный в истории. Но и политики делали свое дело. Основная часть эмигрантов восстановила в изгнании что-то вроде форм бывшего государства и пыталась получить помощь у европейских правителей. Другие, особенно Лелевель, склонялись к западным радикалам — карбонариям, социалистам-утопистам, Бакунину и Марксу (не кто иной, как Маркс созвал в Лондоне митинг, посвященный солидарности с Польшей, и именно на этом митинге возник Первый Интернационал). Через границу стали сновать тайные посланники, доставлявшие в Варшаву или Вильнюс указания эмигрантов; жители этих городов, добравшиеся до Парижа, распространяли сведения об арестах и ссылках — из всего этого возникали, по словам Мицкевича, «долгие ночные разговоры земляков». Работа тайных эмиссаров была смертельно опасной. Самый известный из них, Симон Конарский, который сам участвовал в восстании и пытался сместить неспособного Гелгуда, был интернирован пруссаками в 1831 году. Из Пруссии он пешком дошел до Франции, работал наборщиком, играл в оркестрах на флейте (с ней он не расставался до последнего часа), вскоре познакомился с Джузеппе Мадзини и по образцу его «Молодой Италии» создал «Молодую Польшу». Через четыре года после восстания Конарский тайно пересек границу России и прибыл в Вильнюс. Ему удалось собрать три тысячи заговорщиков, в том числе младшего брата Даукантаса (сам Даукантас старался в политику не встревать). Через некоторое время царское правительство не без помощи французской полиции схватило его и заперло в том самом монастыре, где пятнадцать лет назад сидели филоматы. Времена Николая весьма отличались от времен Александра, так что и допрос велся иначе: Мицкевич с друзьями могли цитировать законы и требовать, чтобы соблюдались права заключенных, в то время как Конарскому жандармы наливали в раны лак со спиртом, а потом поджигали. Он никого не выдал и через полгода был расстрелян в дальнем пригороде Вильнюса. Сейчас это новый район города, где между стандартными советскими новостройками на месте казни все еще стоит памятный камень — но об этом мало кто знает.

После восстания Вильнюс испытал еще много потрясений, и одним из самых тяжких было закрытие университета. Даже Новосильцев, которого после дела филоматов назначили куратором, сомневался, надо ли закрывать это старинное и знаменитое учреждение, и советовал просто изолировать его от общества — разделить на закрытые коллегии строгого режима. Его не послушались; мало того, из-за этих ошибочных мнений ему пришлось перебраться в Петербург. В 1832 году «гнездо литовского вольнодумства» исчезло: студенты и профессора — те, кто не эмигрировал и кого не сослали в Сибирь, — перешли в русские университеты. Некоторое время оставались факультеты медицины и богословия, переименованные в академии, но после дела Конарского и их убрали из города. Кстати, именно в богословской или духовной академии, которая действовала в монастыре августинцев, поодаль от университетского квартала, тлел очаг сопротивления, поэтому ее судьба с точки зрения властей была заслуженной. Чтобы ни у кого не возникало сомнений, грациозный костел августинцев переделали в церковь. Униатам не в первый и не в последний раз приказали принять православие. Кроме того, был отменен Литовский Статут — свод законов, который действовал с шестнадцатого века и сильно отличал страну от России. Когда законы стали одинаковыми, в Литве осталось только одно место, которое управлялось не по петербургской моде, — Сувалкская губерния: в ней действовал кодекс Наполеона. Это отразилось на судьбе края — так как там, по ту сторону Немана, не было крепостного права и крестьяне были богаче, из них понемногу образовалась новая литовская интеллигенция, но она почти не была связана с Вильнюсом,

Город впервые за несколько столетий начал удаляться от Европы. Можно много дурного сказать о временах сарматизма, но связь с Западом тогда была неоспоримой. После расправы над восстанием и закрытия университета Вильнюс перестал быть подлинной столицей. Вместо аристократов в нем царили чиновники, в лучшем случае — провинциальная шляхта. Во множестве расплодились с трудом сводящие концы с концами ремесленники, мелкие торговцы, беглые крепостные, да и просто нищие. Город распался на две части, соприкасающиеся в пространстве, но культурно разные, даже враждебные — христианскую и еврейскую. На запад от кафедрального собора спроектировали новую центральную улицу, которая скоро достигла предместья Лукишкес и дошла до реки Нерис; она отличалась от переулочков центра, потому что была прямой, как петербургский проспект, длинной — примерно в два километра — и широкой. Такая улица, по правде говоря, была в любом российском губернском центре. Кстати, по обе стороны этого проспекта, названного именем святого Георгия, стояли отнюдь не дворцы, а деревянные домишки; только на северной стороне высились два второстепенных костела, построенных еще во времена объединенной республики. Разбитая мостовая, слабое освещение, грязь и вонь усиливали ауру провинциальных задворков. Количество жителей увеличивалось, но не хватало школ, и неграмотных стало больше, чем во времена Александра и Наполеона. Зато историк Михал Балинский, создавший тогда статистический обзор Вильнюса, насчитал в городе почти восемьсот пивных и кабаков; одно такое заведение приходилось примерно на сорок жителей, включая женщин и детей. На башне в заброшенном замке Гедимина установили оптический телеграф (видимо, только поэтому его не снесли), а на юг от центра появилась железная дорога. Эту дорогу из Петербурга в Варшаву, со стандартными провинциальными вокзалами, завершили в 1862 году — как раз вовремя, чтобы доставить солдат для подавления нового мятежа.

После того, как ушли профессора, стала ощущаться нехватка интеллигентов. Правда, в ратуше все еще действовал польский театр, в самом большом из университетских залов был устроен музей археологии и других курьезов, несколько писателей выпускали газеты и альманахи, а в частном доме Альфреда Рёмера образовалась академия искусств, но все это было отмечено печатью второсортности, особенно если сравнивать с эпохой Мицкевича. Вместо универсальных устремлений появились местные, иногда странноватые. Самого типичного интеллектуала того времени звали Теодор Нарбут, или Теодорас Нарбутас — о нем я уже упоминал. Он и жил-то не в городе, а в своем поместье, и в вильнюсской прессе только сотрудничал; как свойственно провинциальным мыслителям, занимался всем понемножку — переводил на польский Горация и Сервантеса, проектировал больницы и храмы, надзирал за отливкой орудий для повстанческого генерала Гелгуда, изучал обычаи цыган, но больше всего прославился историей Литвы в девяти томах, которая заканчивалась смертью Сигизмунда Августа. По Нарбуту, после смерти этого монарха страна потеряла независимость, и оставалось только сложить перо историка на могиле последнего Ягеллона. Такой местный патриотизм, направленный против польско-литовской унии, был близок Даукантасу. Они с Нарбутом уважали друг друга и переписывались, хотя писали книги на разных языках. Историю Нарбута и сейчас читают энтузиасты древней Литвы, особенно восстановители язычества, но еще его современники заметили, что он с трудом отличал науку от вымысла. Михал Балинский, сохранявший просветительский дух старого университета, недаром писал: «Кто, если не Нарбут, столько сказок почел за истину и сочетал их с подлинными событиями, кто без малейших сомнений менял даты и перерабатывал на свой лад тексты множества авторов, кто в простейших бумажках, не имеющих никакой исторической ценности, видел старинные документы и обосновывал ими ошибочные выводы, кто, наконец, из прилагательных и поговорок создал в своем воображении сонмы литовских языческих богов, которых никогда не было?..»

На эти провинциальные десятилетия можно посмотреть и по-другому: их главным и почти единственным содержанием была подготовка к новому восстанию. Для этого вроде бы созревали условия. Царь Николай ввязался в Крымскую войну с Турцией, на сторону которой стали англичане и французы. Не кто-нибудь, а сам Мицкевич, давно уже не писавший стихов и превратившийся в романтического политика, поехал в Стамбул, чтобы создать там польский легион (шла речь и о создании легиона еврейского — первого военного отряда евреев со времен Бар-Кохбы). Оба легиона, как в наполеоновское время, должны были примкнуть к освободителям отечества. Крым в это время защищал молодой артиллерист Лев Николаевич Толстой. Но им с Мицкевичем не пришлось стрелять друг в друга — Мицкевич заразился в Турции холерой и умер спустя несколько дней, повторив судьбу прообраза всех романтиков Байрона. Россия, так или иначе, войну проиграла и этим доказала свое отставание от Европы.

Империи, в том числе и российская, после неудачных войн склоняются к реформам (последним таким случаем, уже в наше время, был Афганистан). Вступивший на престол сын Николая, Александр II, тут же их стал производить, для начала отменив крепостное право. Тем самым вильнюсская Литва — опоздав примерно на пятьдесят лет — сравнялась с Сувалкской губернией. Как известно, однажды начатые реформы трудно остановить, ибо любая капля свободы усиливает жажду (тут опять вспоминается случай Михаила Горбачева). Конспираторы и заговорщики, которые тайно плодились в Вильнюсе с 1830 года, и даже со времен Ясинского, почувствовали, что опять пришло их время.

На этот раз они уже были другими. Вернее говоря, возникло два течения — белые и красные. Для современного читателя эти слова в первую очередь связаны с гораздо более поздней эпохой, с Гражданской войной в России, но было бы ошибкой воспринимать белых и красных в Польше и Литве как антагонистов. Тут лучше вспомнить бело-красное польское знамя или герб литовского государства — белого всадника на красном фоне. Цвета дополняли друг друга. Для белых главными были дела национальные, восстановление старой республики в границах 1772 года; красные, конечно, тоже хотели освободиться от царской империи, но для них важнее была перестройка возрожденного государства, равные права для крестьянского сословия — сказалось воздействие радикалов тогдашней Европы, отчасти и радикалов России.

Традиция нового восстания дожила почти до наших времен. С детства помню реликвии, которые хранились в иных вильнюсских семьях — и литовских, и польских: иногда деревянные крестики, иногда дагерротипы, иногда символические рисунки мечей и алтарей. Еще чаще попадались гравюры, на которых повстанцы сидели в лесу вокруг горящего костра или — в том же лесу — героически падали со знаменем в руках. Советская власть демонстрировала определенное уважение к этой традиции, даже пыталась объявить красных своими предшественниками (здесь, конечно, цвет сыграл свою роль) и поясняла, что единственной целью инсургентов было дать землю без выкупа бывшим крепостным, ввести в деревне социализм, едва ли не колхозный строй. Многие литовские националисты, напротив, подозрительно относились к восстанию и в частных разговорах называли его «польским временем», то есть чисто польскими делами, чуждыми подлинным интересам Литвы. Восставать, конечно, можно из разных побуждений: и социальных, и национальных, и религиозных, католических. Но мне иногда кажется, что главным побуждением было инстинктивное желание противостоять попыткам обезличить край, желание сберечь многовековую пестроту Вильнюса и Литвы. Возможно, я не прав, но эту мысль своеобразно подтверждают судьбы трех главных вождей восстания. Один из них, Сигизмунд Сераковский (которого литовцы называют Серакаускасом), был поляком, родившимся на Украине; другой, Антанас Мацкявичюс, — литовцем; третий, которого по-польски звали Константы Калиновский, по-белорусски — Кастусь Калиноуски, по-литовски — Костас Калинаускас, и сам, наверное, не знал, к которой из трех национальностей он принадлежит.

Отец Сераковского погиб в прежнем восстании 1830 - 1831 года; рассказывают, что в детстве мать одевала его девочкой, чтобы у нее не отняли сына. Конспирация вросла в его плоть и кровь. В юности его арестовали за попытку перейти русско-австрийскую границу, сослали рядовым солдатом к Каспийскому морю, но там он дослужился до офицера, поступил в петербургскую академию Генерального штаба и успешно ее закончил, даже был отправлен в командировку на Запад для знакомства с порядками в тамошних армиях. Там он не терял время попусту — завязал знакомство с Наполеоном III, а также с Гарибальди и с радикальным русским эмигрантом Герценом. Военный министр Милютин думал, что взгляды Сераковского вполне созвучны духу тогдашней перестройки, так что они подружились; Милютин даже выхлопотал ему орден, хотя предложения Сераковского предоставить Литве и Польше автономию, а всем живущим в них народам и религиям — равные права, были, по его мнению, чрезмерными. Когда в январе 1863 года в Варшаве наконец вспыхнуло восстание, к подготовке которого Сераковский был причастен, а в феврале в Вильнюсе организовалось первое революционное правительство, время конспирации подошло к концу. Сераковский уехал из Петербурга, как бы провожая больную жену на немецкий курорт, а по дороге выслал письмо Милютину, что переходит на сторону восставших.

В Вильнюсе правили белые. По правде говоря, правительство было в подполье, а настоящие бои шли в лесах (это повторилось в сталинские времена). Сераковский отбыл в провинцию. К нему примкнул деревенский священник Антанас Мацкявичюс, отряды которого были набраны из крестьян, вооруженных чем бог послал. Кстати, Герцен пытался доставить им оружие по морю, но нанятое эмигрантами судно буря выбросила на берег южнее Клайпеды. Вряд ли бы даже эта экспедиция привела к успеху — уж очень неравные были силы. Сераковский выиграл несколько сражений, но был разбит в трехдневной битве. Его привезли в Вильнюс и поместили в старинной больнице в Лукишкес. Инсургенты пытались его оттуда выкрасть, но он был слишком тяжело ранен — даже не мог ходить. Успел только написать тайное письмо Гарибальди с просьбой о помощи. Все еще была надежда продержаться, пока царские власти не уступят. Несколько французов и итальянцев-гарибальдийцев действительно вступили в части инсургентов, но настоящей помощи Сераковский не дождался. Ему, как изменнику, расстрел заменили на повешенье, и пятнадцатого июня он был казнен на площади Лукишкес, куда его принесли из рядом стоявшей больницы. Мацкявичюс тоже попал в руки усмирителей и погиб в Каунасе.

У восстания остался один предводитель — двадцатипятилетний Константы Калиновский или, скорее, Кастусь Калиноуски: он был родом из безземельных дворян Беларуси и говорил по-белорусски чаще, чем по-польски. Еще перед мятежом печатал на этом языке воззвания, даже подпольную газету, и скитался по белорусским деревням, переодевшись разносчиком, иногда и нищим. Крестьянам объяснял, что отмена крепостного права — обман, а настоящая свобода может состояться только в независимом государстве. Из-за этого его считают одним из отцов белорусской нации; правда, независимое государство, о котором он мечтал, должно было зваться Литвой и располагаться как на белорусских, так и на литовских землях Великого княжества. Литовский язык нашел бы там свое место, воззвания печатались и на нем. Калиноуски не отвергал и связей с Польшей, но не слушался приказаний варшавского руководства и скреплял свои документы печатью с литовским всадником без польского орла. Так или иначе, он был красным, почти крайним, и в конце восстания удалил всех белых из вильнюсского руководства. Продержался почти полгода после казни Сераковского, рассылая из столицы послания к рассеянным, но еще воюющим отрядам крестьян. По словам предводителя белых, — то есть его противника, — Якова Гейштора, он был «самым прекрасным, чистым и непревзойденным образцом заговорщика; он один стоил сотен, потому что умел трудиться, жертвовать собой и скрываться...» Наконец его поймали в здании университета, где он прятался под чужим именем, и повесили на той же площади Лукишкес.

Сегодня площадь находится в самом центре города. Во времена восстания это был загородный пустырь, одной стороной, правда, прилегающий к новому центральному проспекту, другой — к Нерис, где рядом с рекой стоял одинокий костел св. Иакова. Вскоре с обеих сторон проспекта выросли новые здания — огромная тюрьма и здание окружного суда, которое по традиции занимала тайная полиция разных режимов. На эту площадь мы еще вернемся. Но восстание закончилось не на ней, а в лесной глуши неподалеку от города. В одном из лесов погиб Людвик Нарбут, сын историка — еще один человек, прошедший типичный путь вильнюсского инсургента. В гимназии он основал тайный патриотический кружок, за это получил двадцать пять плетей на глазах у друзей и родителей и был сослан воевать в Чечню (тогда, как и сейчас, это был беспокойный край). У чеченцев научился партизанской тактике, потом присоединился к красным, долго воевал южнее Вильнюса и стал легендой. Усмирители приказали сравнять с землей его могилу. Родители за неправильное воспитание сына были осуждены на ссылку в Россию, но сослали только мать; больной муж-историк остался в Литве и скоро скончался.

Так закончилась эра романтизма. Ее конец ознаменовали не стяги на баррикадах, а виселицы и вороны над трупами в вильнюсских лесах. Каждому стало ясно, что в силу вступают другие правила игры — с того времени они уже не менялись. Герцен, Гарибальди и печать всего мира почтили память погибших, но их жест был чисто символическим. Образ старой республики, которому были верны несколько поколений, ушел в прошлое. Французский автор Альфред Жарри в тогдашней, первой в мире абсурдистской пьесе «Король Убю» отметил, что ее действие происходит «в Польше, то есть нигде». Если слово «нигде» можно было бы возвести в степень, мы могли бы сказать, что Литва стала «еще большим нигде». Было официально запрещено самое ее имя, а Вильнюс с несколькими окрестными губерниями были названы «Северо-Западным краем».

Правда, не исчезла мессианская идеология, созданная эмигрантами. Однако новым поколениям, растущим в особо суровой неволе, пришлось ее дополнить, а кое в чем и пересмотреть. Многие пытались спасти отечество «органическим трудом» — то есть насколько возможно развивать народное хозяйство и культуру, не выходя за рамки легальности. В национально и религиозно пестром Вильнюсе и во всей Литве это привело к неожиданным последствиям. Как ни странно, к этому приложил руку один из самых малоприятных царских сановников — усмиритель восстания Михаил Муравьев.

Большинство инсургентов были молоды, а присланному в Вильнюс генерал-губернатору Муравьеву шел седьмой десяток Его крупная неповоротливая фигура в парадном мундире страшила не только жителей Вильнюса, но и самих русских. История помнит только роль Муравьева в событиях 1863 - 1864 годов, хотя он многое успел совершить и раньше: например, воевал с Наполеоном, участвовал в тайных собраниях декабристов, был арестован, но добился оправдания. Потом он стал крайним — даже по меркам России — консерватором. Александр II, назначая его в мятежный Вильнюс, вспомнил, что семья аристократов Муравьевых славилась декабристами — один из них даже был повешен. На это Михаил Муравьев отрезал: «Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают». Эти слова он тут же оправдал и навсегда был прозван Вешателем. Именно он заменил Сераковскому и Калиновскому расстрел на повешенье, именно он приказал сравнять с землей могилу Людвика Нарбута. Гордился, что осудил на смерть сто восемьдесят два повстанца, а репрессировал девять тысяч; на самом деле пострадавших было заметно больше. Муравьев сжигал деревни, отнимал поместья, закрывал костелы, ссылал в Сибирь. Немалая часть русской интеллигенции, в том числе Тютчев и Вяземский, его поддерживала — иногда из страха, иногда видя в восстании угрозу отечеству и искренне поклоняясь «сильной руке». Даже радикал Некрасов посвятил Муравьеву оду, чтобы спасти свой журнал, что ему, впрочем, не удалось. Зато Герцен, который в эмиграции не боялся цензуры, называл поклонников Муравьева каннибалами.

Генерал-губернатор Муравьев изменил даже силуэт города. Он веровал в идею славянофилов, которые проповедовали, что столица Литвы поначалу была чисто православным городом, и только поляки привнесли туда заразу из Рима — католичество, чуждые западные веяния, грозящие беспорядками и мятежом. Утверждалось, что вернуть Вильнюс и Литву в объятья России и православия — священный долг каждого русского. Муравьев приказал отремонтировать множество заброшенных вильнюсских церквей, построить новые, а костелы, насколько возможно, переделать в церкви. Так была отстроена совсем развалившаяся Пятницкая церквушка, в которой, по легенде (быть может, сочиненной самим Муравьевым), Петр I крестил эфиопа Ганнибала. Барочный костел св. Казимира, имя которого некстати напоминало о католическом заступнике Литвы, приказали превратить в Никольский собор. Когда Вильнюс посетил Федор Тютчев (его двоюродная сестра была женой Муравьева), вид города уже так изменился, что Тютчев, отчаянный славянофил, написал о родных крестах над «русской Вильной стародавной» и о звоне православных колоколов, оглашающем городские высоты. Кстати, через четыре года после восстания в Вильнюсе, по дороге в Европу, на два дня останавливался и Достоевский. Он молился в русском соборе — иначе говоря, в костеле св. Казимира — и посетил часовню, поставленную Муравьевым в память усмирителей. По дневнику его жены ощущается, как неуютно приходилось обоим Достоевским в городе, где сам воздух был пропитан ненавистью к чуждой власти. «Федору Михайловичу пришла мысль, что нас ограбят в то время, когда все люди в гостинице уйдут к заутрене. Поэтому он заставил все двери чемоданами и столами. Ночью без четверти два часа с ним сделался припадок, очень сильный, который продолжался 15 минут».

На двух церквях Вильнюса до сих пор висят памятные доски Муравьеву — я сказал бы, что это свидетельствует о терпимости города даже к темным фигурам своей истории. Иначе поступили с памятником генерал-губернатору. В 1898 году бронзовая статуя Вешателя появилась возле епископского дворца, где он жил, когда подавлял восстание. В том же дворце останавливался Наполеон, а сейчас находится резиденция президента Литвы. Открыли памятник торжественно, с военным парадом, тремя залпами артиллерии и иллюминацией. Горожане ненавидели статую, напоминавшую им о несчастьях; говорят, что каждый год в день рождения Муравьева они умудрялись мазать ее волчьим салом, и к ней сбегались выть все собаки города. Во время Первой мировой войны Вильнюс взял долгожданный реванш; отступавшая русская армия демонтировала и вывезла памятник, а известный городской фотограф Ян Булгак даже успел заснять Вешателя с петлей на шее. Остался только пьедестал, позднее перенесенный в лес, где погиб Людвик Нарбут. Он и сейчас стоит на месте гибели повстанца с надписью: «За нашу и вашу свободу».

После Муравьева Вильнюс из города костелов и дворцов стал городом тюрем и казарм. Он окончательно опровинциалился, особенно по сравнению с ближайшими центрами Балтии — Таллинном и Ригой, где уже появились буржуазные улицы с гостиницами и банками, зеленые площади и бульвары, новомодные театры и кафе. Рига догоняла Гамбург или Стокгольм, в то время как Вильнюс, замусоренный, без канализации и водопровода, с деревянными мостовыми почти не выделялся среди серого окружения. «Ярмарка на день св. Петра — совсем деревенская, однообразные серые сермяги белорусов, капоты горожан», — писал современник — «На майский рынок приезжают гости издалека: вот перс с коврами, вот русский из Ярославля с поделками из дерева и корзиной бубликов, вот немец-акробат, грек с обезьянкой, итальянец с шарманкой». По сути, только это и осталось из международных связей литовской столицы, которые еще несколько десятилетий назад не уступали связям других европейских столиц.

Власти прикрыли единственную польскую газету в Вильнюсе и польский театр. Исчезли польские школы, их заменили русские, такие же, как и во всей империи; главная гимназия обосновалась в старом здании университета, именно ее посещал Михаил Бахтин, а кстати, и Феликс Дзержинский, польский дворянин, ставший революционером, отцом-основателем машины советского террора — ЧК и КГБ. Что же до литовцев, они были объявлены братьями-славянами, долженствующими вернуться из польского плена к русской культуре. Поэтому администрация Муравьева запретила латинскую азбуку, «навязанную поляками», и велела печатать литовские книги кириллицей. Результаты оказались не совсем такими, каких ожидала власть, но это выяснилось позже. Польский язык, а тем более белорусский и литовский, удалили в приказном порядке из общественной жизни.

Культуре с этих пор разрешалось быть только русской и при этом, разумеется, лояльной. Нашлось несколько чиновников или военных, даже из усмирителей, которые публиковали в Вильнюсе русские стихи и драмы; на них поневоле воздействовал дух города — провинциальные сочинения иногда изображали средневековые битвы почти по Мицкевичу, но при этом подчеркивая, что страну загубили коварные и беззаконные поляки. Несколько интереснее был русский театр. Именно в нем получили первые уроки мастерства сын белорусского священника Василий Шверубович-Качалов и дворянка Вера Комиссаржевская, основоположница символизма в театре («Развернутое ветром знамя, обетованная весна», — писал о ней Александр Блок). Но оба они при первой возможности вырвались из вильнюсского болота: Качалов — в Москву, Комиссаржевская — в Петербург. Художникам, как обычно, жить было проще, ведь пейзажи и натюрморты не столь занимают большинство деспотических режимов, как печать и сцена. Вильнюсская школа искусств, когда-то связанная с университетом, все еще давала всходы. Другую школу основал Иван Трутнев. Сам он по большей части писал изображения официальных празднеств и сомнительного вкуса картины для церквей, но все-таки сумел привить ученикам понимание линии, цвета и объема. Среди учеников Трутнева были Хаим Сутин и Жак Липшиц, оба родом из провинциальных еврейских семей; эти тоже скоро сбежали из Вильнюса, только не в Россию, а в Париж.

Кстати, именно тогда укрепился образ Вильнюса — «литовского Иерусалима». Жена Достоевского прежде всего заметила на улицах евреек в желтых и красных шалях и наколках, о том же упоминают и другие путешественники. Много евреев присоединилось к восстанию, например, антиквар Шевель Кинкулькин, который стал связным у Калиновского, но уцелел; он скончался, перевалив за сто лет, и его провожала на кладбище вся вильнюсская интеллигенция. Но в общем гетто жило своей закрытой жизнью, не так уж изменившейся со времен Гаона. Российская власть, несомненно, была склонна к антисемитизму; Муравьев и другие поощряли ассимиляцию, иногда силой заставляли креститься, но извечная литовская терпимость как-то сохранялась — хотя бы погромов не было. Из-за давления властей усиливалось упорство. В еврейской общине говорили, что Одесса смотрит в будущее, а Вильнюс — в прошлое; тут главным делом считалась приверженность религиозным традициям, а не наука или коммерция. Вместо русских школ были иешивы, в которые приезжали ученики и с дальних окраин, то есть Белоруссии и Украины, ибо в других местах евреям селиться было запрещено. Театр и концерты заменяло пение в синагогах. Кириллица отнюдь не вытеснила еврейский алфавит; самая большая в иудейском мире типография, которую содержала вдова Дебора Ромм со своими деверями, выпускала не только Вавилонский Талмуд, но и светские книги (здание типографии сохранилось возле Остробрамских ворот). Историки и библиофилы собирали рукописи на древнееврейском, изучали надписи на кладбищах, занимались генеалогией, составляли тысячелетний религиозный календарь, а вместе с тем учредили еженедельное, а потом и ежедневное издание на иврите. Но ортодоксию даже в Вильнюсе расшатывала Хаскала (Просвещение), а рядом с ивритом все больше прав завоевывал разговорный язык — идиш. Вдова Ромм подписала контракт с Ицхаком Меиром Диком — он обязался каждый месяц поставлять ей повесть в сорок восемь страниц, которую могли бы читать все. Известно около трехсот этих приключенческих и мелодраматичных повестей, но большая часть их пала жертвой своей популярности — их зачитали. Это первые известные издания на идиш; Вильнюс стал символической столицей этого языка, поскольку именно вильнюсский идиш считался нормой. По всему миру рассеялись «литваки», литовские, и в первую очередь вильнюсские евреи. Повсюду они насаждали и свои черты характера: сдержанность, рациональность, иронию, скорее даже самоиронию, в противовес открытым украинским хасидам или патриархальным левантийским сефардам. Хотя в Варшаве жило больше евреев, она не стала для них таким, значимым центром, как Вильнюс. Наверное, можно сказать, что государство Израиль не образовалось бы без Вильнюса; этот город сильнее, чем другие, сохранил культурную особость евреев, очень важную для государственного самоопределения.

Все это, без сомнения, понимал Теодор Герцль, который навестил Вильнюс после Первого конгресса сионистов, перед самой смертью. Царская полиция запретила ему выступать даже в синагоге, и он встретился с еврейской общиной в доме главного совета раввинов, в маленькой и душной комнатке (пришлось дождаться освобождения Литвы, чтобы на этом доме появилась памятная доска). Вечером для него устроили званый обед, на котором один юноша приветствовал его как будущего короля Израиля. «Нелепость, но она произвела сильное впечатление в темную русскую имперскую ночь», — записал Герцль в дневнике. Он уехал из Вильнюса в Берлин после полуночи; огромную толпу евреев, провожавшую его на вокзал, разгоняли полицейские.

Как я уже говорил, политика Муравьева дала неожиданные результаты. Она, само собой, порождала компромиссы и коллаборационизм, но она же взращивала новые формы сопротивления. У поляков это сопротивление, не сразу заметное, но тлеющее, как уголек в пепле, сейчас склонялось к тихому каждодневному труду: надо было сохранять традицию независимости, воспитывать детей дома не так, как их воспитывали в гимназии, писать и читать на своем языке, молиться в католических храмах и, наконец, — для многих это было главным — не уступать в экономике, сохранять в своих руках поместья, развивать земледелие и промышленность. Вскоре идея «органического труда» распространилась и за пределами польского общества. Девятнадцатый век был веком формирования новых народов — веком национализма. Две этнические группы, которые до сих пор причислялись к полякам, начали превращаться в неоспоримые народы и сначала робко, потом все упорнее соперничать с поляками за звание настоящих хозяев края. Начали литовцы, гораздо позже к ним присоединились белорусы.

Одной из главных целей Муравьева было вбить клин между разными общинами, которые вместе участвовали в восстании. По его мнению, восстание было чисто польским и дворянским делом, а если литовские и белорусские крестьяне к нему присоединились, то только оттого, что их, как всегда, попутали поляки: так что мужики бессмысленно сложили головы за чужих аристократов. Русская власть распускала в деревнях слухи: дескать, вожди повстанцев бунтовали против царя только потому, что хотели сохранить крепостничество. Муравьев, одной рукой уничтожавший и ссылавший бунтовщиков, другой осыпал льготами тех крестьян, которых хотел преобразить в верных слуг империи. Закон Божий в некоторых школах разрешили преподавать по-литовски, лишь бы не по-польски. Считалось, что с литовского будет просто перейти на русский, тем более что литовцы к тому времени привыкнут к кириллице в учебниках и молитвенниках. Студенты, говорящие по-литовски, получали специальные стипендии, дабы из них выросли борцы против «польской интриги».

Литовцев на самом деле удалось отделить от поляков. Впрочем, это произошло бы и без усилий царской власти, ибо в том же самом направлении работали общие для всей Европы тенденции; но в защитников империи они отнюдь не превратились. Новая литовская интеллигенция стала созревать не только в Сувалкском крае. Студенты, получившие с помощью русских стипендий специальность и расширившие кругозор, выбирали непредсказуемые пути. Самым неудачным оказалось решение перевести литовскую печать на кириллицу — его встретил всеобщий бойкот. Жители деревень не без основания полагали, что их таким образом пытаются обратить в православие — а к католичеству они были привязаны не меньше поляков. Но деревня оставалась грамотной — до нее по-прежнему доходили книги на привычной латинице, только печатать их пришлось в Тильзите, где не действовала царская цензура. В Литву их доставляли контрабандой через пограничные леса. В одном стихотворении Иосифа Бродского о Литве описаны люди, которые бредут из костелов, «хороня запятые свечек в скобках ладоней», — эта метафора, свидетельствующая об особых отношениях всего народа с письменными символами, касается как раз времени запрета на печать и борьбы за нее. Акция бойкота и контрабанды, в которую втянулись тысячи людей, дала литовцам первые и самые главные уроки политической деятельности. В начале двадцатого века Россия столкнулась уже не с темной крестьянской массой, а с организованным и амбициозным обществом, требовавшим по меньшей мере автономии, а может быть, и независимости.

Больше всего для этого потрудился Йонас Басанавичюс, сын сувалкийских крестьян, один из тех, кто воспользовался царской стипендией и окончил Московский университет. Он получил диплом медика, уехал в одно из новых государств Восточной Европы — Болгарию, стал там придворным врачом, а кроме того, членом болгарской демократической партии. Кстати, у него были заслуги перед новой родиной — он так расширил и привел в порядок курортный город Варну, что считается его основателем; в Варне есть улица его имени. Как многие интеллигенты в первом поколении, Басанавичюс интересовался едва ли не всем, и часто по-дилетантски: например, пытался доказать, что литовцы пришли в свою страну из Болгарии и происходят от фракийцев, населявших эту землю в античные времена. По этой теории, первым отметившимся в истории литовцем был Спартак, ибо spartus по-литовски значит «быстрый, энергичный». По сути это был еще один вариант мифа о Палемоне или Сарматии, хоть и приспособленный к новым временам и более обоснованный филологически (некоторые болгарские ученые и сейчас считают, что в рассуждениях Басанавичюса есть толика правды). Кроме того, Басанавичюс оставил работы по археологии, этнографии, литературоведению, по прямой своей специальности — медицине, опубликовал несколько томов литовского фольклора, а главное — ездил по Европе, завязывая связи с национальными движениями. Именно тогда производили филологические революции и меняли лицо своих стран чехи, хорваты, финны, наконец, ближайшие соседи литовцев — латыши и эстонцы. То же самое решил сделать и Басанавичюс, нашедший со временем несколько сотен единомышленников.

В 1883 году, через двадцать лет после восстания, он основал первую литовскую газету «Аушра» («Заря»). Газету печатали запрещенной латиницей в Восточной Пруссии, в городе Рагнит, потом — в Тильзите, и контрабандой ввозили в Литву. На Басанавичюса нападали со всех сторон: германские власти называли его «панславистом», польские публицисты — «литвоманом», подозревая, что царская власть использует его, чтобы натравливать друг на друга поляков и литовцев; а царские чиновники ловили контрабандистов с номерами «Аушры», судили их и, как правило, ссылали. «Аушра» продержалась только три года, но после нее литовская печать стала умножаться в геометрической прогрессии. Контрабандисты-книгоноши приобрели статус национальных героев; после Первой мировой войны независимая Литва возле памятника Неизвестному Солдату поставила памятник Неизвестному Книгоноше. Сам Басанавичюс, прожив в Болгарии двадцать пять лет, вернулся в управляемый царскими властями Вильнюс и стал в нем главным авторитетом литовской общины, одной из символических фигур города.

Правда, община, некоронованным властителем которой он стал, была миниатюрной. Если причислять к ней каждого, кто считал себя литовцем, почитал за свою традицию Великого княжества, а в глубоком прошлом, возможно, имел предков-язычников, говоривших на балтийских наречиях, набралось бы около половины жителей города (другая половина была еврейской). Но Басанавичюс и его единомышленники рассматривали нацию в новом, свойственном девятнадцатому веку смысле; национальность для них прежде всего определял язык, который дополняли другие свойства народа — особые обычаи и фольклор. Во всех этих чертах, как некогда учил Гердер, таилось духовное начало, гарантирующее уникальность народа, дающее ему голос в мировом оркестре, историческую, ни на кого не похожую судьбу, а иногда и свою историческую миссию. Философия Гердера — немца, жившего в Риге и восторгавшегося балтийским фольклором, — влияла еще на Даукантаса; новые литовские идеологи возродили даукантасовские идеи, превратив наследие одинокого чудака в достояние широких масс.

Доктрина Гердера (а тем самым и Даукантаса) не казалась, да и не была вредной — напротив, она давала возможность взращивать новые культуры, тем самым обогащать и разнообразить мир. Но все-таки в ней было зерно, давшее в двадцатом веке весьма сомнительные всходы. Во всяком случае, эта немецкая теория вросла в плоть и кровь литовских интеллигентов, так же как и в соседних странах Балтии, и не только Балтии. Сейчас ее начинает сменять другое понятие нации, по которому ее определяют не происхождение и язык, а гражданское согласие и ответственность. Это изменение парадигмы происходит медленно и тяжело, с множеством рецидивов, и ему противятся сотни, если не тысячи традиционно мыслящих людей. Быть может, будущие историки скажут, что именно это изменение было главным фактом внутреннего развития Литвы в первые посткоммунистические десятилетия.

Определив нацию по Гердеру, литовские националисты сами усложнили свою задачу. Без сомнения, столицей Литвы, ее жизненным центром должен быть оказаться Вильнюс; в стране не было другого такого города — прекрасного, вселяющего гордость очага исторических традиций. Но по-литовски в нем говорило лишь несколько процентов жителей, и если утверждать, как Басанавичюс, что без языка нет нации, все другие, которые считали себя литовцами, к ней не принадлежали, разве что они бы выучили язык предков и начали его повсюду употреблять. Эти несколько процентов составляли новая, закончившая университеты в России интеллигенция и самые низкие слои, почти неграмотные, недавно переселившиеся из деревни — кучера, служанки, пономари костелов (очень редко — священники) и так далее. Поэтому престиж литовского был невелик, не говоря уж о том, что язык был трудным. Кстати, это был еще не язык, а скорее смесь диалектов. Победа в лингвистической игре на шахматной доске Вильнюса казалась такой же невероятной, как попытка заставить жителей Дублина или Эдинбурга говорить не по-английски, а по-кельтски. Правда, с такими же трудностями столкнулись чехи в Праге, финны в Хельсинки, латыши в Риге, но там проценты не были столь безнадежными. Кроме того, у них не была запрещена печать, и ее не надо было доставлять в столицу контрабандой. Поляки, конечно, страдали от притеснений царской власти, но они создавали культуру не первое столетие, и подальше от Вильнюса она процветала, особенно в Кракове, где правили либеральные австрийцы, в то время как литовская культура еле теплилась. В вильнюсской мозаике даже ярче литовцев смотрелись белорусы, хотя у них еще не было ни печати, ни книгонош, ни таких активных и влиятельных деятелей, как Басанавичюс. В конце девятнадцатого века никакой футуролог — если бы тогда была такая профессия — не предсказал бы быстрой исторической карьеры литовцев и того, что Вильнюс станет городом, говорящим по-литовски, столицей литовского государства, как некогда в Средние века.

Пока же литовские интеллигенты предпринимали робкие шаги. Небольшая группа, назвавшая себя «двенадцать апостолов», пыталась просвещать горожан Вильнюса, ремесленников и рабочих, а главное — способствовать тому, чтобы они говорили между собой по-литовски. Их вдохновлял пример и методы лужичан Германии — маленького славянского народа, который сегодня, кстати, почти исчез. Главными для городской бедноты были католичество и месса, поэтому «двенадцать апостолов» решили добиться литовской службы хотя бы в одном из костелов Вильнюса (один из двенадцати был атеистом, социал-демократом и знакомым Феликса Дзержинского, но добивался этого вместе с другими). В 1901 году они достигли своей цели. Литовской общине отдали самый маленький, но и самый древний, в некотором смысле самый почетный храм города — готический костел св. Николая, который существовал еще в языческие времена (упомянутый социал-демократ стал звездой его хора). Самым влиятельным из «двенадцати апостолов» был Пятрас Вилейшис, который накопил капитал на контрабанде книг, потом строил мосты по всей Российской империи и был известен как один из самых богатых людей города. Он выпускал рукописную газету на литовском еще до появления «Аушры», потом тайно жертвовал деньги на нелегальную печать, а вместе с тем стучался во все двери царской администрации, доказывая, что запрет на литовские буквы приносит империи вред. Фабрика, принадлежащая Вилейшису, давала доход, часть которого можно было употребить на дело просвещения. Вскоре Вилейшис построил себе роскошный дворец в стиле ар-нуво, рядом с собором св. Петра и Павла, в котором после его смерти обосновались литовские культурные учреждения. Там и сегодня находится главный мировой центр литуанистики.

 

Споры и войны

Городская стена у ворот Субачяус. 1989

Города могут агонизировать, но они не умирают, Окончательно опровинциалить Вильнюс и уничтожить его магический ореол не удалось ни одной власти. Подземные течения размывали имперскую мерзлоту. В город, хоть и медленно, просачивались новые модели цивилизации, снова приближая его к Западу. Идея «органического труда» означала, что в Вильнюсе, как и всюду, берут верх деньги и рынок, а не старые аристократические привилегии и не царские чиновники; современные изобретения и живые течения искусства, а не окаменевшая традиция; споры быстро формирующихся наций и рабочее движение, а не вращение в кругу привычных идей и конфликтов.

Говорят, что очарование Вильнюса, равно как и Венеции, основано на том, что тут не было промышленной революции. Однако это относится только к старому центру. На запад от него рос новый город, невзрачный и унылый по сравнению с Ригой, Одессой или Львовом, но во всяком случае не имеющий ничего общего с прошлым. Город осветили газовые фонари, потом на берегу Нерис, рядом со средневековым кладбищем, где покоились Гаон и Гер Цедек, выросла электростанция. Исчезли последние цеха ремесленников, зато появились предприятия по производству газа, папирос, шоколада и текстиля; фабрика металлических изделий Вилейшиса была одной из девяноста. Адвокат Францишек Багушевич противился проведению трамвая, не без оснований полагая, что он будет невыносимо громыхать, противоречить местной архитектуре и уничтожит старинные живописные переулки; но смешные вагончики конки двадцать лет все-таки курсировали между вокзалом, Антоколем и Ужуписом. Манили афиши паноптикумов, «механических картин» и «кинетозографических театров». Для города такого размера в Вильнюсе было больше новаторских кинозаведений, чем в других местах Европы, а в 1902 году здесь создали и первый фильм, «Перед Остробрамскими воротами». Появились кабаре, рядом с пивными и чайными открылись приличные европейские кафе — самое известное называлось «Белый Штраль». Как и положено в западном городе, стали заботиться о канализации и водопроводе, в квартирах появились телефоны, на улицах автомобиль - другой. По железной дороге за несколько часов можно было попасть в Кенигсберг, за ночь с небольшим — в Берлин. Предприимчивые юноши, кем бы они ни были — поляками, литовцами, евреями, белорусами, — мечтали об университетах Германии и Швейцарии, парижских театрах и мастерских, а часто и об Америке.

Хотя бы по двум статьям, барочности и национальной пестроте, Вильнюс вписался в длинный ряд городов Центральной Европы, таких как Братислава, Черновцы, Любляна, Триест. В этом ряду он оказался самым северным (самым южным было, к слову, Сараево). На Балканах национальная пестрота и вечный дух пограничья, как известно, привели к трагическим последствиям. В Литве было спокойнее, возможно, из-за другого климата и темперамента. Но город постепенно все же стал яблоком раздора. Об этом почти невозможно говорить отстраненно, поскольку разные традиции создали различные мифы о его судьбе: эти мифы совершенно не стыкуются и до сих пор не только влияют на мышление многих людей, но и воздействуют на политику. Помогла и тоталитарная пропаганда, которая использовала остатки старых стереотипов. Выскользнуть из этой сети конкурирующих мифологий кажется крайне трудным, но надо хотя бы попробовать.

Как и прежде, литовское национальное движение в Вильнюсе пускало корни с трудом. Запрещенные газеты и книги печатались далеко на западе, в Тильзите, основная часть интеллигенции жила в Каунасе, там создалась партия литовских христианских демократов, члены которой называли Каунас «городом Палемона» и считали его своим политическим центром. По всей вероятности, маленький городок Сейны в теперешней Польше тогда значил для литовцев больше, чем Вильнюс — там был литовец-епископ, духовная семинария, типография; но мифологический престиж столицы Гедимина оставался вне сравнений. За двадцать лет после появления «Аушры» литовцы успели превратиться в народ со своим обликом, обширной и достаточно интересной литературой, зачатками политических течений и нескрываемыми претензиями на Вильнюс. Белорусы их догоняли, хотя и медленно (тот же Францишек Багушевич, который противился трамваям в Вильнюсе, стал первым чисто белорусским писателем и, по примеру литовцев, печатал свои сочинения за границей Российской империи, в Кракове и Познани). Польская интеллигенция сначала смотрела на все это как на детские забавы, потом как на бессмысленное распыление сил в поединке с главным врагом — царизмом; наконец, многие стали относиться к новым национальным движениям подозрительно и не без злобы. Больше всего тут отличалась группа эндеков, или «национал-демократов», которая применяла к этническим отношениям принципы Дарвина — то есть усматривала в них беспощадную борьбу за выживание. Одной из главных черт эндеков был антисемитизм, что, впрочем, не столь удивительно для Европы того времени; поэтому вильнюсские евреи в политике поддерживали литовцев и белорусов, а не поляков. Конечно, у евреев были свои проблемы и свои стремления. Скоро после визита Герцля город стал главным центром сионизма в империи; но многие вовсе не думали переселяться в Палестину — историк Симон Дубнов требовал еврейской автономии, иные пытались ассимилироваться, а обосновавшаяся в Вильнюсе партия Бунд проповедывала идиш и идеалы социализма.

Социалисты были и у других народов. Многим казалось, что именно им принадлежит будущее, что мир неизбежно переходит от капиталистического строя к социалистическому. Вильнюс посетил даже Ленин — еще не глава большевиков, а двадцатипятилетний Владимир Ульянов, правда, уже тогда фанатически веривший в абсолютное превосходство социализма и научно доказуемую его победу. Его визит через семьдесят с лишним лет отозвался комическим эхом. Советская власть праздновала столетие Ленина, — это была последняя попытка оживить осточертевшую идеологию, — и решила отыскать дом, в котором ночевал вождь пролетариата, дабы установить там мемориальную доску и снять об этом фильм. Раньше доска была только на вокзале, ибо на его перрон несомненно ступала нога Ленина (он провел в Вильнюсе только один день, возвращаясь из Западной Европы). Вильнюсский кинодокументалист — кстати, мой одноклассник — порылся в архивах, обнаружил, что ленинская квартира все еще существует, снял фильм и ожидал премии, но дождался грандиозного скандала. По донесениям царской полиции, Ленин ночевал у врача-революционерки Матильды Средницкой. Он даже оставил у нее нелегальную литературу. Увы, Средницкая была бундовкой, то есть принадлежала к еретической партии, которую упоминать было так же несподручно, как, скажем, троцкистов. Вдобавок, как и все бундовцы, она была еврейкой, а великий вождь русского и других народов по определению не мог иметь ничего общего с представителями этой сомнительной нации — тем более ночевать в их квартирах.

Время запрета на печать, длившееся почти сорок лет, стало для литовцев почти такой же мифологической эпохой, как времена великих князей. Средневековые правители и борьба с крестоносцами дали право на жизнь литовскому государству, а книгоноши и их стычки с царской полицией — новой нации, решившей это государство возродить. Со временем власти перестали печатать литовские книги на кириллице: все равно их никто не покупал. Таких книг выпустили очень мало — сейчас эти презираемые когда-то издания приобрели статус библиографических редкостей. (Говорят — хоть это и не доказано, — что в 1950 году советская администрация решила перевести литовскую печать на кириллицу, дабы литовцы стали ближе к братскому русскому народу, но Сталин скептически отнесся к этой мысли и напомнил, что однажды это уже привело к нежелательным последствиям). Запрещенная «тамиздатская» печать стала фактором, считаться с которым должен был каждый. В 1904 году Николай II признал очевидную бессмысленность запрета литовской печати; на всякий случай объявили, что это было сделано по местной, не по петербургской инициативе, и никогда не имело законной силы. Вернулись латинские буквы, и все литовское национальное движение за одну ночь вышло из подполья. Пятрас Вилейшис тут же основал легальную газету «Вильнюсские новости», с которой стали сотрудничать интеллигенты, говорящие по-литовски.

Все это произошло еще до революции 1905 года, но в исторической перспективе с ней совпало. Корни нового восстания крылись не в Литве и не в Польше — его породила развивающаяся Россия, судьбоносные изменения в сознании, подготовленные несколькими поколениями западников и радикалов, ускоренные постыдным поражением в японской войне. Но и Литва, и Польша превратили 1905 год в часть своей истории. Вильнюс немного отстал от Варшавы и Лодзи — хотя бы потому, что восстание было рабочим, а индустрии в «Северо-Западном крае» не хватало, но в деревнях студенты-вильнюсцы разгоняли царскую администрацию, закрывали русские школы, даже создавали вооруженные отряды, как в 1863 году. Осенью царский манифест объявил свободу слова, печати и собраний; через полтора месяца, 4-5 декабря, литовцы созвали две тысячи представителей из всех приходов и волостей в свою бывшую столицу и назвали их съезд Великим вильнюсским сеймом. Приезжие не без труда поместились в новом городском зале, шикарном, но несколько безвкусном, который недавно был построен недалеко от Остробрамских ворот, рядом с монастырем василианцев. Инициатором Сейма и одним из председателей был Басанавичюс, демократическую партию возглавлял вильнюсский адвокат Антанас Сметона, один из самых красноречивых проповедников новой этнической Литвы, говорящей на литовском языке.

Сейм предложил игнорировать чиновников и законы действующей власти и заявил, что правительство России в Петербурге — главный враг литовского народа, точнее говоря, всех народов империи. Сам он фактически превратился почти в литовское государственное учреждение — первое за последние сорок, если не сто двадцать лет, да еще работающее не в подполье. Представители потребовали автономии Литвы с парламентом в Вильнюсе, который будет выбран общим, равным, прямым и тайным голосованием, с равными правами для мужчин и женщин, всех наций и вероисповеданий. Впрочем, настроение сейма было этноцентристским, все его участники побуждали распространять литовский язык и литовское просвещение, представляли себе будущую автономную Литву как литовское государство, в котором поляки и другие народы будут меньшинствами.

Решения сейма если и удалось выполнить, то в очень малой степени. Вскоре правительство подавило революцию в Москве, Петербурге и на окраинах, а большинство ее деятелей оказались в эмиграции или тюрьмах. Но одно достижение 1905 года оказалось неотъемлемым — запрещенные языки и народные традиции вышли на поверхность. Уже не запрещалось публично говорить ни по-польски, ни по-литовски, опять открылись легальные школы на этих языках. В очередной раз оказалось, что литовский язык преобладает только на запад от Вильнюса, а на востоке на нем говорят разве что несколько островков. В самом городе явно доминировали поляки. Но культурное возрождение обоих народов происходило параллельно, и литовцы Вильнюса пытались обогнать поляков хоть на шажок. Первая легальная польская газета города «Kurier Litewski» вышла через год после «Вильнюсских новостей»; товарищество польских художников основали тоже на год позже литовского; постоянный польский театр учредили тогда, когда литовцы уже поставили в ратуше трагедию, а в городском зале — оперу. Только Литовское научное общество, в котором председательствовал Басанавичюс, создали практически одновременно с польским Обществом друзей науки, в 1907 году. Разумеется, польские учреждения были более солидными, но литовцам надо было подчеркнуть, что Вильнюс — прежде всего их столица, а не чья-нибудь еще. У поляков было множество культурных центров, гораздо более оживленных, чем Вильнюс — Варшава, Краков и так далее; у литовцев был только один настоящий исторический центр, как бы ни превозносили «город Палемона» Каунас. Об этом с самого начала говорил Сметона, чья газета «Вильтис» («Надежда») ставила целью сделать город и окрестности чисто литовскими.

В Центральной Европе, конечно, подобные случаи встречались с избытком. Украинцы соперничали с поляками во Львове, латыши с немцами в Риге; но такого многостороннего и многогранного соперничества, как в Вильнюсе, надо было поискать. Белорусы тоже считали город своей национальной столицей и, на первый взгляд, могли преуспеть скорее, чем литовцы, поскольку в окрестностях жили именно они, а кроме того, и в городе их было больше. До самого начала двадцатого века им все еще не хватало национальной определенности: жители нищих и архаичных белорусских деревень вообще об этом не заботились, а интеллигентов — таких как Багушевич — было слишком мало, дабы создалась «критическая масса» для филологической революции. Но все это резко изменилось после 1905 года. Стало выкристаллизовываться последнее в Европе национальное движение — такое же энергичное и гордое, как литовское, или как романтические движения полвека назад, во времена «Весны народов». Социалист, революционер и масон Антон Луцкевич основывал в Вильнюсе белорусские газеты. Почти все номера первой из них были конфискованы, вторая продержалась десять лет и сыграла, может быть, даже большую роль для белорусов, чем «Аушра» Басанавичюса для литовцев. Рано умерший Иван, брат Антона, археолог и этнограф, положил начало коллекции вильнюсского белорусского музея. Вокруг газеты Луцкевича собралось несколько отцов-основателей будущего народа — историков, филологов, поэтов. Пока что для них важны были не политические, а просветительные цели: надо было изучить и упорядочить белорусский язык, из конгломерата диалектов превратить его в орудие литературы и науки, отделить прошлое Белоруссии от прошлого России, Польши и Литвы, собрать древние русинские рукописи, иконы, церковную музыку и назвать все это началом особой культуры, не польской и не русской. Одним словом, надо было добиться того, чтобы белорусов признали как самостоятельную группу, с такими же правами, как у других — чтобы они, по словам их первого поэта Янки Купалы, начали «людьми зваться». Дальнейшее было не столь ясно: если все пойдет хорошо, можно будет подумать о восстановлении Великого княжества — по-видимому, вместе с литовцами, но при главенстве белорусов (ведь официальным языком княжества был русинский).

Еще раз разошлись исторические мифы. Если литовцы искали свои корни в балтийской языческой древности, то белорусы полагали, что Средние века Литвы были славянскими, а все почитаемые Басанавичюсом и другими правители — отнюдь не литовцы, а русины, то есть белорусы. В то же время у поляков была своя точка зрения на наследие Великого княжества, и претензии литовцев с белорусами они считали несерьезными. В этом состязании действительно было предостаточно комических черт, оно порождало безумные теории, но так всегда бывает в начале национальных движений, и неуклюжие первые шажки легко простить. Литовцы, которым удалось стать «нормальным» народом, сейчас от этого более или менее избавились. По-другому случилось с белорусами — им, увы, не хватило времени: на спокойное развитие культуры им досталось всего десять-двенадцать лет. После этого белорусские земли настиг исторический циклон, на долгое время задержавший развитие самоопределения и государственности. Сейчас белорусам приходится начинать с того места, где остановились Луцкевичи и Янка Купала.

Так или иначе, начало двадцатого века оказалось никогда уже не повторившейся точкой равновесия. Разные народы обогащали настоящее Вильнюса, несмотря на разное отношение к прошлому. Никто еще не предчувствовал будущих бед: казалось, что история, куда бы она не повернула, будет двигаться в сторону всё большей цивилизованности, человечности, открытости. В Европе давно не было такого брожения, такого желания пересмотреть каноны политики, культуры, искусства. Из Парижа, Вены, Петербурга исходили новые веянья, которые достигали теперь Литвы и Вильнюса почти без преград. Давление империи явно слабело, и можно было надеяться, что со временем в Вильнюс вернется атмосфера многонациональной столицы. Мрачное настроение прошедших десятилетий сменили замечательные выставки, альманахи, спектакли, концерты; объявились художники выше провинциального уровня, и самым известным из них был Микалоюс Константинас Чюрленис, писавший странные, почти абстрактные мистические картины, композиция которых строилась по принципам музыкальных сонат и фуг (он был к тому же профессиональным композитором). Говорят, он повлиял на Василия Кандинского. Это не доказано, но у их работ есть общие черты, при этом Чюрленис склонился к абстракциям на несколько лет раньше. Посетители вильнюсских выставок его не очень понимали, он им платил той же монетой — когда его спрашивали, что изображено на картине, отвечал: «Автомобиль». Архитектор Антоний Вивульский, на год или на два младше Чюрлениса, начал строить в новом районе грандиозный современный костел. Как и Антонио Гауди, который в это время воздвигал в Барселоне храм Святого Семейства, он решил соперничать с готикой и барокко; башня в сто восемь метров на самой кромке вильнюсского амфитеатра должна была дополнить, а то и определить силуэт города. Костел не был достроен, советская власть переделала и в сущности уничтожила его, но Вивульский все-таки оставил свой след в здешнем ландшафте — он возвел три бетонных креста на холме между горами Гедимина и Бекеша, и кресты стали для Вильнюса аналогом статуи Христа в Рио-де-Жанейро. Правда, в сталинское время Три Креста тоже взорвали (я помню то утро, когда мы увидели пустое небо на их месте), но сегодня они снова высятся на вершине холма и хорошо видны с Кафедральной площади. Их белизна уравновешивает красный оттенок башни Гедимина и почти повторяет цвет песчаных обрывов Вильни.

Хотя нации в Вильнюсе выступили ярче, чем в девятнадцатом веке, многие жители с легкостью их меняли, принадлежали к нескольким одновременно или вообще об этом не думали. Родители Чюрлениса — и он сам в детстве — говорили по-польски (мать была немкой), но, отдав свою жизнь искусству, он пленился литовским движением и перешел на его сторону. «Я решился посвятить Литве все свои бывшие и будущие работы. Мы учим литовский язык, и я хочу написать литовскую оперу», — писал он брату в 1906 году. Оперу не написал, но литовский выучил и даже женился на своей молодой учительнице, Софии Кимантайте, которая стала известной литовской писательницей. Вивульский, напротив, был литовцем, но выбрал скорее польскую сторону (во время борьбы с большевиками он вступил в польский отряд самообороны, дежурил в Ужуписе, простудился и умер). В 1911 году в городе выходило шестьдесят девять газет — тридцать пять польских, двадцать литовских, семь русских, пять еврейских и две белорусских; кроме того, были такие, которые печатали тексты не на одном языке, и такие, которые публиковались по-польски в литовском духе. Басанавичюс или Янка Купала могли при надобности писать в польской прессе, а литовский поэт Людас Гира знал не только польский и белорусский языки, но и идиш. У всех народов попадались шовинисты, которые осыпали противников не совсем парламентскими эпитетами, но явилось немногочисленное живое течение, утверждавшее, что жители Вильнюса и окрестностей по сути — один народ, только говорящий на трех (или четырех, если добавить идиш) языках. Они назывались «краёвцами» от славянского слова «край»; многие из них были масонами, следовательно — либералами. Осью течения стали двое — литератор Людвик Абрамович и юрист Михал Рёмер, в конце жизни чаще называемый Миколасом Ремерисом. Оба были из поляков, но восхищались новыми национальными движениями и предвещали им богатое будущее. «Невольно представляю себе Абрамовича в виде мудреца Зарастро из оперы Моцарта "Волшебная флейта", иначе говоря — как благородного и немного наивного реформатора, который верит в разум человечества», — с симпатией и некоторой иронией писал уже в наше время Чеслав Милош.

Краёвцы понимали то, что мы лишь сейчас начинаем осознавать: самая интересная и ценная черта Вильнюса — его разнородность. Они четко отделяли традицию Великого княжества от польской традиции. По правде говоря, то же самое некогда ощущали и люди Ренессанса или барокко, и Адам Мицкевич; но сейчас это было связано с современным понятием нации. «Литовский народ, а за ним и белорусский, превращаются в нации, и хотят говорить от своего имени. Они имеют на это неоспоримое право», — говорил Людвик Абрамович. «Литва сегодня уже не пустяк, не только историческое имя, у нее есть свое тело и сущность», — вторил ему Михал Рёмер. Он напечатал во Львове — тогда это были владения императора Франца Иосифа — большое исследование, в котором обосновывал право литовцев на независимость; поляки в этом государстве оказывались лояльными гражданами, сохраняющими язык и самотождественность, подобно шведам в Финляндии. Еще вернее сравнивать эту воображаемую Литву со Швейцарией, страной четырех народов и четырех языков. Конечно, проектировать вторую Швейцарию в Центральной Европе было несколько наивно, и не только потому, что существовала царская империя, отнюдь не собиравшаяся уходить из Литвы, но и потому, что центробежные силы легко могли расстроить планы гармоничного сотрудничества.

Тем временем все же казалось, что национальное примирение не так уж невозможно. Живописью Чюрлениса одинаково восхищались все интеллигенты Вильнюса, на его похоронах речи произносили и литовцы, и поляки, а самый верный его почитатель Фердинанд Рущиц, сам талантливый художник и при этом поляк, посвятил ему и литовскому искусству целый номер своего журнала. Все почитали и Басанавичюса — например, местный русский композитор Константин Галковский написал кантату в его честь. Польский модернист Людомир Михал Роговский, который пытался создать новую музыкальную технику, основанную на пентатонической гамме, дирижировал белорусским хором и написал музыку для белорусского гимна на слова Янки Купалы. Белорусские газеты и книги печатались в литовской типографии Мартинаса Кукты и продавались в литовском книжном магазине. Невзирая на споры о том, какой нации принадлежит история Великого княжества и Миндовг с Гедимином, общие литовско-белорусские собрания часто заканчивались идиллически: историк белорус Вацлав Ластоуски женился на литовской писательнице Марии Иванаускайте, литовский инженер и политик Стяпонас Кайрис — на белорусской поэтессе Алоизе Пашкевич, которая подписывалась «Тетка». В выставках и концертах вместе с литовцами и белорусами участвовали евреи — как я уже говорил, они охотнее общались с новыми народами, поскольку их представители, в отличие от польских эндеков, не выказывали антисемитизма, а иногда его просто не принимали.

Как и всюду, Belle époque Вильнюса закончилась выстрелами в Сараево. Около года город был далеко от линии фронта; его заполняли проходящие русские войска, навещали военные корреспонденты, но он старался жить по-прежнему, хотя удавалось это не всегда. В первое военное Рождество в гостинице недалеко от Остробрамских ворот остановился Николай Гумилев с женой, Анной Ахматовой, — она провожала его на войну. Ее удивили молящиеся, которые на коленях шли поклониться Остробрамской Мадонне, и она помолилась вместе с ними, чтоб Гумилева не коснулась пуля (на немецком фронте так и случилось, но потом его расстреляли большевики).

Осенью 1915 года город заняли войска кайзера, на денек приехал и сам Вильгельм II; Басанавичюс наблюдал его повозку с некоторой надеждой и записал это в своем дневнике. Так, спустя сто двадцать лет, закончилась русская оккупация. Новая не была мягче, но все же предвещала какие-то изменения. Из ста восьмидесяти тысяч вильнюсских жителей множество сбежало в Россию; те, что остались, не испытали особых бед, разве что пострадали экономически. Жестокая окопная война шла к востоку от Вильнюса, там горели села, случались даже газовые атаки, но город не был разрушен; немецкие солдаты удивлялись его архитектуре, неожиданной в этой части Европы, и называли его «забытым городом искусства».

Новая администрация пыталась привлечь жителей на свою сторону, но не совсем разбиралась в усугублявшихся национальных склоках. Сначала напечатала воззвание, в котором назвала Вильнюс «жемчужиной польского королевства», но литовцы, да и не только они, возмутились. Постепенно германские власти все больше стали склоняться к литовцам, хотя бы потому, что этот немногочисленный народ было легче контролировать, чем поляков. В 1917 году в Вильнюсе разрешили созвать литовскую конференцию; она выбрала Тарибу — Совет из двадцати человек, который стал чем-то вроде зачатка будущего парламента или правительства Литвы. Самыми влиятельными его членами были Басанавичюс и Сметона, как прежде на Великом вильнюсском сейме. Совет поддерживал через Швейцарию отношения с литовскими деятелями, оказавшимися за линией фронта — в России или, допустим, Франции, а также с литовской диаспорой по другую сторону Атлантики. Революция в России, военные неудачи Германии, быстро распространявшийся призыв к самоопределению народов — все это придало Совету весомость, к которой он сам еще не был готов. Немецкие политики, кроме других планов, рассматривали возможность основания в Центральной Европе сети сателлитных государств, и Литва должна была стать одним из них. Под давлением этих политиков Совет заявил, что будет возрождать Литву, вечно и нерушимо связанную с Германией, но уже через месяц-другой вышел из-под контроля. 16 февраля 1918 года он провозгласил восстановление независимой Литвы со столицей в Вильнюсе и разорвал все прежние отношения с другими государствами, то есть с Россией, Польшей, а также и с Германией.

Этот акт стал для современной Литвы началом Книги Бытия. Сначала он казался донкихотским и бессмысленным. Город и край все еще были оккупированы немецкими войсками, которые тут же запретили распространение текста Декларации о независимости. Из типографии все-таки вынесли несколько сот экземпляров, они худо-бедно дошли до общественности. Оригинал с подписями Басанавичюса, Сметоны и других, кстати, скоро исчез и до сих пор не найден (Басанавичюс сомневался, надо ли объявлять независимость — не лучше ли удовольствоваться автономией? — но его уговорили, и он первым подписал акт). Событие оставило след в вильнюсской топографии. Совет заседал на третьем этаже дома напротив старого университета, и в перерывах между заседаниями его члены спускались отдохнуть на первый этаж, в кафе «Белый Штраль». Этот изящный дом с римскими бюстами и статуями, изображающими земледелие и рыболовство, не снесли при коммунистах. Почти все интеллигентные жители города знали его историю, но о ней не разрешалось упоминать. Кое-кто осмеливался показать его приезжим (я сам это делал), а шестнадцатое февраля стало для КГБ днем особой бдительности, так как по всей Литве люди, особенно школьники, тайно собирались на патриотические сходки, иногда даже поднимали флаг независимой Литвы — желто-зелено-красный — вместо обязательного красного. Сегодня странно вспоминать те времена: дом Штраля стал официальным святилищем (как все официальные святилища, его не слишком посещают), а триколор уже около двадцати лет развевается над замком Гедимина.

Когда рухнула германская монархия, независимость Литвы стала спускаться с платоновских высот в сферу действительного. Весьма потрепанная оккупационная армия возвращалась домой, но на ее место устремились две новых. Ленин, Троцкий и Сталин, взявшие власть в Петрограде и Москве, пытались установить свой режим на всей территории бывшей царской империи, дабы потом нести коммунизм в Европу. Литва на фоне этих планов казалась мелким и легко преодолимым препятствием, тем более что в ней было немало сторонников коммунизма. Один из них, Винцас Капсукас-Мицкявичюс, в декабре 1918 года объявил в городском зале (там, где тринадцать лет назад заседал Великий вильнюсский сейм) о создании иной, а именно большевистской Литовской республики и начал прибирать власть к рукам. Кстати, по большевицким понятиям, этой власти не хватало напора: согласно одному очевидцу, она «сильно пугала, но крови не проливала». Может быть, поэтому польские отряды легко ее разгромили и выгнали из города Польша, как и Литва, все еще была скорее идеей, чем государством, но у нее уже существовала армия, которую возглавлял Юзеф Пилсудский.

Трудно себе представить более типичного вильнюсца, чем отец-основатель новой Польши. Он принадлежал к формации, которая не отличала литовца от поляка и хотела возродить прежнюю двойную республику, только в чуть более современном виде. Родился после восстания 1863 года и верил, что ему суждено воплотить мечты мятежников и мессианистов. Поэтов-романтиков знал наизусть (на его надгробии в Вильнюсе выбиты строчки любимого им Словацкого). Жизнь Пилсудского богата приключениями, иногда совершенно невероятными. Он учился в русской гимназии (в той самой, что и Дзержинский, только раньше); спутался с социалистами, сидел в тюрьме и был сослан; во время Русско-японской войны добрался до Японии, чтобы найти там помощь в борьбе за польскую независимость; потом, в 1908 году, с несколькими товарищами напал на поезд возле Вильнюса и экспроприировал на нужды революции сто тысяч рублей. Такими делами тогда занимались большевики, в том числе и Сталин, но Пилсудский отнюдь не был большевиком — он мечтал не о мировой революции, а о польско-литовском государстве. Стремясь к этому идеалу, по-прежнему рисковал: организовывал во время Первой мировой войны польские легионы, которые воевали с российской армией на стороне австрийцев и немцев, но когда империи Гогенцоллернов и Габсбургов рухнули, отбросил чужой контроль (ведь австрийцы и немцы, что ни говори, тоже были оккупантами) и стал самостоятельно действовать на просторах Центральной Европы, где удачу определяли харизма, авторитет и уверенность в себе. То ли гетман времен барокко, то ли вождь повстанцев девятнадцатого века, то ли современный диктатор, Пилсудский не вмещался ни в какие классификации. Он знал о национальных движениях литовцев, белорусов и украинцев, но был уверен, что ему удастся создать федеративное государство, которое все они будут считать своим.

Вытеснив большевиков из города, Пилсудский торжественно обратился ко всем жителям Великого княжества, обещая, что они смогут определять свои судьбы без насилия и нажима со стороны Польши. Вскоре он восстановил Вильнюсский университет и присвоил ему имя Стефана Батория. Этот акт приветствовали и литовцы; но их реакцию на захват Вильнюса Пилсудский все-таки не просчитал. Литовский совет во главе со Сметоной, которого вскоре выбрали президентом, оказался в Каунасе, потребовал вернуть столицу и признать Литву как отдельное государство в этнографических границах (в которые, по мнению литовцев, входил не только Вильнюс, но и добрая часть теперешней Белоруссии).

Так начался многолетний конфликт — один из самых острых в Европе того времени, почти такой же неразрешимый, как сегодняшний конфликт из-за Иерусалима. У обеих сторон, но особенно у более слабой, литовской, он пробуждал эмоции, которые нам знакомы по Балканам или Ближнему Востоку. Вильнюс тем временем переходил из рук в руки. Город опять заняли большевики (Пилсудский воевал с ними, а Литва уже заключила перемирие). В конце августа 1920 года они передали Вильнюс литовскому правительству, поскольку надеялись вскоре присоединить всю Литву, а с Польшей все было не так просто. Но под властью литовцев город пробыл только

два месяца. Оттеснив большевиков от Варшавы и продвигаясь дальше на восток, Пилсудский решил на вечные времена решить вильнюсский вопрос, поскольку было очевидно, что поляки — а их было не менее половины жителей — сердечно встретят его армию.

Положение осложняли обязательства странам Запада, по которым Польша не могла изменять статус Вильнюса и его окраин. Тут Пилсудский, как ему свойственно, решил рискнуть. Подобные вопросы в хаотичной послевоенной Европе нередко решались силой оружия. Самым известным был случай с Фиуме — на этот многонациональный порт Адриатики претендовала Италия, но когда союзники отказались его отдать итальянцам, писатель-авантюрист Габриеле д’Аннунцио занял Фиуме с окрестностями и объявил этот лоскуток земли независимым государством Карнаро. Позже его удалось присоединить к Италии — правда, лишь до конца Второй мировой войны. Вильнюс, населенный поляками и несколькими другими народами, очень напоминал Фиуме, в котором жили итальянцы, хорваты, словенцы и австрийцы. Было решено, что генерал Люциан Желиговский объявит о неповиновении польскому правительству, поскольку его части, набранные из местных жителей, не желают отдать город под власть литовцев. Официально это называлось мятежом, за который Польша не несла ответственности; позже Пилсудский признался, что Желиговский действовал по его приказу, дабы создать fait accompli (прецедент). Девятого октября 1920 года части Желиговского без особого труда и почти без кровопролития вытеснили литовцев из Вильнюса (польская армия была почти в четыре раза больше, так что вооруженное сопротивление казалось безнадежным). Через одиннадцать дней в городе и трех ближайших округах было создано второе Фиуме, или Карнаро, одно из эфемерных государств того времени, которое Желиговский назвал Средней Литвой.

На гербе новой страны, как когда-то на гербе объединенной республики, были и польский орел, и литовский всадник. Само название «Средняя Литва» показывало, что это лишь эмбрион большого государства; по плану Пилсудского к трем округам вскоре должна была присоединиться Западная Литва, то есть Каунас с землями, населенными литовцами, и Восточная Литва, то есть Белоруссия с Минском. Такая Литва из трех кантонов вступила бы в федерацию с Польшей. Но ни литовцы, ни белорусы не изъявляли желания присоединяться к Средней Литве. Кроме того, само государство Желиговского казалось нежизнеспособным. Течение краёвцев, которое хотели привлечь к государственной работе, сотрудничать отказалось. Михал Рёмер, специалист по международному праву, не захотел поддерживать насилия; он был сторонником Пилсудского и его близким другом, но написал ему резкое письмо и дал понять, что выбирает «каунасскую Литву». Со временем он стал Миколасом Ремерисом, ректором Каунасского университета. Людвик Абрамович тоже предлагал отдать Вильнюс Литве, учредив автономию для поляков и не требуя унии или федерации. Правда, его брат Витольд, человек немного других воззрений, согласился стать формальным правителем Средней Литвы, но через месяц-другой перестал им быть. Желиговский проводил его двумя короткими фразами: «Сторонник договора с Литвой, свято верящий в примирение. То есть упрямый и закосневший утопист, политический безумец».

Жители Вильнюса, говорящие по-польски, симпатизировали Желиговскому — во-первых, он отличился в боях с большевиками, во-вторых, был отсюда родом, говорил на местном наречии и напоминал по любому поводу, как ему в детстве приходилось босиком идти на экзамен и как он спал на скамье у Бернардинского костела. Несколько хуже обстояли дела с его войском. Официально оно называлось литовско-белорусской дивизией, но местных жителей там было мало; сам Желиговский признавал, что к «мятежникам» присоединялось отребье, множество буянов и трусов, которые с утра до ночи пировали в ресторанах, а при малейшей опасности дезертировали. На север от Вильнюса, у Ширвинтай и Гедрайчяй, произошли стычки с литовскими частями, которые дивизия проиграла. В 1922 году «Среднюю Литву», к тому времени превратившуюся в фарс, решили упразднить. Были объявлены выборы в сейм, которые бойкотировала почти половина населения — литовцы, белорусы и евреи. Сейм принял решение объединить государство с Польшей, Вильнюс стал центром провинциального воеводства, а само воеводство узкой полосой вклинилось между независимой Литвой и Советским Союзом (большую часть Белоруссии присвоили большевики, и она стала частью их империи — со всеми из этого вытекающими последствиями).

Победа поляков стала поражением для Пилсудского — его федеральные планы навсегда провалились. Между Литвой и Польшей установилась холодная война avant la lettre. В Лугано, Женеве, а иногда — тайно — и в Варшаве или Каунасе шли бесконечные, но бесплодные переговоры; когда я слежу за теперешними переговорами Израиля с арабами, я, как и каждый литовец, чувствую знакомый привкус — та же неуступчивость с обеих сторон, те же постоянно разваливающиеся предложения и планы. Государства не поддерживали отношений, граница была намертво закрыта, в литовских иностранных паспортах появилась надпись: «Действителен для проезда во все страны, кроме Польши». По конституции Литвы, Вильнюс оставался столицей; президент, правительство и посольства обосновались в Каунасе, но официально у него был всего лишь статус «временной столицы» (этот необычный титул настолько прижился, что и сегодня жители Каунаса с гордостью и некоторой иронией его употребляют). Девятое октября, когда Желиговский занял Вильнюс, стало днем траура. На всех картах Вильнюсский край был обозначен как «часть Литвы, оккупированная Польшей»; учителя, газеты, книги приучали считать Польшу несомненным, быть может, самым главным врагом; на плакатах изображали орла, который выдирает у Литвы сердце, но еще чаще — литовского всадника, наступившего на польского орла и водружающего трехцветное знамя на замке Гедимина. Песня Пятраса Вайчюнаса «Слушай, мир, мы Вильнюс не забудем!» стала вторым гимном Литвы. Действовал комитет освобождения столицы, выпускали журнал, где из номера в номер писали о притеснениях литовцев в городе Гедимина и его окрестностях. У всего этого был и социальный аспект — крестьянская Литва раздала безземельным и малоземельным крестьянам владения дворян (чаще всего говорящих по-польски), в то время как в Вильнюсском крае они остались у помещиков. На литовскую патриотическую риторику, у которой были аналоги — часто весьма несимпатичные — в других государствах Европы, следует смотреть критически, однако маленькому, слабому и еще не совсем сформировавшемуся народу она, в общем, простительна. Как бы то ни было, такая риторика не только воздействовала на массы, но и сама в них зарождалась. Литва Антанаса Сметоны считала себя Пьемонтом, чья цель — отвоевать Рим, иначе говоря, Вильнюс. Это мечта казалась безумной, и то, что она обрела плоть, — наверное, самое необычное событие, произошедшее в Европе за последние сто лет.

Польша могла презирать амбиции Литвы. Невзирая на бесконечные споры в Лиге Наций, казалось, что выборы 1922 года окончательно решили судьбу Вильнюса. Какими бы воинственными ни были литовские газеты и плакаты, отнять Вильнюс у государства, большего в десять раз, Литва не могла. Оставалось надеяться, что она со временем смирится со своей участью. Поляки не сомневались в моральном праве на Вильнюс — для них это был город великих просветителей и поэтов, его миф создавали мессианисты, за него сложили головы польские повстанцы. У литовцев были разве что воспоминания о древних временах, когда языческий Вильнюс был маленькой деревянной крепостью. За последние несколько десятилетий литовцы, быть может, и обрели некоторый культурный вес, но оставались в явном меньшинстве. Литовская армия считала бои с Желиговским у Ширвинтай и Гедрайчяй своими славными победами; Польша даже не заметила этих стычек.

И все-таки некоторое время литовцы сохраняли влияние в городе. Вильнюсским епископом был литовец Юргис Матулайтис, благородный аскет, который не поддался шовинистам ни одной, ни другой стороны; все же, когда Польша подписала конкордат с Ватиканом, он вынужден был отказаться от своего престола и уехал в Рим. В Вильнюсе все еще жил Басанавичюс, которого уважали все горожане, но он умер в 1927 году, как раз в тот день, когда Литва отмечала девятилетие акта о независимости. По-прежнему действовало литовское научное общество, выходило несколько литовских газет, работала гимназия, был даже литовский театр. Но постепенно все это вытеснилось на обочину городской жизни. Литовцы оказались в своеобразном гетто, интересуясь только делами своей общины; если кто-нибудь приобретал больший вес, его тут же обзывали агентом вражеского государства, отвозили к границе и ссылали в «каунасскую Литву». Центры литовской культуры дышали на ладан, все время ожидая репрессий, и часто эти ожидания сбывались.

Положение других меньшинств тоже было незавидным. Быть может, больше всего повезло евреям, которые смогли создать ИВО (Идишер Васншафтлер Институт) — единственное в мире научное учреждение, предназначенное для изучения идиш, еврейского фольклора и традиций. В его почетный президиум согласились войти Эйнштейн и Фрейд. Государство не поддерживало ИВО, хоть его и обязывал послевоенный договор, поэтому еврейская община содержала институт сама. «Мы стали министерством просвещения еврейского народа. Еврейский народ должен стать нашим министерством финансов», — говорил один из основателей ИВО. На самом деле институт был важнее министерств — для евреев Европы он был национальной академией. Хотя его члены и навещали каждый день старый Шулхойф возле Большой Синагоги — нигде в другом месте они бы не нашли столько материала для своих исследований, — они уже представляли другую, позитивистскую традицию; здание института тоже было современным и находилось в новом районе города, далеко от гетто Гаона. Несмотря на давление антисемитов, ИВО худо-бедно существовал, хоть и оставался изолированным островом. Тем временем жизнь белорусов зашла в полный тупик. Большинство их вождей соблазнилось белорусской советской республикой, где вначале вроде бы выполнялась национальная программа — поддерживался язык, выпускались белорусские книги, выделялись средства учреждениям культуры. Конечно, все должно было быть марксистским и пролетарским, но это отпугивало немногих — ведь белорусские культурные деятели обычно сами были социалистами. Переселившись в Минск, они сразу получали звания академиков и профессоров. Но скоро Сталин поступил с белорусским национальным движением по рецепту императора Калигулы — одним махом отрубил ему голову. Вчерашние академики стали «агентами польской разведки» и «национал-фашистами». Почти все эти благородные и наивные люди упокоились в безымянных массовых могилах, которых в Белоруссии, пожалуй, больше, чем в любом другом месте сталинской империи. Известного драматурга Францишака Аляхновича удалось спасти — по обмену политическими заключенными между СССР и Польшей его отдали за Бронислава Тарашкевича, который, в свою очередь, сидел у поляков как коммунист. Вернувшись в Вильнюс с Соловецких островов, Аляхнович успел опубликовать одну из первых книг о Гулаге (потом его все-таки настигла рука сталинской ЧК — он был застрелен в своей квартире неизвестным лицом, как выяснилось позже, советским агентом). Тарашкевич попросту ничего не успел. Он был не только коммунистом, но и серьезным деятелем культуры, в польской тюрьме перевел всего «Пана Тадеуша» на белорусский язык и надеялся опубликовать перевод, но был расстрелян Сталиным, как почти все другие.

В межвоенном Вильнюсе оказалось достаточно пространства лишь для польской культуры. Если ее что и ограничивало, то местонахождение на окраине государства, между двумя неприступными рубежами — Литвы и СССР, — далеко от Варшавы, Кракова и других центров, которые притягивали интеллигенцию; да еще то, что Вильнюс был нищим городом. Но все-таки рядом с провинциалами в нем жили своеобразные личности, известные по всей стране; многие из них работали в восстановленном университете. Общество ощущало долг перед памятью просветителей и романтиков; так, уровень профессоров и студентов не должен был отличаться от уровня больших городов — скорее, ему полагалось быть выше. Не исчезла и традиция довоенных выставок, концертов, театров, кабаре. Как и прежде, процветал «Белый Штраль» и другие кафе, в которых шли жаркие дискуссии о политике — краёвцы продолжали спорить со сторонниками Пилсудского, те не соглашались с эндеками. Когда выяснилось, в какой из келий василианского монастыря был заточен Мицкевич, там организовали литературные вечера; на них бывали и писатели из дальних стран, вплоть до Гилберта Кийта Честертона, который видел в Вильнюсе идеал католической Европы. Литераторы обычно не обращают внимания на запреты и фобии правительств, так что выступать в келье Конрада приглашали и литовцев.

Городу было суждено еще раз вырастить поэта обоих народов, который стал связующим звеном между литовцами и поляками, — так же, как Мицкевич. Чеслав Милош родился перед Первой мировой войной недалеко от Каунаса, в самом центре этнической Литвы, в дворянской семье; родители говорили по-польски, но мать происходила из литовского рода и знала литовский язык. На родине Милоша можно было слышать оба языка — мелкая польская шляхта жила вперемешку с литовскими крестьянами; и теми, и другими во время восстания 1863 года руководил Антанас Мацкявичюс. Из независимой Литвы, враждебной полякам, семья Милошей перебралась в Вильнюс. Чеслав посещал гимназию Сигизмунда Августа, в которой познал многообразие города. В одном из своих эссе он вспоминает фамилии школьных друзей — Алхимович, Блинструб, Бобкис, Болбот, Волейко, Дабкус, Мейер, Мейштович, Микутович, Мирза-Мурзич, Сволкень, Семашко, Чеби-Оглы. Ни одну из них нельзя назвать чисто польской, почти у всех есть белорусский привкус; две фамилии — литовские, две — татарские, одна — немецкая, одна — датская. Преподавали в гимназии по-польски, но совсем неподалеку, в гимназии Витовта Великого, ученики с похожими фамилиями говорили и сдавали экзамены по-литовски. Их учителя растили кадры не для Польши, а для будущей литовской столицы, остававшейся в сфере мечтаний. Милош поступил в Вильнюсский университет и некоторое время жил в переулке Литераторов, который зигзагами спускался от костела св. Иоаннов к Вильне; переулок так назвали то ли в честь букинистических лавок, то ли потому, что в одном из его домов когда-то останавливался Мицкевич. В Вильнюсе двадцатого века Милош чувствовал себя почти филоматом, только бунтовал он не против царской России, а против провинциального духа и официальной идеологии. Из профессоров его больше всего заинтересовал Мариан Здзеховский, приятель Мережковского и Зинаиды Гиппиус, который истолковывал мир как царство скорби и зла, а современность — как апокалипсис, во время которого надо вести себя стоически, без надежд и иллюзий. Зло, по Здзеховскому, воплощали два самых больших несчастья эпохи — коммунизм и национализм. При этом Милош проникся идеями краёвцев и стал их сторонником, со временем даже начал называть себя последним гражданином Великого княжества. С несколькими друзьями-студентами он основал авангардный журнал «Жагары» («Žagary»). Название было литовским, «žagarai» — это сухой хворост, которыми крестьяне вильнюсских окрестностей растапливают костры.

«Жагары» остались в истории в основном потому, что Милош печатал там свои ранние стихотворения. Странные, немного сюрреалистические видения, в которых он говорил о разрушенных городах и дымящих крематориях, соответствовали духу пророчеств Здзеховского. Они дали начало целому литературному направлению, названному катастрофизмом. Это направление влияло и на других вильнюсских поэтов — журнал внимательно читали литовцы Юозас Кекштас, Альбинас Жукаускас, а Шмерль Качергинский и Авраам Суцкевер основали группу «Молодая Вильна» («Jung Vilne»), которая занималась примерно тем же, что и группа Милоша, но на идиш. Кроме стихов, в «Жагарах» появлялась и политическая публицистика. Молодежь противилась триумфальной официальной риторике, которой в свете нацизма и сталинизма было все труднее верить. Милош с иронией писал: «Вильно, прекрасный и мрачный северный город. В окно видна мостовая в ухабах, лужи и кучи навоза. Дальше выщербленная стена и деревянные изгороди. В центре города собаки грызутся посреди улицы, и ни одна машина их не спугнет. Бедная столица! Не смешон ли спор из-за этих запутанных переулков еврейского гетто? Из-за развалин княжеского замка? Из-за нескольких нищих поветов, население которых растит лен на бесплодных песках и вместо махорки курит вишневые листья, а вместо спичек у них кресало?.. Восточный Страсбург, раздираемый двумя враждебными силами. Заржавленный ключ от захлопнутых дверей Восточной Европы». В регионе, который оказался между Сталиным и Гитлером, надо было искать компромисс, а главное — понять, что у Польши нет исключительного права на Вильнюс, а Литва обязана иметь в виду не только литовскую традицию города. Воображение рисовало примирение обеих стран и даже союз с государствами от Финляндии до Чехии и Словакии, который мог бы перевесить давление тоталитарных сил. Но все это осталось нереальным проектом. Дело закончилось конфискацией номера «Жагары» и следствием, которое, правда, прокурор закрыл.

Предчувствие катастрофы стало действительностью в 1939 году. Милошу было тогда всего двадцать восемь, потом ему пришлось испытать подполье, эмиграцию, мировую славу а в старости возвращение в Вильнюс — «безымянный город», который он описал, возможно, лучше всех поэтов. А философ Здзеховский умер в Вильнюсе перед самой войной, не дождавшись исполнения своих пророчеств. Много лет спустя Милош посвятил ему стихи:

Ваше Великолепие, Ректор, я подошел к тебе совсем юным, на ступенях библиотеки возле башни Почобута, расписанной знаками Зодиака. В городе, который уланы отбили у большевиков, ты задержался намеренно, «в очной ставке с концом». Мы видывали тебя в пролетке, по камням мостовой стучали копыта пары коней, ты не признавал ни автомобилей, ни телефона. С танцами, цветущей сиренью, черемухой, венками в реке город валился в ничто. Ты умер вовремя, твои приятели, качая головами, шептали: «Ох, и везучий!»

 

Тоталитаризм и освобождение

Кладбище бернардинцев. 1987

Слова «пакт Молотова-Риббентропа» не так известны, как слова «Мюнхенское соглашение», но для прибалтов и поляков они звучат ничуть не лучше. В конце 1939 года Германия и СССР на время стали союзниками. У договора была секретная часть, по которой Центральную Европу они поделили на сферы влияния. Западная часть Польши должна была отойти Гитлеру, восточная — Сталину; Литву сначала отнесли к зоне Германии, но вскоре переиграли, и литовцы вместе с латышами и эстонцами попали в область советских интересов. Пакт развязал нацистам руки — первого сентября Гитлер начал Вторую мировую войну. Польские кавалеристы пытались остановить его армию, но тактика легионов Пилсудского, столь успешная двадцать лет назад, не подходила ко времени танков и самолетов. И все-таки Польша держалась примерно месяц. Посол Германии в Каунасе передал литовскому правительству предложение присоединиться к великому рейху и, вступив в войну в союзе с ним, вернуть себе Вильнюс. Были деятели, у которых это предложение вызвало энтузиазм, но президент Сметона, к счастью, с ними не согласился и объявил нейтралитет. Между тем Сталин, как и договаривались, нанес Польше удар в спину: когда стало ясно, что она проигрывает, Красная Армия ворвалась в те области, где жили в основном белорусы и украинцы (эти края назвали Западной Белоруссией и Западной Украиной). Восемнадцатого сентября она дошла до Вильнюса и захватила его. Царил хаос, некоторые даже думали, что русская армия пришла на помощь полякам против Гитлера — так что город отошел к Советскому Союзу без особых жертв (это оставили на потом). Большинство польских частей, которые находились в Вильнюсском крае, перешли границу Литвы и были интернированы. Они считали Литву промежуточной инстанцией по дороге в Западную Европу, где надеялись присоединиться к англичанам и французам, воевавшим против Гитлера. Выполнению этих планов литовцы, в общем, не мешали.

Столицей Западной Украины объявили Львов, многонациональный город, окруженный украинскими хуторами. По всему казалось, что роль столицы Западной Белоруссии предназначена Вильнюсу. Национальный предводитель белорусов Антон Луцкевич, уже немолодой, публично приветствовал советскую армию, осуществляющую древние мечты его народа. Но несколько недель спустя события повернули в неожиданную сторону — Сталин решил отдать Вильнюс Литве, в то время еще независимой и не коммунистической. В польско-литовском споре о Вильнюсе СССР формально поддерживал Литву (поскольку в этом деликатном регионе Европы Польша была реальной силой, а Литва — нет). У Сталина появилась возможность продемонстрировать благородство — дескать, родина коммунизма отличается от Германии и от всех буржуазных государств тем, что щепетильно соблюдает свои обязательства и опекает маленькие страны. Судьба Литвы и так была ясна — она должна стать частью СССР, только чуть позже. Разговоры о столице Западной Белоруссии резко оборвались, Антона Луцкевича арестовали чекисты, и его следы затерялись где-то в Казахстане. Ведь он был не только белорусским националистом, но и личным врагом Иосифа Виссарионовича — писал когда-то про него в вильнюсской прессе не очень лестные статьи.

Город с окрестностями был весьма торжественно передан Литве, при этом Красная Армия увезла с собой, что могла. Ценные архивы попали в Минск. Все же для литовцев возвращение Вильнюса было триумфом, который, правда, слегка омрачали неуютные предчувствия. Молодой сионист Менахем Бегин, тогда оказавшийся в городе, уловил это настроение: «Страстная мечта маленького народа, которую любой трезвый наблюдатель — независимо от его позиции — назвал бы фантастической, вдруг осуществилась, причем самым невероятным образом <...>. Литва, возродившаяся в свое время в войне против Москвы, получила от той же Москвы город своей мечты! Но литовцы не вполне верили в искренность намерений своего "благодетеля". Зимой 1940 года, в самый разгар празднеств по случаю возвращения Вильнюса, многие литовцы с горькой усмешкой говорили: "Vilnius mūsų, о Lietuva rusų" ("Вильнюс принадлежит нам, а Литва — России"). В эту зиму, зиму передышки, ожиданий и затаенного страха, литовцы восторгались дипломатическим умом своего "старика" — президента Сметоны, а высокие, стройные и разодетые в пеструю униформу полицейские (евреи прозвали их "метр восемьдесят") безраздельно хозяйничали и в Вильнюсе, и в Каунасе».

Жители Вильнюса, успевшие за месяц почувствовать вкус советского строя, восприняли его уход как подарок судьбы. По новому, уже четвертому разделу Польши, только в литовской столице — пусть и временно — не было ни нацизма, ни коммунизма: по-прежнему выходили нормальные газеты, в том числе и польские, работали культурные заведения, люди ощущали защиту закона, прекратились необъяснимые аресты. Правда, мифы поляков и литовцев остались непримиримыми. Литовцы говорили о двадцатилетней польской оккупации, от которой город, слава богу, освободился; поляки — об оккупации литовской, от которой они с Божьей помощью освободятся. Краёвцы понимали, что и в одном, и в другом случае слово «оккупация» не совсем годится — положение куда запутаннее. Казалось, впервые возникла возможность воплотить их мечту о многонациональном мирном Вильнюсе, тем более что и многие литовцы ей сочувствовали. Но атмосфера испортилась почти сразу. В правительстве Литвы было предостаточно шовинистов, а иные вильнюсские литовцы, натерпевшись за двадцать лет, мечтали о реванше. Официальный миф, что Вильнюс — чисто литовский город, жаждущий вернуться в объятья отчизны, не выдержал проверки на истинность: новые хозяева тут же решили воплотить его в жизнь без промедления и любой ценой. Немедленная литуанизация университета нанесла краёвцам катастрофический удар. Почти все профессора и студенты отказались в нем работать — тем более что литовский язык невозможно быстро выучить, — а тех немногих, кто не отказался, польская общественность считала коллаборационистами. Ученики гимназий бойкотировали литовские уроки и хохотали, когда им доказывали, что они на самом деле литовцы, только забывшие родной язык. Красавцев-полицейских, которых евреи прозвали «метр восемьдесят», поляки называли «kalakutas» («индюк»), и это было, наверное, единственное литовское слово, которое знали все до единого жители Вильнюса.

Бернардас Браздженис, самый известный поэт того времени, получил государственную премию за поэму «Город великих князей», главным героем которой был Витовт, или Витаутас Великий, идеальный правитель средневековья, равно опекающий и литовца, и еврея, и русского, и немца, и белоруса. Поляков в этом списке не оказалось. Правда, во времена Витовта — но не во времена Бразджениса — в городе их и было немного. Все, что произошло после Витовта, по старой традиции литовского национализма было упадком: крепостное право, господство чужих аристократов и чиновников, навязанный язык в костелах и дворцах... Этот темный период следовало забыть. Новая Литва искала свои исторические корни только в эпохе до унии с Польшей.

Авторитарный президент Литвы Антанас Сметона не спешил переселяться из Каунаса в Вильнюс. Он двадцать лет не видел города, в котором провел молодость и начал политическую карьеру, и не хотел в него возвращаться в трудное время военных и политических тревог. Но он не мог медлить бесконечно. В Вильнюсе главу государства ожидал дворец, в котором когда-то жили Наполеон и Александр I, а потом — Муравьев и Желиговский. Первый визит президента в Вильнюс был назначен на двадцать третье июня 1940 года. Он не состоялся, поскольку Сталин в начале июня решил окончательно закрепить свои права в балтийской зоне, которая отошла к нему по пакту Молотова-Риббентропа.

На секретных советских военных картах Литва уже несколько месяцев фигурировала как «Литовская ССР». Официально страна оставалась независимой и нейтральной, но была полна советских баз, «обеспечивающих ее безопасность», так же, как Латвия и Эстония. Все три государства в июне получили ноты, вернее, ультиматумы, требующие сформировать новые правительства, дружественные Советскому Союзу; а чтобы эти правительства могли спокойно работать, следовало впустить в Литву, Латвию и Эстонию столько советских войск, сколько покажется нужным Сталину. Говоря не столь дипломатично, это была оккупация, грубостью не отличавшаяся от того, что Гитлер сделал в Чехии, разве что чуть более лицемерная. Сметона хотел сопротивляться, но в первый раз за много лет большинство в правительстве, а прежде всех военный министр, отказалось выполнять его распоряжения. В любом случае сопротивление было бы чисто символическим: страна в военном отношении была беспомощна. На следующий день президент отбыл из Каунаса в эмиграцию (президенты Латвии и Эстонии остались на местах, их заставили по всем конституционным правилам передать власть новым правительствам, сформированным по указанию советских послов, потом арестовали и сослали в Россию, из которой они не вернулись).

Мне довелось беседовать об этих днях со многими свидетелями, в том числе с Чеславом Милошем. Он был в Вильнюсе во время второй советской оккупации, вскоре тайно перешел границу и оказался в Варшаве, занятой нацистами. Все это было крайне опасно, особенно пересечение границы; которая сторона его бы не поймала, его судьба была бы незавидной. На взгляд Милоша, нацисты были стопроцентным злом, с которым можно бороться, в то время как прикрывающаяся гуманистическими фразами демоническая смесь, придуманная Лениным, была более опасна — она разлагала сознание, парализовала мораль. Эта беда на самом деле настигла множество левых того времени, которые могли возмущаться методами Сталина, но при этом убеждали себя и других, что в конечном счете его труды служат прогрессу и справедливости. Она, кстати, настигла не одного сотрудника «Жагаров», настигла и многих литовцев, например, моего отца. Говоря метафорически, нацизм можно сравнить с чумой, коммунизм — с раком: первая болезнь убивает быстро и беспощадно, вторая — незаметно, но эпидемию чумы сравнительно легко ликвидировать, в то время как рак коварнее — он труднее излечим, если вообще излечим.

«Вот в это окно я увидел советские танки, въезжающие в Вильнюс», — сказал Милош, когда мы сидели в кафе напротив кафедрального собора. Я знал, что случилось дальше, так как Милош описал это в своей книге «Родная Европа». Он пошел к Нерис — это несколько шагов от собора — и долго сидел на скамейке, наблюдая почти не изменившуюся жизнь: электростанция, юноши в байдарке, спокойное течение реки. Все с этой минуты стало зернышком, которое перемалывают жернова эпохи; река и небо говорили о безвозвратном приговоре.

С 1915 года власть сменилась в Вильнюсе девятый раз. Его жители постоянно переселялись из одного государства в другое, не выходя из дома. Их мнения никто не спрашивал, и они успели к этому привыкнуть. Но сталинское государство играло совсем по другим правилам, чем прежние. Теперь оно воцарилось в городе уже не на месяц, а на целый год, и этого хватило, чтобы даже его сторонники поняли, в какой трясине они оказались. В 1940 году советский режим достиг своего надира. После индустриализации и коллективизации, после сталинских чисток в стране стояла тишина; никто не осмеливался упоминать Гулаг, хотя все о нем думали; повседневность была такой убогой, что не оставляла времени и сил почти ни на что, особенно на общение с товарищами по несчастью. Привычного общения вообще быть не могло — там, где собирались двое или трое, возникала тень Сталина. Новая демократия, равноправие и социалистическая справедливость означали только то, что любой может донести на любого. Тот, на кого донесли, пропадал без следа. Абсолютное однообразие газет, радио и обязательных митингов сводила с ума. Какими бы ни были недостатки прежних режимов Польши и Литвы, люди стали вспоминать это время с ностальгией; давление возросло так, что почти каждому переламывало хребет.

В первых числах июня 1941 года начались массовые депортации, то есть бессудные ссылки: около двадцати тысяч жителей страны попали в вагоны для скота, направлявшиеся на восток. Это были жители обоих уничтоженных государств, Литвы и Польши — чиновники, военные, учителя, священники, зажиточные хуторяне, все, кто был связан с заграницей (вплоть до филателистов и знатоков эсперанто), наконец, и те, кто, например, рассказал антисоветский анекдот. Семью арестовывали ночью, давали час, чтобы собрать нужные вещи, и гнали на вокзал, а там мужчин отделяли от женщин и детей. Многие из ссыльных — «спецпереселенцев» на советском новоязе — умерли по дороге. Часть оказалась в селах Казахстана и южной Сибири, где каждый должен был начать жизнь с нуля. Меньше всего повезло тем, кого сослали к устью Лены у Северного Ледовитого океана — условия жизни там были хуже, чем в Гренландии. Через много лет кое-кто из сосланных вернулся; через пятьдесят лет, когда рушилась коммунистическая власть, возник памятный крест у вокзала в вильнюсском пригороде, откуда вывозили людей. До той поры об их судьбе никто не упоминал, хотя каждая семья в Литве знала, и едва ли не каждый имел среди них родственников.

В литовской прессе часто утверждают, что Сталин собирался истребить литовцев как нацию; начали это говорить при нацистах, а сейчас эту мысль поддерживают литовские правые. Но хотя ужас депортаций почти не имеет равных, разговоры об истреблении нации — всего лишь миф. В отличие от Гитлера, Сталин обычно не истреблял, а кастрировал народы — ликвидировал только сильный и цивилизованный слой, чтобы легче было советизировать остальных. Его занимали не расы или этносы, а классы. Вместе с литовцами депортировали поляков, евреев, русских; тех, от кого не ожидали сопротивления, оставили в относительном покое, к какой бы нации они ни принадлежали. Но руководящая часть общества понесла такой ущерб, и ощущение, что нацию уничтожают, было так сильно, что миф угнездился в сознании многих и хотя бы отчасти объясняет то, что произошло во время войны.

Наступление нацистской Германии совпало с разгаром депортаций. Не удивительно, что многие восприняли это как освобождение. Красная Армия оказалась не готовой к обороне, советские чиновники и чекисты сбежали в Россию, иногда даже не успев уничтожить архивы. Не каждый житель Литвы понимал, что такое нацизм; старшее поколение, даже некоторые евреи, помнило относительно приличную немецкую администрацию во время Первой мировой войны и сейчас ожидало чего-то похожего. Вильнюс был занят на третий день войны без какого бы то ни было сопротивления. Среди литовцев была группа, поддерживавшая связь с Германией, которая немедленно объявила о восстановлении независимой Литвы, но это произошло в Каунасе; через несколько месяцев немцы дали понять, что никакой независимости не будет. В Вильнюсе объявился только литовский гражданский комитет, который считал своим долгом обеспечить, чтобы столица и дальше принадлежала литовцам, а не полякам. Вскоре и его разогнали.

Новая катастрофа задела все народы Вильнюса, но на этот раз в неравной степени. С литовцами и белорусами нацисты слегка флиртовали, поляки оказались такими же бесправными, как в Варшаве или Кракове. Евреев в городе было около шестидесяти тысяч, они жили во всех районах и играли в обществе немаловажную роль. Только часть из них, в большинстве религиозные ортодоксы, обитали в старом гетто возле Большой синагоги. Примерно через два месяца нацисты согнали туда всех остальных. Были созданы два гетто — малое, возле Шулхойфа, предназначенное для тех, кто не может приносить пользу, то есть для стариков, больных и интеллигентов, и большое, к западу от лютеранской кирхи и костела св. Николая, — для ремесленников.

Малое гетто продержалось только сорок пять дней, его жители были расстреляны в Панеряй (Понарах), в нескольких километрах от города. Ямы для горючего, которые вырыла Красная Армия, приняли тысячи тел. Большое гетто существовало еще пару лет, хотя и из него постоянно увозили в Панеряй. В нем действовал юденрат, начальником которого был назначен Яков Генс, капитан литовской армии, участвовавший в боях за независимость и женившийся на литовке (она с дочерью жила за границей еврейского квартала). Голодающие жители ремесленного гетто, сгрудившиеся в грязных трущобах и подвалах, сумели создать библиотеку и даже театр. Со временем в гетто появились и партизаны, которые пытались прорваться из Вильнюса в окрестные леса, где блуждали разные вооруженные отряды: одни организовала Москва, другие — Варшава, третьи возникли сами без ясных целей и не подчинялись никому.

Личность Якова Генса — неоднозначная, таких во времена Холокоста было много. Он пытался спасти как можно больше обреченных, играя в трагическую и безнадежную игру: отдал на депортацию, то есть на уничтожение, четыреста больных и стариков, чтобы спасти полторы тысячи детей; поддерживал связь с партизанами, но по приказу нацистов выдал их предводителя Ицхака Виттенберга, чтобы не погибли другие. Эта безумная шахматная партия закончилась неизбежным поражением — расстреляли самого Генса. Много лет спустя он стал героем драмы Йошуа Соболя «Гетто». Эта пьеса скомпонована по принципу «театра в театре» — автор сделал осью театр гетто, даже попытался восстановить его спектакли, и действия Генса вливаются в его кошмарную атмосферу. Драма обошла мир и добралась до Вильнюса. Старая сцена театра сохранилась: как ни удивительно, она была использована для постановки спектакля о самой себе.

В годы Холокоста погибло девяносто пять процентов литовских евреев — такого не было нигде в Европе. Об этом тяжело говорить, а мне, литовцу, еще тяжелее, поскольку многие из моих соотечественников участвовали в уничтожении. Были и другие — в израильском институте Яд Ва-Шем посажено много деревьев литовцам, спасавшим евреев, хоть за это полагался расстрел. Но их героизм не вычеркивает преступления литовских «понарских стрелков», скорее его подчеркивает. Я всегда пытался понять, что тогда произошло, не углубляясь в метафизические объяснения, хотя метафизический уровень здесь, пожалуй, неизбежен.

У поколения Антанаса Сметоны к антисемитизму был определенный иммунитет, но перед войной до Литвы, как и до многих других стран, докатились настроения Берлина и Мюнхена. Явилась группа молодых деятелей, которая делила население страны на хозяев и гостей, гостеприимство к которым в любую секунду можно отменить. Они считали Сметону старым и мягкотелым и намеревались сместить его. Ультранационализм был знаком всего этого времени в Европе; другим знаком было отождествление евреев с коммунистами. Подпольная коммунистическая партия в Литве была ничтожной по размерам, евреев в ней было около восьмисот человек из двух тысяч (в руководство Сталин назначал «расово чистых» литовцев); но миф, выражаемый простыми словами: «все евреи — коммунисты, все коммунисты — евреи», оказался необыкновенно живучим. Во время катастрофы, которая случилась после пакта Молотова-Риббентропа, ультранационалисты перешли от статей и манифестов к действиям. Именно их восхитило предложение Гитлера отнять Вильнюс у поляков силой, и в первые дни войны они объявили себя его союзниками, готовыми обеспечить Литве место в новой Европе без евреев и коммунистов. В печати на евреев переложили вину за сталинские репрессии и депортации. Этим дали индульгенцию «понарским стрелкам» — самым темным элементам народа, которые служили в охране гетто, вели евреев на место казни, сталкивали их в ямы и нажимали на курок.

В советское время об этом не то что молчали, но прикрывали ширмой бессмысленного новояза. Что жертвами были евреи, вообще не упоминалось — говорили о «невинных советских гражданах». Памятник с надписью на идиш в Панеряй, поставленный сразу после войны, снесли и заменили на новый, который не вызывал сомнений у цензуры. Когда Литва обрела независимость, она не сразу осознала, что Холокост — самая черная страница ее истории. Не знаю, осознает ли в нужной степени и сейчас. Германии для этого понадобилось несколько десятков лет и несколько поколений интеллигенции. До сих пор многие литовцы думают, что неприкрытая правда об истории может навредить народу, ослабить его, отнять самоуважение. Другие говорят прежде всего, даже исключительно о преступлениях Сталина, а все, что произошло потом, называют понятной — стало быть, простительной — реакцией. Но есть две простых аксиомы, и я знаю литовцев, которые их придерживаются. Во-первых, одни преступления нельзя оправдывать другими. Во-вторых, истина не ослабляет, а освобождает, не отнимает самоуважение, а возвращает его.

Попытки вернуть независимость во время войны превратились в Гордиев узел. Сопротивление Сталину, несомненно, было законным; но с самого начала в него вплелась темная нить — и отделить ее, казалось, почти невозможно. Литовские политики, даже те, кто не были пронацистскими, долго не видели никаких союзников, кроме Германии. Правда, эмигранты, в том числе и Сметона, пытались завязать отношения с англичанами и американцами, но без особого успеха. Те, что остались на родине, пытались добиться для Литвы статуса Словакии или Хорватии, а в самом лучшем случае — Финляндии. Из этого вытекал военный союз с Гитлером (для пронацистов — и союз идеологический), но германские власти, как я уже говорил, к этому вовсе не были склонны. В начале ноября 1941 года, по дороге на Восточный фронт, Вильнюс навестил сам Йозеф Геббельс. Город, «полный храмов разных вероисповеданий», произвел на него крайне унылое впечатление. Взгляд Гитлера на Литву и свое собственное мнение он изложил в дневнике: «Литовцы представляли, что им позволят восстановить их старое государство в расширенных границах. Они, конечно, ошиблись. Мы не хотим повторять предвоенный обман: проливать немецкую кровь за то, чтобы маленькие пограничные государства начали самостоятельную жизнь, потом опять от нас отвернулись и склонились в сторону плутократии. Литовцы — раса невысокого качества. Эстонцы выше, не говоря уж о финнах, которые вообще на другом уровне».

Только к 1943 году начало формироваться антинацистское подпольное движение, ориентированное на западных союзников, но его сковывал страх, что борьба с Гитлером обернется услугой Сталину. Избегали любых вооруженных акций, на которые гестапо несомненно реагировало бы массовыми повешениями и расстрелами. Негромкие, но настойчивые указания подполья хотя бы помешали планам создания литовского легиона СС. Такие легионы возникли в Латвии и Эстонии; так что литовцы лишний раз доказали, что они менее, чем их соседи, достойны звания арийцев. Разозленная нацистская администрация сослала в Штуттхоф несколько десятков руководителей литовской общины и прикрыла очаг вражеской пропаганды — Вильнюсский университет. С этого времени лекции, семинары и защита дипломов происходили на частных квартирах. Кстати, польскоязычный университет Стефана Батория был на таком положении с самого начала войны.

У польского подполья в Вильнюсе не было подобных дилемм. У него не возникал вопрос, кого поддерживать — в Лондоне существовало польское правительство, которое бесспорно было на стороне западных союзников. Что такое сталинизм, поляки понимали не хуже литовцев, но были уверены: после войны Англия, Франция и США помогут защитить их страну от обоих тоталитарных государств. Ведь война началась, собственно, за свободу Польши, которую Запад обещал гарантировать. Сильные польские партизанские части — Армия Краева — выполняли приказы лондонского руководства и часто наносили ощутимые удары по оккупантам. К оккупантам они относили и литовцев. Позиция Лондона и польских партизан была однозначной: Вильнюс незаконно отделен от Польши, и его надо силой вернуть. Все это усугубило польско-литовскую враждебность, которая и так была основательной. Обе общины до сих пор помнят сведение счетов во время войны; еще живы свидетели кровавых стычек в лесах и у озер Вильнюсского края, и многие на обеих сторонах считают своим священным долгом об этом напоминать. Литовцы говорят, что Армия Краева убивала литовских хуторян, учителей и священников; поляки отвечают, что уничтожали немецких коллаборантов, а если погибли невинные, то только потому, что партизаны мстили за такие же действия литовских полицейских. Обе версии, в общем, соответствуют действительности, но от этого не легче. Польское подполье пыталось договориться с литовским, но все переговоры упирались в вильнюсский вопрос, в котором ни одна сторона не хотела уступить. К концу войны возник зародыш литовской армии — военные силы генерала Плехавичюса; нацисты их скоро разогнали, но они успели несколько раз сразиться с Армией Краевой, хоть и без успеха. Только через шестьдесят лет ветераны обеих армий подписали в Вильнюсе нечто подобное перемирию и сели за один стол, топя обиды в пиве. Но вполне достаточно и тех, кто не согласился с этим единственно правильным жестом.

Если у кого-нибудь и были сомнения по поводу польских планов Сталина, то они развеялись, когда открылась правда о Катыни. В этом русском лесу недалеко от Смоленска немецкая армия нашла останки нескольких тысяч польских офицеров. Всех их взяли в плен в 1939 году, а советские энкаведешники убили выстрелом в затылок, дабы навсегда развеять мечты о независимой и некоммунистической Польше.

Первым журналистом, описавшим Катынь, был Юзеф Мацкевич. Этот незаурядный человек пытался продолжать в литовском Вильнюсе линию краёвцев, и за это был обозван коллаборационистом. В советское время он старался жить незаметно, подрабатывал дровосеком и извозчиком. Эти годы произвели на него такое сильное впечатление, что во время нацистской оккупации он опубликовал несколько антикоммунистических статей в пронемецкой печати: за это польское подполье осудило его на смерть (а такие приговоры были отнюдь не фиктивны), но предводитель Армии Краевой в Вильнюсе Александр Кржижановский велел отложить исполнение приговора. Нацистское правительство пригласило Мацкевича участвовать в исследовании катыньских могил, и польское подполье ему это разрешило. Его репортаж — одно из самых мучительных свидетельств в истории двадцатого века. Как будто этого было мало: Мацкевич видел своими глазами уничтожение евреев в Панеряй и описал его тоже.

Когда в июле 1944 года советские части опять подошли к Вильнюсу, Армия Краева решила показать, что город принадлежит полякам. Они напали на немецкий гарнизон немного раньше русских, заняли часть города и даже водрузили польский флаг на башне Гедимина. Сохранившаяся в окрестных лесах горстка еврейских партизан тоже участвовала в битве. Русская армия сначала считала и одних, и других союзниками, но спустя несколько дней Кржижановского вызвали в советский штаб — по официальной версии, на совещание — и там арестовали. Он умер в варшавской тюрьме от туберкулеза через шесть лет после войны; большинство его солдат попало в сталинские лагеря. Со временем похожая судьба настигла каждого, кто представлял себе будущее Вильнюса хотя бы немного иначе, чем Сталин.

Мое повествование подходит к тому времени, которое я сам хорошо помню. Оно, наверное, еще не стало историей, хотя повлияло на судьбу города больше, чем любое другое время. Может быть, это самая запутанная эра в жизни Вильнюса. Нам не хватает перспективы, чтобы понять ее динамику — чаще всего мы представляем ее как время безнадежного отставания и застоя, которое волшебным образом сменилось возрождением. Есть и другое мнение, которое навязывала коммунистическая власть и до сих пор повторяют многие, ностальгирующие по ней, — это был своеобразный золотой век, загубленный нетерпеливыми и эгоистичными националистами. Второе мнение не стоит того, чтобы о нем говорить, но и первое слишком упрощенное.

Борис Пастернак говорил, что «предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное содержание». Все же о первом послевоенном десятилетии этого не скажешь. Советская власть вернулась в Вильнюс ни на йоту не изменившись — грубо тоталитарная, ломающая судьбы людей и народов, отмеченная ложью и циничным лицемерием. Повторялись ссылки, их размах стал даже шире, чем до войны. Я помню одноклассников, вдруг исчезнувших из школы, — они с родителями попали в Сибирь, и я до сих пор не знаю их дальнейших судеб. Литовское сопротивление теперь уже не боялось вооруженной борьбы и стало почти тем же, чем для поляков была Армия Краева: партизанские отряды, особенно в дзукийских лесах на юго-западе от Вильнюса, нападали на советские части и на их сторонников. Во многих областях, особенно в ночное время, именно они были хозяевами положения. Их поддерживала мысль, что Литву спасут западные союзники — неужели они отдадут Сталину страну, которую признали перед войной и которая, как умела, придерживалась западных правил игры? Увы, после Ялты и Потсдама такие мечты были бесплодны. Власть за несколько лет решительно разгромила партизан, а вместе с ними уничтожила множество жителей, которые их поддерживали. Иные крестьяне перешли на сторону власти, поверив в обещания, которые та не собиралась выполнять, и получив разрешение присваивать имущество антисоветчиков. В партизанские отряды внедрились агенты НКВД, постепенно они заняли почти все руководящие места. Эти темные истории даже сейчас не до конца ясны. Слой литовской элиты, который остался в Вильнюсе (главная ее часть оказалась в лагерях переселенцев в Германии, а потом прижилась в эмиграции), был почти уничтожен, а те, кто не погиб — запуганы, деморализованы и нередко впутаны в дела НКВД.

Национальный состав города за короткое время необратимо изменился. Запад был не против, чтобы Вильнюс отошел к Советскому Союзу, так что он остался в составе советской Литвы. Евреи в городе почти исчезли; один-другой интеллигент, чудом уцелевший, пытался хотя бы символически почтить память «литовского Иерусалима» и погибших мучеников гетто, но власть немедленно дала понять, что этого не позволит. Кстати, благодаря литовским ученым сохранилась немалая часть собрания ИВО, но все советское время документы дряхлели и рассыпались, спрятанные в тайных углах библиотек, и только совсем недавно выплыли на поверхность. С поляками поступили примерно так же, как с немцами Силезии или Восточной Пруссии. Правда, у них был выбор — можно было уехать либо стать советскими гражданами. Далеко не каждый выбирал второе, и в 1945-1946 годах, когда стало окончательно ясно, что город не вернут Польше, около ста тысяч поляков — то есть больше половины — эшелонами двинулись в сторону Варшавы (почти все попали на земли, отданные Польше Потсдамской конференцией). Говорят, что некоторые из них на новом месте использовали литовский язык как тайный код, подобно Витовту и Ягелло, — его не понимали стукачи. Расставаться с Вильнюсом было тяжко, особенно огромному слою культурной элиты. Из этого слоя в городе осталось несколько человек, например, чудак-архивариус Ежи Орда, который без Вильнюса себя просто не представлял. Он работал швейцаром и только спустя несколько лет получил какое-то место по специальности. Один его сотрудник оставил о нем воспоминания: «Узконосый, с темными глазами навыкате, в поношенном пиджаке и брюках непонятного цвета, в деревянных сандалиях, привязанных к ногам разодранными узкими ремешками... Казалось, этот человек насквозь провидит туман истории, все ее запутанные нити. Он ободрял нас и учил видеть, не обращая внимания на поверхностные слои, главные события, которые так запутаны и капризны в этом крае между Востоком и Западом».

Еще до войны один западный дипломат проговорился, что единственный способ распутать здешний узел взаимных претензий и обид — выселить из Вильнюса всех жителей, а сам город превратить в музей. Что ж, Сталин и Гитлер совместными усилиями почти выполнили это циничное пожелание. В первые годы после войны город почти опустел. Правда, это длилось недолго. По негласному положению, в столицах союзных республик должны были преобладать русские, так что очень много их переселилось из Москвы и других мест — не только военные, бюрократы и служащие ГБ, но и простые, как правило, нищие люди. Местные белорусы, чьи культурные учреждения были уничтожены, почти слились с русскими. Но тут в Вильнюс хлынула масса литовцев из бывшей «каунасской Литвы», и вскоре произошел перелом. Когда я посещал среднюю школу, на улицах была слышна почти одна русская речь, а когда окончил университет, уже всюду можно было договориться по-литовски. Ирония истории состояла в том, что решением Сталина осуществилась мечта Басанавичюса — впервые после Средних веков в город вернулся его древнейший язык, хотя советская власть отнюдь не собиралась об этом заботиться.

Несколько десятилетий преобладало странное напряженное равновесие. Открытые конфликты между литовцами и русскими случались редко, но две национальности отделяла друг от друга невидимая стена. Дружба народов, о которой неустанно говорили газеты и радио, принадлежала к области мифов. Кстати, Литва несколько отличалась от других стран Балтии — латыши и эстонцы демонстративно отказывались учить русский язык и публично выказывали ему презрение. Хорошо помню свой опыт в гостиницах и ресторанах Таллинна или Риги. Если ты говорил по-русски, а не на местном языке, тебя игнорировали; стоило только заговорить по-литовски — тут же администраторы и официанты улыбались, узнав друга по несчастью из балтийской страны, и начинали плести коверканные русские фразы (другого общего языка так или иначе не было). В Вильнюсе этот метод сопротивления в общем отсутствовал, может быть, потому, что литовцы не чувствовали такой угрозы для своего выживания. Процент русских в столице был высоким, но во всей стране — гораздо меньше, чем в Латвии или Эстонии: там он приближался к половине, а в Литве не достигал и десятой части. Возможно, подействовала традиция Вильнюса, ведь русский или белорусский звукоряд и грамматика здесь никогда не были чужими. А может, сопротивление литовцев было более серьезным (хотелось бы так думать, хотя у меня и нет доказательств). Учить русский язык литовцы не отказывались, но если власть надеялась, что они от этого обрусеют, то зря. Русские — кроме редких исключений, особенно в смешанных семьях — литовского языка не учили. Попытка превратить Вильнюс в русский город, не отличающийся от советской метрополии, все-таки не удалась. После смерти Сталина он начал отдаляться от Москвы и стремиться на Запад, и это стало необратимым, как природный процесс.

Многовековая столица — Вильнюс оставался ею даже в этот период своей истории. Но в ранние послевоенные годы он все еще выглядел провинциально: в глаза бросались не только места боевых действий и руины, но и невиданно обшарпанные дворы, полные развешанного белья и проветриваемых перин, меж которыми слонялись курицы, иногда и коровы. Подальше от центра каменная мостовая превращалась в немощеные улицы, напоминающие едва ли не о временах Гедимина. «Каунас — город, а Вильнюс — большая деревня», говорили мои знакомые. Такого мнения придерживались почти все литовцы. И впрямь, за межвоенные годы «временная столица» европеизировалась, в ней появились проспекты, виллы и посольства, о которых Вильнюс, ставший задворками Польши, не мог и мечтать. Впечатление безнадежной провинциальности усиливали советские обычаи: висящие на стенах газеты с грязным шрифтом, рекламы соцреалистических фильмов, сотни плакатов, изображающие мускулистых строителей или оружие империалистов — колорадского жука. Ворота многих дворов были забиты наглухо — гебисты приходили арестовывать своих врагов через черный ход и не желали, чтобы те выбегали на улицу. К воротам университета прибили памятную доску Феликсу Дзержинскому (он в нем, правда, не учился, но тайная полиция всегда уделяет пристальное внимание университетам и студентам). Другое здание — бывший окружной суд на площади Лукишкес — обходилось без мемориальной доски и без вывески, но про него знали все. Там распоряжалось КГБ, традиционно поселившееся в месте, где в нацистское время действовало гестапо. В центре площади вскоре возник памятник Ленину, стоящий спиной к Лукишской тюрьме (как никогда переполненной), а правой рукой указывающий как раз на это здание. Чуть подальше стоял бронзовый генерал Черняховский, части которого в 1944 году заняли Вильнюс и, кстати, приложили руку к уничтожению Армии Краевой. Явилась идея, что надо бы переименовать город в Черняховск, но этой чести удостоился Инстербург в Восточной Пруссии, который носит имя генерала до сих пор.

Почти все литовцы в Вильнюсе были приезжими, чаще всего — деревенскими. Они принесли в город остатки традиционной крестьянской культуры и мрачные воспоминания о только что подавленной партизанской войне. Угроза ареста постепенно стала меркнуть, воцарилось некоторая успокоение. Все поняли, что новая власть пришла надолго — придется жить под ее надзором, растить детей, а может быть, и внуков. Даже в самых невыносимых условиях люди пытаются придать своему существованию какой-то смысл. Смыслом бытия стало благосостояние — минимальное, а иногда и более чем минимальное, поэтому многие приспособились к режиму, даже стали его опорой. Мне легче понять тех, которые сказали «нет»; они согласились, что блага предназначены не им, и пытались создать островки, живущие по другим правилам, чем окружающая тоталитарная среда. Среди них был один-другой довоенный интеллигент; были люди, вернувшиеся из лагерей и сибирской ссылки; со временем появилось немало молодежи. Островкам угрожала опасность — не столь страшны были аресты или подкуп, хотя и с ними надо было считаться, сколь осознание, что вся эта деятельность может превратиться в бесплодный ритуал. Вот тут-то зачастую спасал Вильнюс.

Льюис Мамфорд когда-то сказал, что время в городе становится зримым. Я бы добавил, что город воплощает направленное время. В деревне повторяются вечные циклы природы, земледелия, человеческой жизни, в то время как город есть постоянное зачатие и развитие. Кроме того, Вильнюс всегда был городом памяти — иногда трагичной, иногда гротескной, но, несомненно, что-то говорящей. Власть пыталась оставить в памяти только Ленина, Дзержинского и Черняховского, однако Вильнюс этому не поддался.

Тоталитарные режимы опираются на эсхатологический миф: будущее будет бесспорно совершенным, и это совершенство оправдает любые жертвы, которые должны принести современные поколения, равно как любые действия мудрых правителей, знающих, в какую сторону движется мир. Кроме того, любому должно быть ясно, что это будущее не слишком отличается от настоящего. Всегда останется вождь (или группа вождей), планирующий подвиг за подвигом; останутся массы, совершающие этот подвиг; и наверняка всегда будут индивидуалисты и отсталые элементы, которых придется убрать с дороги. Место прошлого тоже четко обозначено. История, по сути, есть помойка, источник гнилья и бактерий, который может заразить слабейших. Поэтому ее надо неустанно чистить. Многие имена и события помнить просто нельзя; почти все написанное ранее следует вычеркнуть из памяти и даже уничтожить физически. Лишь кое-где в истории попадаются прообразы настоящего, которые стоят внимания и любви, — это революция и победоносная борьба с ее врагами. Революция свершилась однажды и на все времена, мечтать о каких-нибудь других переворотах — святотатство, и такие мечты строго наказуемы.

Город воздействовал на меня и моих сверстников в обратном направлении. Он был полуразрушен, некоторые архитектурные памятники, не подходящие к новой реальности, власть снесла, а множество литературных текстов заперла в «спецхранах» — тайных и недоступных отделах библиотек (в провинции эти книги сожгли). Появились соцреалистические постройки, такие же, как в Москве или Минске, разве что поскромнее. Новая печать отличалась от печати Москвы и Минска только тем, что чаще всего, хоть и не всегда, употребляла литовский язык (для этого было специальное выражение — «социалистическое содержание в национальной форме»). Но остался силуэт Вильнюса, его человеческое пространство, не признающее однообразия и упрощения. Сначала казалось, что это ненадолго, но терпение города победило коммунистические проекты. После смерти Сталина стало ясно, что следы тоталитаризма на вильнюсском палимпсесте уродуют лишь верхний слой. Правда, были другие ограничения: исторический кругозор литовцев сложился под влиянием мифов о великих князьях, литовский национализм не хотел принимать «инородного», скопившегося в столице за долгие времена после средневековья, и уж совсем не принимал опыта межвоенных лет. Националисты иногда казались мне симпатичными, поскольку так или иначе принадлежали к тем, кто пробовал жить не по рецептам государства, но со временем среди них возникло много приспособленцев. И все-таки фон Вильнюса воздействовал особым, не всегда явным способом. Медленно, но заметно становилось все больше людей, для которых его многоцветность и хаотичность стала родной.

Тоска по истории заставляла стремиться в закрытые библиотечные фонды, делиться запрещенными книгами и рукописями, а самые недоступные тексты выучивать наизусть. Это постепенное открытие истории означало, что время невозможно остановить и что его возвращение в город — не за горами. Была и другая тоска, связанная скорее не со временем, а с пространством. Страна была изолирована от мира как никогда раньше; ты мог поехать, и то не всегда легко, только в советские республики (большинство ими не интересовалось, а к Москве ощущало тайную, но сильную враждебность, хотя в Москве находилась не только кремлевская власть). Даже поездки в социалистические страны Восточной Европы требовали усилий и компромиссов, к которым не каждый был готов. Но все-таки через кордоны и запреты, всеми возможными и невозможными способами, до города добирались западная мода и настроения, литература и философия. Важным фактором европеизации, как и несколько сот лет назад, была Польша. Ее печать, гораздо более свободная, чем советская, все-таки была лояльной и поэтому доступной; польский язык в Вильнюсе многие знали, а если нет, было множество возможностей его выучить. Небольшой магазин польской книги возле Кафедральной площади стал своеобразным клубом; мои сверстники покупали там альбомы современного искусства и книги, недоступные на других языках (Фрейд, Кафка, Дали и Поллок, не говоря уж об Оруэлле или таких эмигрантах, как Милош, в этот магазин не попадали, но при должном усердии можно было достать даже их). Запад знал совсем немного о большом «нигде» Восточной Европы, а уж меньше всего о Вильнюсе — мы были знакомы с Западом куда лучше.

Все это, конечно, происходило не только в Вильнюсе, но и в России, тем более в Риге и Таллинне, но Вильнюс был воротами, через которые нежелательное влияние втекало в империю, пожалуй, самым широким потоком. Как и во времена Александра I, он стал «третьим городом империи», паллиативом Запада — хотя бы для интеллигентов. Русские — и не только русские — диссиденты, либералы, наконец, те, у кого не было политических страстей, но кто искал хотя бы малейшего пространства для независимой культуры, обретали в Вильнюсе возможность передохнуть. Здесь можно было увидеть сюрреалистические, абстрактные, во всяком случае — не скучные картины, и не только в полуподпольных мастерских художников, но и на выставках. Можно было сходить на нестандартный спектакль; литовские фильмы, с успехом имитирующие то вестерны, то Антониони, были известны далеко за пределами Литвы. В кафе играл лучший в империи джаз и пила симпатичная богема. На страницы литературных журналов прокрадывались Джойс и Борхес, о которых в России нельзя было даже упомянуть. Словом, после катастрофических послевоенных десятилетий в Вильнюсе воцарилась другая, более открытая и живая атмосфера, почти как в Польше или Венгрии — конечно, в определенных границах, которые бдительно охранял КГБ.

Тут придется говорить и о своем личном опыте — не по нескромности, а потому, что он достаточно характерен. В первый и, кстати, единственный раз, я столкнулся лицом к лицу с тайной полицией в двадцать три года. В университете я пережил политическую мутацию. Когда поступал туда, честно верил, что коммунизм есть светлое будущее человечества. Таких верующих было мало, но они все-таки были. Я рос в семье, которая еще до войны примкнула к левым; отец выбрал коммунизм главным образом потому, что не видел другой альтернативы нацизму, и всю жизнь пытался сохранять верность своему выбору. После войны наша семья принадлежала к советской элите. Правда, я видел вокруг нищую и безнадежно однообразную жизнь, знал о партизанской войне и ссылках, но думал, что это преходящие вещи, после которых наступят туманно представимое благоденствие и мир. Кроме того, меня больше всего интересовали книги. За первые годы университета я начал лучше понимать некнижную реальность. Потом случилось несколько событий, не оставивших следа от моей комсомольской веры, — Венгерское восстание и дело Пастернака. Моя биография напоминала биографии многих поляков, чехов, наконец, русских юношей. В Литве таких было меньше, коммунизм почти для всех с детства был неоспоримо ужасен, но, как я уже говорил, многие к нему приспособились — одни стиснув зубы, другие из-за карьеры (граница между этими двумя группами не всегда была ясной). И все-таки я нашел единомышленников, особенно из тех, кто интересовался историей и миром по другую сторону имперских границ. Мы учредили тайный кружок, на котором читали рефераты об официально неприемлемых литературе, философии и искусстве. В кружке было, насколько я помню, двенадцать человек. По древней евангельской парадигме, тринадцать считалось числом опасным. Многие в шутку или не совсем говорили, что в Советском Союзе опасность предательства начинается с троих.

Как бы то ни было, через несколько месяцев я был вызван в здание бывшего окружного суда на Лукишской площади. Там меня и еще пару приятелей несколько дней расспрашивали о том, о сем. Сегодня в этом здании основан музей; в его подвалах, кроме прочего, показывают камеры, обитые пробкой, в которых «с пристрастием» допрашивали послевоенных партизан. Времена были уже помягче, физическое воздействие сменили угрозы и попытки завязать дружеский контакт. По вечной методике всех полиций, сменялись строгий и добрый следователи. Первый был русским, второй — литовцем, то бишь своим, с которым можно быть и пооткровенней. Обоих интересовал не только кружок, но и наши контакты с московскими диссидентами. Держались мы довольно-таки пристойно; как филоматы, цитировали юридические нормы (хотя и не знали, что повторяем их тактику), не соблазнились дружескими контактами, и скоро нас оставили в покое, но предупредили, что в следующий раз последствия могут быть серьезнее. Конечно, всех занесли в черные списки, а это означало, что до конца жизни нам придется существовать на обочине общества.

Все, что происходило дальше, было нашей частной войной с режимом, иногда не очень заметной, иногда обостряющейся. Не буду углубляться в ее перипетии, но примерно через пятнадцать лет она приобрела особые формы. Отказавшись от массовых репрессий, система распадалась, несмотря на усилия затянуть гайки и залатать дыры, в которые прорывались чужеземные ветры. По-другому и не могло быть, поскольку коммунистическая утопия могла держаться только тогда, когда ее изнанкой был огромный механизм Гулага. Он сохранился только частично, и люди постепенно стали меньше его бояться, так что близился и конец утопии. Появилось множество конспиративных кружков и подпольной литературы. В Литве этого было больше, чем где-либо в советской империи — целых четырнадцать нелегальных газет. Правда, их выпускали маленькие группы (когда КГБ арестовал в Вильнюсе и провинции четырнадцать человек, многие предсказывали, что исчезнет вся конспиративная печать, но этого не произошло). Самое лучшее и тщательно отредактированное издание выпускали католики; второе по популярности придерживалось национальной программы, называлось «Аушра», как газета Басанавичюса, и даже продолжало ее нумерацию. Нечто подобное происходило в России, еще больше — в Восточной Европе, и с помощью диссидентов этих стран литовцы переправляли запрещенные издания на Запад. За такое пособничество был арестован москвич Сергей Ковалев. КГБ привез его в Вильнюс, поскольку, во-первых, его деятельность была связана с этим городом, во-вторых — и это важнее — здесь Ковалева можно было судить без иностранных наблюдателей. Но власти промахнулись: на суд приехал приятель Ковалева, самый знаменитый русский диссидент Андрей Сахаров, только что получивший Нобелевскую премию мира. Его не пустили в Осло на вручение премии, и как раз в день вручения он стоял под дверью вильнюсского суда. Было нетрудно догадаться, что на суд он тоже не попадет. Для мировой прессы все это было даже интереснее, чем его несостоявшаяся поездка в Норвегию.

Именно тогда, и не без влияния Сахарова, возникла мысль создать в Литве первое не конспиративное, а открытое объединение инакомыслящих — Хельсинкскую группу. В Вильнюсе и других местах уже хватало людей, которые были готовы серьезно рисковать во имя своих религиозных или политических убеждений. Не хватало одного — современной концепции прав человека. СССР как раз подписал Хельсинкское соглашение и в обмен на некоторые уступки Запада туманно обещал обеспечить всяческие свободы — печати, передвижения и так далее. Все прекрасно понимали, что это только слова: свободы были вписаны еще в сталинскую конституцию, но каждого, кто попытался бы ими воспользоваться, сочли бы безумным — кстати, в самом прямом смысле, поскольку многие из наивных попадали в психиатрические больницы, где их лечили особо сильными инъекциями. Сахарову и его единомышленникам пришла в голову простая, как Колумбово яйцо, мысль — отнестись к Хельсинкскому соглашению серьезно и посмотреть, что из этого получится. Цензура, политические аресты, запреты на выезд из страны и другие привычные имперские радости это соглашение, несомненно, нарушали. В Москве, а потом в Киеве, нашлись люди — чаще всего из тех, кому нечего было терять, — которые вступили в Хельсинкские группы. Они пытались обратить внимание правительств, подписавших соглашение (и советского тоже), на нарушения прав человека. Третью по очереди Хельсинкскую группу основали в Вильнюсе. Ее нельзя было назвать ни католической, ни националистской; среди учредителей была пожилая поэтесса левых взглядов (проведшая десять лет в сталинских лагерях), священник из провинции, еврей, борющийся за право своего народа уехать в Израиль, и литовский национальный активист. Это разнообразие происхождения и убеждений и было важнее всего. Участников группы объединяло одно: они понимали, что там, где нарушаются чьи-нибудь права, страдают все. Еще одной важной чертой было то, что все огласили свои фамилии и адреса. Каждый считался с огромным риском, но открытое осуществление своих прав означало, что у власти, хоть на какое-то время, отбирается частичка ее могущества.

Моя личная война с режимом закончилась тем, что я присоединился к группе. В своем кругу мы шутили, что советская власть похожа на легендарного василиска из подземелий вильнюсского бастиона. Увидев в зеркале — то есть документах, собранных группой, — свое не очень приятное отражение, она окаменеет хотя бы на время. И правда, несколько месяцев группа работала без препятствий. Но вскоре меня вызвали в организацию, которая выдавала загранпаспорта, и приказным тоном посоветовали воспользоваться приглашением университета Беркли, где мне предлагали один семестр читать курс семиотики. Приглашение прислал Чеслав Милош, который, как и раньше, интересовался Вильнюсом и вильнюсскими делами и кое-что обо мне слышал. Я ответил, что должен обсудить дело с семьей и друзьями; на это мне дали две недели. Члены группы решили, что стоит иметь своего представителя за границей. Выезжая с вильнюсского вокзала в Москву, где меня ждали пограничники в зеленых мундирах, обыск и, наконец, самолет в Париж и Вашингтон — я знал, что никогда больше не увижу ни своего города, ни своей семьи.

Через одиннадцать лет оказалось, что я ошибался: система, которая, на первый взгляд, была незыблема как пирамиды, рухнула. Как и многие, я надеялся, что она все же не вечна, но не думал, что сам дождусь ее гибели — тут тоже не отличался от большинства. Полгода проведя в Калифорнии, я лишился паспорта «за деятельность, несовместимую со званием советского гражданина», то есть за участие в группе. Дальнейшие мои приключения не слишком связаны с Вильнюсом, о котором эта книга, поэтому о них рассказывать не буду. Наблюдать за своим городом я мог только издалека.

Сначала он, как и вся империя, казался безнадежно замерзшим. Группу разгромили, ее руководитель Викторас Пяткус получил большой тюремный срок (часть его провел в одной камере с членом московской группы Натаном Щаранским). Подпольные кружки и печать не исчезли, но до Запада доходили сведения о все новых арестах. Приспособившиеся жили себе как жили — другими словами, неплохо, хоть и дрожа; островки интеллигентов, не соглашающихся играть по общим правилам, понемногу ширились, но не могли ни на что повлиять; простые люди с трудом сводили концы с концами и, казалось, о другом не заботились. Официальные газеты и книги как всегда извергали лавины слов, за которыми стояло ничто, окрашивающее мир в невыносимый серый цвет.

Но вдруг это закончилось. Хватило того, чтобы в монолитной стене образовалось несколько трещинок. Они стали расширяться с такой скоростью, что удивилась не только власть, но и ее противники, где бы они не жили — в советском государстве или на Западе. Реформы Михаила Горбачева должны были подлатать и немного осовременить систему. Диссиденты знали то, о чем, наверное, не догадывался реформатор — систему починить нельзя; однако многие думали, что попытки ремонта закончатся возвращением к старым привычкам, как не раз уже бывало, и угрожающее здание империи станет еще грознее. На этот раз оно начало разваливаться. Режим, который десятилетиями унижал, развращал и отравлял своих подданных, наконец утратил способность ими управлять. С недоверием, но и с восхищением я наблюдал, как Литва и Вильнюс стали важнейшими катализаторами распада. Те, кто выпускал подпольные газеты, вышли на свет и стали митинговать, требуя свободы для политзаключенных, а также и для всех других. Сначала их было несколько, но посмотреть на митинг собирались толпы, и вскоре трудно стало отличать митингующего от зрителей. Власть реагировала обычным способом — разгоняла митинги, а кроме того, решила организовать группу интеллигентов, которые поддержали бы реформы, но отвлекли народ от несбыточных надежд. Раньше такие интеллигенты были вполне послушными, сейчас их группа, назвавшаяся «Саюдисом» («Движение»), за несколько месяцев дала понять, что хочет того же, что и диссиденты. Через некоторое время по их стопам пошла немалая часть литовских коммунистов. В сущности повторилась ситуация 1918 года: разрешенное оккупантами движение вышло из-под контроля.

Историки будущего еще будут разбираться в этих событиях, их причинах и течении. Понятно, на Литву воздействовало то, что происходило во всей Восточной Европе, в других республиках Балтии, в самой России; один очаг сопротивления и перемен помогал раздувать другие. Островки, пытающиеся жить по-своему, наконец выросли настолько, что объединились в альтернативное общество. Это касалось и открытых диссидентов, и тех, кто не рисковал, но сохранял в себе и других тоску по истории и мировой культуре. Один из них, Витаутас Ландсбергис, популярный пианист и знаток Чюрлениса, возглавил «Саюдис». До этого он не отличался от других, но вдруг продемонстрировал незаурядный политический темперамент и за несколько дней превратился в культовую фигуру. Что до коммунистов, они давно тихо ненавидели указания Москвы, но не спешили протестовать, пока она гарантировала их привилегии; когда уровень их жизни после золотой брежневской эпохи стал падать, они превратились в патриотов и даже начали подумывать о том, о чем раньше заикнуться не смели — об отделении от Советского Союза.

В любом случае мой город, хоть и ненадолго, привлек к себе внимание всего мира. В те дни Литву хотелось сравнивать с Ирландией Йейтса и Грецией Байрона — она стала таким же символом свободы На митинги собирались уже не сотни, а десятки тысяч людей, появились довоенные флаги, до этого строго запрещенные, — и власть, не видя другого выхода, их спешно разрешила. Парламент, выбранный еще по советским законам, но ставший подлинным парламентом, объявил независимость, хотя не знал, когда и как ее можно будет осуществить. Власть Горбачева ответила на это блокадой. Витаутас Ландсбергис обратился в парке Вингис к жителям Вильнюса с короткой речью, в которой привел слова Гедимина: «Скорее железо станет воском и вода превратится в камень, чем мы отступим». Трудно представить себе европейского политика, цитирующего в дни кризиса текст шестисотлетней давности, и еще труднее представить, что этот текст прекрасно отобразит настроения общества. Но в Вильнюсе произошло именно это. История оказалась совершенно живой.

Много раз я пытался прилететь из Америки в Вильнюс, чтобы увидеть все своими глазами. Один раз мне даже удалось, хотя КГБ еще вовсю старался, чтобы эмигранты не ездили в Литву. Я не всегда был согласен с Ландсбергисом и «Саюдисом» — мне казалось, может и не без оснований, что на их деятельность слишком влияет старый романтический национализм. Национальная мифология бывала прекрасной и плодотворной в девятнадцатом веке, однако двадцатый век доказал, что она может вести и к катастрофе. Культ прошлого помогал освободиться от тоталитаризма, но грозил тем, что старые ситуации и старые жесты могут повториться, словно мелодия на заезженной граммофонной пластинке. Я знал, что многие люди в «Саюдисе» мечтают о моноэтническом Вильнюсе, ценят единство больше, чем разнообразие, навязывают историю, в которой правы только литовцы, а историческая отсталость становится знаком благородства. Ландсбергис мне казался не столько демократом, сколько националистом (позднее он не раз подтвердил такую репутацию). Еще труднее был польско-литовский вопрос, в сущности не решенный со времен Желиговского. Польские эмигранты, и Милош в том числе, создали новую концепцию, по которой Вильнюс должен был стать столицей терпимой и дружественной Польше Литвы, но было неясно, все ли в обеих странах это примут. Одним словом, я боялся, что мой город может постичь судьба Сараева, но не решался критиковать «Саюдис», поскольку понимал, что он — главная, быть может, единственная надежда на освобождение.

Темп событий убыстрялся. В начале января 1991 года империя решила употребить силу. Танки и автоматчики захватили телевизионную башню, чтобы прекратить неподцензурные передачи; погибло четырнадцать человек. Это были первые и, в сущности, последние жертвы — революция осталась мирной, как в Польше, Чехии, Венгрии, Восточной Германии, а в конце концов и в Москве. Я еще раз пытался попасть в Вильнюс с западными журналистами, но на этот раз не получилось — следил за событиями из Нью-Хейвена, затаив дыхание, почти уверенный, что город и его жителей ожидает такая же судьба, как повстанцев 1863 года. Но история не всегда повторяется. Ни свободное телевидение, ни печать не исчезли — нашлись люди, которые организовали все заново. Мишенью империи теперь стал парламент, невзрачное здание не слишком далеко от площади Лукишкес, в конце центрального проспекта, где заседал Ландсбергис с депутатами, объявившими независимость. Парламент тут же оброс баррикадами, а баррикады окружила толпа безоружных защитников. После напряженной ночи советские войска отступили. Это и был конец империи, хотя формально пришлось его ждать еще семь месяцев. Когда распалась власть Горбачева, Литву и другие отделившиеся республики наконец признал весь мир (и Россия), и на площади Лукишкес свалили памятник Ленину, как когда-то памятник Муравьеву. Строительный кран оставил на пьедестале только его ботинки.

На этом можно закончить повесть о городе. Дальше идет не история, а настоящее. В нем всякое бывает, но уже можно сказать, что старомодный национализм в Вильнюсе не победил, в свободном климате оказалось, что он не всемогущ. Несмотря на мечты о новом, на этот раз национальном единообразии, столица Литвы осталась такой же, какой была — многослойной и многомерной, как маленький континент. Но следует помнить, что это хрупкое состояние, и быть за него ответственным.

Пройдя множество кругов истории, много раз поменяв государственную принадлежность, состав жителей, модели культуры, Вильнюс вновь восстановил статус, имевшийся у него семьсот лет назад, — стал центром молодого государства, готового к вызову, который зовется Европой. Вместе с этим возродился — или возрождается — старый тип вильнюсского жителя, упорный, по-своему аристократичный, понимающий и уважающий разнообразие. Созидание нашего континента и цивилизации всегда было трудным, непредсказуемым и рискованным. Не знаю, какое место в Европе лучше соответствует этой рискованности и незавершенности, чем Вильнюс — окраина и пограничье, эксцентричный, капризный, неправильный город со странным прошлым, нарушающим законы логики и вероятности.

Прошлое легко осознавать как зло. Оно бывает источником мести, хранилищем истинных, а иногда и мнимых обид. Оно бывает оковами, ограничивающими будущее. Но кроме того, прошлое учит трезво оценивать свою судьбу и делать ее более осмысленной. Наконец, оно всегда противостоит унылым утопиям, которые боятся течения времени и пытаются его остановить. Трудно понять, каким образом, но оно всегда связано невидимыми узами со свободой. Я знаю, что подлинное прошлое моего города — это люди, о которых я попытался рассказать; те, кто строили его, спасали от бед, соединяли с миром и, наконец, слились с деревьями и зданиями Вильнюса, с его обрывами, тенями и звездами. Они не были похожи друг на друга, часто не находили общего языка, но как раз они помогают прожить этот короткий данный мне отрезок времени, пока я тоже не уйду в прошлое.

Ссылки

[1] См.: Кунчинас Ю. Туула. СПб., 2008.

[2] «Доблесть добавила новые звезды к древнему небу» (лат.).

[3] «Об обращении кругов небесных» (лат.).

[4] «Воробей у моей подруги умер» (лат.) — строка из стихотворения Катулла.

[5] «Лишь место, где была Троя» (лат.).