Иоська Станкин, юркий еврейчик-юрист, был славным товарищем. Идеализмом он не отличался, был практик по натуре, но за доброе сердце пользовался общими симпатиями. Сообща с Пылаевым и Ивановым, они сняли в Останкине дачу. Иоська нахватал столько уроков, не гонясь за ценой, что скоро поделился ими с сожителями. Он очень уважал и искренно жалел Иванова. В то лето, когда Иванов хворал, он брал его с собой гостить на месяц в Малороссию, где у него был хутор. И Иванов с наслаждением вспоминал эти дни.

Бывало, сядут они на кургане… Над ними горячее синее небо… Пред ними широкая, безбрежная степь. Всюду скирды сжатого хлеба, нарядные мазанки, утопающие в цветущих садах. Всюду довольство. Какой благодатный край!.. И больно начинает щемить сердце у Иванова.

Вон пыль поднялась по чёрной как уголь дороге. Идут волы… За ними хохлы, в широких белых шляпах, в белых рубашках, такие чистые, важные, сильные… Поравнялись с курганом, приветливо сняли шляпы… Вон исчезли вдали, где клубится пыль… Эти себе цену знают.

Ох! Как больно щемит сердце!

— Кончу курс, — говорит Станкин, — арендую всю эту землю, засею свекловицей. Сколько здесь зря пропадает земли!

Нет!.. Нет!.. Иванову здесь не ужиться. Серая деревня, из которой вышел его отец, покосившиеся избы, убогое хозяйство, бедная нива… К вам!.. Туда, где хмурое небо, где хмурые люди, близкие его душе!

К середине июля Иванов достал ещё занятий в Москве. Он возвращался на дачу уже вечером, совсем разбитый. Но… выбора не было. Чтобы не остаться к осени за флагом, надо было много-много заработать… Иванов воспрянул духом. Он купил сапоги, купил пальто, начал пить молоко, матери послал пятнадцать рублей. У них была кухарка со своим самоваром, и каждый день они ели щи и пили чай.

В конце июля вдруг завернули холода, начались ливни. Иванов промочил ноги, промок и слёг. Неделю он провалялся в постели, у себя на даче. Комнатка его, да и вся постройка, по своей ажурности напоминала барак, да и рассчитана была, очевидно, на южное лето. Кроме кухни, топки не было; из окон и от пола дуло нестерпимо. Печь в кухне тепла не давала и только дымила. Через щели тонкой севшей перегородки, дрожавшей как лист, когда кухарка ворочалась на своём сундуке, чад от самовара или сала проникал в комнаты и отравлял воздух.

Пылаев и Станкин (сожители Иванова) поспешили оповестить Охрименко и другие семейства о болезни репетитора.

Когда, неделю спустя, ещё не оправившись, Иванов, жёлтый и отёкший, явился на урок (это был срок месяцу), m-me Охрименко вынесла ему деньги в конверте, аккуратно высчитав все пропущенные часы… Он к этому был готов. Хорошо ещё, что не отказали!

Настала осень. Ушастый Васька переэкзаменовку выдержал. Тогда Лидия Ивановна предложила Иванову занятия на всю зиму при тех же условиях.

— А вы говорили, что зимой прибавите.

— Нет, уж вы меня извините… Прибавить не могу… Мне на днях ещё за ту же цену предлагали лепетитора… Я разве неволю?

— Но, ведь, летом была такая безработица. Кто же согласится теперь за эту цену?

— Зато по часу только…

— Час выходит сорок копеек…

— Как хотите, — добродушно улыбалась m-me Охрименко. — Я даже за десять найду. Цены на труд, знаете ли, всё падают. Вы взгляните, сколько объявлений в газетах!

О, это Иванов, и не читая, знал слишком хорошо. Молодёжь переживала тяжёлый месяц безработицы. Спрос, как всегда, был ниже предложения. Иванов согласился.

Жизнь понемногу вошла в колею. Утром урок, потом лекции, весь день опять уроки, — грошовые, правда, без выбора. Обед в комитетской столовой, вечером опять уроки либо переписка. Иванов ничем не гнушался. Плата за лекции висела Дамокловым мечом над его головой. Уцелеть как-нибудь среди этой конкуренции, как-нибудь дотянуть, чтобы перейти на следующий курс… Скорее сколотить сумму на второе полугодие и отложить эти деньги, пока «его величество случай» не разрушил шутя все его планы. Мало ли что бывает? Заболеет дифтеритом ученик, не заплатят родители (и это бывало), сам может свалиться… Терять времени нельзя.

В праздники он покупал газету и блаженствовал лёжа на постели, в комнате от жильцов, в «Гиршах». Жили втроём, опять со Станкиным и Пылаевым, платили двадцать рублей за помещение. Пылаев бренчал на гитаре Станкина, иногда пели вдвоём. Часто эти двое уходили на бульвар, изредка доставали галёрку в Малый театр или в оперу. Но подобные удовольствия были Иванову не по карману. По праздникам, когда товарищи уходили, он пробовал отсыпаться… Иванова страстно тянуло к книге, но читать приходилось так мало. Журналы в библиотеках были недоступны, читальня далеко. У товарищей книга была редкостью. Чтобы взвинтить упавшие нервы и разогнать хандру, Иванов изредка в компании посылал за пивом, быстро пьянел, начинал буянить. Товарищи уходили, и он засыпал одетым на постели, а на другой день чувствовал себя больным и разбитым. Истощённый желудок не выносил излишеств.

Изредка в праздники приходил Коко Белов. Франт, в пенсне на горбатом носу, оживлённый и шумный, с фатовскими нотками в голосе и светскими манерами, он казался человеком из другого мира.

Иванов, глядя на него, всегда вспоминал детство, мать, сестёр. Его больное лицо оживлялось и молодело от доброй улыбки. Коко паясничал; говорил на букву «э», вызывая не смех, а скорее «грохот» Пылаева; рассказывал о похождениях своих, при этом врал; потом пел песни, аккомпанируя себе на гитаре, и посылал за пивом.

— Давайте винтить, — предлагал он.

— А и в самом деле… Отчего бы не повинтить, — соглашался Иванов.

Играл он плохо, но страстно. Руки его дрожали, сдавая карты. Объявляя большой шлем, он стучал кулаком по столу и сердито кричал на Белова, который любил рискнуть и «подсидеть» Станкина, а сам, вместо того, вынужден был купить, не имея масти.

— И на какого чёрта ты лезешь? — сердился Иванов. — Какие у тебя трефы?.. На орехи мы, что ли, играем? Эх ты! Лапоть несчастный!.. А ещё в «бомонде» винтит.

И «бомонд» этот вылетал у него как ругательство, полное презрения.

Если же ему самому удавалось обремизить контр-партнёра, он заливался таким ясным, таким детским смехом, и так странно было видеть его счастливым, что веселье это действовало на других как вино. Когда Иванов выигрывал гривенник или пятиалтынный, он радовался как дитя.

— Пивом угощаю! — кричал он, стуча по столу.

Раз как-то он выиграл целый рубль. Три вечера подряд он ходил в Малый театр и в оперу. Прелесть этих часов надолго скрасила ему жизнь. Он как бы впивал в себя и яркий свет, и шум толпы, и запах духов в фойе, куда он пришёл потолкаться среди нарядных женщин. Хорошенькая женская головка очаровала его. Он с удивлением открывал в себе эстетика. Все антракты следил он за изящной блондинкой, такой далёкой, недоступной. Когда глаза их встретились случайно, сердце его сжалось от сладкого незнакомого чувства. Задумчивый вернулся он домой… «А, ведь, есть целый мир ощущений, — сказал он себе, — прекрасных, сложных и мне неведомых. Испытаю ли я их когда-нибудь? Или всё так же буду глядеть, стоя в стороне, как наслаждаются другие?..»

Долго потом он жил этими впечатлениями. И ещё тоскливее казалась ему действительность.

Ах!.. Как мало было радостей в его жизни!.. Как осенние тучи по свинцовому небу, ползли дни и месяцы, бесстрастно, не согретые женской лаской, не озарённые ни одной искрой умственного наслаждения, никакими высшими интересами. Тускло, серо, печально… Он сознавал, что тупеет, что опускается нравственно, но с грустью думал, что он бессилен что-либо изменить…

А как он в провинции мечтал горячо и наивно! Он говорил себе: «В столице бьётся пульс общественной жизни. Она захватит меня, даст нервам и уму лихорадочное напряжение и подъём. Я буду читать, следить за всеми новинками, я буду присутствовать на всех юбилеях, на концертах, на новых пьесах. Я сам буду говорить с авторами и откровенно скажу, что думаю о них… И они должны будут прислушаться к моему голосу. Ведь, я студент, та молодёжь, которая создавала репутацию писателя, суда которой боятся артисты, художники, профессора… Мы — гордость общества, его надежды, его живая совесть»…

А теперь? Оторванный от жизни, далёкий от людей, он тянул изо дня в день свою лямку и уже не мечтал ни о чём.

Так прошёл год, и опять настала осень.