Белый флаг над Кефаллинией

Вентури Марчелло

Глава пятая

 

 

1

В день первой встречи на холмах Ликсури в просторной палатке офицерской столовой все вели себя весьма корректно. Квадратная палатка была ярко освещена электрическими лампочками. Порывистый ветер с моря хлопал парусиной, точно отставший от крыши лист кровельного железа.

Бокалы сияли: офицеры провозглашали тосты за величие нации, за ратные подвиги. Весь вечер сияли улыбки: ужин, можно сказать, удался на славу.

Многие немецкие офицеры говорили по-итальянски; родом из альпийских деревень Тироля, они были не столько немцы, сколько австрийцы, — розовощекие, светлоглазые. Если бы не коричневый мундир вермахта, можно было бы подумать, что они забрели сюда по ошибке.

Разговориться с ними было легко и без рейнского вина — уж очень добродушны были эти толстощекие розовые физиономии. В центре, справа от капитана Пульизи, сидел лейтенант Франц Фаут. Наблюдая за происходящим и рассеянно слушая разговоры, он то барабанил пальцами по столу, то играл ножом, то закуривал сигарету, которую тотчас бросал на утрамбованный земляной пол и гасил сапогом. У капитана Альдо Пульизи сложилось впечатление, что лейтенант все время думал о чем-то своем и лишь время от времени возвращался к действительности, к явному неудовольствию замечая присутствие окружающих. Тогда он обращался к сидевшему напротив обер-лейтенанту Карлу Риттеру и спрашивал, о чем идет речь. Пока лейтенант, слегка склонив голову к плечу, слушал металлический голос белокурого офицера, гул в столовой постепенно смолкал, после чего Франц Фаут, улыбаясь еще более рассеянно, чем до этого, поддакивал:

— Jawohl, jawohl!

Но больше всего внимание капитана привлекал обер-лейтенант Карл Риттер. Не только своей необычайно привлекательной внешностью, которая вызывала в памяти образы древних воинов, — была в нем, наряду с чистотой черт и ясностью взгляда какая-то ясность внутренняя, первозданная и жестокая, граничившая с наивностью. Карл Риттер одинаково уверенно рассуждал о проблемах культуры и о войне, высказывая непостижимые для капитана мысли, против которых было трудно возражать, так просто и непосредственно он их формулировал. Альдо Пульизи смотрел на него как завороженный.

Обер-лейтенант целых полчаса растолковывал, как и почему некоторые народы, например греческий, стали фактором, действующим отрицательно на развитие общества и цивилизации.

В первый момент ни одного веского довода против не пришло капитану в голову, но, еще не успев облечь свои мысли в конкретную форму, он сразу подумал о милой Катерине Париотис, о доброте многих жителей Аргостолиона, о белых кухоньках греческих домов, в которых ему довелось побывать. И понял, что все его старания что-либо объяснить пропадут даром.

Капитана настолько потрясла эта спокойная уверенность Карла Риттера в собственной правоте, эта безупречная чистота сияющих глаз, ни на миг не замутившихся, пока он излагал свои теории, что он не сделал даже попытки спорить.

В заключение Карл произнес:

— Эти народы испокон веков живут, как лакеи, и мы должны удержать их в этом состоянии, чтобы они не мешали поступательному движению более сильных народов, народов-победителей.

«Может быть, он хочет поразить мое воображение?» — подумал Альдо Пульизи.

Но холодный взгляд обер-лейтенанта не оставлял места для иллюзий. Нет, Карл Риттер вовсе не задался целью поразить воображение капитана: он искренне верил в то, что говорил. Верил наивно и непоколебимо.

И тогда капитан Пульизи посмотрел на него, посмотрел и увидел, кто перед ним. Карл — не чудовище, его теории не вызывают ни отвращения, ни протеста. Просто он физически неполноценен — как говорится, человек с червоточинкой. А совершенство линий, красок и форм — лишь жалкая ширма, скрывающая ужасную болезнь, о которой даже сам он, Карл Риттер, не подозревает.

Капитан смотрел на него со смешанным чувством сожаления и дружеского участия, стараясь уяснить себе, кто же все-таки перед ним. Карл Риттер — вовсе не абстрактный образ древнего воина, сохранившийся в памяти со школьных времен как нечто безупречное и совершенное, а человек нашей эпохи, наделенный всеми недостатками и пороками нашего времени, существо вполне реальное и конкретное.

Альдо Пульизи окинул взглядом покрасневшие лица тирольских офицеров — уроженцев гор и долин Австрии и подумал, что эти ребята, выросшие на молоке и сыре, среди зелени лесов и лугов, в белых домиках австрийских деревень, сидят сейчас рядом с ним, вперемешку с итальянскими офицерами, и у них под армейским мундиром тоже скрыты слабости, присущие каждому живому человеку. Нет, подумал капитан, это не роботы, не винтики той непобедимой машины, которая сравняла с землей и завоевала всю Европу, а такие же бедняги, как они, итальянцы, или те же греки.

— Вам грустно? — спросил Карл Риттер, перехватив взгляд капитана.

Показывая на свой мундир и на мундир обер-лейтенанта, капитан сказал:

— Может быть, мы чувствуем себя сильнее благодаря вот этому…

Карл Риттер улыбнулся, обрадовавшись, как ребенок. Он в своем мундире чувствовал себя отлично.

Сколько раз за свою жизнь они надевали форму, итальянцы и немцы?

Альдо Пульизи принялся считать, кто больше; Карл Риттер подхватил шутливый разговор — он явно пришелся ему по вкусу.

— Какую только форму мы ни носили, — вспоминал капитан. — «Сын волчицы», балилла, авангуардист, молодой фашист, «гуфист», допризывник, курсант офицерской школы… Форма облегчает жизнь, не правда ли?

Карл Риттер насторожился: он не понял, что именно собеседник имеет в виду, и, рассчитывая услышать пояснение, поощрительно кивнул головой.

— Надев форму, — продолжал Альдо Пульизи, становишься составной частью организованного коллектива. При этом лишаешься индивидуальности, но в то же время освобождаешься от ответственности. После того как мы надеваем униформу, за нас думают другие, другие заботятся о нашем грядущем величии, командуют нами и решают за нас. И так с самого раннего детства.

Сказав это, капитан сам удивился, словно лишь в ту минуту понял, что с самых ранних лет своей жизни все они только и делали, что выполняли, не раздумывая, чужие приказы.

— Вы полагаете, что это удобно? — спросил Карл Риттер. Улыбка сошла с его лица; он уставился на капитана прозрачными стекляшками своих светлых глаз. Затем, не дожидаясь ответа, уверенно изложил капитану еще одну теорию.

— Мундир может быть и смешным; все зависит от того, кто его носит. Но в современном обществе он необходим, если действительно стремиться к тому, чтобы обеспечить счастье каждому его члену.

Видя, что капитан молчит, Карл Риттер снова заулыбался.

— Стало быть, форма отнюдь не облегчает существования, — ведь каждый раз, надевая ее, мы преследуем какие-то высшие цели. Кроме того, рядом со мной, рядом с вами, моим итальянским товарищем по оружию, в униформе ходят дураки и трусы. Мы надеваем военную форму и ради их счастья тоже.

В тот вечер в офицерской столовой на темных холмах Ликсури, раскинувшихся под звездным покрывалом ночного неба, где за острием залива начинается открытое море, у Альдо Пульизи не было такого стройного и четкого взгляда на жизнь, как у обер-лейтенанта Карла Риттера. Капитан пожал плечами, все больше убеждаясь в том, что этот прекрасный организм подточен тяжким недугом. И в ответ отнюдь не решительным тоном сказал лишь, что понимает жизнь совершенно иначе.

Совершенно иначе, но как именно, не объяснил и поставил точку. Он чувствовал, что разговор все равно не получится. К тому же эта его тоска по дому и теплота, с какой он думал о людях Кефаллинии, о глазах Катерины, напоминавших ему глаза жены, оказались неожиданностью для него самого.

С тех пор как Катерина Париотис в тот раз на пляже улыбнулась и приняла в знак дружбы его фотографию, с тех пор как он понял, что не рожден завоевателем, жизнь приобрела для него совершенно новый смысл: захотелось швырнуть мундир в крапиву, оружие — в море и бродить по дорогам Греции или любой другой страны с туристским паспортом в кармане.

Но как объяснишь это Карлу Риттеру, если трудно разобраться даже в самом себе!

Ведь они тоже уходили из дому завоевывать новые земли…

Разве ему расскажешь, как, приехав сюда, они вошли в эти чисто выбеленные кухоньки, где стоит стол, отполированный до блеска, — столько лет на нем месили тесто, — как итальянские солдаты изо дня в день отправлялись с мотыгой в руках в поле или на виноградник… Карл Риттер посмотрел бы на него своими холодными немецкими глазами, с нескрываемым сожалением окинул бы его своим взглядом теоретика и завоевателя.

— Чего только не делают во имя счастья человечества, — мог бы он сказать ему.

Но понял, что они никогда не пойдут дальше общих разговоров, выдержанных в официально корректном тоне: их разделял какой-то невидимый барьер несмотря на то, что судьба свела их вместе, и несмотря на то, что капитан знал: Карл Риттер болен.

Поэтому он смолчал.

В конце ужина в последний раз подняли бокалы, был произнесен последний тост, после чего немецкие коллеги отправились к себе, ушли вниз по тропинке, и их голоса и шаги затерялись в ночи.

Наслушавшись теорий Карла Риттера и никак на них не отреагировав, Альдо Пульизи почувствовал себя одиноким, более одиноким, чем когда бы то ни было. Ему было грустно, как будто он предал дружбу Катерины Париотис.

Он сел на мотоцикл и поехал вниз, в Аргостолион.

 

2

Мне было трудно, да и не хотелось анализировать причину своего удрученного состояния. Может быть, тоску наводили на меня сама природа острова, причиненные землетрясением разрушения, только что утихший ветер и дождь, который лил всю ночь напролет… Не знаю. Мы пошли вдоль обсаженного деревьями бульвара, миновали площадь Валианос. Фотограф шел хромая, опираясь на палку, но ни за что не хотел, чтобы мы наняли такси Сандрино. Постепенно город остался позади, бульвар перешел в узкое шоссе; справа вплотную подступало море, слева возвышалась густо поросшая соснами гора.

Паскуале Лачерба продолжал что-то рассказывать, то и дело перескакивая с одного предмета на другой. Возможно, мне было тоскливо еще и потому, что он не был в состоянии довести до конца ни одной мысли, от вида его обтрепанных снизу, широких, как мешок, брюк и видавшего виды пиджака неопределенного желтовато-серого цвета.

— Я отведу вас к Катерине Париотис сам, — пообещал он.

Мы шли — я это твердо знал — по дороге на мыс Святого Феодора, по той самой дороге, по которой отправился в свой последний путь перед расстрелом мой отец. Но Паскуале Лачерба рассказывал о каком-то своем приятеле из Патраса, — не помню уж, чем этот приятель занимался, — и отвлекал меня от моих мыслей. Потом он заговорил о том, что в тот день в монастыре должен был начаться праздник Агиоса Герасимосса и что если погода исправится, а похоже, что будет именно так, то можно туда сходить посмотреть крестный ход. Аргостолионские паломники выехали туда спозаранку автобусом.

— Для изучения народного быта это зрелище представляет интерес, — добавил он.

Я прервал его, спросив, далеко ли до Красного Домика. Он был вынужден переключиться на другую тему и ответил утвердительно.

По этой дороге проехали грузовики с офицерами и солдатами дивизии «Аккуи», которых везли на расстрел. На одном из них был и мой отец. Глаза его видели вот эти самые деревья (землетрясению не удалось их уничтожить), очертания этой горы и море, омывающее вот эти камни и эти кустики. Он дышал таким же теплым воздухом, потому что это произошло в сентябре, и погода, должно быть, стояла такая же, как сейчас. Здесь, на дороге к мысу Святого Феодора, воздух был удивительно мягким, потому что, кроме белых камней и кустарника на берегу, было много дикорастущих цветов, стены разрушенных домов были увиты бугенвиллеей, повсюду росли агавы. А из леса приятно пахло деревом и смолой. И чем дальше мы шли, чем дальше шли грузовики, тем сильнее пахло морем, оттого что берега залива расступались, море ширилось, появилась миниатюрная башенка маяка, а за ней — необъятный морской простор, Средиземное море без конца и без края.

Отправляясь в свой последний путь, они смотрели ни него так же, как сейчас мы. Может быть, оно было спокойнее или лежало совсем неподвижное в прозрачном утреннем свете (ведь это началось под утро). Сейчас по нему бегут барашки, хотя ветер как будто давно утих, а тогда царило полное спокойствие, все вокруг было неподвижно. Тишину нарушали лишь сновавшие взад-вперед — к мысу святого Феодора и обратно — грузовики со все новыми и новыми партиями офицеров и солдат, которых везли на расстрел.

Вернее, тишину нарушали автоматные очереди, доносившиеся откуда-то оттуда, где некогда находился Красный Домик, который не виден, которого тоже не стало.

— Но где это? Ничего не разберу. Где же он был, этот Красный Домик? — спросил я.

Паскуале Лачерба показал туда, где застыла в воздухе стая чаек с распростертыми крыльями.

— Вон за тем поворотом, — показал он.

Перед нами неподалеку от моря возвышались четыре разрушенные стены из серого камня, высокие, узкие.

— Развалины морской мельницы, — объяснил мне Паскуале Лачерба. — До землетрясения здесь, на побережье, таких мельниц было несколько. Их приводила в движение морская вода, которая водопадом низвергается в нечто напоминающее колодец. Эти так называемые морские колодцы, — объяснял он, указывая палкой, — зияют на уровне земли в расщелинах пористых скал; в них бурлит морская вода, поступающая по каким-то неведомым подземным каналам. — До сих пор неизвестно, откуда она берется, — не без удовольствия повторил он. — Конечно, из моря. Но как? Изучать это явление приезжали геологи со всего мира, но ничего не обнаружили и уехали несолоно хлебавши.

Казалось, он гордился тем, что Кефаллиния так ревностно хранит тайну своих морских колодцев.

— Кроме того, — продолжал Паскуале Лачерба, — на дне моря есть действующий вулкан. Дело в том, — объяснял он, — что Энос спускается в море и тянется вдоль морского дна до самого материка, до континента, там вновь выходит на поверхность и продолжается уже в виде гор Пелопоннеса. Это самая настоящая горная цепь, такая же, как на острове, с такими же вершинами, долинами и ущельями. С той лишь разницей, — добавил Паскуале Лачерба, — что над нею не небо, а вода, и что между отрогами гор снуют не стаи птиц, а косяки рыб.

Мы отправились дальше. Под соснами, сбегавшими вниз к самому краю дороги, тянулись низкие каменные ограды садов, поросшие травой и мохом. Они почти не пострадали, но от жилищ, которые они некогда окружали, остались одни развалины. По-видимому, это был самый аристократический район острова, район богатых вилл. Я представил себе, как они были хороши, эти выкрашенные в алый или голубой цвет виллы с распахнутыми настежь зелеными ставнями, и как из окон выглядывали здесь занавеска, там спинка кровати, там лампа под абажуром с бахромой из бисера. Сейчас за оградами не было ничего, кроме развалин и зарослей бурьяна. Кое-где у стены стояли деревянные постройки — как бы дома в миниатюре. Они тоже были выкрашены в красный или голубой цвет, у них тоже были двери, оконца и зеленые ставни.

— Вот мы и пришли, — заявил Паскуале Лачерба, остановившись перед ржавой железной калиткой. Каменные ступени, выдолбленные прямо в породе, вели к одному из таких домиков: он был нежно-розового цвета. У входа висел фонарь из кованого железа. По обе стороны фасада пестрели две небольшие клумбы, густо засаженные цветами; мы еще на дороге почувствовали их нежный аромат. Дальше, за крышей, виднелся примыкавший к лесу заброшенный огород неправильной четырехугольной формы.

Сюда ходил ночевать мой отец. Не в этот самый дом, конечно, а в другой, но именно здесь, поблизости, он останавливал свой мотоцикл. А каменные ступени сохранились, наверное, еще с того времени. Когда его везли мимо на грузовике, он, должно быть, повернул голову в эту сторону, надеясь в последний раз увидеть Катерину Париотис и ее родителей, через открытое окно бросить взгляд в комнатку, которую снимал у них.

Мы стали подниматься по ступеням. Фотограф шел впереди, постукивая палкой по камню и проворно подтягивая натруженную правую ногу.

Мы остановились у порога, под корабельным фонарем из кованого железа. Паскуале Лачерба постучал кривым набалдашником своей палки в тонкую фанерную дверь, из-за которой не доносилось никаких звуков. Затем послышались шаги, дверь распахнулась, и в темном четырехугольнике входа появилось бледное сухощавое лицо Катерины Париотис, освещенное ярким опаловым светом утра. Она была немного растрепана; в черных волосах проглядывала грязновато-серая седина, но глаза, без прожилок, ясные, незамутненные, оставались черными-пречерными.

Паскуале Лачерба заговорил — по-видимому, объяснял, кто я такой и зачем мы к ней пожаловали. По мере того как он говорил, она все больше сосредоточивала свой взгляд на моем лице, как бы стараясь — на этот раз я был уверен, что не ошибся, — разглядеть отцовские черты. Я ей улыбнулся и, внезапно охваченный чувством какой-то вины, смутился.

Я спрашивал себя, зачем я пришел к этим людям и разбудил давно забытые воспоминания, воспоминания, окончательно погребенные землетрясением!

Лишь в ту минуту, чувствуя на себе взгляд Катерины Париотис, я понял, что вторгаюсь в чужую жизнь. Бередя прошлое, я насилую их память, самим фактом своего появления заставляю их извлекать на свет то, что было ими давно похоронено.

— Входите, — сказала Катерина Париотис.

Голос ее меня поразил; глядя на ее пожелтевшее лицо, нельзя было предположить, что у нее такой свежий, молодой и красивый голос.

— Входите, — сказала она, хотя сама не трогалась с места. Катерина Париотис застыла на пороге, не сводя с меня глаз.

 

3

Мелькнуло воспоминание…

Почему-то сквозь дымку прошлого она увидела не сцену его смерти, смерти капитана Пульизи, а ночь на мельнице, их первую ночь на мельнице, когда ничего не произошло. Именно эту теплую ночь заново пережила она невольно в этот краткий, но всеобъемлющий миг при виде молодого Пульизи.

 

4

Фигура капитана чернела на фоне звездного неба. Она не могла рассмотреть его лицо, но узнала сразу. Услышав треск мотоцикла, она подошла к окну и увидела: он стоит на садовой дорожке и смотрит вверх, на нее.

— Калиспера, кириа, — сказал он.

— Калисиера, синьор, — ответила она.

На обочине дороги она увидела большой мотоцикл военного образца; приподнятое заднее колесо еще продолжало вращаться.

— Я приехал навестить тебя, — сказал капитан. Катерина Париотис улыбнулась в темноте: его приезд не был для нее неожиданностью, она его ждала, она даже надеялась…

— Вы очень предупредительный жилец, — сказала она.

«Как я смешна. — думала Катерина Париотис, — беседуя через окно с итальянцем». Он тоже был смешон, когда стоял там, внизу, точно деревенский парень под окном своей красотки. Слова падали медленно, разделенные долгими паузами; оба с трудом находили, что сказать.

— Ну как, не удается вам снять комнату в Ликсури? — спросила Катерина.

Капитан сделал несколько шагов по дорожке, красный огонек сигареты описал дугу среди садовых цветов.

— Дело не только в этом, — ответил он.

Теплую августовскую ночь заполнил стрекот кузнечиков. Они пели повсюду; казалось, остров кишит ими. Их многоголосый хор устремлялся к небу.

— А в чем? — спросила Катерина Париотис. Капитан остановился в нескольких шагах от двери; он не знал, что нужно сделать, чтобы она его поняла. Он сам не понимал, в чем дело. Может быть, движимый чувством вины, он испытывал потребность обменяться с ней несколькими словами, удостовериться, что она все еще питает к нему дружеские чувства, что ничто не изменилось после того, как его батарею перевели в Ликсури. Дело в том, что ее дом в какой-то мере казался ему родным.

— Хочешь, пройдемся немного? — предложил ей капитан.

Катерина бросила взгляд на море, зиявшее за спиной капитана, позади белой полосы дороги, и ее охватило смятение…

Она сказала:

— Сейчас выйду.

Очутившись в саду, она удивилась, как все оказалось просто. Но когда она шла следом за капитаном по усыпанной гравием дорожке, у нее было такое чувство, будто она только что встала после тяжелой болезни, — так неуверенна и в то же время легка была ее походка.

— Куда мы пойдем? — спросила она. В действительности ей было безразлично, куда идти. Не безразлично и странно было лишь то, что она в такой поздний час — не дома, а здесь, в обществе капитана Пульизи, того самого капитана, которого раньше считала своим врагом.

Она села на заднее сиденье мотоцикла, широкое и удобное, как креслице; где-то под ней, возле колен, оглушительно затрещал мотор. Вибрация передалась ее телу, откуда-то из-под ног вырывались и исчезали за колесом вспышки голубоватого пламени.

Они мчались в темноту, и, теснимая рулем, ночь отступала. Ветер хлестал Катерине в лицо, трепал волосы. От быстрой езды и ветра у нее появилось желание петь, которого она не испытывала с довоенных лет. Она забарабанила кулаками по спине капитана.

— Быстрее! — крикнула она.

Но капитан не расслышал, ветер подхватывал ее слова и уносил прочь.

Они остановились близ морских мельниц. Здесь, над этими несуразными строениями и над гладью моря, звезды приобрели какую-то особую неподвижность и яркость. Капитан сошел с мотоцикла, чуть подал его назад и поставил на подпорку; Катерина продолжала сидеть на своем месте. Он подошел к ней; их лица оказались на одном уровне.

— Ну вот, — произнес он.

Катерине стало страшно.

— Что — вот? — спросила она.

Альдо Пульизи тряхнул головой; он не знал, куда деть глаза.

— Ничего, — сказал он.

И посмотрел перед собой, куда-то поверх ее маленькой головки, четко вырисовывавшейся при отраженном свете моря; глаза ее сияли, как звезды. «Как звезды», — подумал он.

— Как звезды, — произнес он. Ну не смешно ли было все это?

Капитан понял это тогда же, но он был доволен, что сказал эти слова. Он дотронулся до ее лица, погладил.

— Твои глаза похожи на глаза моей жены, — сказал он.

Катерина улыбнулась — почувствовала, что ей больше не страшно. С моря дул ветерок, она зябко поежилась.

— Вернемся домой, — прошептала она.

Капитан нажал на педаль, мотор заработал, и они снова помчались в темноту, в ночь, которая отступала перед его рулем, перед ними и перед чем-то еще, о чем она в ту ночь еще не знала.

 

5

— Почему же вы не входите? — спросила наконец Катерина Париотис, давая им дорогу.

Она улыбнулась. Улыбка у нее тоже была свежая. Красивая и свежая, как ее голос.

Мы вошли. Паскуале Лачерба шел первым и что-то говорил по-гречески.