Смотал Тритон Охломоныч бельевую веревку: решил все-таки после некоторого раздумья идти вешаться в Бабаев бор.

Дорога, конечно, неблизкая.

Удавиться, если срочно приспичило, можно и в сарае. Это да. Но уж слишком там пахло мышами и плесенью. Посинеешь в сумраке, а по тебе пауки ползают. Тьфу!

Да еще и сквозняки.

Куда как приятнее висеть в лесу. Прохладный ветерок тебя раскачивает. Травами пахнет, грибами. Листочки шуршат, птички поют, ветка слегка пружинит… Совсем другое дело!

Ты посмотри на него, барин какой! В сарае ему, видишь ли, западло вешаться.

А, главное, было бы из-за чего. Хотя, если задуматься, у каждого найдется причина повеситься. Случалось, что люди лишали себя жизни потому, что живот шнурки на ботинках мешал завязывать. У Охломоныча же причина была посолиднее.

Его укусил собственный пес Полуунтя.

Копался человек по обыкновению в проржавевшем нутре недоделанной машины, а Полуунтя, коварное животное, подкрался втихаря сзади и тяпнул, подлец, в самую что ни на есть левую ягодицу. Аж хруст пошел. То ли сослепу, то ли оголодал, то ли самого накануне бешеный клещ укусил, то ли припомнил чего да сделал вид, что перепутал хозяина с чужим человеком, — поди узнай теперь, что у него в лохматой башке творится.

От такого неожиданного коварства Тритон Охломоныч вздрогнул и крепко зашиб затылок о карданный вал.

Конечно, следовало бы первым делом наказать рыжую псину поленом и немедленно, вприпрыжку бежать к доктору Бравому за медицинской помощью.

Но сорвавшийся с цепи старый кобель звенел остатками кандалов где-то на краю деревни, пугая гусей и вызывая ревнивый лай привязанных собак. Что же касается доктора Бравого, то до него было еще дальше. Жил-то он теперь не на краю Новостаровки, а на другом краю планеты, в далекой Германии. И хотя фамилия Бравый больше соответствовала его внешности и характеру, правильнее было бы называть доктора Брауном. Больницу же за вторым болотцем закрыли на третий год после перестройки, аккурат в годовщину отъезда главврача на старую новую родину.

Бешеным или не бешеным был Полуунтя, укусивший хозяина, Тритон Охломоныч мог определить без анализов лишь спустя некоторое время по собственному поведению. Хотя сомневаться не приходилось. Порядочные псы так не поступают.

Перекинул Охломоныч моток веревки через плечо и в последний раз посмотрел на свой дом со стороны огорода. Растрогался и перед самой дальней дорогой в своей жизни осторожной присел правой половинкой на чурбан. Тоска, в последние годы не покидавшая его, совсем озверела — так и набросилась, так и пошла трепать душу.

Да разве это жизнь? Что ни день — новая беда: то Союз развалят, то плетень завалится. Только его кольями подопрешь — баня сгорит. Думаешь, как лес для новой достать, — жена уйдет. И так каждый день — то МТС закроют, то родной пес ползадницы откусит.

Раньше, когда с Тритоном Охломонычем случалась беда, он закрывал глаза и представлял себя громадной, раскинувшейся на полпланеты страной — голова, ага, в Прибалтике, ноги на Камчатке отдыхают. А по нему тепловозы туда-сюда шуруют, народ в отпуск развозят, самолеты и спутники над ним снуют; в степных краях, естественно, уборка зерновых вовсю идет, аж пыль столбом; с левого бока ледокол «Ленин» льды в Баренцевом море с грохотом крушит, весь живот тайгой зарос. В городах сутолока, в селах раздолье, от заводов дым выше облаков. Широка, идрит твою, страна моя родная! И так на душе от таких масштабов спокойно делается. А где беда? Что за беда? Да это не беда, а так — смех один.

Сейчас же, закрыв глаза, он оказался в таком полном ничтожестве и таком безнадежном одиночестве, что не почувствовал ничего, кроме потерянности, черноты и страха перед неизвестным. Муравей на льдине счастливее его. У Охломоныча украли все, что он имел, — страну. Оторвали от тела с кровью и мясом. И вот сидит он у ржавого остова недоделанной машины на излохмаченном, измочаленном топором чурбане всеми брошенный и забытый — маленький, жестоко покусанный, плешивый, лысина в конопушках…

Кому теперь нужна его машина, для кого ее делать? Да и сам он кому нужен? Чего же ради жить? Чего ради просыпаться утром и колготиться без смысла весь день? Конечно, смысл жизни отчасти заменяла выпивка. Но лишь отчасти и на время. Что за радость такая — жить, как живут гуси, свиньи, коровы и сосед Дюбель, который тоже понимает жизнь как добывание жратвы. И плевать ему со скворечника на то, что делается за околицей. Он же сразу, как ненужное, забыл все, чему его десять лет учили в школе, — всю эту историю и химию с физикой. А ведь, если разобраться, какой ужас жить сейчас в такой дыре, как Новостаровка. Каждый месяц, как резинкой, стирают два, а то и три дома. Разлетаются по планете новостаровцы, задушевные приятели. Навсегда. Как умирают. А с ними много чего связано. Жизнь, считай, прожита. Будто из любимой книги листы выдирают и по ветру разбрасывают. Скоро от села селище останется — бугры да ямы, поросшие бурьяном, крапивой да лебедой с коноплей. Проснешься ночью — и такая тишина на тебя навалится. Вот-вот сердце раздавит. Лежишь, смотришь в темноту да прошлое вспоминаешь.

Уж так паскудно устроено в природе, что самые счастливые дни — самые короткие. И всегда в прошлом. Даже не дни, а часы и минуты. А когда вспоминаешь их, на душе делается еще печальнее.

Самый счастливый день у Тритона Охломоныча, далеко не будем ходить, случился в восемьдесят пятом году, накануне больших похорон. А после этого не то что дня, но и секунды счастливой у него не было. Не обломилось.

Вспоминая тот день, Охломоныч чувствовал себя воздушным шаром, гондолой, надуваемой горячим воздухом. С утра его распирало, распирало от радости, а к вечеру он взлетел и торжественно поплыл в низких осенних небесах. Родная улица Первоцелинников покачивалась в тумане. Из облаков выступали углами незнакомые дома. Штакетниковые ограды выстроились поротно рядами почетного караула. На небе, земле и в душе было просторно и ветрено.

Тритон Охломоныч возвращался с работы домой на приличной кочерге, если не сказать на рогах.

Его швыряло через дорогу от ограды к ограде. А улицы в целинных поселках, кто не знает, ох, и широкие! Как и любому счастливому человеку, Охломонычу хотелось петь, но на память приходили лишь несколько слов:

«Когда б имел златые горы И реки, полные вина…»

Строки эти он и повторял несметное число раз и так громко, что глухая на оба уха бабка Шлычиха, живущая на другом краю деревни, всполошилась в своей запертой на два крючка мазанке: «Уж не режут ли кого?»

Слуха у Охломоныча не было.

Но что делать человеку без слуха, если хочется петь? Выходит, если человек жить не умеет, ему и жить не надо?

Сапоги чавкали, освобождаясь от осенней густой и липкой грязи. Ватная телогрейка расстегнута. От пропитанной теплым потом рубашки струится пар, терпко пахнущий хмелем и мазутом. Тесемки уцененной шапки развязались, и уши ее болтались то как уши у дворняжки, то как крылья у молодой вороны, пытающейся взлететь.

— Одна была песня у волка — и ту отобрал, кум? — сурово приветствовал Тритона Охломоныча положительный сосед Багор Кадыкович (где и кому он теперь, трезвая душа, читает мораль?).

— Отбирать-то не у кого, Багорушка, — последнего серого в прошлую зиму Дюбель в ольшанике застрелил. Вот он, подыхая, свою песню мне и завещал, — ответил Охломоныч, растрогался собственной выдумкой и горестно высморкался.

— По какому поводу красный день календаря в будни? — полюбопытствовал Багор с легким осуждением.

— Есть повод, есть — слушайте «Последние известия». Работают все радиостанции Советского Союза! За особые заслуги перед человечеством…

С этими торжественными словами, с трудом миновав столб на бетонной подпорке, стоящий посредине лужи, Тритон Охломоныч причалил к ограде родного палисадника. Как моряк после кругосветки. Опершись спиной о штакетник, он яростно принялся освобождать сапоги от грязи популярным в Новостаровке способом: взбрыкивал ногами — и жирные комья чернозема разлетались куда Бог пошлет. Одни ошметки бултыхались в придорожную канаву, полную воды, другие долетали до разбитого тракторными гусеницами грейдера, а некоторые летели еще дальше — до самых белостенных изб на другой стороне улицы. Надо сказать, все дома в Новостаровке выглядят слегка конопатыми.

— А у тебя, сосед, полон двор гостей, — предупредил из облака с тайным злорадством доброжелательный сосед.

— Гость не гвоздь — в стенку не вобьешь, — ответил беззаботно Охломоныч и, набрав полную грудь осеннего тумана, излил в окружающее пространство страстную мечту о заветной стране, где златые горы омываются винными реками.

Сердечно махнув на прощание рукой невидимому в тумане соседу, Тритон Охломоныч, перебирая руками штакетник и шурша кленовыми листьями, сугробиком скопившимися вдоль ограды, стал подкрадываться к двери. В последний момент дом предательски качнулся и вроде бы как подпрыгнул, однако Охломоныч, по опыту зная коварные эти повадки, успел-таки схватиться за дверную ручку.

Пес Полуунтя, учуяв знакомый запах табака и мазута, замахал было слежавшимся лохматым хвостом, но, унюхав еще и винный дух, шустро юркнул в оббитую для теплоты кошмой и устланную от блох полынью конуру. Пьяный хозяин имел обыкновение пинать радостно приветствующего его Полуунтю, и это обстоятельство огорчало пса. Выглядывая из конуры, он тихо, чтобы не раздражать хозяина, рычал. Впрочем, это рычание было похоже на мурлыканье и время от времени переходило в скулеж. Жизнь у Полуунти была скверная. Порой ему казалось, что он так и родился — с цепью и в конуре. Подлые утки, дробно постукивая плоскими клювами, пожирали остатки вчерашнего хозяйского борща из собачьей миски, а Полуунтя лишь печально косил глаза на этот грабеж.

— Унтя, ядреный пес, почему не любишь хозяина!?

С этими словами не помнящий ласки страж был извлечен из конуры и смачно поцелован в нос.

Собачье достоинство было не просто унижено, а растоптано. После такого осквернения оставалось лишь укусить хозяина, плюнуть в сердцах и застрелиться. Но Полуунтя не умел плеваться, не подозревал о возможности суицида и конечно же не мог обидеть хозяина. Смущенный пес не знал как себя вести. Он поймал, чавкнув пастью, брошенную хозяином карамельку и грустно съел ее вместе с оберткой и прилипшими к ней крошками табака.

О, запах старого дома, стоящего на земле второй век! Запах гнилого дерева и прелой соломы, хлева и погреба. О, грязная, стылая осень! Редко кто тебя любит, но уж тот, кто любит, знает толк в печальном времени туманов и нудных обложных дождей, когда все, что нужно, убрано, а что не нужно — сожжено. Любить тебя может только удачливый, запасливый хозяин, у которого теплый и прочный дом, проворная, веселая, пышущая жаром и здоровьем хозяйка колготится у печи, а воспитанный сибирский кот намывает у порога долгожданных гостей.

Внезапный ветер прижал к земле, смешал с туманом и нагнал в сарай дымок топящейся бани, просвистел в щелях и помчался с гиканьем дальше — грабить золото осенних лесов и швырять это золото в черные омуты Бурли за третьим бродом. Зашумело, зашуршало по крыше — то ли дождь, то ли крупа. На улице промозгло и зябко, враждебно и мерзко на улице. Где-то далеко, словно прощаясь навсегда, уныло тарахтит трактор. А в душе у Тритона Охломоныча тепло, как в бане. Приятные, как мятный пар, мысли приходят в голову: какой он, в сущности, мудрый мужик, как ему везет во всем, за что бы ни взялся, как его все уважают за башковитость, как он всех понимает и каждого насквозь, как рентген, видит; так уж у него все складно устроено, что хоть самому себе завидуй…

В таком благодушном настроении прошел он в дальний угол сарая и, покряхтывая от наслаждения, оросил березовую поленницу.

В сенях на печной заслонке, подносах и крышках от кастрюль был аккуратно выстроен целый полк пельменей. Присыпанные мукой, они напоминали детские ушки и радовали глаз.

Скрипнула старая дверь, и ровесница-половица привычно откликнулась ей. И дом, и все вещи в доме были самодельные, испытанные временем. Каждый предмет со своей историей, со своим голосом.

— Привет честной компании в это утро раннее! — поднявши руку, как это делают вожди на трибуне, едва переступив порог, провозгласил здравицу Тритон Охломоныч. Ради красоты слов он пожертвовал правдой жизни: было не утро раннее, а, скорее, вечер поздний.

Честная компания, активно звякающая вилками за круглым, раздвинутым по случаю многолюдства, столом, — супруга Эндра Мосевна, дочь Пудра Тритоновна, зять Эвон Какович и несмышленое дитя именем Трымбор — прекратила поглощение исходящих ароматом пельменей и воззрились на хозяина.

Но воззрились по-разному.

Трымбор — стеснительно.

Эвон Какович — понимающе и, как любой трезвый мужик на пьяного, покровительственно.

Супруга же с дочерью смотрели с суровой прокурорской проницательностью и неподкупностью. Люто, как на последнего врага народа.

— Явился не запылился. Через Тещинск, что ли, добирался? — довольно благодушно начала допрос Эндра Мосевна да вдруг в ужасе вскричала: — Ты куда это на новое пальто свою мазуту вешаешь!

Подхватилась в панике, сорвала с вешалки телогрейку Тритона Охломоныча и, открыв певучую дверь, вышвырнула, как нашкодившего кота, в сени.

Сухой соломой вспыхнула перебранка. Не от злобы, а порядка ради — для выработки условного рефлекса, чтобы впредь, перед тем как нос в стакан совать, подумал человек, что его ждет дома. Так, кстати, воспитывают котят, тыча их носом в собственное непотребство. И Эндра Мосевна, и Тритон Охломоныч ругались красиво, в рифму: «Отец — соленый огурец…», «Мать — собакам отдать…», «Муж — объелся груш…». Все эти стихотворно-песенные ругательства могли продолжаться бесконечно, если бы не вмешалась Пудра Тритоновна, задав вопрос по существу:

— С какой радости нализался, папка?

Тритон Охломоныч сфокусировал взгляд на дочери и напрягся, вникая в смысл вопроса. Вспомнив уважительную причину, он хлопнул себя от переизбытка радостных чувств по лбу. Да так сильно, что рухнул на диван, запевший под ним пружинами, и все забыл.

— Люди пьют, да меру знают, — запричитала Эндра Мосевна, — а этот хлоп — да об лоб, хлоп — да об лоб, что не нальют — все в рот…

— Постой, мать! — поднял палец Охломоныч. — Тихо! Батька думать будет.

С минуту он морщил лоб, хмурился, шумно скреб лысеющий затылок и густую щетину — и, наконец, расплылся в улыбке, как парное тесто. Хитро погрозив застолью пальцем, он извлек из надорванного кармана ковбойки конверт в пятнах солярки.

Из конверта, как листья с клена, посыпались, шурша, двадцатипятирублевки.

Женщины слегка опешили и мгновенно подобрели.

Быстро и ловко в четыре руки подобрали они опавшие с Тритона Охломоныча деньги, а самого, ласково журя, отвели под руки к умывальнику, ополоснули лицо, утерли свежим полотенцем, нарядили в новую рубашку и усадили за стол в его любимый угол на любимое кресло старинной ручной работы. И даже водочки налили. Правда, в рюмку-обманку с двойным дном: две капли, а кажется полным-полна.

Но дорог привет.

Зато пельменей не пожалели.

— Сознайся, Тритон Охломоныч, на душе легче станет — никак совхозную кассу ограбил? — полюбопытствовал, сверкнув очками, Эвон Какович.

Но Пудра Тритоновна, вдохновенно пересчитывая деньги, махнула на него рукой:

— Дай поесть человеку. Не видишь — человек проголодался.

— А ты, отец, пельмени с маслом или со сметаной будешь? — спросила Эндра Мосевна заботливым тихим голосом.

— С хреновиной, — ответил Тритон Охломоныч с достоинством, делая «козу» стеснительному Трымбору.

И хотя за «хреновиной» нужно было лезть в погреб, Эндра Мосевна не упрекнула супруга в привередливости, а только попросила Эвон Каковича помочь отодвинуть стол, который как раз и стоял на крышке подпола. И слазила, и достала пыльную непочатую банку, и наложила из нее в блюдечко хрен, перетертый с чесноком и помидорами, сказавши после стольких трудов:

— Кушай, деда, кушай, никого не слушай.

Откушал Тритон Охломоныч глубокую тарелку пельменей размером с небольшой тазик и, увидев, что глаза окружающих горят любопытством, почувствовал неудержимое желание сказать о самом себе что-нибудь хорошее.

— Запомните, — сказал он значительно, — такого еще не бывало, чтобы новостаровские лапти воду пропускали. Говорили: не пойдет, не пойдет. Ха! А он взял да поехал. Хотели догнать, да куда там! Только пыль и видели. Тогда главный инженер и говорит: оформляй, Охломоныч, оформляй. Это, говорит, на уровне изобретения. Не башка у тебя, говорит, а Дом Советов. Да что там Дом Советов! Считай — райком партии. Тебя бы пустить по научной части, мы бы давно при коммунизме жили. Всякие механизмы да автоматы за нас работали, а мы бы только выпивали да закусывали.

Пока Тритон Охломоныч говорил речь, женщины задушевно перешептывались:

— Ковер надо купить. Персидский.

— Да зачем вам этот пылесборник? Лучше новый телевизор. Цветной.

— Да зачем мне ваш телевизор, — обиделся Охломоныч на жену и дочь, не принимавших всерьез рассуждения о его гениальности. — Вы лучше меня послушайте. Я такое расскажу — ни в каком телевизоре не услышите.

— Правильно, — горячо поддержал тестя Эвон Какович, косясь на ассигнации, — зачем телевизор, когда старый пашет? Лучше на книжку положить — и на машину копить.

— Да я захочу — у меня этих денег, как червей в огороде будет, — молвил Тритон Охломоныч, приосанившись, — только суть не в деньгах.

— Не в них, не в них, — погладила его по веснушчатой лысине Эндра Мосевна, — Королев ты мой, новостаровский, рационализатор ты мой ненаглядный.

И чмокнула в лысину. Нежности какие.

— Нет, главное Дюбель говорит: не поедет, — с новой силой возмутился Тритон Охломоныч, — а он взял да еще как поехал…

— Успокойся, деда, поехал — и хорошо, и пусть едет.

— Не в деньгах суть, — повторил Тритон Охломоныч, — однако и тыща на дороге не валяется.

— Сколько? — встрепенулась Пудра Тритоновна.

— Тыща, — безмятежно подтвердил Охломоныч.

Пудра, изменившись в лице, зашуршала купюрами. Сделав круглые глаза, перешуршала вновь. Заглянула под стол. Пала на колени и пошарила рукой под диваном, сказавши с укоризной: «Сто лет, поди, не подметали».

— Трымборчик, ты не брал эти бумажки? — спросила она, поднявшись, с ласковой тревогой сына.

Трымбор окончательно застеснялся и от смущения засунул в нос указательный палец.

— Папа! — торжественно и печально, как на собрании, возвысила голос Пудра Тритоновна и встала из-за стола, потрясая пухлой пачкой денег. — Здесь всего пятьсот. Где остальные?

Эндра Мосевна, жалобно причитая, уже в лихорадочной спешке обыскивала замусоленный пиджак простодырого супруга и выброшенную сгоряча в сени рабочую фуфайку, а Эвон Какович двусмысленно подмигивал тестю.

— Как где? — искренне удивился Тритон Охломоныч и стал загибать корявые, избитые о железо пальцы. — Главный инженер помогал оформлять патент на изобретение? Помогал. Сакен достал запчасти? Достал. А кто шлиц выточил? Чавло шлиц выточил. А Додон? Додон, правду сказать, с Дюбелем не помогали. Но ведь они могли бы обидеться…

— Вот остолоп! Посмотрите на остолопа, — с новой силой запричитала Эндра Мосевна, — он все МТМ деньгами обсыпал, да еще и упоил, поди, всех до изумления. Другие мужики как мужики — все в дом, все — в дом, а этот простодырый…

— Ты, батя, и вправду, того, — со сдержанной укоризной добавил свою ложку дегтя в переполненную до краев бочку удивленный Эвон Какович, — ну, поставил бы бутылку, ну, две — и будет с них.

— Посмотрите на этого миллионера! — взорвалась зарумянившаяся Пудра Тритоновна, — у него дома холодильника нет, а он полтыщи чужим людям раздал. Мама, он же два с половиной холодильника раздарил!

— Я еще сто рублей в фонд мира внес как честный человек, — тихо и задушевно словно не сказал, а подумал Тритон Охломоныч.

— Совсем ополоумел! — ахнула Эндра Мосевна, всплеснув руками, — сто рублей на ветер. Не обошелся бы мир без твоих ста рублей?

— Мама, спрячь от него деньги, пока он про голодающую Африку не вспомнил, — сурово, как вынесла приговор, сказала Пудра Тритоновна. — Тоже мне Королев нашелся!

— Да, может быть, и Королев, — с гордостью оскорбленного в лучших чувствах человека ответил Тритон Охломоныч. — А вы, мелкообразные люди, даже не представляете, что на планете живете.

— Ой, ой, посмотрите на него — прямо Галлилео Галилей, Коперник эмтээмовский, — не могла успокоиться Пудра Тритоновна, своенравная дочь, огорченная потерей двух с половиной холодильников.

Тритон Охломоныч шумно вышел из-за стола и, закурив на кухне сигарету марки «Прима», стал со вниманием рассматривать собственное отражение в темном окне.

— Опять дымовую завесу пустил — дышать нечем, — проворчала Эндра Мосевна.

И Тритон Охломоныч вышел на свежий воздух в пустой огуречник.

Облако, еще недавно густым туманом лежавшее на земле, пропало. Падал первый, редкий и легкий снег. В золотой пирамиде света, падающего из окна кухни, было видно, как снежинки, соприкоснувшись с сырой землей, мгновенно таяли. Казалось, что они пронзают планету.

Запели на разные голоса двери. Вышла Эндра Мосевна и, нахлобучив на супруга кроличью шапку, проворчала заботливо:

— Застудишь лысину-то, Циолковский.

И ушла в дом.

Немного погодя вышла Пудра. Накинула на плечи отца пальто с каракулевым воротником и молча ушла.

Тритон Охломоныч пошел в огород, где в заповедном нераспаханном углу между копной сена, кучей бревен и туалетом стояла его машина.

Точнее, скелет машины, которому еще предстояло обрасти механизмами и узлами.

Планета, тихо поскрипывая осью, вращалась в мироздании, и никто не подозревал, что в деревне Новостаровке, заваливаемой первым снегом, стоит у тальникового плетня с недокуренной сигаретой марки «Прима» в губах изобретатель универсальной машины, на которой можно делать все. И осталось ему всего ничего — начать да кончить — чтобы удивить мир…

Прямой путь к Бабаеву бору — улицей Первоцелинников. Но, растревоженный приятными воспоминаниями, Охломоныч выбрал кружной — Овражным переулком.

Во-первых, куда торопиться?

А, во-вторых, улицей Первоцелинников он не ходил давно, с тех пор как закрыли МТМ. Зачем же под конец жизни настроение портить?

Конечно, напоследок можно было зайти к бабке Шлычихе и выпить в долг. На том свете встретимся — рассчитаюсь. Только выпьешь — и помирать не захочется. А терпеть больше сил нет. Когда страну развалили — терпел, совхоз разворовали — терпел, жена, было дело, дитенка не в масть родила — терпел. Даже когда баня сгорела — жалко было, но терпел. Когда денег на сигареты не было, терпел, терпел и дотерпелся до того, что бросил курить. Безработный человек не имеет право на такое баловство, как курево.

А вот сейчас терпелка со звоном и лопнула.

Как дальше жить, когда родная собака тебя за человека не считает?

Да что там пес. Вон сорока на плетне сидит. Рядом прошел — хоть бы пошевелилась. Мало того, что до срока свой боярышник покинула, так еще в селе, как в лесу, живет. Должно быть, Охломоныча за домашнего зверя приняла. Вроде коровы.

Ты погляди! На весь Овражный переулок всего два жилых дома и осталось — его да Дюбеля. Остальные брошены стоят. Плетни повалены, рамы выломаны. Ни крыш тебе, ни дверей. Одни тополя нетронуты стоят.

А вон и Дюбель ломом соседний дом крушит. Должно быть, сруб на дрова растаскивает. Дорвался Дюбель до дармовщины, как бы пуп с резьбы не сорвал. Солопову избу уже по кирпичику разобрал. Хороший кирпич, еще дореволюционный. Во дворе в штабеля сложил и рубероидом от дождя накрыл. Землю и ту с чужого огорода в свой перевез. Почва на солоповом участке, видишь ли, более унавоженная. Хорошо еще уборную вместе с добром к себе не перетащил, халявщик.

— Ты куда, Кулибин?

Врать Охломоныч не любил. Ответил как есть:

— В Бабаев бор вешаться иду.

— Бог в помощь, — одобрил Дюбель. — А вот ответь мне: шла баба с тестом, упала мягким местом. Чем ты думаешь?

Какие, однако, пустяки в голове у человека. Охломоныч ответил.

— А вот лично я совсем другим местом думаю, — обрадовался Дюбель, — лично я головой думаю. Когда механизм до ума доведешь, Циолковский? Так и умру, не покатавшись. Эйнштейн, твою мать!

Махнул равнодушно Охломоныч рукой на Дюбеля и пошел своей дорогой. Смешно старому дураку, что рот на боку. Вот и пусть смеется, рожа картофельная. Ему, почти покойнику, плевать на эти насмешки из глубокой могилы.

— Так, говоришь, летать, пахать, нырять и сеять? — крикнул вдогонку Дюбель, разочарованный хладнокровием соседа. — Ну-ну. Война — херня, главное — маневры.

Очень уж хотелось с соседом полаяться, душу отвести.

— Фу ты, ну ты, лапти гнуты. Тьфу! — огорчился он спокойствию Охломоныча и добавил несколько слов, после которых не ответить — себя не уважать.

Но Охломоныч даже не оглянулся. Перешел лужу по кирпичикам и зашагал, равномерно прихрамывая, по широкому грейдеру. Дюбель же, воткнув лом в щель между бревен, принялся со скрипом и кряхтением выворачивать очередное звено.

Во время ходьбы Охломоныч обычно думал. И всегда об одном и том же — о своей универсальной машине.

Аналогов в мировой практике ей не было, и Охломоныч не мог придумать короткое название, выражающее суть машины. Она должна была не только летать, плавать, нырять и, само собой, мчаться на бешеной скорости по любому бездорожью, болотам и грязям, но при необходимости стремительно зарываться в землю на манер крота.

Незаменимая для армии вещь!

Но армия машиной не заинтересовалась, хотя Тритон Охломоныч в свое время трижды писал Верховному главнокомандующему о ее несомненных достоинствах.

Если бы не этот ВЕЗДЕЛЕТОПЛАВОНЫРОНОРОХОД, жизнь бы у Охломоныча сложилась несомненно более гладко. Поломал ему судьбу этот недоделанный механизм. Но не думать о нем изобретатель не мог. У каждого свой крест.

Шел себе Охломоныч, хромая, по разоренной Новостаровке, а параллельно ему, невидимая для других, вертикально взлетала, пикировала корпусным голубем и, бесшумно пронесясь над ветхими крышами, ныряла, не тормозя, в Глубокое его машина. Бульк! — и только круги по воде. А через несколько секунд выныривает уже в чистом поле. Как гриб из-под земли. И снова взлетает за облака.

Чего только не делал на этой машине Охломоныч. Рыл колодцы и тоннели, осушал болота, искал залежи полезных ископаемых, пас косяки рыб в океане, сгонял со всего света тучи и проливал дожди над сухими новостаровскими полями…

Впервые он нарисовал ВЕЗДЕЛЕТОПЛАВОНЫРОНОРОХОД в школе на уроке химии. От скуки. Все гениальные открытия и изобретения делаются от скуки. У организма такой защитный механизм против скуки существует. Нарисовал и ни о чем после этого серьезно думать уже не мог. Как случится свободная минутка — так и рисует свою машину или узлы к ней. Фрагменты. Леонардо да Винчи, мать его в трест! Все в универсальной машине — винты и сопла, колеса и крылья, нос-бур, антенны и перископы, всякие другие сочления — когда надо, выдвигались, а когда не надо, прятались. Это была практически неуничтожимая, чрезвычайно живучая машина, вся из себя обтекаемая, красивая, похожая на сувенирный нож-складешек со множеством лезвий и инструментов на все случаи жизни. Размером с «Запорожец». Ну, от силы — с «Москвич». Кончилось горючее — крути педали, пока не дали.

В школьные годы Тритон думал о ВЕЗДЕЛЕТОПЛАВОНЫРОНОРОХОДЕ как о машине исключительно боевой, предназначенной для сокрушительного отпора агрессору. Многочисленные промокашки запечатлели баталии, в ходе которых Тритон неустанно громил целые армии. Превосходящие силы противника были неизбежно разбиваемы наголову. Скажем, надо взорвать вражескую крепость. Включаем бур и — вжик! — со скоростью сто километров в час глубоко под землей прорываем туннель. Закладываем сколько чего надо и включаем задний ход. Бам! — и котлован вместо крепости. Воды туда напусти — и можно карасей разводить. Или, допустим, надо узнать, чего там замышляет агрессор. Над Северным полюсом пролетел, в Тихий океан нырнул, под Пентагоном, как черт из-под земли выскочил, секретную папку быстренько схватил — и руки в ноги.

В детстве все мы большие генералиссимусы. Однако легче выигрывались грандиозные битвы планетарного масштаба, чем схватки с соседским пацаном. «Это кто же тебя так опять разукрасил?» — ахала родительница, и Тритон, прикрывая синяк ладошкой, мрачно отвечал: «А пусть первым не лезет».

Однако с годами под влиянием миролюбивой политики партии и правительства Тритон все больше склонялся к мысли использовать универсальную машину в созидательных целях. Грубо говоря, на благо всему человечеству. Скажем, те же геологи. Много они своими молоточками настучат? А тут сел в машину — и бурись себе хоть до центра Земли, если интересуешься, где полезные ископаемые, а где бесполезные. Или, допустим, метро нужно построить. Да хоть через всю страну! Все дороги можно глубоко под землю запрятать, а по планете пусть всякая живность без опаски скачет. Я уже не говорю об освоении космического пространства и обустройстве планет Солнечной системы. Что ты! Это же не машина, а просто слов нету, что это такое. Летающий, прыгающий, бегающий, ныряющий, роющий дом.

Короче, ВЕЗДЕЛЕТОПЛАВОНЫРОНОРОХОД уже давно бы крепил могущество родной державы, если бы там, наверху, сидели не бюрократы, а умные люди, которые не считали сумасшедшим всякого, кто хотел принести пользу стране. Да имей государство такую машину, разве бы оно развалилось?

Эх, был бы под рукой прочный, но легкий материал! А трактор, как ни старайся, в вертолет не переделаешь. Не полетит. Трактор — вещь приземленная, весомая. С трактором, особенно гусеничным, такие фокусы не проходят. Чудо ли, когда какой-нибудь супер-мужик зубами самолет тащит. Самолет на незаметный глазу уклон поставь, так его и Дюбель своими гнилыми зубами в свой огород утянет. А ты попробуй гусеничный трактор с места сдвинуть, будь у тебя зубы хоть алмазные…

Во время ходьбы Охломоныч обыкновенно так глубоко задумывался над своим изобретением, что, живи он в городе, давно бы попал под троллейбус. Этот вид городского транспорта, как известно, движется быстро, но совершенно бесшумно. А в Новостаровке — думай не хочу. Ни одного троллейбуса. Кругом одни пространства да малолюдство. Одна напасть — собаки. Но как выберешься за околицу в дикое поле, никаких тебе препятствий для научных размышлений до самого Бабаева бора, пока в первую осину не упрешься.

Да только не один Охломоныч в Новостаровке такой задумчивый.

Навстречу Кумбалов идет. За плечами рюкзачок, в руках спиннинг. Лохматую голову, считай, до пупа свесил, бормочет что-то и хмыкает. То ли стихи сочиняет, то ли спорит с кем за политику и при этом, осерчав, руками размахивает.

Раньше, при Союзе, во время ходьбы он действительно сочинял стихи, которые затем во время смотров художественной самодеятельности рокотал под гитару в Доме культуры. Стихи приблизительно были такими:

Когда я разучусь смеяться, Я заведу себе свинью, Отгорожусь глухим забором И окна досками забью. А чтоб спокойно спал мой боров, Чтоб к курам не прокрался лис, Греми железом, пес дворовый, Как кандалами декабрист. Когда я разучусь смеяться, Меня не тронут две звезды, Две искорки, что загорятся В глазах зеленых от беды. Ни за кого не буду драться, Ни за кого не поручусь. Когда я разучусь смеяться, Я плакать тоже разучусь. Когда я разучусь смеяться, Друзей чиновных заведу. С друзьями верными порву И схороню свою звезду На дальней пустоши, во рву. Продам талант, куплю машину, Забуду прежние мечты, Срублю сирень я под малину И душу досками забью. Но фиг я разучусь смеяться!

Если бы аплодисменты, которыми встречали и провожали земляки новостаровского барда, слышала бы, скажем, Алла Пугачева, примадонна с печалью небывалой, подумала бы, что такого градуса успеха ей достигать не доводилось. И вряд ли когда-нибудь достигнет.

Кумбалов слыл личностью разносторонней, можно даже сказать, гармонически развитой. Кроме поэтического и композиторского дара, он обладал многими талантами. Механизатор очень широкого профиля — это раз, ведущий актер новостаровского народного театра «Кулик» — это два, чемпион района по русским шашкам, центральный нападающий команды «Целинник», известный среди болельщиков под кличкой «Т-34», селькор, неустанно бичевавший недостатки, имевшие быть в родном совхозе. Подписывал он свои заметки прозрачным псевдонимом Кум. Но с большим развалом все эти достоинства безработного оказались никому не нужны. Могучая, неукротимая энергия этого человека, растекавшаяся ранее по многим руслам, была направлена теперь в один канал и крутила тяжелые турбины суровой философии. Впрочем, философия — наука до сорока лет, а после сорока она — образ жизни.

Кумбалову казалось, что он знает о жизни самое важное, самое нужное. Сердцевину. Тайну, которую не знает никто. Однажды она приснилась ему. Беда в том, что он ее забыл, как забывают иногда иностранное слово или редкую фамилию. Любители кроссвордов поймут, о чем речь. И теперь все душевные силы были направлены на то, чтобы вспомнить. До головной боли напрягал он бедные мозги свои, изнуряясь смутными, неуловимыми размышлениями. Тайна была скользкая, как налим, забившийся под камни в мутной и холодной глубине. Чем сильнее пытался вспомнить Кумбалов эту главную тайну, тем прочнее она забывалась. Иногда во сне она вновь внезапно открывалась ему. Он просыпался в восторге, помнил и наслаждался обладанием ею несколько секунд, как вдруг она исчезала без следа, оставив лишь бешеную досаду на короткую, немощную память. Он не знал, что это была за тайна, а лишь догадывался, что от нее зависит счастливое будущее всего человечества. Стоило ему вспомнить ее, оформить в словах — и мир бы изменился. Навсегда бы из него ушла безнадежная подлость и скука. Однако слов таких он не знал и чувствовал себя добрым псом, который хочет предупредить хозяина об опасности, но не знает, как это сделать без слов.

Должно быть, в проекте вместо одного Кумбалова намечались близнецы, но в последний момент природа передумала да и слепила из двух одного. Все в нем сделано с излишней прочностью, все на двоих — и ума, и здоровья, и веса.

А уж пил он и того хлеще — за троих.

У первого болотца, сразу за развалинами больницы, пути двух мыслителей пересеклись.

Так лбами шандарахнулись, что забыли, куда шли и о чем перед этим думали.

— Смотрел бы, куда идешь, — мрачно посоветовал Охломонычу Кумбалов, нежно потирая свежеприобретенную шишку.

Объем башки — ведро литров на десять — двенадцать. Такой шапки не было, чтобы на кумбаловский калган налезла. Так он две покупал и в одну перешивал. У Охломоныча голова колоколом гудит. Еще бы — с такой массой на полном полете мысли столкнуться.

— Уж больно незаметно ты подкрался, кум, — оправдывается.

— Что же мне теперь, на шею ботало вешать? — сердито спрашивает Кумбалов. — Тебе колокольчика мало?

Действительно: на хлыстике гибкого удилишка — рыбацкий колокольчик, при ходьбе раскачивается и мелодично диндиликает.

Смутился Охломоныч и спрашивает:

— Куда путь-то держишь?

— На восьмой бригаде карась пошел. Такой лапоть — ноль-три, как паутину, рвет.

— Так восьмая-то вон где, — удивился Охломоныч, — совсем в другой стороне.

Огляделся Кумбалов, сориентировался в пространстве и времени. И вправду сбился с курса. Раньше-то на рыбалку он все больше на велосипеде ездил. Но опасное это дело для думающего человека. Несколько раз так глубоко задумывался, что с велосипеда падал. Случалось, что и с плотины. А однажды под Злокиряйск укатил. То ли мысль кончилась, то ли дорога в тупик уперлась, смотрит — мать моя женщина! — где это я? Без малого сто верст до Новостаровки. С тех пор на велосипед не садился.

— А ты куда собрался? — перевел разговор на Охломоныча Кумбалов.

— В Бабаев бор.

— Чего там потерял? Вроде ягода еще зеленая.

Посмотрел Охломоныч, зажмурившись, на жаворонка — как поет слышно, а самого не видно, растворился в пятне солнца — и сказал задушевно:

— Вешаться иду.

— Что — устал кислую морду на тонких ножках носить? Зачем вешаться-то? — с сердитым презрением спросил Кумбалов. — Гадость какая — вешаться! Не хочешь жить — жрать перестань. От голода сдохнуть куда как благороднее. Худеешь себе, слабеешь, а сам все чище делаешься, спокойнее. А когда уж совсем прозрачным станешь, так что через тебя солнце просвечивает, и все на свете тебе ясно и понятно, тихо так, как младенец в люльке, засыпаешь. Святое дело! А то придумал — вешаться.

Он рассказывал о прелестях голодной смерти с такой теплотой и ностальгической грустью, словно не однажды умирал, отказавшись от еды, и это составляло самые светлые его воспоминания.

— Дней сто поголодаешь, — мечтательно посмотрел он на небо в поисках невидимого жаворонка, — а потом копыта в разные стороны отбросишь. Закопают тебя в сухом месте за третьей сопкой — и лежать твоим мощам, пока солнце не погаснет. Не разлагаясь. Гнить не будешь, как фараон. Чему гнить-то? Что ты, святое дело!

— Сто дней? Больно долго ждать, — засомневался Охломоныч.

Хотя, сказать по совести, такой способ самоубийства ему понравился больше. А то действительно, чего хорошего — болтаться с синей мордой на суку.

Природу портить.

— А может быть, поживешь еще? — спросил Кумбалов без особой надежды в голосе. — Тем более — карась пошел.

— Смысла не вижу.

— Ну да, конечно, — быстро согласился Кумбалов, — раз смысла жить нет, надо со смыслом умереть. В знак протеста против антинародной, людоедской политики правительства.

— Да им там по балалайке, как я голодаю — в знак протеста или просто от жрать нечего.

Кумбалов задумался, как бы представляя реакцию каннибалов из правительства на голодную смерть Охломоныча.

— Не скажи, — возразил он, — один заголодает, второй, сотый, тысячный — обратят.

Тритон Охломоныч угрюмо хрюкнул.

— Чего смешного? — не понял Кумбалов.

— Да я подумал: проснется однажды твое правительство, а вся страна в знак протеста перемерла. Чем оно править-то будет?

— Юмор у тебя какой-то черный, — укорил земляка философ, — чего это ты за задницу держишься, кум?

— Да вот родной пес укусил, — пожаловался Охломоныч.

— Иди ты! — не поверил Кумбалов. — Полуунтя? Да он же и на чужих не лаял. Ты скажи — даже собаки с такой жизнью озверели. Не взбесился ли?

Услышав подробный рассказ о бунте пса, Кумбалов задумался.

Густые брови шевелились с шуршанием.

Думал долго, что-то бормоча себе под нос, а надумавшись, неожиданно заявил:

— Нет, если бы Бог был, он бы обязательно в компартию вступил.

— Вряд ли, — печально возразил Охломоныч, слегка озадаченный таким поворотом мысли, — все ж таки, скажи, сильно его обидели после революции. Сколько одних церквей в клубы переделали.

— Он поймет: не со зла, для народа. Да и когда это было. Мы-то с Богом мирно сосуществовали. Скажи?

— Эх, кум! Все наши партайгеносцы буржуями заделались, а ты Бога в партию собрался принимать.

— А я в партию не за зарплату, а за идею вступал. А эта сволочь, — кивнул Кумбалов неопределенно — то ли в сторону райцентра, то ли в самый центр, — им не идея, им власть нужна. Любая власть. Придут фашисты — и фашистами в 24 часа заделаются, лишь бы власть не потерять. Эта сволочь Бога и гнобила на заре советской власти. А лично я к Богу всегда нейтрально относился. У нас и икона в углу всегда висела, я хоть слово бабке сказал? Кстати, Он тоже было 40 дней в пустыне голодал. Ему эта власть по барабану была, все о народе думал… Хочешь, Охломоныч, на пару голодать будем?

Каскад искусственных озер у восьмой бригады как раз по пути к Бабаеву бору. Пошли вместе. Кумбалов, чтобы показаться невежливым попутчику, стал думать вслух. Мыслил он масштабно.

— Ты посмотри, Охломоныч, какой жуткий отсос населения получается, — говорил он крайне озабочено. — Возьмем отделения. Белоглинке, считай, полный конец. От Неждановки одно название осталось. В Кривощекове старик Петров помрет — хоронить некому. Куда народ делся? Ну, частью Новостаровка отсосала. Теперь, прикинь, сколько пустых домов в самой Новостаровке стоит. Куда новостаровцы подевались? Скажешь, в райцентр уехали? Был я прошлый месяц в Злокиряйске. Чистый Сталинград. Ни одного многоэтажного дома целого не осталось. Все разбомблено. Ни тебе крыш, ни тебе дверей, ни тебе окон. Стоят одни коробки, дождями размываются. Где злокиряйцы? В Тещинске. А тещинцы? В столице. А оттуда кто куда — кто в Германию, кто в Канаду, кто в Израиль. Вылетают земляки, как в трубу. Жуткий, жуткий отсос идет. Лучшие мозги по свету разлетаются. Скоро у нас одни кривые да косые останутся. Ты на Новостаровку посмотри — Шнурский первым человеком стал. Тьфу!

— Правильно делают, что уезжают, — мрачно вклинился в печальный монолог Охломоныч. — Мы здесь как от страны оторванные. О нас там давно забыли. Ни тебе электричества, ни тебе газет, ни тебе автобуса, ни тебе смысла жизни. Живем как суслики. Телевизор как включать забыл.

— Хрен с ним, с телевизором.

— Я поначалу тоже так думал. Беда большая — бензина нет. Меньше леса топтать будут. До чего доходило — тещинцы вишарник вырубают и на ветерке, чтобы комары не кусали, ощипывают по ягодке. Поначалу я даже обрадовался, что городских в Бабаевом бору нет. А потом гляжу — ема-е! — что же это получается — вымираем, как мамонты…

За разговором поднялись они по косогору на вершину первой сопки, откуда открылся просторный вид на каскад из трех озер, отделенных друг от друга земляными плотинами-дорогами. Три озера, как три зеркала в камышовых в тальниковых рамах. Самым большим и красивым было первое, на берегу которого туманились развалины бригады, поросшие молодым осинником.

Спустились к прогалине в густом краснотале. Запахло озером. Мир у воды был просторнее, прозрачнее, яснее и звонче, наполнен смыслом и волнующими звуками — шелестом камыша и крыльев, всплесками и утиными разговорами. В метре от них по кромке воды прошел на тонких ножках кулик, поглощенный поисками жучков. На пришельцев он не обратил внимания, поскольку не видел в этих больших существах ни пользы, ни опасности.

Кумбалов насадил жирных червей сразу на три крючка. Проверил — на одной ли линии кольца. Снял инерционную катушку с тормоза и, широко размахнувшись, забросил снасть. Большое свинцовое грузило, отлитое в столовой ложке, стремительно, словно снаряд ПТУРСа, полетело на середину озера, вытягивая леску. Забросил донку Кумбалов, как всегда, на всю катушку, метров на сто, в одну ему известную яму, где, по его мнению, обитали самые большие караси и карпы, а также нечто среднее — то ли карпокараси, то ли карасекарпы. Вырезав зеленую упругую камышинку, Кумбалов воткнул ее в землю и, аккуратно расщепив кончик складным ножом, натянул леску, а на нее налепил ком глины.

— А что же колокольчик? — удивился Охломоныч.

— Шуму много. На ветру обманывается. Думать мешает. Мороки много. Леску руками выбирать приходится. А с глиной — милое дело! — подсек, она и отлетела. Крути себе на здоровье. Если крупная рыба, вообще и без глины можно. Поставил катушку на тормоз и жди, пока затрещит. А колокольчик — он для ночной рыбалки.

Место было обжитое. В глинистом берегу вырезана скамья, широкая, как двуспальная кровать. Она была застлана камышом. Кумбалов, зашуршав подстилкой, сел и похлопал рукой рядом, приглашая Охломоныча присесть. Тот решил было отказаться, сославшись на неотложное дело, но, увидев, как земляк извлек из рюкзака бутылку с мутностью, подумал, что отказываться вроде бы как и невежливо.

Сервируя стол, Кумбалов продолжал прерванные рассуждения:

— Будь я президентом, запретил бы рост городов свыше десяти тысяч населения. Критическая масса! Как только перевалит за десять тысяч, так и начинаются процессы гниения и разложения. Новая язва на теле земли. Ну, давай, чтоб черти не мерещились.

Пили по очереди из пластмассовой воронки. Удобная, небьющаяся, а главное, гигиеническая вещь. Что важно — деления нанесены, никого не обидишь. Губами не надо касаться. Носик пальцем прикрыл, ко рту поднес и отпустил. Как дождь по желобу с крыши.

Душа так и вспыхнула пламенем, и этот чистый огонь спалил уныние.

— Как же ты запретишь Тещинску расти? — полюбопытствовал Охломоныч. — Обобьешь его, как бочку, обручами? Так он, как квашня, вверх полезет. Или ты городских кастрировать надумал?

Кумбалов задумчиво пошарил в накладном кармане, размером с рюкзак, и, наскребя щепотку семечек, щедро поделился с земляком:

— На-ко, закуси-ко, не то развезет.

Пощелкав закуску, он посмотрел на Охломоныча с иронией, как смотрит интеллигент на районную газету, и ответил с легким превосходством:

— Зачем кастрировать? Не надо кастрировать. Я бы не в город, а все в деревню вкладывал. Дороги — в деревню, дома — в деревню, науку и технику — в деревню. Причем такие дороги, такие дома и такие машины, что и самим американцам, хрен бы острый им в бифштекс, не снились. Кастрировать… Зачем? Для деревни — самое лучшее, что останется — городу. Если трактор, то шикарнее «Мерседеса». Я бы, Охломоныч, сделал деревне полный приоритет!

— Хрен тебя, кум, с такой программой президентом изберут.

— Это почему так? — обиделся Кумбалов.

— Да потому, что вся твоя деревня давно в город переехала. Кому она нужна, наша Новостаровка? Раньше, скажи, лишние люди были, а теперь — весь народ лишний.

— Неправильно ты, Охломоныч, на жизнь смотришь. На жизнь нужно смотреть чуть сверху и немного сбоку. Лично я на нашу Новостаровку из космоса смотрю. Оттуда ее вообще не видно.

Разговор с каждой выпитой воронкой приобретал все более философский оттенок.

— Смотри, Охломоныч, на жизнь шире. Деревня — это что такое? Это здоровье нации. А город — неизлечимая болезнь. Почему, почему… Потому что вся зараза там. И чем больше город, тем больше в нем заразы. А самая отборная сволочь, она как раз в столице и концентрируется. Все отборное там и всплывает. Заели, суки, деревню…

— Мне бы, кум, машину достроить, — душевно вздохнул Охломоныч, отклоняясь от глобальной темы. — Хочется мне им показать, какие машины бывают. Без гари, без вони. Она у меня не только будет норы рыть, по болотам ходить, летать, нырять и плавать. На ней, слышь-ка, можно и в космос. И жить в ней можно, как в избе. Представляешь, кум, изба, а летает, плавает… Захотел, скажем, ты на рыбалку. Тебе и с кровати вставать не надо. Раз — и на Восьмой, на самой середине озера. Место, скажем, не понравилось или там безработица, анау-манау — вся деревня на крыло поднялась и улетела к чертовой матери на историческую родину. Живите, как знаете. А мы птицы свободные. Эх, кум, мне бы только материал достать!

— Хрен ты ее построишь, — успокоил земляка Кумбалов.

— Это почему же сразу — хрен?

— Ты же вроде вешаться собрался…

— Нет, ты не увиливай. Почему «хрен построишь»? — упрямо настаивал обиженный Охломоныч.

Но Кумбалов не ответил, а заговорил о другом:

— Давно хочу с президентом поговорить…

— Лучше с Богом, — мстительно съязвил Охломоныч, — президент он высоко сидит.

— Кто бы где ни сидел, а все сидят на своей заднице, — очень точно подметил Кумбалов физиологическую особенность человека.

Впрочем, философию эту уже проповедовал кто-то из великих мертвецов. Возможно, более изящно.

Вдохновленный внезапным озарением, Кумбалов продолжал развивать крамольную мысль. Но, как всегда, размышления его ветвились и постепенно от отдельно взятой начальственной задницы он перешел к человечеству в целом.

— Все — пыль, — сказал он в завершение, — у человека, если разобраться, один капитал: по-настоящему он ничем не владеет, кроме самого себя. Возьмем твоего зятя. Все вроде у него есть, а самого себя нет. Ну, что он такое? Так, скользкость одна и туманность. Слизняк. Что увидит, то и слижет. А вот возьмем тебя. Казалось бы, что у тебя есть, кроме укушенной задницы? А есть у человека лишь то, что он сам придумал, сам изобрел, сам сочинил — то, чего до него не было.

— И чего такое у меня есть, чего раньше не было, — насторожился, ожидая насмешки, Охломоныч.

— А твоя недоделанная машина! — воскликнул Кумбалов, торжественно подняв палец.

Охломоныч на всякий случай обиделся. Однако, не обнаружив на лице Кумбалова ехидства, опечалился:

— Да где она…

— А это неважно. Она в твоей башке. Вот только лично я очень сомневаюсь, нужна ли такая машина человечеству?

— Это почему?

— Да потому что, честно сказать, в последнее время в человечестве я сильно сомневаюсь. Что ему ни дай, оно этим самым непременно тебя же по башке и стукнет.

Охломоныч напряг слегка размякшие от алкоголя мозги, хотел сказать что-то веское и умное, но вместо аргументов вдруг заорал дурным голосом:

— Клюет, тяни, раззява!

Слоноподобный Кумбалов вспорхнул воробышком и подсек. Ком глины словно взорвался на леске, разлетевшись осколками во все стороны.

— Чего так дергаешь? Не трос — порвешь.

Не время философствовать, когда клев начался. Посмотрел Охломоныч, как Кумбалов карася вываживает, и почувствовал себя лишним на озере и планете.

— Ну, кум, прощай. «Науку и жизнь» потом заберешь. Все равно на растопку пойдет. Тридцать лет выписывал, пока выписывали. До встречи на том свете!

— Давай, давай, пока, пока, — рассеянно ответил новостаровский философ, превратившийся вдруг в большого лохматого кота. Зеленые глаза так и горят. Сопит и мурлычет.

Поднялся Охломоныч на плотину. Видит — знакомая лошаденка бредет. Хвост и грива — в репьях. На боках — давнишние автографы кнута. Телегу тащит. В телеге — никого. Один скрип на всю вселенную.

Должно быть, лесник Педрович снова лесом удачно торганул, да по дороге домой и вывалился.

Раскинул Охломоныч руки, преграждая путь самоуправляемому животному. В телегу взгромоздился и, натянув вожжи, опасно развернул гужевой транспорт прямо на высокой плотине между озер. Пусть, думает, Бельмандо меня до Бабаева бора подбросит, а за одним и Педровича подберем. Бельмандой Педрович обозвал кобылку под горячую руку за строптивый нрав. Так и сказал в сердцах: «Бельмандо ты женского рода!». Молодость прошла, кобылка успокоилась, а нехорошая кличка осталась. В приличном обществе окликнуть стыдно.

Чем хороша старая Бельмандо — все без кнута понимает, потому как в свое время изведала на себе все его прелести. Ею сейчас и руководить особенно не надо. Опрокинулся Охломоныч на спину в свежее сено и стал смотреть на белое одинокое облако в небе. Словно ангел провожал его. Приятен и чист был последний путь, и даже тележный скрип вызывал умиление. После кумбаловского угощения Охломоныч чувствовал себя так, будто осталась в нем одна невесомая душа. Душа пахла знакомыми травами и стрекотала кузнечиком. С легкой печалью думал он о Новостаровке, о своем старом доме и ржавеющей в огороде недоделанной машине, как о сиротах, навсегда оставляемых им на этой маленькой планете, до которой не доходят руки у Бога. Грядущее исчезновение же представлялось Охломонычу возвращением в забытый край, где поздняя весна вечно переходит и никак не перейдет в лето. Лето всегда завтра, а цветы никогда не засыхают. Край этот — рай, к которому стремится душа. В этом краю, кто несколько дней, а кто всего несколько секунд, жил каждый человек. Было это в детстве ли, в юности, в зрелости — до той поры, пока душа была чиста, а человек наивен и знал, к чему предназначен. Каждый человек, даже самый последний грешник, был святым. Один — день, другой — секунду. Именно в это время он и жил в раю. Светлы и полны надежд были последние мысли Охломоныча.

Так он и ехал безмятежно по ухабам синего неба, влекомый в рай лошаденкой лесника Педровича, пока это самостоятельное животное не остановилось. Обратил взор свой Охломоныч с неба на землю и видит не Бабаев бор, а совсем напротив — неждановские болота, истоки речки Бурли.

Старая кобыла, став в позу трубача, призывно заржала, и из глубины черных грязей на зов откликнулся лесник Педрович: «Мать твою, перемать твою!..»

Ну, и так далее.

Внимательно всматривался Охломоныч в болото, но ничего, кроме косматых кочек, не увидел. Словно увязло в трясине верблюжье стадо, и торчали вкривь и вкось лохматые горбы.

— Педрович! — окликнул земляка Охломоныч.

— Я! — по-военному весело и лаконично рявкнул из топей лесник.

— Ты чего там делаешь, Педрович?

— Га! Я и сам об этом думаю, чего я здесь делаю.

— Держись, Педрович, я мигом.

— Га! А чего мне остается делать? Держусь.

Тритон Охломоныч запрыгал с кочки на кочку, ориентируясь на голос Педровича. И не дошел-то всего ничего — вот и чумазый Педрович кочку тискает, только руку протяни — как разверзлась хлябь, изрыгнув вонь и смрад, только и успел Охломоныч что схватиться за ближайшую кочку.

Лесник Педрович был удивительно смешливым человеком. Он смеялся даже тогда, когда другие плакали. Бывало, что и на кладбище. Правда, смеялся он лишь в меру выпивши. Другой разговор, что у каждого своя мера. Сильно же пьяным — плакал и пытался покаяться. Беда, однако, заключалась в том, что сильно пьяный Педрович забывал родной язык и изъяснялся на совершенно непонятном. Зато, когда бывал трезв, — угрюмо философствовал. Философия его была мрачна, как погреб ночью. К счастью, Педрович почти не бывал трезв.

— Влип? Га-га-га! — приветствовал он Охломоныча, обнимая кочку, как жену чужую. — Как муха в дерьмо! Га-га-га!

По смеху было понятно, что Педрович пьян, но в меру. Охломоныча, как и лесника, засасывала трясина, но ничего смешного он в этом не видел.

— Чего гогочешь, гусь лапчатый, — сурово одернул ни к месту развеселившегося стража Бабаева бора.

— Плакать, что ли? Га-га-га! — ответил тот, предпринимая неуклюжую попытку взгромоздиться на шаткую кочку. — Вот, блин корявый, кажись сапог с ноги слез. Га-га-га! Ты-то чего в болото полез, дура? Га-га-га!

— За тобой и полез, — степенно погружаясь в болото, мрачно ответил Охломоныч.

— Га-га-га! Спасатель, мать твою, кто тебя спасать-то будет? — пуще прежнего развеселился лесник и спросил: — А ты чего даже не барахтаешься? Для порядка барахтаться нужно.

— Какой смысл?

— Га-га-га! Смысл! — так и прыснул лесник и посоветовал, давясь смехом: — Ты винтом, винтом выкручивайся, как шуруп. Смысл! Га!

Охломоныч попытался выкручиваться винтом, но только сильнее насмешил лесника.

— Га-га-га! — прокомментировал он действия Охломоныча. — Хреновый из тебя шуруп получается. Не выкручиваешься, а вкручиваешься. Ты справа налево попробуй. Вот если бы тебе, Охломоныч, в башке прорезь для отвертки сделать. Га-га-га! Только где такую отвертку взять? Га-га-га!

Охломоныч с укоризной посмотрел на шутника, под сотрясаемой беспричинным смехом тяжестью которого кочка почти полностью погрузилась в вонючую болотную жижу. Педрович смеялся, будто работал отбойным молотком. Охломоныч заворочался энергичнее, задавшись целью докрутиться до островка, на котором торчали три тощие осинки.

Этот островок, похожий на большую кочку, был как раз между ним и лесником.

— Куда сам шел-то — по делам или так погулять? Вот, блин, второй сапог слез. Га!

Охломоныч выбился из сил и ответил, отдуваясь:

— В Бабаев бор шел, вешаться.

— Га-га-га! А чего ж ты тогда барахтаешься? Ни один ли хрен?

Охломоныч задумался. Действительно — в болоте как-то даже лучше получается. Засосет — и хоронить не надо.

— Давай прощаться. Га! — предложил веселый лесник. — Как думаешь, чумазых в рай берут?

— Душу грязью не испачкаешь, — степенно ответил Охломоныч, чем вызвал новый приступ веселья у земляка.

— И чего ржет? — спросил в недоумении, обращаясь к небу, Охломоныч. — Ишь, в рай собрался.

— Думаешь не возьмут? — удивился Педрович.

— Что-то я сомневаюсь, чтобы пьющие лесники в рай попадали.

— Га-га-га! — захохотал лесник.

Лошаденка ответила хозяину с недосягаемого берега печальным ржанием. С легким оттенком укоризны.

— Твоя правда, Охломоныч, ох и пропил же я этого леса! А сколько козлов с косулями погубил — без счету. Да чего уж там. Каяться поздно. Покаяться — значит исправиться, а у нас с тобой на это время уже нет. А пустые слова говорить — что я, баба? Чумазым в ад даже лучше. Черти за своего примут. Буду под котлы новым русским да казановам березовые полешки подкладывать. Га-га-га!

— А ты-то чего не выкручиваешься? — спросил Охломоныч.

— Попробуй повертись с моим пузом, — ответил с долей гордости погрязший в грехах, как в болоте, лесник. — А тебя, Кулибин, куда возьмут — в рай или в ад, как думаешь?

Охломоныч задумался. В рай вроде бы рылом не вышел. Без особых заслуг перед человечеством. Да и в ад, кажется, особенно не за что. Пил, правда. Однако не больше других.

— В Бога я не верил, — грустно сказал он, — жизни себя лишить хотел.

— А кто в него, кроме старушек, верит? Вернуть бы этим перечницам молодость, посмотрел бы я, в кого они верили бы? А когда прижмет, все верующие. Га-га-га!

— Ну, прощай, Педрович, на добром слове. Прости, коли что не так. А то жижа скоро до рта дойдет — не поговоришь.

— Прощай! Га-га-га! — легкомысленно ответил шкодливый лесник и поинтересовался: — А на чем ты вешаться собирался?

— Как на чем? На веревке. На чем еще вешаются?

— И где же она?

— Да вот — на плече висит.

— Эх, ты, клык моржовый! — рассердился Педрович. — Чего ж ты шурупом-то вертелся, изобретатель? Обвяжись-ка, а другой конец мне бросай. Вперед! Танки грязи не боятся!

С третьей попытки перекинул Охломоныч веревку через островок — и давай они друг друга из трясины наперегонки тащить. Мат-перемат на все болото стоит. Выкарабкались. Чумазые, как черти болотные. Выломали по осинке и — по кочкам, по кочкам — добрались до берега.

— Эх, блин корявый, сапоги совсем новые были, — говорит лесник с сожалением, — яловые. Таких больше не делают. А где же эта блудня? Не дождалась хозяина. Этим женщинам, Охломоныч, никакой веры. Даже кобылам.

Действительно лошаденка сбежала. А протрезвевший Педрович потерял чувство юмора. И пошли они прочь от болота, беседуя на мрачные философские темы, такие безысходные, что — или напиться, или повеситься. Лесник больше не смеялся, а, напротив, яростно матерился, каждый раз, когда накалывал ноги о сухую траву или опровергал доводы Охломоныча.

Дошли до развилки. Охломоныч и говорит:

— Веревку-то отдай.

— Зачем она тебе на том свете?

— Как это зачем? А вешаться на чем буду?

— Не экономный ты человек, Охломоныч. Повеситься и трех метров довольно будет, а ты эвон сколько прешь. Да на такой веревке всю Новостаровку можно раза три перевешать. Не жирно ли для одного?

Достал Охломоныч из кармана вместе с болотной грязью складной ножик и отрезал часть веревки, прикинув на глаз необходимую длину, достаточную для повешения одного человека.

— А ножичек тебе зачем? Ангелочкам крылышки подрезать? — посмотрел на него с мрачной укоризной Педрович. — Ох, и жмот же ты, как я погляжу.

Вздохнул Охломоныч и отдал складешек. Хорошая была вещица. Все инструменты — вплоть до ложки. А босоногий лесник уже с вожделением смотрит на его ботинки. Кирза колом стоит, носок железный, подошву за десять жизней не стопчешь. Спецобувь для монтажников. Чтобы по носку плитой шарахнуло — и ничего.

— Ну, нет, — решительно отвел эти поползновения Охломоныч, — до Бабаева бора еще дойти надо.

Попрощались они и пошли каждый своей дорогой. Мрачный лесник с охломоновской бельевой веревкой в Неждановку, а Охломоныч в Бабаев бор. Рукой подать, а, гляди-ко, никак не дойдет с самого утра.

Хорошую Охломоныч выбрал березу.

Не береза — баобаб. Ящерки по стволу бегают.

Кора, как крокодилова кожа, толстущая, корни — будто когтистая лапа в землю вцепилась. Крона полнеба держит. Больше вороньих гнезд, чем листьев. Такой гвалт подняли черные птицы: «Как? Как? По какому праву?» — хоть уши затыкай. Так и закружились смерчем над лесом. Ветви, как стволы. Одна береза, словно лес.

Хорошо будет висеть. Удобно.

Привязал Охломоныч веревку за сук. Подтянулся на ней для пробы — не оборвется ли?

И стал не спеша делать петлю.

Вдруг слышит за спиной робкий голос:

— А давайте по очереди. Сначала я, а потом вы.

Оглянулся. Выглядывает из-за березы лесной человек. Волосища ниже плеч. Бородище топорщится. Немытые волосы торчат во все стороны, как трава на болотной кочке.

Стоит неизвестный и двумя руками интеллигентно штаны поддерживает.

— Тебе что — берез в лесу мало? — негостеприимно спрашивает его Охломоныч.

— Берез много, — отвечает незнакомец смущенно, — у меня веревки нет.

Удивился Охломоныч. Неужели есть люди его обездоленней?

— А что же ты вешаться-то придумал без веревки?

— Долгая история, — тихо ответил лесной человек, потупя взор.

— А куда нам спешить? — рассудительно говорит Охломоныч. — Садись, рассказывай. Как звать-то тебя, земляк?

— Фома. Фома Игуаныч. Можно просто — Фома.

— А что же это ты, Фома, за штаны держишься?

— Да вот ремешка нет. Спадывают.

Прикинул Охломоныч на глаз размер талии Фомы, вспомнил с грустью складешек, верно служивший ему без малого тридцать лет, и отгрыз зубами кусок веревки. Зубы, слава богу, никому не подаришь.

— На-ка, подпояшись, а то как вешаться будешь. Повиснешь, а штаны и спадут. Несерьезно.

Подвязал, сопя, Фома штаны. Талия еще меньше, чем Охломоныч думал, оказалась. Совсем без живота человек. Зато бантик вместо пряжки красивый получился. Фома от усилий запыхался. Сел на землю и спиной к березе прислонился. Охломоныч рядом присел и, поглядев вверх на шуршащий стог листьев живой виселицы, сказал:

— Давай, Фома Игуанович, рассказывай. Внимательно тебя слушаю.

И поведал косматый лесной человек под печальный вороний хор еще более печальную историю своей жизни.

В лесхозе закрыли семилетку, и учитель пения Фома Игуаныч остался без работы.

Пышнобедрая красавица жена его настаивала на переезде к родителям в Новостаровку, но даже думать об этом Фоме Игуанычу было страшно.

Тоска по родине, словно бешеный пес, набрасывалась на него сразу за околицей у последних плетней родного захолустья, где от покосившегося столба-указателя крутым виражом в глубь леса уходил грейдерок, весь в колдобинах и ухабах. Тоска, вцепившись в штанину крепкими зубами, не отпускала ни на шаг, а стоило этот шаг все-таки сделать — загрызала до смерти. От ее утробного, свирепого рычания сотрясались душа и сердце бедного Игуаныча.

Есть, оказывается, такая болезнь — ностальгия, бич поэтических душ. Слава богу, не заразная. Одни лишь думы о переезде ввергали Фому Игуаныча в такую безысходность, что и жить не хотелось.

— Нет смысла, — говорил он жене виновато, — в Новостаровской очень средней школе уже есть учитель пения. К тому же новостаровские учителя больше года не получают зарплату.

— И есть же, прости Господи, такие ненужные профессии, — удивлялась жена-домохозяйка.

Хотя, справедливости ради, следовало сказать, что к тому времени в Новостаровке никто не получал зарплату.

— Да и дом жалко бросать, — робко приводил новый аргумент против переезда Фома.

— Дом — лес кругом, — с иронией отвечала жена.

Дни напролет Фома Игуанович играл на стареньком аккордеоне печальные мелодии. Другой бы, нормальный, мужик на его месте зверски запил, а, протрезвев, стал думать, как жить дальше. И что-нибудь да придумал бы. Но Фома Игуаныч на беду свою был человеком непьющим. Под испепеляющим, презрительным взглядом жены он играл себе и играл выматывающие душу мотивы и с изумлением думал: оказывается, не только профессия, но и сама его жизнь, вместе с этой прекрасной музыкой, никому не нужны. Внезапное открытие своей ненужности настолько глубоко поразило впечатлительного Игуаныча, что вскоре он и вовсе перестал играть. Просто сидел с аккордеоном на коленях и смотрел, как за окном облетают листья с рябины. Чем он отличается от одного из этих листьев? Вот так же за поколением поколение облетают люди, и так же становятся безымянной общей почвой. Бессмысленность человеческого листопада вводила в грех уныния. И, когда начались нескончаемые осенние дожди, Фома Игуаныч впал в глубокую депрессию.

Нет ничего тоскливее, безысходнее нудных ночных дождей глубокой осени в лесной деревушке, отрезанной от электричества и всей цивилизации, с размытой до полной непроезжести дорогой. Особенно для человека, лишенного к тому же женского тепла. Вот уже год, как жена не пускала Фому Игуаныча спать с собой.

Дом безработного учителя пения стоял напротив семилетней школы. Заброшенное здание, где еще недавно звенели детские голоса, где был сосредоточен весь смысл жизни, стремительно ветшало и на глазах рушилось. Особенно этот процесс усилился после того, как со школы содрали шифер. Рушился уютный, маленький мир, который так любил Фома Игуаныч. Высокие сосны, высаженные когда-то на субботнике вокруг школы, почернели от дождей, а многие вдруг засохли. На голые, терзаемые пронзительным ветром березы холодно было смотреть. Ветры дули со стороны кладбища и пахли близким снегом. Школьная ограда завалилась, и большая ее часть лежала в луже. По ней, как по тротуару, ходили угрюмые жители лесхоза, одетые в мрачные рабочие одежды.

Однажды Фома Игуаныч с печалью в сердце заглянул в учительскую. Потолок — серое небо — наискосок пересекала последняя, запоздавшая с отлетом стая диких гусей. Сквозь разбитые окна, повинуясь ветру, влетали и вылетали последние листья. Отсыревшая штукатурка отвалилась от стены, качнув покореженный сыростью портрет Менделеева. Портрет висел вниз головой, а на лбу великого химика было написано нехорошее слово. Фома Игуаныч снял портрет, попытался стереть ругательство, но тщетно. Он долго смотрел на освободившийся гвоздь, испытывая большой соблазн тут же на нем и повеситься.

После этой прогулки он боялся не только заходить в разрушенную школу, но и вообще выходить из дому. Все чаще мысли о самоубийстве как о самоспасении навещали его. Он смотрел в палисадник и представлял себя повесившимся на гибком стволе молодой березки, согнувшейся под его тяжестью дугой. Ветер дует и его труп раскачивается равномерно, как маятник Фуко. Отрешенный взгляд задерживался на колодце, и ему хотелось повеситься на его цепи. Холодное железо туго впечаталось в шею. Улетающим журавлем скрипит ворот, звенья пощелкивают — это тетя Поля вытягивает его труп, как полное ведро, из сырой штольни, боясь расплескать. На что бы он ни глядел и о чем бы ни думал, вещи рассматривались с точки зрения удобств сведения счетов с жизнью. И мир представлялся ему палачом, с нетерпением ждущим часа казни.

— Я грибной суп сварила, — сердито приглашала к столу молодая, но угрюмая по причине бездетности и безденежья жена. — Есть будешь?

— Не имею такой вредной привычки, — тихо отказывался Фома Игуаныч.

— Ну и хрен с тобой, — по-мужски грубо отвечала она.

Фома Игуаныч смотрел на старенький халат, облезлую шаль, на которой любил спать кот Шныра, о чем свидетельствовали клочья рыжей шерсти, расплывшийся, тяжелый, как наковальня, зад, согбенную спину, раннюю седину, и ему до слез было жаль жену. Он с раскаяньем убийцы вспоминал, какой она была всего десять лет назад. Впервые он увидел ее на смотре художественной самодеятельности во всем очаровании застенчивой юности. Белоснежная рубашка, юбочка обтягивала бедра и звенела, как колокольчик, восторгом и надеждой на неизбежное счастье светились глаза. А как она пела, как пела… Воспоминания о счастливом прошлом с новой силой затягивали его в воронку тоски, усиленной виной, которую невозможно исправить. Зачем, зачем он испортил ей жизнь?

В гробовой тишине холодного дома жена громко ела суп прямо из кастрюли. Была она толста от скудной, неправильной пищи, неряшлива и красива. Сейчас он любил ее даже больше, чем в юности.

— Ты бы сходил в контору, — хмуро советовала она, не переставая есть.

По имени она давно его не называла.

— Зачем?

— Может быть, лесником возьмут.

— Лесники тоже зарплату не получают.

— Зачем леснику зарплата? — сердито изумлялась его тупости супруга и отворачивалась со словами: — Глаза бы мои на тебя не смотрели, недотепа.

Фома виновато отмалчивался.

— Так сходишь, нет? Сколько можно бревном лежать.

— Нет смысла, вакансий нет, — отвечал он тихо, опустив голову.

— Сегодня нет, а завтра, глядишь, Педрович от водки сгорит — вот тебе и вакансия. Сходи, поговори с Бидонычем.

— Как мне с ним говорить, если я хрюкать не умею?

— Ты посмотри на него — хрюкать он не умеет! Гордый какой, — выходила из себя жена и, наговорив много обидных, но справедливых слов, садилась к окну плакать и смотреть сквозь слезы на бесконечное однообразие холодного осеннего дождя, на островок колодца в луже, к которому вброд шла соседка в худых сапогах, на сырые развалины школы, в черном оконном проеме которой сидела, нахохлившись, ворона.

Она плакала, сморкаясь в шаль, каждый день после обеда до ужина, пока не выпал первый снег. А как только грязь схватило морозцем, со словами: «Слава богу, что не дал нам детей, прости меня, Господи, грешную», — собралась и ушла в родную Новостаровку, прихватив кота Шныру.

И правильно, конечно, сделала.

Фома давно уже не брился, не чистил зубы, а с уходом жены и вовсе перестал умываться. Он даже не вставал с кровати. Лежал совершенно без движения в старом, застиранном спортивном костюме с пузырями на локтях и коленях. Лежал и смотрел в потолок, лишь изредка моргая.

На третий день после ухода жены к нему зашла дальняя родственница, сердобольная тетя Поля. Всплакнув над ним, как над покойником, старушка жалостливо молвила:

— Ты бы встал, Фомушка, в баньке бы помылся. Баньку я протопила.

— Какой смысл? — спросил Фома, сосредоточенно глядя в потолок.

— Да какой же смысл? — растерялась старушка. — Грязью ты зарос — смотреть тошно. Вот и весь смысл. Что люди-то скажут?

Что скажут о нем люди, Фому давно уже не волновало, поэтому он ничего не ответил сердобольной старушке.

Более того, с этого дня он вообще перестал говорить.

Зайдет кто из неждановцев и спросит, оглядев хозяйским глазом чужой дом: «Я на время возьму швейную машинку попользоваться? Все равно без дела стоит». А Фома лупит зенки в потолок и даже глазом не покосится. Сосед так и уйдет с вещью, не дождавшись ответа.

Тетя Поля забегала к нему дважды в день — утром и вечером. Печь протопит, поставит на стул перед кроватью кружку воды да ломоть хлеба и убежит хлопотать по делам. У нее свой дом на плечах. Придет иной раз, а хлеб и не надкушен.

С кровати Фома вставал редко. По самой крайней нужде.

В штанах то ли растянулась, то ли лопнула резинка, то ли живот пропал, и когда Фома шел в уборную, то придерживал штаны рукой. Шел он медленно, сгорбившись, шаркая ногами. Иногда, забыв обуться, так и плелся босиком по снегу. Выглядел он семидесятилетним стариком. Волосы на голове свалялись. Борода клочьями. Весь скрученный, черный от грязи. Ноги в коленях не разгибаются. Скажут, что человеку и тридцати нет, ни за что не поверишь.

Однажды вьюжной ночью в дверь постучали. Фома Игуаныч по обыкновению смотрел в невидимый потолок и на стук не прореагировал. Дверь с вкрадчивым скрипом отворилась, и настороженный хриплый голос спросил темноту:

— Эй, хозяева, екалы-мокалы, есть кто живой?

Вспыхнула спичка, и в неровном свете проявилось из темноты красное мясистое лицо. Густая щетина и брови припорошены снегом. Спичка погасла, и человек принялся шумно стряхивать снег с обуви и одежды, поругивая погоду. Трех спичек хватило незваному гостю, чтобы осмотреть дом. Высветив четвертой безразлично смотрящего в потолок Фому Игуаныча, пришелец слегка перетрухнул:

— Екалы-мокалы, это что за святые мощи?

Но тут спичка обожгла ему пальцы.

— Да, хозяин, — с непонятной радостью поделился своими впечатлениями, разыскав керосиновую лампу и пообвыкнув, чужак, — не жилец ты, екалы-мокалы. С чего тебя так скрутило, дедуля? Рак, чахотка? Чума двадцатого века? Ну, ладно, ладно — помирай потихоньку. Не буду мешать. Вот пережду у тебя метель, обогреюсь и уйду.

Пристроился гость на драном кошачьим когтями диванчике, протяжно зевнул раз, зевнул два, а после третьего тут же и захрапел, сотрясая дом страшными звуками. То ли мотоцикл на старте урчит, то ли тигр в клетке опасается, что посетители зоопарка мясо у него украдут.

— А вы, значит, в гости к Фоме Игуанычу? — спросила утром, растапливая печь, тетя Поля проснувшегося незнакомца.

— Екалы-мокалы, — ответил тот туманно и развел руки в неопределенном жесте.

— И где же вы с нашим Фомой Игуановичем встречались? Учились вместе, служили? — допрашивала старушка.

— Да уж, екалы-мокалы, довелось, — фыркнув по-лошадиному в ладони, чтобы окончательно избавиться ото сна, поддакнул гость и добавил для убедительности: — Такими друзьями были — что ты! Последним презервативом делились.

— Не узнали, поди? — любопытствовала тетя Поля.

— Не узнал, екалы-мокалы, — согласился тот, — а что с ним случилось?

— Ой, мил-человек, и сами не знаем, — пригорюнившись для приличия, запричитала старушка. — Как баба ушла — лег на кровать и не встает. Не стрыжется, не бреется. Стыдно сказать — не моется. Ест и то не каждый день. Вот так и пялится в потолок день-деньской. Раз в неделю по великой нужде во двор выходит, штаны рукой придерживает. А какой парень был. Все, бывало, в костюмчике да при галстуке. На гармошке в клубе заиграет, девки, как бабочки на огонь, слетаются. А он, вишь, на новостаровскую позарился. А новостаровские, сам знаешь, больно строптивы… А вы надолго ли, как звать-величать не знаю?

— Зовите меня, мать, — резво начал, да запнулся незнакомец и, немного подумав, представился: — Бабадан Бабаюнович. А надолго ли, сам не знаю. Беженец я. Так, екалы-мокалы, шмаляют — головы не поднять. Слыхали, поди, про такую горячую точку — Тьмутаракань?

— Откуда нам знать, что дальше околицы делается, — махнула, смутившись, рукой тетя Поля. — Телевизор по причине электричества не показывает. Одни столбы кругом без проводов стоят, воронами загажены. Радио нет. Газет нет. Бидоныч-то выписывал независимую газету, да, видать, и ее прикрыли.

— Это хорошо, что ничего не знаете, — сказал беженец Бабадан Бабаюнович и пояснил поспешно, — в том смысле, что ничего хорошего там нет. Полный повсюду суверенитет, мордобой и беспредел. Кранты, одним словом. Не ты, так тебя.

— Значит, ни кола ни двора? — сделала жалостливое лицо старушка.

— Именно так, екалы-мокалы, — бодро подтвердил свое бедственное положение выходец из горячей точки, но, не удержавшись, похвастался: — Было все: и дом с мансардой, и жена с любовницей, и машина с прицепом, и сад с фонтаном. А в саду, чего только нет — изюм, сухофрукты, забор с колючей проволокой. Все прахом пошло, все.

— Худые времена, худые, — согласилась тетя Поля, сочувствуя. — А то бы пожили у нас, добрый человек. Присмотрели бы за Фомой Игуанычем, — и пожаловалась, — а то печку каждый день топить не набегаешься. И бросить жалко. Человек как-никак.

— Подумаем, подумаем, — закочевряжился Бабадан Бабаюнович.

И улыбнулся, обнажив совершенно волчьи зубы. Некоторым лучше и не улыбаться.

Бабадану у Фомы понравилось.

— Хороший ты человек, Фома, — хвалил гость хозяина. — Главное, что мне нравится, трепаться не любишь. Да о чем говорить, если, екалы-мокалы, все давно сказано.

Каким-то чудом соседи, растащившие за время великого лежания Фомы всю обстановку и бытовые приборы, не заметили в чулане ружьишко. А может быть, и заметили, да не позарились. Один ствол и тот вроде кривоват. Хоть из-за угла стреляй. Треснувший приклад медной проволокой перемотан. В дуле паук прячется. Не ахти какое ружьишко, но Бабадан обрадовался. Как увидел, так и сказал с восторгом: «Екалы-мокалы!». Почистил, ствол слегка обухом колуна выпрямил, разыскал в пыльном чулане патроны и стал в лес похаживать. То куропатку принесет, то зайца. Изжарит, бывало, и ароматной ножкой перед носом Фомы Игуаныча водит, забавляется. Только Фома на вкусный запах не реагировал и ничего, кроме серого хлеба, не ел. Отщипнет кусочек — таракан не наестся — и жует, жует, жует пустоту.

Кроме ружья, соседи не тронули аккордеон и гитару, расценив их как орудия труда. Гитара была дорогая, немецкая. Звук сочный, глубокий. Струны серебряные. Снял ее однажды со стены Бабадан, подрынкал указательным пальцем по струнам и спрашивает для проформы:

— Не нужна тебе бандура, Фома? — и сам же отвечает за хозяина. — На фига она тебе, если ты еще потолок до дыр не проглядел. А я из струн петелек наделаю и на зайцев поставлю. Все какая-то польза от инструмента.

Так они и жили. Фома смотрел в потолок, а человек со славянской физиономией, назвавшийся Бабаданом, добывал в лесу пищу и жарко топил печь.

На ночь у изголовья заряженное ружьишко ставил, а под подушку, всякий раз покосившись на лежащего мумией хозяина, клал пистолет «ТТ».

Хотя кого в лесхозе бояться?

Но у чужака, видно, были причины прислушиваться по ночам к скрипу снега и выглядывать в окно.

……………………………………………………………………………………………………..

Тоскливо и красиво ночью в деревне. Луна. Морозная взвесь в воздухе. От плетней тени на сугробах. Дома без огней спят, зарывшись в снегу, как куропатки. Лес стеной окружает человеческие жилища. И над этой тоскливой красотой плывет тягучий вой, песня одиночества. То ли собачий, то ли волчий, а может быть, и человечий — хрен поймешь. Нет-нет, да и у самого жизнерадостного человека затуманятся глаза есенинской грустью и подумает он с поэтическим восторгом: «А не застрелиться ли к такой-то матери?». Бабадан от тоски по ночам с Фомой разговаривал, как одинокие старики разговаривают с кошками или собаками.

— Интересно, хозяин, что ты там, в потолке, видишь? Просто так смотришь, как в телевизор, или чего вспоминаешь? Это же сколько всего можно вспомнить! Хотя чего тебе вспоминать? Всю жизнь, поди, проторчал в этой дыре. От того и крыша у тебя съехала, екалы-мокалы. А ТАМ сейчас какая жизнь! Какая игра! Какие бабки крутятся! Какие женщины! Екалы-мокалы! Мокалы-екалы! А тут сидишь, как волк в норе, и морду из лесу высунуть боишься. Примечательная морда у меня, Фома. На всех вокзалах развешена. А зачем нам с тобой популярность? Не нужна нам популярность. Ничего, отлежусь в твоей берлоге, бороду до пупа отращу и поеду, как снег сойдет, в славный город Тещинск пиво пить и фисташками закусывать. Какое там пиво разливное, Фома! Екалы! Я буду пиво пить, а ты в потолок пялиться, мокалы. Хотя какая разница — в потолок или в телевизор…

Иногда, расстроив душу светлыми мечтами о темном пиве, Бабадан задушевно пел:

От соседа по нарам Несло перегаром…

Песня была долгая и очень печальная, а кончалась, разумеется, поножовщиной.

Приличную бороду отрастил Бабадан Бабаюнович и заметно снизил заячье поголовье в окрестных лесах, а весна все не наступала.

В конце марта случилось — пришел Бабадан с охоты сам не свой. Без ружья, без шапки, щека разодрана, ноги промочил — по пояс ледяной. Трясется и мычит. Глаза шальные, красные. Печь не затопил, а в чем был, так и рухнул на диванчик и калачиком сжался.

Ночью хрипел, сопатил и с Надюхой разговаривал. И, должно быть, очень он этой Надюхе доверял, никаких секретов от нее у Бабадана не было. Рассказал о заброшенном известковом заводе и о приметах, по которым можно найти штольню, в которой лежит Лысый с киркой в затылке. Потом он долго плакал, каялся и обзывал себя шакалом, а, наплакавшись, страстно шептал о рюкзаке, набитом долларами, как соломой. «Двести тысяч, — шептал он, истекая горячим потом в холодной избе, — двести тысяч в целлофан завернуты! Хрустят, как снег под ногами. Заживем, екалы, Надюха, мокалы!». После этого он жалобно заскулил и поведал Надюхе о странной звезде, летящей хвостом вперед. Упала эта звезда в бор за неждановскими болотами так, что иней за версту с деревьев осыпался. Круглая, как золотое пасхальное яйцо. И светится. А из трещины выползло прозрачное существо, прекрасное и отвратительное. И были на нем одежды, как крылья, а глаза, как черные дыры. И так страшно и больно было смотреть в эти непроницаемые, немигающие очи, что в ужасе пальнул неждановский гость по ним из кривоствольной берданки. Поведав Надюхе об убийстве прозрачного существа, человек, назвавшийся Бабаданом, закричал, будто его режут. Он стал умолять Лысого, чтобы тот не гонялся за ним с киркой в башке, а походатайствовал за него перед прозрачным, чтобы не смотрел дырами глаз, обещая отдать за такую милость и доллары, и Надюху. При этом срывал с себя одежды и разбрасывал по комнате.

Утром постучалась тетя Поля.

Бабадан пистолет из-под подушки выхватил и давай стрелять, дико тараща глаза и матерясь. Щепки на растопку с треском от двери так и отлетают. Всю обойму истратил, порожний пистолет в дверь бросил, а сам, в чем был, сквозь двойную раму в окно проломился, изрезавшись о стекло, и побежал босиком, согнувшись, огородом к лесу, оставляя на снегу кровавые следы. Плетень перелез и пропал среди деревьев.

Лесник Педрович с утра сильно пьян оказался, а других храбрецов преследовать чужака не нашлось. Остальные мужики-то с утра трезвые были. Да и преступление не так чтобы очень большое — окно разбитое, да дверь простреленная. Слава богу, тетя Поля, маленькая старушка, никакого ущерба не понесла. Росточком она не выше дверной ручки, все пули над головой и пролетели. Правда, испугалась сильно, на всю жизнь. А первый день вообще не говорила, а только крестилась и вздыхала.

Запрягли сани и поехали по последнему снегу за участковым в соседнюю деревню. А участковый, такое совпадение, в этот день свинью резал. Какие уж там преступники, когда свинью режут. Святое дело. А к вечеру пурга случилась. Так задуло — собственного носа не увидишь. Мартовские бураны, дело известное. Короче говоря, когда следствие приехало, все следы напрочь замело и осталось только гадать, умер ли Бабадан Бабаюнович от воспаления легких или от потери крови, а, может быть, просто замерз. В мартовских лесах голые люди не выживают. Поди, уже волки, разобрались.

А звали, оказывается, чужака не Бабаданом Бабаюнычем. По всем приметам был это известный тещинский бандит по кличке Екало, прозванный так за манеру употреблять в разговоре слова-паразиты.

Фома Игуаныч и во время перестрелки квартиранта с тетей Полей и после этих страшных событий все так же смотрел в потолок. Правда, смотрел чуть с большим напряжением и чаще моргал, а на переносице складочка появилась. Дышал неровно, а иногда вздыхал. Может быть, потому, что свету в комнате меньше стало. Заботливые соседи заколотили выломанное душегубом окно горбылем с двух сторон, натолкав в пространство между ними соломы.

Тетя Поля, придя в себя через недельку от испуга — не каждый день в старушку из пистолета палили, испугаешься, поди, — снова по утрам топила печь у Фомы. До тепла-то еще далеко. Хлопотала и жаловалась безмолвному Игуанычу на человеческое коварство:

— А с виду приличный человек, кровопийца! Касатора, говорят, загубил. Не знаешь, кто такой касатор? Я вот знала да после перестройки забыла. Много чего забывается. Ты-то, поди, тоже напугался? Что же ты, Фома Игуаныч, на том потолке видишь-то? Хоть бы словом обмолвился со старухой. Милиция, слышь, пытала. Кто таков, почему без паспорта на квартиру пустила, в какой валюте плату брала? Что же, у меня совести нет деньги с человека за жилье брать, с беженца. Ага, говорят, беженец, который уж год в бегах. Натерпелась страха — за всю жизнь столько не терпела. А у тебя что пытали? Хотя что у тебя, горемычного, выпытаешь…

Однажды подбросила тетя Поля дровишек в печь и на табурет присела перед огнем перед обратной дорогой отдохнуть. После недавних бурных событий в Неждановке снова воцарилась привычная, тоскливая, приятная сердцу тишина. Весело потрескивали дрова в печи, и ничто не предвещало чуда.

— Тетя Поля, — глухим голосом просипел Фома Игуаныч, — ты бы стопила баньку.

— Матушки! — встрепенулась старушка, схватившись за грудь. — Как ты меня напугал, родимый. Сердце так и оборвалось, так и оборвалось! Чуть не выпрыгнуло.

Вечером шаркающей стариковской походкой, придерживая двумя руками штаны, Фома Игуаныч шел в баню. Путь был тяжел и труден. Он часто останавливался отдышаться, прислоняясь спиной то к бесполезно торчащему столбу без проводов, то к покосившемуся забору. Знакомые собаки не узнавали его и зло облаивали, как чужака. За время великого лежания большинство изб было брошено хозяевами. Вид покинутого жилья переполнял слабое сердце невыносимой печалью. Сырой мартовский воздух разрывал легкие. Пахло землей, навозом, слежавшимся сеном. Грязь пластилином налеплялась на холодные резиновые сапоги. Такое было впечатление — вымерло сельцо. И лишь один Фома Игуаныч, чудом воскресший из мертвецов, брел по родным руинам, ориентируясь на оконце тети Полиной бани, теплящееся чахлым светом керосинки. Казалось, время остановилось и ничего никогда не произойдет. Но именно в этот тоскливый, безнадежный миг случилось чудо.

Над тети Полиной баней, перечеркнув по диагонали тихий небосвод, летела куцехвостая звезда. Задом наперед. Она упала где-то в Ольховом урочище. Фома Игуаныч зажмурился, ожидая взрыва. Но услышал лишь легкий хлопок. Будто закрыли дверцу легкового автомобиля.

Хлопок был тихим. Еще тише — последовавшее за ним оседающее шуршание. Шелест серебряной пыли. Но в эту самую секунду что-то произошло.

Это что-то нельзя было увидеть, а можно было лишь почувствовать.

То ли прокатилась волна свежести и ночь стала прозрачной, то ли небо наизнанку вывернулось.

Очарованный, Фома Игуаныч, поддерживая двумя руками штаны, прошел мимо приятно пахнувшей дымком баньки в темноту ностальгической ночи. Он шел по лесу, запутавшемуся сучьями в звездной сети, туда, куда упал метеорит.

— История, — сказал Охломоныч, выслушав Фому. — И что же? Нашел ты ее?

— Нет, — тихо ответил Фома и потупился, вконец ослабевший от долгого говорения.

— С этими звездами обмануться легко, — то ли утешил, то ли посочувствовал Охломоныч. — Кажется — в Ольховое урочище упала, а она, может быть, черт-те куда улетела, на другой конец света. Или дальше. Или ближе. От меня, слышь, баба тоже ушла. К дочери в Тещинск уехала. Ну, считай, исповедались. Начнем потихоньку вешаться?

Фома прислушался к собственным ощущениям и неуверенно пожал плечами. Насчет же жены Охломоныча тактично промолчал.

Вздохнули они разом, помолчав перед последней дорогой, и грустно посмотрели на петлю, покачивающуюся над головой.

В петле, как попугай на обруче, сидела бабочка.

Такой бабочки ни лесному жителю Игуанычу, ни полустепному, полуозерному Охломонычу видеть не доводилось. Была она размером с воробья и имела крылья такой яркой, такой пронзительной расцветки, что, появись здесь новостаровский художник Николай Нидвораевич, вряд ли он нашел краски в своей богатой палитре, чтобы ее нарисовать.

Время от времени неизвестная бабочка раскрывала крылья, и тогда на Охломоныча с Игуанычем смотрели с любовью и легким укором синие ангельские глаза.

И страшно, и слезы от восторга наворачиваются. Ну что за напасть? Живет себе в глухомани человек. Прозябает в убожестве и зряшности. И никому до него дела нет. Но стоит ему серьезно задуматься — а не пошел бы я в другой мир? — как сама природа покажет ему какую-то малость, какой-то пустячок. И сердце замрет от этого пустячка у ненужного человека. Посмотрит он сквозь слезу умиления на надоевший пейзаж да и подумает: а бывают ли миры краше этого?

Словно кто весть пошлет.

Ну, не могут такие красивые существа появиться в ненужном мире. Не могут.

Какая-то лесная пичуга пулей просвистела сквозь петлю и унесла в клюве неизвестную самоубийцам, а может быть, и науке в целом, бабочку.

Тьфу ты, жалость какая!

Чем красивее существо, тем недолговечнее.

— Что-то я сегодня проголодался, — сказал в глубокой задумчивости Охломоныч, — а на голодный желудок не дело вешаться.

Игуаныч промолчал. Лично он относился к еде, как и к любым другим вредным привычкам — алкоголю, табаку, наркотикам. Лично он не ел уже три месяца.

— Ишь разгалделись! — осудил Охломоныч поведение воронья. — Повесишься, а они тебе как раз и глаза выклюют. Мало приятного.

Он поднялся на ноги, подергал веревку. Поделился сомнениями:

— Уж больно коротка. На такой вешаться замучаешься. Зря я отдал Педровичу складешок. Хороший был сладешок. Вставай, Игуаныч. Идем, покажу я тебе свою машину. Таких машин еще не бывало. Идем. Картошки отварим. Или ты печеную больше уважаешь?

На полпути к Новостаровке дорогу Охломонычу и Фоме пыльной кометой пересек внедорожник.

Мощный, приземистый, как черепаха, колеса широкие, как гусеницы. Такой машине, хоть по пашне, хоть по грязи. Что твой бронетранспортер. И при этом скорость — гаишники хрен догонят. Над головой водителя люк. На носу антенна, как рог носорога. Так и хлещет из стороны в сторону.

Уж кто-кто, а Охломоныч знает толк в машинах. Это тебе не мерседес какой-нибудь, похожий на беременного таракана. Это машина для наших дорог.

Промчалось это чудо мимо, как смерч, да вдруг остановилось. Встал джип, как вкопанный, и — резко, на такой же бешеной скорости — сдал назад.

Дождался водитель, пока пыль схлынет, и дверцу раскрыл, как объятия:

— Здорово, Тритон Охломоныч! Откуда путь держишь?

Это, оказывается, Эвон Какович, буржуй сопливый. Тыкает, как одногодку.

— Да вот вешаться с товарищем ходили, — степенно отвечает Охломоныч.

Эвон Какович откинулся на сиденье и расхохотался. Громко, но без особого веселья.

— Вешаться, говоришь? И далеко ли ходили?

— В Бабаев бор.

— А вот это дудки! В Бабаевом бору с сегодняшнего дня вешаться без моего разрешения нельзя.

— Это почему так?

— А потому, что это теперь мой бор.

— Как это твой? Тоже мне шутки.

Эвон Какович не ответил, а, слегка поморщившись, спросил:

— Что это у тебя с одеждой, отец?

Видать, хочет в машину пригласить, да стесняется.

— А что с одеждой? — с удовольствием осмотрел себя Охломоныч. — Одежда как одежда. Красных пиджаков не носим.

— Я в смысле, типа, не очень чистая.

— Ну, так болото оно и есть болото, — не очень внятно объяснил Охломоныч.

— Ну, а как жизнь вообще? Как Новостаровка? Все вверх трубами стоит?

Этот вопрос был как пароль, а всегдашним отзывом было: «И так, и сяк, и наперекосяк». Правда, в последнее время новостаровцы добавляли: «…и мордой об косяк».

— А с работой как?

Охломоныч махнул рукой:

— Работа у одного Дюбеля. Он экскаватор приватизировал и могилы роет. Работы много.

— Понятно, — с удовлетворением потер руки Эвон Какович. — Значит, соскучился народ по работе?

— Народ по зарплате соскучился, — уточнил Охломоныч.

— Будет и работа, будет и зарплата. Топор в руках не разучился держать, отец?

Ты посмотри на него! Прямо барин с крепостным соизволили милостиво побеседовать. Хоть в ноги падай.

— Как там Эндра Мосевна? — перевел разговор на личные темы Охломоныч, опасаясь оскорбить зятя словом.

— А что Эндра Мосевна? Нормально. От пенсионеров отбоя нет. Сразу два наперегонки сватаются. Один — герой труда, другой — герой войны. Не знаем какого героя выбрать. Ты-то кого посоветовал бы?

И пошел ни к чему не обязывающий треп со взаимными подковырками, когда собеседники вроде бы и улыбаются друг другу, но каждый думает про себя, как бы найти предлог для прощания.

Эвон Какович вел себя со снисходительностью пришельца из высшего мира. Охломоныч и раньше не испытывал особо теплых чувств к зятю. Есть такие дети, которые стесняются своих родителей, ни с того ни с сего считая себя умнее их. Особенно же испортились отношения с тех пор, как зять забрал к себе Эндру Мосевну. Хотя, конечно, главную роль в этом сыграла Пудра Тритоновна, коварная дочь. Сказать по совести, Охломоныч и сам бы переехал в Тещинск, если бы его уважили и позволили перевезти с собой дело всей жизни — недостроенный ВЕЗДЕЛЕТОПЛАВОНЫРОНОРОХОД. Но именно Эвон Какович высказал по этому поводу полное неуважение: «Да кому нужен этот металлолом?». Тем самым показав, что считает тестя пустым человеком, растратившим жизнь на пустяки. Да и сейчас ведет себя неправильно. Мало того, что барина корчит, он еще от Фомы Игуаныча нос воротит, делает вид, что того и в природе нет. Что ему с человеком-то познакомиться? Беспокоится, буржуй сопливый, как бы сиденья ему не запачкали.

Так нехорошо подумал Охломоныч о муже собственной дочери, а тот возьми да скажи по-простому:

— Сидаун на плиз, мужики.

Но потом сморщился, как от изжоги, и добавил хмуро:

— Только на сиденье подстилку набросьте. В багажнике. Ту, что потемнее.

Поехали. Музыка тихо играет. Мотора почти не слышно. Так, вроде время от времени конь вздохнет, да вьюга в трубе гудит. И такая мощь в этом беззвучии чувствуется, что сердцу радостно. А тряски почти никакой. Это на старой-то новостаровской дороге! Будто на воздушной подушке. Как в лодке по волнам. Так хорошо чувствовал себя Охломоныч, лишь когда качался в люльке. И воздух в машине какой-то особый. Вроде как не наш. В меру прохладный, пахнет чем-то приятным, но, опять же, не нашим. А, может быть, это Эвон Какович надушился. Весь холеный, розовый, как младенец. Уши на солнце просвечивают. И говорит снисходительно:

— Удивляюся я на вас, мужики. При таком богатстве и в такой нищете по уши живете.

— Это где же ты богатство-то увидел?

Эвон Какович небрежно махнул в сторону Бабаева бора.

— В том-то и дело, что не видите. Сколько древесины зря пропадает. А в нашем степном краю древесина — золото.

— Сказал тоже — древесина. Эх, ты, буржуй недоделанный!

Тритон Охломоныч хотел ответить похлеще, но так и задохнулся от сложных чувств.

В свое время он два года заграницей служил и полстраны объехал, но ничего лучше озера Глубокого да Бабаева бора видеть ему не доводилось. Вроде, да, красиво, и деревья повыше и вода посветлей, а не по сердцу. Это же тебе не просто лес да озеро. Это же ты и есть. И соленые бирюзовые волны Глубокого, его камышовые заводи, белые дюны, поросшие талой, и ровный шум Бабаева бора, грибной запах, поляны дикой вишни — это же часть тебя. Что ты без них? Так, вроде бы и не Охломоныч. Существо. Бомж. Ишь, ты! Древесина…

— Так ты что — порубить все ЭТО хочешь? — со зловещим спокойствием спросил Охломоныч.

— Если не я, то кто? — задорно ответил зять, бывший комсомольский работник.

— Тогда начинай с меня. Руби под самый корешок.

— Да ты не горячись, отец. Ему так и так хана. Вы же сами его на дрова и изведете. Котельная-то не работает? Уголь не завезли? И не завезут. Коммунизм кончился. А зимой-то не в берлогах живете? Порубываете самовольно мой лес?

— Да зачем нам его рубить? — удивился Охломоныч. — Вон сколько брошенных домов стоит. Разбирай да топи.

— Эх, мужики, мужики, — тоном мудреца, уставшего презирать несовершенства мира, молвил с печальным вздохом Эвон Какович. — Это ж надо додуматься — печи домами топить! Экономика…

— Брошенными домами, — уточнил Охломоныч и добавил, помолчав. — Все не реликтовой сосной.

— Ну, сосной топить никто и не собирается, — обиделся предприниматель. — Сосна — прекрасный строительный материал. Топить будем сорными породами — береза, осина…

— Береза, осина — сорные породы? — возмутился Охломоныч. — Останови машину? Ишь ты! Сорные породы! Ты когда в последний раз дикую вишню ел?

— Ну, при чем здесь, Тритон Охломоныч, дикая вишня? Какая собака вас сегодня укусила?

Охломоныч, удивленный провидением зятя, замолчал и больше не просил в знак протеста остановить машину.

— Так что, Тритон Охломоныч, — тоном великодушного победителя подвел черту Эвон Какович, — точи топор. И работа будет, и зарплату гарантирую. Только сразу не отказывайся. Минут пятнадцать помолчи, обдумай, а потом уже говори.

Остаток пути Охломоныч смотрел в чистое, как будто бы его совсем не было, иностранное стекло, к которому отчего-то не приставала здешняя, новостаровская пыль, и думал: зря он все-таки не повесился. Скоро и вешаться не на чем будет. Он представлял деляны на заветных местах, и от этого становилось совсем тошно. У каждого из этих лесных секретов было свое название, каждое оберегалось от других грибников и ягодников. В одном уголке в сырые годы водились лисички, в другом — нигде не было, а здесь были всегда белые грибы, в третьем — маслята, в четвертом — грузди. Знал он и вишарник, где никто никогда не срывал ягоды недоспелыми, потому что никто, кроме него, не бывал там. Дикая вишня величины и сладости необыкновенной. Мясистая, сочная. Боярышник янтарный. Черемуха. Красная и черная смородина. Земляника, костянка. Чего только не было в этом бору.

Эвон Какович что-то говорил, но Охломоныч его не слушал. Он смотрел в сутулую спину зятя и думал, словами преимущественно нецензурными, что человека, сделавшего в наше время карьеру, разбогатевшего, уже нельзя считать в полном смысле порядочным человеком. Ну, не могут из навоза и дерьма вырасти съедобные грибы. Непременно — поганки.

Тритон Охломоныч закрыл глаза и в ровном гуле Бабаева бора услышал предсмертную молитву.

Накрапывал легкий слепой дождь, маскируя слезы, стекающие по небритому лицу.

Через день-два, стараясь перекричать друг друга, завизжат здесь бензопилы, застучат вразнобой топоры, и от этого ягодного уголка ничего не останется — ни этого милого сердцу запаха грибов и лесной прели, ни этих теней, скользящих по белым стволам, ни этого гула, от которого слегка кружится голова и возникает ощущение полета. Вырубит Охломоныч дочиста свое детство, свою память, самого себя. Через несколько лет исчезнет бор, оголится планета так, что, пожалуй, из Новостаровки через скучное пространство будет видна Неждановка. А что такое Новостаровка без Бабаева бора? Так себе деревушка. Одна тоска.

Когда он построит свою универсальную машину, главной ее функцией будет лесонасаждение. Где-то дерево срубят, он два посадит. Съездит, допустим, в райцентр и обратно, а заодно по обочинам насадит ирги с черемухой, смородины. Ни одной дороги без деревьев не оставит — где акации, где яблони, где клены посадит. И заблудиться невозможно. Спросят, как доехать до Кривощековки? А вот поезжай по сосновой дороге. А до Косолобова? По березовой. Если есть надобность в Инвалидовке побывать — дуй прямиком по рябиновой аллее. Он не только восстановит бор, но расширит его до самой новостаровской околицы, облесит пустошь…

Но в сладких мечтах всегда есть горькая приправа несбыточности. Даже думы о машине не могли заглушить печаль. И вместо сверкающего жар-птицей механизма из глубины памяти, из самого детства, выкатывался, дребезжа и поскрипывая, его старенький велосипед. Ветер спутал волосы и мысли. Мчится он вниз по косогору, по мягкой, заросшей муравой дороге в Бабаев бор, а из-под колес живыми, обильными брызгами, разлетаются жирные «кобылки». И так просторно, и такой стрекот и звон осыпается за спиной, будто спускается он с самого неба, а стрекочет и звенит, замирая от скорости, его собственная душа.

И запах богородской травы. Запах мяты.

…Этот участок леса был намечен первым на вырубку. Березы стояли одна к одной, без подлеска, белоствольные, прямые и высокие. Они так тянулись к солнцу, что, казалось, встали на цыпочки. В таких лесах чувствуешь себя как в церкви. Здесь всегда росли сырые грузди с золотисто-коричневой бахромой, лохматые, с капелькой росы в чашечке. А с краю живым колючим забором стоял шиповник. Больше нигде такого шиповника Охломоныч не встречал — выше человеческого роста, колючки со швейную иглу, ягоды — с дикий ранет…

Редкие капли золотого дождя, запахи и гул бора, детские воспоминания нежно окружили Тритона Охломоныча и взяли в печально-радостный плен.

Не хотелось открывать глаза и возвращаться в сегодняшний паскудный день. Не хотелось приступать к черному делу: намечать делянку для сплошной вырубки. Такое паршивое настроение, хоть топором руку руби.

— Жалко?

Охломоныч вздрогнул и открыл глаза.

Перед ним стоял белоголовый человек с таким свежим лицом и ясным, хотя и слегка ехидным, взглядом, что трудно было определить его возраст. Несмотря на седину цвета бересты, ему можно было дать и пятьдесят, и тридцать, но по спортивной фигуре — не больше двадцати пяти. Волосы на голове и бороде пострижены ежиком, отчего голова имела совершенную форму шара и напоминала большой одуванчик. Одежды были белы и отливали прохладной синевой. Не человек — родственник березы.

Незнакомец подкрался беззвучно, что совершенно невозможно сделать в лесу — как ни старайся, а под ногой что-нибудь да зашелестит или треснет.

Словно с дождем выпал.

Он ел вишню, выбирая ягоду покрупнее из берестяного кузовка, а косточки отстреливал, сжимая между большим и указательным пальцами. Как бы сеял.

Охломоныч вытер шершавой ладонью лицо от дождинок и слез и спросил хмуро:

— Где вишню рвал?

Вишня была не по сезону спелой.

— Березы не жалко рубить? — не ответив, повторил вопрос нездешний человек.

— Какая разница. Жалей не жалей, а рубить придется, — сказал Охломоныч, присев на корточки перед старой бензопилой, всем видом показывая, что у него нет времени на пустые разговоры.

— Большая разница, — возразил незнакомец. — Если человеку жалко рубить березы, человек задумается: а что можно сделать, чтобы их не рубить.

Охломоныч печально хмыкнул:

— Думай не думай, а дома из чего-то надо строить и печи чем-то надо топить.

Седой посмотрел на него исподлобья — как дрелью просверлил — стрельнул косточкой и сказал с намеком:

— При желании дом и из одной спички можно построить.

Даже для пословицы это было слишком. Не знал Охломоныч, что такие чудаки в Бабаевом бору водятся.

— Построить дом из одной спички? — уточнил Охломоныч с недоверчивой усмешкой человека, которого не однажды разыгрывали. — Именно из одной? Этого не может быть. Нельзя из ничего построить что-то.

— А кто говорит из ничего? — рассердился белоголовый. — Я сказал из спички. У тебя спичка есть?

Человек-одуванчик с серьезным видом взял протянутый Охломонычем коробок и, выбрав спичинку покачественней, обнюхал ее. Затем откусил головку и аккуратно положил ее в коробок.

— Из кедра, — сказал он грустно.

— Из кедра? — переспросил заинтригованный Охломоныч.

— Именно! — подтвердил незнакомец и с осуждением покачал головой: — Надо же — спички из кедра. Уж лучше унитазы из золота.

С этими словами, полными сарказма и разочарования, он достал из наплечной холщовой сумки нечто, похожее то ли на плеер, то ли на калькулятор, то ли на фотоаппарат-мыльницу. Впрочем, больше всего это нечто походило на бронзово-матового майского жука. Когда жук, действительно зажужжав, поднял одно крылышко, незнакомец положил в него надкушенную спичку и спросил деловито:

— Сколько бревен нужно?

Посмотрел Охломоныч задумчиво на него, на кусочек неба в просвете деревьев и ничего не ответил.

— Ну, хорошо, — не обиделся нездешний, — скажем, сто. Для строительства дома или на дрова?

— Какая разница? — удивился Охломоныч.

— Если для дома, бревна не должны гореть, а если для печи, то наоборот, — разъяснил незнакомец и улыбнулся не без иронии.

Он осторожно положил жука на землю и сделал знак рукой, прося Охломоныча отойти в сторонку.

Делал он все это с таким серьезным видом, что не оставалось никаких сомнений: человек сбежал из тещинского дурдома.

Между тем жужжащий жук поперхнулся и выплюнул спичинку. И, только было Охломоныч собрался от души посмеяться, как спичка с тихим, приятным треском раздвоилась, и отделившаяся половинка скачкообразно, незаметно для глаза превратилась в пятиметровое бревно.

Тритон Охломоныч от неожиданности попятился, запнулся о бензопилу и упал на мокрые листья костянки. Живо вскочив на ноги, он постучал согнутым пальцем по бревну и даже понюхал его, сказав в полной растерянности:

— Это или фокус, или обман…

— Фокус — это тоже обман, — весело уточнил одуванчик. — Отойди, не то этим обманом по голове получишь.

Охломоныч отпрыгнул и как раз вовремя: от спички отпочковалось новое бревно. По размерам совершенно такое же, как и первое. В диаметре полметра, ровное, хоть стреляй, и гладкое, как кость.

В замешательстве смотрел Охломоныч на размножение спички. И по мере того, как росла куча бревен, росло и его изумление. Перед его немигающими, отрешенными глазами совершалось то, чего не могло быть в принципе. Другими словами — чудо.

Когда же процесс деления завершился, незнакомец сел на последнее, сотое, еще теплое, сладко пахнущее сандалом бревно и похлопал ладонью по его идеально гладкой поверхности, приглашая Тритона Охломоныча побеседовать.

Охломоныч присел и поелозил, ощущая ягодицами материальность и плотность бревна, только что образовавшегося практически из ничего, из какой-то едва заметной для глаза несущественности. Все так же моросил теплый слепой дождь. Капли барабанили по золотисто-желтым бревнам, приятно пахло свежеспиленным деревом и дымящимися испарениями травами.

Бывают дни, когда на землю опускается небо и знакомые места на короткий срок делаются раем.

Охломоныч хотел спросить, отчего и как, в чем секрет, но не нашел слов и лишь сделал несколько неопределенных движений руками — то ли гитару нарисовал, то ли еще что.

— Сложное это дело, — все, однако, понял белоголовый, — объяснить что к чему, чтобы все стало ясно и при этом никто ничего не понял.

— Это козе понятно, — согласился Охломоныч хриплым от потрясения голосом. — Наука и техника. Секрет фирмы.

Шароголовый задумался на мгновение и сказал:

— Ну, вот, скажем, квашня. Опара. Дрожжи. Впрочем, эти сравнения сильно хромают. Коротко процесс заключается в следующем: образец как бы вспенивается, многократно увеличиваясь в объеме, но при этом сохраняет прочность. Сверхпрочность обеспечивается микроскопическими добавками металлов, не влияющих на экологическую чистоту древесины. Лучшего материала, — похлопал незнакомец крепкой, но ухоженной рукой по бревну, рожденному от кедровой спички, — нет. Идеальная теплоизоляция. Малый вес. Кроме всего прочего, как я уже сказал, не горит.

Охломоныч хмыкнул в большом сомнении и, достав коробку спичек, попытался поджечь бревно. Однако струи дождя, хотя и редкие, помешали провести эксперимент.

— Как расточителен человек! — наблюдая за его действиями, в глубокой печали воскликнул одуванчик. — Только что сгорела спичка, из которой можно было бы построить прекрасное жилище.

Охломоныч смутился и спрятал коробку вместе с недогоревшей спичкой в карман.

— Тут такое дело, — сказал он доверительно, — зять мой, Эвон Какович, лес этот хочет порубить. Вот я и подумал — свести бы вас.

— Лес рубить не надо, — согласился седой. — Достаточно пожертвовать одно дерево, чтобы построить сто таких деревень, как Новостаровка, и отапливать их, Тритон Охломонович, в течение пяти лет.

Вроде бы не знакомились, а он по имени-отчеству. Но Охломоныч после пережитого чуда такому пустяку даже не удивился.

— Из одного дерева сто Новостаровок? — переспросил он, но, посмотрев на кучу бревен, порожденных спичкой, поспешно добавил. — Ну, да, конечно. Еще, наверное, и останется на Каратал. А бор пусть себе стоит.

— Лес, безусловно, спасать надо, — внушительно поддержал незнакомец Охломоныча и, погрозив пальцем, строго добавил. — А вот рассказывать обо мне и нашей встрече своему зятю, да и вообще кому бы то ни было, не надо.

— Понятно, — кивнул головой Охломоныч, ничего не поняв, и оглянулся вокруг.

— Никому! — повторил незнакомец веско и снова погрозил пальцем.

— А от кого вы мое имя-отчество знаете? — перейдя на вы, спросил Охломоныч шепотом.

— Мы о тебе ВСЕ знаем, — ответил нездешний с суровой доброжелательностью. — Потому-то и выбрали тебя, Тритон Охломоныч. Таких лесов, как Бабаев бор, и таких людей, как ты, на этой планете почти не осталось. Есть один в Зимбабве, другой в Индии, да ментальность не та. В Норвегии один. И все. Не считая России. Тысяч несколько, но все — пьяницы.

То ли похвалил, то ли укорил. И так по-доброму посмотрел в глаза Охломонычу, что тому стало страшно. Так страшно, что язык отнялся. Однако вот так сидеть пнем и молчать тоже было неловко.

— А что же, эти бревна и пилить, и строгать можно?

— Конечно. Почему бы и нет. Но проще сразу сделать нужной конфигурации.

— Что же — можно и с пазами? А, скажем, половую доску?

— Да что угодно. Хоть печь с трубой.

— Печь из дерева? — не поверил Охломоныч.

— Конечно. Дерево-то не горит. Понимаю, непривычно. Можно за образец взять кирпич. Вообще-то из твоей спички можно было бы сразу сделать дом без всяких промежуточных операций.

— Это как?

— Просто. Берем исходный материал и выбираем проект дома по душе.

— Из чего выбираем?

— Вариантов много. Сказать точнее — три миллиона восемьсот пятьдесят тысяч триста сорок пять.

— И как это все делается?

— Появляется маленький домик и начинает быстро-быстро расти. Раза два моргнешь, а он уже достиг нужных размеров.

— Каких размеров?

— Нужных.

— А, скажем, батареи отопления, трубы…

— Все, что предусмотрено в проекте. Только, я советую, выбирать модели с встроенными системами отопления, чтобы не портили эстетики жилища. Все спрятать в стены. Есть модели, в которых предусмотрено все для автономного проживания.

— Вплоть до лампочки?

— До источников света, — поправил седой. — Все можно предусмотреть, вплоть до нижнего белья.

— То есть все-все? — загорелся Охломоныч.

— Ну, разве что, кроме жены, — заскромничал седой, — хотя… Впрочем, это уже другой разговор. Из твоей спички останется еще масса материала на благоустройство прилегающей к дому территории: ограда, брусчатка, сауна, гараж, мастерская…

— Сеновал, погреб?

— Все что угодно. Бомбоубежище, конура для собаки…

— И во сколько этот дом обойдется по цене? Сколько будет стоить?

— Сколько? — задумался круглоголовый. — А сколько стоит одна спичка?

Охломоныч встрепенулся и, оглянувшись по сторонам, спросил шепотом:

— Так что же — можно сделать любой материал?

— Любой.

— И такой, что легче воздуха и прочнее брони?

— Конечно. Главное найти нужный исходный материал. При желании можно комбинировать. Скажем, сосна, пронизанная золотой решеткой. Долговечный материал.

Пришло время поговорить о самом заветном — о ржавеющей на огороде универсальной машине. Загоревшийся Охломоныч принялся, энергично помогая себе руками, объяснять принцип ее действия. И только было собрался попросить у одуванчикоголового помощи в создании ВЕЗДЕЛЕТОПЛАВОНЫРОНОРОХОДА, как осекся на полуслове.

Маленький кузнечик прыгнул с кучи бревен, но вместо того, чтобы приземлиться на плече у нездешнего, он пронзил его и вылетел из подмышки, растерявшийся не меньше Охломоныча. Потеряв ориентацию, он приземлился не на лапки, а спиной вниз, на крылышки.

Что-то в этом человеке с первого взгляда настораживало Тритона Охломоныча. И лицом, и одеждой выглядел по-нашему, и говорил на русском языке, а все же чувствовался в нем иностранец. И спина какая-то не наша, и не выматерился ни разу. Речь до того ровная, гладкая, будто по книжке читал.

Между тем жук, из тех неповоротливых созданий, что летают исключительно по неотвратимой траектории пули, к ужасу Охломоныча, прострелил голову незнакомца — ударил в левое, а вылетел из правого уха. При этом белобородый даже не поморщился. Жук же щелкнул рикошетом по березе и отскочил куда-то в сумрак бора.

— Ну вот и дождь кончился, — печально сказал человек и поднялся. — Пора мне.

И, как встал он против солнца, обнаружилась бесплотность — просветился весь, как под рентгеном. Ни косточки! Лишь красное пятно вишни висит в пустоте.

Как бы весь из одного тумана и, кроме одежды да вишни, никакой телесности.

Нельзя сказать, что Тритон Охломоныч СИЛЬНО испугался. Не было такого события после распада СССР и развала родной МТМ, которое могло бы его по-настоящему испугать. Однако же удивился.

Подумал: с голоду, должно быть, померещилось.

И пальцем в чужого человека, эдак, ткнул. Одежда под пальцем мягко вдавилась внутрь, как в шарик, надутый теплым дымом.

Посмотрел чужой человек умными бесплотными глазами на палец Тритона Охломоныча и говорит печально:

— Да, уважаемый Тритон Охломоныч, одна душа во мне и осталась. Дождь кончается, и выбор у меня невелик — либо навсегда раствориться в земной природе, либо стать частью земного существа до тех пор, пока цикл не завершится. Дело идет не на часы, а на минуты. Вовремя я тебя отыскал. Позволь мне частично вселиться в тебя.

— Это как? — не понял Охломоныч.

— Да ты не сомневайся, — уговаривал его становящийся все более прозрачным чужак, — в твоем теле вполне уместятся две души. К тому же душа у тебя добрая, уживчивая. Думаю, что у нас с тобой проблем не будет. Жить будем душа в душу. Уж поверь мне. За последнее время я этих человеческих душ миллионы пересмотрел. Кроме как к тебе на подселение, и податься некуда. Неужели допустишь, Тритон Охломоныч, чтобы на твоих глазах живая душа погибла?

— Да что я изверг какой, — пробормотал в глубоком смущении Охломоныч, мало чего соображая.

— Ну, вот и договорились, — вздохнула с облегчением чужая душа и строго наставила: — Однако с этой секунды на тебе лежит большая ответственность.

Бесплотный указал прозрачным пальцем на бронзового, нежно зажужжавшего жука и сказал, едва сдерживая слезы:

— Ты теперь наш хранитель.

Вот так навалится на человека все в один день, немудрено и растеряться. Однако в последний момент, когда незнакомец приблизился настолько, что через одежду чувствовалось чужое тепло, Охломоныч собрался с мыслями и спросил:

— А мы вроде бы и того, не познакомились. Кто же вы такой будете?

Туманный палец ткнул в сторону жука, и слабеющий голос прошелестел:

— Я — это он.

— Так что же — вы вроде бы как машина?

— Вроде бы. Странно было бы, если бы с тобой заговорила, как ты выражаешься, машина.

— Конечно, не пряник, — согласился Охломоныч, — хотя раньше я с машинами частенько разговаривал. Правда, все больше по-матерному.

В это время душа незнакомца просочилась сквозь одежды, и одежды опали с шуршанием, как листва с дерева. Красная вишня на белом.

Теплое, как бы парное, облако окутало Охломоныча и с шипением проникло в него.

По телу звон прошел, легкое покалывание, и тепло разлилось. Будто это и не Тритон Охломоныч вовсе, а бутылка искристого советского шампанского. Доперестроечного, разумеется.

Тепло превратилось в жар, и словно кто золотой ложечкой в чае кусок рафинаду размешал.

До полного, то есть, растворения душ.

Потом Охломоныча пронзило холодной молнией. Словно человек стакан девяностошестиградусного спирта выпил.

Деликатно заворошилась душа белоголового незнакомца ли, машины ли, поудобнее устраиваясь в теле Охломоныча.

Голова закружилась, и Бабаев бор всплыл в небеса. И стал Охломоныч, с одной стороны, вроде бы Охломоныч, а, с другой стороны, вроде бы и не Охломоныч.

Опасное это дело — слияние душ. Считайте, что я вас предупредил. Большая нагрузка на кору больших полушарий получается. Еще бы! Человек, допустим, всю жизнь к своей голове относился, как к месту для ношения шапки, а тут, считай, в одну секунду столько всего в мозги привалило, что и за сто лет по книжкам не узнаешь, даже если будешь читать без перерыва на еду и сон. Закоротило, короче, в голове затрещали мозги как от электрических разрядов, и Тритон Охломоныч повалился на землю, как подрубленная под самый корешок сосенка.

Долго ли, коротко ли лежал, только, очнувшись, солнца на привычном месте не увидел и долго не мог свою личность признать. Думал о самом себе как о постороннем сукином сыне и головой покачивал в недоумении: «Забавное ты существо, Охломоныч, забавное».

А боковым зрением чувствует матовое золотое свечение.

Поворачивает просветленную после слияния душ голову — здравствуйте вам! — это же давешний жук. Только размером с микроавтобус. Крылышко-дверцу приподнял, а под ним уютная кабина.

Встал Охломоныч, отряхнулся. Заглянул внутрь жука, а там — ни руля, ни кнопки, ни ручки. Ничего.

— А как же тобой управлять прикажешь?

И слышит внутренний, насмешливый голос:

«А что мной управлять? Садись да поезжай».

— А нажимать на что? Нажимать-то не на что.

«А вот нажимать как раз ни на что и не надо. Думаю, мы друг друга и так поймем».

— Вот оно что, — догадался Охломоныч, — значит, одной силой мысли?

«Силой мысли? — хмыкнул внутренний голос с иронией. — Ну, назови это так».

Забрался Охломоныч внутрь жука. Кресло не кресло, а как бы живое существо. Нежно так замурлыкало и, вроде мягкой пены, окутало по фигуре. Не сидишь, а паришь в невесомости.

«Ну, поехали?» — спрашивает внутренний голос.

— Поехали-то поехали, — отвечает с сомнением Охломоныч, — только как мы по болотам проедем?

«Не понял», — удивился голос.

— Дороги-то нет, — объяснил Охломоныч.

«Ах, тебе дорога нужна! Поехали по дороге».

— По какой такой дороге?

«А по той, что мы сейчас построим, — невозмутимо отвечает голос. — Далек ли путь?»

— По прямой и пяти не будет, а в объезд все пятнадцать наберутся.

«Поехали по прямой».

— Прыткий какой! «По прямой»… А речка?

«Широка ли речка?»

— Бурля-то? Да сейчас воробью по колено. А весной с того берега выпить позовут, а ты и не услышишь.

«Значит, мост нужно строить, — сделал вывод невозмутимый голос и добавил с неудовольствием. — Говорить будем или поехали?»

— Без колес? — хмыкнул Охломоныч.

«Эх, сила мысли, — усмехнулся голос и передразнил, — без колес… Выбирай дорогу-то».

Жук вздохнул и, едва слышно зажужжав, приподнялся над землей. Охломоныч выглянул наружу — хоть бы одна травинка под днищем шелохнулась.

— Так он и летать умеет, — одобрил Охломоныч, — однако на чем над землей держится?

«Какая разница, — ответил с легким раздражением голос. — Считай, что на силе твоей мысли».

Ишь ты, язва какая!

— Вот по этой колдобине и поедем, — дал направление Охломоныч, сделав вид, что не заметил подковырки.

«Шести метров хватит?»

— Чего шести?

«Ширина».

— Пойдет.

«А цвет?».

— Чего цвет?

«Дороги, чего же еще».

— Уж и не знаю, — растерялся Охломоныч. — А какие вообще-то цвета бывают?

«Да любой, — вздохнул голос. — Можно вообще под радугу сделать. Можно мозаикой. Можно под картины раскрасить. Мне, например, Сандро Ботичелли нравится. «Три грации». Можно под полотна импрессионистов. Тебе, Охломоныч, импрессионисты нравятся?»

— Да так как-то, — уклончиво ответил Охломоныч, — мне больше сало с чесноком нравится. Да еще Сальвадор Дали с Босхом. Вот только поймет ли народ?

«Согласен, — поддержал его голос. — Для Новостаровки лучше что-нибудь из Третьяковской галереи. Пойдут ребятишки в лес за ягодой, а по пути и к искусству за одно приобщатся».

— А вы что присоветуете, — перешел на «вы» из уважения к обширным познаниям голоса Охломоныч.

«Хм! — задумался тот. — Выбор большой. Можно — под гранит, можно — под мрамор. Песчаный неплохо. Брусчатка…»

— А можно — вроде бы земляника, земляника, земляника. Зима наступит, а на дороге — все лето.

«Пожалуйста!»

Жук зашипел и распустил хвост на ширину будущей земляничной дороги.

— А где же асфальт?

«Кому нужен ваш вонючий, смердящий асфальт, когда вокруг столько экологически чистого сырья!»

Гладко, как утюг по свежевыстиранным простыням, со скоростью бегущего человека жук заскользил по искореженной гусеницами тракторов земле, оставляя после себя идеально ровную, как фотообои, полосу, расписанную под поляну созревшей земляники. Раскрыв рот, Охломоныч смотрел, как в нужном месте появлялись трубы для водостока, а где надо — насыпь, выравнивающая полотно дороги.

Над нарисованной земляникой порхали живые бабочки и прыгали кузнечики. И потому, как вреда это им не приносило, Охломоныч сделал вывод, что масса быстро схватывается и моментально остывает.

— Это что же прямо из земли? — поинтересовался он.

«Из того, что в земле», — уточнил голос.

Но не такой Охломоныч был человек, чтобы верить своим глазам, а тем более — заносчивому внутреннему голосу.

Соскочив на ходу, он пошел, а потом и побежал следом за машиной без колес, изо всех сил топая по дороге тяжелыми ботинками монтажника, пробуя на твердость приятно шершавую поверхность, на которой невозможно было подскользнуться или покатиться юзом. Топал, топал Охломоныч и незаметно для себя перешел в пляс. Это был танец, который инстинктивно отплясывают подвыпившие русские мужики, никогда не обучавшиеся хореографии. Странный танец самовыражающейся души, заложенный, видимо, в генах. Тем более странный, что Охломоныч вовсе и не был пьян.

Давно ему не было так весело без водки.

Пожалуй, лет двадцать. С перестройки.

«Будем ногами сучить или будем дорогу строить?» — спросил внутренний голос, и жук тотчас же замедлил движение. В голосе не было особого ехидства, а было лишь легкое неудовольствие да, пожалуй, грусть. Голос недоумевал, как можно ликовать по такому пустячному поводу, и немного жалел Охломоныча.

Уставший радоваться Охломоныч устыдился и, тяжело дыша, взобрался внутрь жука. Умная эта машина была так чудно устроена, что такие фокусы можно было проделывать на ходу, не опасаясь попасть под колеса. По той простой причине, что колес у нее не было.

Охломоныч вертел головой, смотрел то на безобразную колею впереди, то на широкую, ровную, усыпанную ягодой полосу позади, и в поэтическом вдохновении матерился от избытка чувств. Когда же над оврагом полотно дороги вспучилось изящным мостком, по бокам которого выщелкнулись столбики ограждения в виде белых грибов, он, исчерпав весь запас сильных выражений, вдруг замолчал на полумате.

Но то, что случилось у речки Бурли, едва ли не сделало его немым на всю жизнь.

Не притормозив у обрыва и даже не сбавив ход, жук, словно по невидимой паутине, протянутой с берега на берег, поплыл по пустоте, над зарослями краснотала, камышитовыми островами. Охломоныч вжался в кресло и закрыл глаза, ожидая неминуемого падения с десятиметровой высоты. Живот его свела сладкая судорога, как это случалось в детстве, на качелях.

Когда же через несколько минут он приоткрыл один глаз, жук висел над серединой реки. Оглянувшись, Охломоныч увидел, что машина двигалась по мосту, который сама же из себя и выдавливала.

Мост был на вид хрупок и очень красив, с изящными перилами и опорами. Осмелев, Охломоныч выглянул по пояс из-под крыла жука, пытаясь заглянуть под его днище. Он увидел, как очередная опора быстро растущей сосулькой вонзилась в отмель, вызвав рябь на воде и легкое сотрясение недостроенного моста.

— Не развалится ли? — заволновался Охломоныч.

Внутренний голос даже не удостоил его ответом.

Однако некоторое время спустя, когда жук достиг противоположного берега, не утерпел: «Захочешь сломать — не сломаешь. Многократная прочность».

Голос не голос, а, видать, тоже похвастаться мастак.

Напротив Шлычихина колодца на маленьком островке посередине великой, никогда не просыхающей лужи, под белым с желтыми разводами зонтом, напоминающим гигантскую поганку, стоял в болотных сапогах Николай Нидвораевич Воробушкин.

Художник от слова худо. Чудо новостаровское.

Костюм, шляпа, борода и даже кончик прикушенного в прилежании языка живописно запачканы красками. И весь он как радуга, сошедшая с небес.

Самодеятельный художник Воробушкин, бросая вызов всему миру, писал этюд: утей, плавающих в луже, и отражающиеся в ее мелких водах штакетниковые ограды, похилившиеся избы, колодец и облака.

Никчемное это занятие вызывало молчаливое осуждение баб у колодца. Супруга же Николая Нидвораевича, сухая, как плетень, женщина именем Мудрена причитала, стоя у края лужи, то и дело призывая к сочувствию новостаровок:

— Делать тебе нечего. День-деньской утей рисовать. Нет чтобы дрова завезти да поколоть. Хоть бы на рыбалку сходил. Все какой-никакой толк. В доме крошки хлеба не завалялось, а он, изверг, утей рисует.

— Эх, баба-курица, — отвечал художник со вздохом, — приземленное ты существо. Того не понимаешь, что жить надо душой.

— И как же это? — со злым ехидством спрашивала Мудрена, заранее зная, что от такого пустого человека, как Николай Нидвораевич, умного слова не дождешься.

— А так — по законам красоты. Вот чувствуешь красоту, значит, душой живешь.

— И где же ты в этой луже красоту увидел? — сокрушалась нелепостью речей супруга Мудрена. — Хотя бы уж дюбелевых гусей рисовал. Вот где красота так красота — жирные, клювастые, хохломские. А то — тьфу ты! — Шлычихиных утей. Кожа да перья.

— Чем это, кума, тебе мои утки не понравились? — обиделась бабка Шлычиха и уязвила: — Ты бы на своих курей посмотрела. На них и перьев-то нет.

С иронией смотрел творец на перепалку в стане недоброжелателей. Достал из широких штанин фляжку и отпил глоток, крякнув так, что плавающий поблизости селезень заволновался.

— Вот-вот, залей-то глаза с утра — красоту и увидишь, — вконец осерчала Мудрена. — Щас я тебя коромыслом, чтобы не позорил на всю деревню. Выйди из лужи!

— Будет тебе, Мудрена, — с некоторым одобрением успокаивала ее Шлычиха, но не удержалась и высказала свое отношение к искусству. — Ты бы, Николай Нидвораевич, коврики рисовал, патреты. Все какие-никакие деньги. Поехал бы в райцентер, сел бы на базаре, глядишь, и нашелся бы какой дурак — купил бы товар. А то утей рисуешь. Какой прок от нарисованных утей? Кто их купит, нарисованных, когда людям жрать, прости, Господи, нечего?

— В райцентер, — пробурчал Николай Нидвораевич, — коврики… Эх, бабы, бабы.

Тощая супруга заголосила, запричитала, как по покойнику:

— И за что мне такое наказание? У всех мужики, как мужики, а этот… Всю душу мою вымотал…

И так распалила себя, что, подняв с земли камень, швырнула его в Николая Нидвораевича.

Русская женщина все может. И коня она на скаку остановит, и в горящую избу войдет. Единственно, чего она, слава богу, не может, так это камни кидать. Случился большой недолет. Камень, к неудовольствию бабки Шлычихи, лишь переполошил ее тощих уток. Тогда, взявши наперевес кленовое коромысло и сбросивши с ног тапки, Мудрена решительно вошла в лужу.

Побоищем завершился бы в общем-то мирный диспут о красоте, искусстве и пользе от занятий, если бы в просвете Овражного переулка со стороны Бабаева бора не показалось нечто странное.

Божья коровка размером с микроавтобус.

Но первым из новостаровцев увидел жука Дюбель.

Только размахнулся он, чтобы совковой лопатой выбросить мусор на проезжую часть улицы, — выкатывает чудо. Он так и застыл, выпучив глаза от изумления. Статуя сталевара у доменной печи. Прекомичная статуя.

Было, отчего рот-то раскрыть.

Жужжит по ухабистому переулку непонятно что, а сзади на всю ширину дороги расцветает земляничная поляна. Прямая линия из ромашек делит ее надвое. На перекрестке — ромашковая зебра.

Идрит твою бабушку! Новостаровские собаки с ума посходили.

Мало того, вдруг из этого черт-те что выглядывает сосед Охломоныч и вежливо здоровается.

Хотел ему Дюбель ответить, а нижняя челюсть отвисла и не шевелится. Заклинило.

— А вот и моя халупа, — сказал Охломоныч, стесняясь перед внутренним голосом унылого вида собственного жилища.

Это была уродина, сложенная на скорую руку из кряжистых березовых бревен лет сто, а может быть, и более тому назад. Впрочем, сложенная прочно. Крыша дома крыта наполовину растрескавшимся шифером, наполовину — ржавым железом, сарай же — посеревшей от дождей соломой. Со стороны огорода дом подперт столбами. Будто инвалид, опирающийся на костыли. Бочка для дождевой воды, как шляпа для подаяний. Все облезло, обшаркано, замызгано, растрескано. Хорошо еще плетень да ограда огуречника перевиты хмелем.

«Красивое место», — сказала посторонняя душа и надолго замолчала.

Место, если не брать во внимание человеческие жилища, в самом деле, было замечательное. С бугра, на котором из последних сил стоял дом Охломоныча, в просвете переулка открывался простор озера Глубокого с опрокинутым в его воды небом. С левого берега над белым, как снег, песком дюн темнела стена реликтового соснового бора. Там, где озеро переходило в небо, синела пирамида Плохой сопки. Над простором, не ограниченным горизонтом, как письма, сброшенные с самолета, кружили чайки.

Сама же Новостаровка выглядела ужасно. Даже у самого веселого человека при виде этого разора непременно бы испортилось настроение. Редкие, неухоженные дома, словно стесняясь своего убожества, торчали меж развалин.

Да, вот так придет человек в красивейшее место и думает с восторгом: заживу здесь, как в раю! И первым делом возводит памятник цивилизации — сколоченный из горбыля сортир. Затем старательно топчет колесами цветочные поляны, разводит густую, липкую грязь, рубит все, что можно срубить, и строит среди этой грязи временное жилище, в котором предстоит родиться и умереть нескольким поколениям.

— Дыра, — как бы извиняясь, сказал Охломоныч. — Раньше маленько получше было. А как народ разбежался, все и начало трескаться да расползаться. Живем, как тараканы. Дыра дырой.

«Ничего, — утешил его внутренний голос, — мы твою дыру приведем в соответствие с пейзажем. Где будем новый дом ставить?»

— А на месте старого нельзя? — забеспокоился Охломоныч. — Уж больно здесь место видное.

Для деревенского человека переезд через улицу и то трагедия. Деревенский человек, как дикое дерево, связан с землей: пересади — и засохнет.

«Это проще — на месте старого. В нем сырья — на несколько Новостаровок хватит. Идем, Охломоныч, и все, что дорого сердцу как память, из дому вынесем, — успокоил его голос и то ли пошутил, то ли нет: — Особо присмотри, чтобы ничего живого не осталось. А то построим дом, а он возьми да ускачи в лес».

— Да ничего живого, кроме мух, давно там нет. Пес и тот, шалава такая, сбежал.

«Мух можно оставить, — разрешил голос. — Однако ты лучше посмотри».

— Разве что инструменты? — степенно подумал вслух Охломоныч.

«Инструменты? Не они ли из окна выглядывают?»

А из темного окна выглядывает Эндра Мосевна, неверная супруга, в городской шляпке. Из подворотни же, энергично подметая хвостом землю, выползает мятежный пес Полуунтя. Делает вид, подлец, что хозяину рад.

Пока Охломоныч удивлялся явлению блудной жены, к жуку медленно, с опаской сползались уцелевшие от перестроек, реформ и суверенитетов новостаровцы. Это были люди, которым некуда и не на что было уехать из этой дыры, потерявшие надежду и само желание жить. Душой они уже давно умерли и со скукой дожидались собственных похорон. Словно после долгой изнурительной битвы были они частью кривы, частью сухоруки, хромы и сильно помяты. Кто в смятении крестясь, кто, напротив, в восхищении матерясь, большим, но редким полукругом окружало это контуженное жизнью воинство подозрительную штуковину.

Хорошо подвыпивший, а потому безудержно храбрый Митрич приковылял на деревянной ноге значительно ближе перетрухавшего большинства. Он бы непременно дошел и до самого жука, да увяз в луже. Фуфайка, которую он не снимал круглый год, распахнулась, явив миру волосатое пузо в золоте соломинок. В правом кармане — сильно початая бутылка самогона, заткнутая «Почетной грамотой», в левом — большой, едва надкушенный огурец. На голове — милицейская фуражка без кокарды и козырька.

— Это что за хреновина, Хломоныч? — любопытствует Митрич, пытаясь вытащить деревянную ногу из густой донной грязи. Но она засела прочно, как гвоздь в половице, — ни шагу шагнуть, ни упасть на крайний случай.

— Хреновина — это то, чем ты закусываешь, Митрич, — обиделся Охломоныч, — а это, чтоб ты знал, механизм.

— Нам без разницы, чем закусывать, было бы чего выпить, — ответил Митрич и, побагровев лицом, принялся тащить ногу из грязи руками.

Блудный пес Полуунтя, робко звеня огрызком цепи и мелко дрожа тощим телом, в полном замешательстве обнюхивал нарисованные ягоды. Этим же занимался и Николай Нидвораевич, ползая по ровной поверхности, невесть откуда появившейся на месте его любимой лужи, изумлением своим превосходя кусачего друга человека. Изучив дорогу, Полуунтя подкрался к жуку, обнюхал его и поднял, было, ногу, дабы закрепить священное право собственности, но механизм глухо и недовольно заурчал. Пес и новостаровцы живо отринули.

— Всем отойти за дорогу на другой порядок и ближе Шлычихина дома к механизму не подходить, — высунувшись из жука, как из люка танка, приказал Охломоныч, испуганный урчанием не меньше других, и заорал басом: — Мать!

Со скрипом отворилась дверь и со двора вышла сильно раздобревшая на городских харчах Эндра Мосевна. За юбку ее держался нарядно одетый, но сильно сопливый пацаненок. Внук Зюма.

— Вынеси-ка из дому икону и ружье, — распорядился Тритон Охломоныч и крикнул вслед безропотно повиновавшейся супруге: — да за печью, в пиму, бутылку не забудь.

«Ну, выбирай, Тритон Охломоныч, жилище», — задушевно сказал внутренний голос, и прямо на лобовом стекле появился объемный макет здания.

Покрутившись, словно в вальсе, дом растаял, но на смену ему появился другой, краше прежнего. На второй сотне у Охломоныча зарябило в глазах, и он спросил:

— Сколько их всего-то?

«Три миллиона восемьсот пятьдесят тысяч триста сорок пять», — без интонации проинформировал голос.

— И жизни не хватит все посмотреть, — сказал с сожалением Охломоныч.

А посмотреть было на что. Вот вроде бы этот — лучше уж и не бывает. Оказывается, бывает. А может быть, все-таки, тот, что под номером тринадцать? Ну, а этот вообще… Выбора нет — плохо, а большой выбор — еще хуже. Того гляди и окосеешь.

«Пригласил бы жену посоветоваться».

— Ну, вот еще! Глупая баба — только в кабине намусорит, — проворчал Охломоныч, однако, подумав, рявкнул: — Мать!

И рукой, эдак, энергично: полезай-ка сюда.

Эндра Мосевна, скромно поджав губы и склонив голову к могучей груди, поднялась в кабину, объем которой тут же и увеличился. Охломоныч не утерпел и сделал замечание:

— Ноги, ноги-то пооскреби. Не в хлев все-таки.

Упрек был несправедливым. Да кто же мужьям да женам делает справедливые замечания? Все больше для порядку, чтобы человек свое незначительное место в мироздании понимал.

Малец, размазывая обильные сопли по рукавам костюмчика, проник в машину следом. Собрав бабушкину юбку в складки, как портьеру, он выглянул из-за ее мощного бедра и, без особого любопытства посмотрев на кружащиеся дома, спросил важно:

— «Пентиум»? Не «Пентиум»? У меня «Пентитум». Круто.

Эндра Мосевна, на удивление, оказалась не такой уж глупой бабой, какой помнил ее Охломоныч. Посмотрев минуту-другую на танцующие дома, она сказала грудным голосом певицы Зыкиной:

— Вы, Тритон Охломонович, в этом больше меня разбираетесь. Уж какой выберете, такой и выберете.

— Хорошо, ступай, — мягким голосом приказал Охломоныч.

Очень ему понравился совет супруги. Чтобы с такой умной бабой и не посоветоваться. Золото, а не баба.

Однако дома, как солома в метель, пролетали один за одним, и от этого обильного мельтешенья Охломоныч затосковал.

— Вот что — выбери-ка сам, — сказал он внутреннему голосу, — у тебя это лучше получится.

«Я бы порекомендовал вот этот вариант», — тотчас же откликнулся внутренний голос, чрезвычайно уважительно и интеллигентно. Видать, понравились слова Охломоныча.

На лобовом стекле завальсировал дом, при виде которого на душе стало так хорошо, как бывает после первой рюмки. Да еще, может быть, в первую ночь медового месяца.

Покружившись, дом внезапно раскрылся, как утренний цветок, и впустил Охломоныча внутрь, путешествовать по своим комнатам, залам, спальням, кухням, столовым, горницам и прихожим, туалетам, мастерским, кладовым, мансардам и погребам, нишам и закоулкам. Изнутри он был еще краше, чем снаружи. Все в нем так ладно было устроено, так к месту, так просто и красиво, что дух захватывало.

«Да, идеальное сочетание эстетики и полезности, — скромно согласился с мыслями Охломоныча внутренний голос, — жилище функционально красиво. Кроме того, рассчитано на климатические условия Новостаровки. Не говоря о том, что вписывается в ландшафт. Поздравляю с выбором! Отличный вкус».

В тот день подпирающим плетень и лузгающим семечки новостаровцам, пережившим собственные души, и редким ребятишкам, воробьиной стаей рассевшимся на куче березовых дров, предстояло увидеть нечто настолько величественное и страшное, что от великого потрясения они сами внутренне переродились. Ибо человек, однажды увидевший акт творения, никогда уже не будет прежним. Хотя черт его, конечно, знает.

Во всяком случае, крик восхищения и ужаса потряс умирающее селение, когда туманно светящийся жук, распустив раструбом хвост, наехал задом на древнюю развалюху Охломоныча. Был он похож то ли на взбесившийся пылесос, то ли на озверевшую мясорубку, то ли на старинный прожорливый граммофон.

Дом неотвратимо и безжалостно втягивался в раструб. С невыносимым визгом мялось железо кровли, звенели, разбиваясь на мелкие осколки, стекла окон, с треском и хрустом ломались венцы — и все это, тая, словно снег, исчезало в небольшом жуке вместе с убогой утварью, сараем, оградами, недостроенной баней и туалетом, сколоченным из горбыля. И лишь ржавый скелет недостроенного ВЕЗДЕЛЕТОПЛАВОНЫРОНОРОХОДА пощадил неведомый механизм. Минута-другая и от старого дома осталось ровное, неживое место с черной могилкой погреба. Машина с приятным урчанием переваривала хлам.

Новостаровцы в оцепенении перекрестились. Даже те, кто не верил в Бога.

А Полуунтя, яростно защищавший вверенную ему недвижимость, увидев, что защищать, собственно, нечего, с визгом отчаянья бросился вон из села. Паническому его примеру последовали две-три особенно нервные старушки. Лишь Митрич, будучи шибко на кочерге, вполне сохранил присутствие духа, сказавши скептически:

— Ломать и мы могем. Ломать не строить.

Однако это было лишь начало, и жук тут же посрамил Митрича.

То, что произошло дальше, заставило бабку Шлычиху заголосить дурным голосом, а всех новостаровских собак — подхватить этот истеричный вопль дикого человека, впервые увидевшего пламя спички. Даже Митрич поддался общей панике, но при попытке бегства ступил деревянной ногой в щель между бревен, а она возьми да и тресни пополам. Расщеп так по самое колено и вонзился в землю. Черт бы с ней, с ногой, — бутылка разбилась, вот что обидно. Вдребезги.

А случилось вот что. Пожравши старый дом, жук, сыто отрыгиваясь, закружил по черной земле, аккуратно объезжая сирень, две яблони-дички и кусты лесной вишни, пересаженной Охломонычем лет десять тому назад из Бабаева бора. Двигался жук порывисто и четко, будто чертил — где по линейке, а где по лекалу. Затем, замурлыкав, отполз в сторонку и, свернув раструб хвоста в длинный хобот, изогнул его на манер скорпиона.

И выдул пузырь.

Именно в этот момент и заголосила бабка Шлычиха.

Пузырь был разноцветен и сумрачно прозрачен. Он рос, свисая с хобота-жала, содрогаясь и пульсируя, как сердце огромной улитки. Внутри его шевелилось нечто живое, косматое, нервное. И это нечто было настолько красиво и в то же время невыразимо ужасно, что не было сил оторвать от пузыря глаза, и не было сил бежать прочь на сравнительно безопасное расстояние. Так и стояли новостаровцы, слегка присев и выпучив очи.

— А как лопнет? — мрачно предположил быстро трезвеющий Митрич и заковылял на обломке прочь вдоль плетня.

Что же касается двуногих новостаровцев, то все как один они дружно перемахнули через плетень, в лоскуты изодрав несколько штанов и юбок, и уже оттуда, в щели, с трепетом наблюдали за этим вдохновенным безобразием.

Пузырь действительно лопнул.

Но звук при этом был скорее смешным, чем страшным.

На месте лопнувшего пузыря обнаружилось что-то вроде пивной пены, которая колыхалась и переливалась синим, зеленым, красным и белым. Бесформенная масса шипела, шуршала, шелестела и, постепенно оседая и уплотняясь, принимала очертания сказочного терема.

Раздался веселый и дерзкий звук, похожий на пощечину.

Разноцветное месиво содрогнулось, бледнея. Только углы и шпили еще некоторое время дорастали, но, достигнув своих пределов, с хрустом застывали, словно водопад мгновенно превращался в лед. Из отклубившейся пены возникали большие окна с такими чистыми стеклами, будто их вообще не было, золотосмоляные венцы стен, красная крыша крестом на все стороны света из какого-то вечного материала, по виду похожего на черепицу. Мансарду украшали четыре белых полукруглых балкона. А когда дом окончательно нарисовался, вплоть до резьбы на наличниках и кружев на дождевых трубах, над крышей, завершая это сказочное хулиганство, с мелодичным кряхтением вырос скворечник. И такой это был скворечник, что сам бы жил, да денег нету. Завершенный во всех мелочах, дом стоял такой красивый, такой чистый, свежий и прочный, что просто слеза наворачивалась смотреть на эту игрушку. Хором ахнув, новостаровцы, может быть, впервые увидели, насколько красиво место, где стоит их село, если не портить пейзаж собственным безобразием..

А жук сопел и жужжал в запале и все не мог остановиться — пополз, ворча, пожирать ветхие заборы, полуистлевшие плетни и близлежащий мусор, тут же выдавливая из себя новую ограду. Но что это была за ограда! Такая это была узорчатая, такая чудная ограда, что Митрич не выдержал изобильной красоты и окончательно протрезвел. По переулку, что особенно понравилось, жук встроил в новый, не знаю как назвать, плетень несколько беседок с круглыми плетеными столиками и полукруглыми скамейками — отдыхай, земляки, коли устали — такие ниши с навесами от дождя и солнца. Оплетя дом и огород царским узором, жук вернулся на исходную позицию, удовлетворенно вздохнул, смачно втянул в себя хобот и застыл. Минут пять над Новостаровкой стояла напряженная тишина ожидания. Жук приподнял крылышко-дверцу и обалдевший, бледный Охломоныч сказал в окружающее пространство: «Да-а-а-а…»

Митрич, успевший в короткий перерыв между чудесами перемотать две половинки треснувшей ноги алюминиевой проволокой, отчего она теперь яростно скрипела и повизгивала, крадучись, приковылял к жуку и обошел его, пытаясь заглянуть под днище и в другие потаенные места. Сломанная деревяшка оставляла на живой земле глубокий след, похожий на условную границу, какой ее рисуют на картах, отделяя государство от государства.

— Умная механизма, — одобрил он жука, — а только, спорим на рубль, новую ногу не сделает.

Охломоныч вышел из оцепенения и обиделся:

— Дай-ка сюда твою деревяшку.

— Э, — разочаровался Митрич, — деревяшку и я топором из осины вырублю. Ты мне живую ногу сделай.

Нахмурился Охломоныч и после некоторого замешательства сказал неуверенно:

— Попробовать можно.

Ужас объял робкие души новостаровцев от этих простых слов.

Жук приподнял второе крылышко и внутри его обнаружилась узкая и уютная ниша, похожая на отделанный алым бархатом гроб, в котором хоронят новых буржуев.

— Полезай, — кивнул Охломоныч, — только я, в случае чего, не отвечаю.

— Сапоги-то сними, — проворчал завистливый Дюбель, — всю красоту изгваздаешь. Да и штаны бы скинул с фуфайкой. Мазуты там твоей не хватало.

— Неудобно, кум, при бабах-то, — для ради приличия молвил Митрич, сноровисто расстегивая ширинку.

— Неудобно, — ворчал Дюбель, раскомандовавшийся по праву ближайшего соседа Охломоныча, — неудобно граблями расчесываться и метлой зубы чистить. Деревяшку-то, деревяшку отстегни.

Только устроился Митрич в уютном гробике, как с легким чавканьем опустилось крылышко, и жук приятно зажужжал.

Митрич захихикал.

— Ты чего, Митрич? — испугался Охломоныч.

— Щекотно, — ответил тот, давясь смехом, и захохотал как сумасшедший.

Страшен был этот смех из утробы машины.

Деревня, включая собак, петухов, воробьев, уток и колорадских жуков, затихла в ожидании чуда. Даже ветер, лениво раскачивающий вершины тополей, заробел и стих. Один невидимый миру Митрич веселился.

Когда же крылышко вновь приподнялось, новостаровцы, увидев Митрича, отшатнулись.

— Двуногий! Двуногий! — завизжала внучка Митрича, конопатая девчушка лет семи.

И народ на разные лады принялся повторять это слово — кто в восхищении, кто в ужасе, кто крестясь, кто матерясь.

Митрич же бодро выпрыгнул из жука и, не одевши штаны, первым делом осторожно присел.

— Работает! Работает! — завизжала в восторге конопатая внучка.

И все снова повторили это слово.

Митрич присел раз, присел два, да и пустился в присядку, звонко хлопая по голой ляжке новой ноги и распевая матерные частушки.

Однако, наплясавши отдышку, он внезапно остановился и сказал в большом недоумении:

— Охломоныч, нога-то правая. А правая у меня одна уже есть.

— Ишь, какой разборчивый, — возмутился Дюбель, — еще и претензии предъявляет! Охломоныч, верни ему его деревяшку, раз живая нога не нравится, чтобы не выкаблучивался.

— Да я чего, я ничего, — испугался Митрич. — Как, однако, с обувкой быть?

— Нет проблем, — сказал слегка оскорбленный неблагодарностью Митрича Охломоныч, — сполосни-ка сапог.

Пока Митрич мыл в луже сапог, к жуку, бочком-бочком, подкралась его робкая супруга. Женщина пышная, повидавшая в жизни много горя. Как-никак третьего мужа донашивает.

— А можешь ли ты, кум, сделать моему старику новый, — тут она густо покраснела и, приблизив полные губы к самому уху Охломоныча, жарко прошептала заветное желание.

— Ну-у-у-у, — в изумлении и замешательстве пожал плечами Охломоныч. — Уж и не знаю. Достойный образец нужен. А где его взять?

— Да это не к спеху, кум, — засмущалась, потупив глаза, сдобная женщина, однако не сумела скрыть волнения. — Неужто во всей Новостаровке достойного образца не найдется?

— Ну-у-у-у, — загудел Охломоныч в большом сомнении, меря на глаз пышные формы. — Трудно на тебя, кума, достойный образец найти. Прямо теряюсь.

— Не приставай, Мандрена, к человеку с пустяками, — отогнал несерьезную бабу от жука и Охломоныча ревнивый Дюбель.

С солидной завистью вертел он в руках растиражированный сапог Митрича, опытным глазом отмечая разницу между образцом и копиями. Тот был кирзовый, без каблука, на сгибах потерт — тьфу, а не сапог, не жалко и выбросить. А эти — яловые, блестящие, модного фасона, сам бы носил, да все на правую ногу.

— Ишь, машинка, идрит твоего дедушку! — восхитился Дюбель. — С этакой машинкой какие деньги заколачивать можно!

— Да хрен ли толку в этих деньгах, — в легкомысленном презрении возразил Охломоныч. — Что в них? Так — сор один да пакость.

— А вот хрен пропалывать, сосед, не надо, — обиделся на такое святотатство хозяйственный Дюбель. — Чем тебе деньги-то не нравятся? Разве уж тем, что нет их?

И, прижавшись пузом к соседу, так же страстно, как и Мандрена, зашептал, брызжа в ухо слюной, заветное желание: «Я же не про наши, деревянные, я про настоящие деньги. Есть у меня, сосед, сто американских долларов. Давай их вечером в машинку засунем. Миллион мне, миллион тебе, тыщу — в фонд мира».

— Доллары, — зевнул Охломоныч и сочно сплюнул. — Что мне твои доллары, когда я могу из кучи навоза три кучи золота сделать. Хочешь, сделаю так, что ты по большому золотом будешь ходить, а по маленькому — серебром?

— Сделай! — с невиданным энтузиазмом вскричал Дюбель.

Тритон Охломоныч трижды смерил соседа суровым взглядом и молвил со зловещей угрозой:

— Разве что и вправду сделать? Хоть какой-то толк из тебя выйдет.

— Да он же всю Новостаровку золотом загадит, — возразил раскатистым басом, подходя к толпе, Кумбалов.

На плече спиннинг, а на кончике хлыстика колокольчик раскачивается и звенит.

— А тебе, Иван, чего сделать? Хочешь мормышку?

— Лично мне, Тритоша, делать ничего не надо. Будем делать коммунизм в одной отдельно взятой Новостаровке. Полное то есть изобилие на каждую гармонически развитую душу населения.

Новостаровцы, почувствовав халяву, одобрительно загудели пчелиным роем. И лишь Николай Нидвораевич, художник новостаровский, высказал сомнение.

— А как же красота? — спросил он с робким и тревожным недоумением, простирая руку и обводя ею родное захолустье. — Это что же — все это пропадет, исчезнет? Эти клочья облаков в лужах? Эти плетни? Эти узоры сучков на горбылях?

Новостаровский народ усердно поворачивал головы вслед за указующей рукой, но так и не понял, о какой такой красоте лопочет земляк. Чего такого красивого видит он в подпертом осиновым дрыном полусгнившем заборе бабки Шлычихи?

— Это же дух пропадет, — растерянно бормотал между тем Николай Нидвораевич, чувствуя свою правоту, но не умея найти нужные слова, чтобы объясниться. — Это же Новостаровки того — больше не будет.

— Не переживай, Нидвораич, — хлопнул его, утешая, по плечу Кумбалов, — мы тебе одну лужу оставим. Рисуй, хоть зарисуйся.

Одинокий, потерянный и не понятый стоял самодеятельный художник в кругу развеселившихся новостаровцев и лишь печально вздыхал да разводил руками, испачканными красками. Добывал он их из местных новостаровских минералов и хранил секрет приготовления как великую тайну.

Если бы через неделю кто-то из уехавших, скажем, в Германию, новостаровцев вернулся на родину, он бы сильно растерялся и подумал, что попал совсем в другую часть света.

А может быть, и на другую, более счастливую планету.

Как и обещал Охломонычу внутренний голос, село было приведено в соответствие с красотой окружающей его среды.

Хотя селом его уже нельзя было назвать, как, впрочем, и городом. Это было нечто, что нельзя встретить на Земле и чему по новизне явления еще не придумано название.

Ни одной развалюхи, ни одной кучи золы, более того, ни одной дохлой кошки в канаве, как, впрочем, и ни одной канавы — ничего, чем славилась прежняя Новостаровка, не осталось и в помине. Была лишь невероятная для здешних мест чистота и такая красота, что могла лишь присниться. Да и то не всем. Жилища смотрелись так трогательно и душевно, будто выросли вместе с деревьями и травой естественным образом. В них не было тщеславной роскоши особняков новых русских, а лишь спокойная, уютная простота совершенства. Приятно шершавая, теплая и мягкая, как ладонь, материя покрывала дороги, тропинки, мосты и мостики, обтекая деревья и лужайки. В отличие от асфальта была она совершенно безопасна для детей и подвыпивших граждан. Хочешь — бегай босиком, хочешь — играй в футбол, хочешь — падай. Иной раз так человек шлепнется, что, кажется, и костей не соберешь, а он встал и пошел. Ни шишки тебе, ни ссадины, ни царапины. Причем покрытие это самоочищается, впитывает лишнюю воду и, смотря по времени суток или сезону, меняет цвет, дабы соответствовать настроению природы и не утомлять человеческий глаз однообразием. О жилищах рассказать вообще невозможно, их надо видеть. Каждый дом не похож на другие, каждый по-своему красив, а все вместе они составляют такой гармоничный ансамбль, что даже у человека, неискушенного в архитектуре, невольно наворачивалась слеза умиления, а из уст вырывался мат, полный нежного изумления. Все эти жилища, улицы и закоулки составляли как бы один дом.

И что особенно удивительно для сельской местности, нигде не видно коровьих лепешек и следов тракторных гусениц. Дело даже не в самоочищающемся асфальте и не в особой интеллигентности новостаровских коров и трактористов. Скотина она везде скотина, и еще ни один трактор не ходил на цыпочках. Дело в том, что план села был настолько продуман и все устроено настолько удобно для жизни, что люди, животные и машины не мешали и не портили впечатления друг другу… На стыках огородов были сделаны проходы для скота. Выпусти туда буренку, и она, как шарик по желобу, непременно попадет к месту сбора стада. Что касается самодвижущихся механизмов, то ни один из них, исключая жука, не допускался на улицы. Новостаровка, если кто помнит, стоит на возвышении, на холмах, как бы на зеленом облаке. И эта особенность была удачно использована Охломонычем. В это возвышение были прорыты четыре туннеля во все стороны света, которые сходились в центре под гулким сводом. Это был как бы общий погреб, куда свозились, минуя чистые улицы зерно, картофель и прочие запасы. Туннели были связаны спиралеподобными норами с каждым домом. Все, что могло испортить впечатление и оскорбить вкус новостаровцев пряталось под землю. Помимо общего погреба под каждым домом был свой, такой большой и такой уютный, что в нем не только можно было хранить продукты, но, случись на то необходимость, и жить со всеми удобствами. В подземной Новостаровке все было так же продумано до мелочей, все радовало глаз. И многие новостаровцы предпочитали большую часть времени проводить именно в ровной сухой прохладе подземелья под высокими гулкими сводами. Как облака отражаются в озере, так и Новостаровка отразилась под своими холмами — чисто и опрятно.

Охломоныч в творческой лихорадке и сам сон потерял и замучил квартирующую в нем душу, выводя из терпения внутренний голос все новыми и новыми идеями переустройства Новостаровки. Много чудес сотворил Охломоныч, но самое чудное было то, что он совершенно бросил пить. Ведь отчего пьет русский человек? Душа у него большая, безразмерная — вот в чем беда. Весь мир в нее влезет, и еще немножко места останется. Ему и дело нужно по душе — огромное, вселенское. А на долю достается какой-нибудь случайный пустяк. Муравьиные хлопоты. Вот мужик и заливает бездонные пустоты души всякой гадостью, не подозревая о причинах смертной тоски. Но уж если душа опьянена делом, какой смысл в водке? Если человек получает удовольствие от дела, он и работает, как пьет — до полного самозабвения, до чертиков в глазах. Идей у Охломоныча было больше, чем комаров на неждановских болотах.

— А что если, скажем, такое облако над Новостаровкой запустить, а на нем еще одну Новостаровку построить. Это можно? — не давал он покоя подселенной душе.

Чужая трезвая душа фыркала, как кот, которому вместо мяса подсунули редиску, и отвечала совершенно неинтеллигентно: «Можно. А на хрена?»

— Красиво.

«Красиво. Только на хрена собаке крылья?»

— У собаки нет крыльев.

«И очень хорошо».

Узрев град, воссиявший на холмах у озера Глубокого, взглянули новостаровцы друг на друга и удручены были без меры собственной тусклостью. До умиления прекрасен и благолепен был град, будто сотканный из чистой материи облаков, но уродливы и кургузы жители его. И, почувствовав себя тараканами, ползающими по лику божьему, устыдились они самих себя. В великом стеснении потупили мутные очи недостойные ангельских жилищ.

…Извините, мужики, за высокий штиль, но трудно обычными словами передать состояние новостаровцев, разве что напомнив про свинью и калашный ряд. Грубо, однако, сами понимаете, для художественной литературы, да и для новостаровцев обидно. Поколотить могут.

Одно дело, если ты сильно помят жизнью, хром, крив, ряб, кос, но живешь в развалюхе, и совсем другое, если при всех этих достоинствах одарен жилищем, угодным не царям даже, а самим богам.

Застесняешься.

Все чаще, все задумчивее смотрели новостаровцы на две правые ноги Митрича, все настойчивее топтались возле Охломоныча, утомленного работой Бога, сумрачно намекали с обидой: не один, мол, такой убогий, отчего же ему такие льготы, чем другие хуже? Где справедливость? Охломоныч, занятый переустройством родного захолустья, намеков не понимал и сильно удивлялся на эти претензии. Деревенский человек не любит, когда вокруг да около, ты ему — прямо в лоб, тогда дойдет. Вот Иван Кумбалов и разъяснил: «Чего им надо? А что надо недоделанным? Надо чтобы их доделали, привели в полное физическое и духовное совершенство».

— Ну, я уж и не знаю, — смутился Охломоныч и прислушался к внутреннему голосу.

Но тот надолго онемел от таких заявок и только хмыкал да стрекотал что-то на незнакомом птичьем языке. Видимо, матерился не по-нашему. Но, налопотавшись, вздохнула протяжно отходчивая душа и сказала совершенно по-новостаровски: «А, была не была, все равно все там будем!»

И жук раскрыл два крылышка одновременно.

— Ну, мужики, пеняйте на себя, — зловеще напутствовал земляков Охломоныч.

Сумрачно посмотрели новостаровцы в разверзнувшиеся гробы и затоптались на месте, переглядываясь и шушукаясь, вежливо уступая друг другу очередь.

И вышел вперед самый сознательный — Кумбалов, и принес себя в жертву общему делу. Сплотился народ и выпихнул из недр своих в компанию ему самую слабую — бабку Шлычиху со словами: «Чего уж тебе терять, старая…»

Спрятав под крылья пионеров, как клушка цыплят, зажжужала машина под немигающие взгляды. Нарушали великую тишину лишь озерные волны, с шуршанием накатывающиеся на белые прибрежные пески, да хохот одинокого мартына.

Раскрылось первое крылышко, и вышел из машины Иван Кумбалов, певец родных околиц и борец за счастье всего человечества. Ропот разочарования встретил его. Ничего не изменилось в облике земляка: то же мамонтоподобие, та же башка на десять литров и непричесанная, рыжая львиная грива.

Но, когда из-под другого крыла появилась статная женщина с румянцем во все гладкие щеки, с гордой осанкой и упругими, как волейбольные мячи, грудями, никто не узнал в ней согнутую в бумеранг старуху, какой была она всего лишь пять минут тому назад.

Бабы бросились к жуку, отпихивая друг друга локтями и ругаясь, как в очереди за бесплатным дефицитом. Даже Шлычиха поддалась общему настроению и, растолкав всех, вновь оказалась первой у заветного гроба. Но бесстыжую быстро привели в чувство словами острыми, как горчица. Вроде того, что мало старухе бабой стать, ей еще и девственницей быть захотелось. Но это, понятно, в переводе с новостаровского. Тут только Шлычиха и осознала перемены, случившиеся с ней. Ишь, как старая бедрами закрутила, застреляла глазами, смущая мужиков и вводя в грех презрительной зависти баб. Не женщина — конь в яблоках.

Еле уберег Охломоныч жука от натиска желающих. Впрочем, если бы не Кумбалов, смяли бы и его вместе с машиной. Встал Иван между агрегатом и одуревшим народом, и о грудь его, как вражеские орды о кремлевскую стену, разбились ошалевшие земляки. Отринь, отребье! Дети, старики и женщины, вперед, остальные — кругом! Шагом марш отсюда и до самой чертовой матери! Короче говоря, навел порядок в очереди, и принялся жук неутомимо приводить население в соответствие с великолепием зданий.

Через несколько часов в Новостаровке не осталось ни одного хромого, ни одного кривого, ни одного убогого. Весь народ как с иголочки. Толкотятся переделанные на новый лад новостаровцы в смущении, оглядывают друг друга, привыкая к новому облику, и руками себя поглаживают, пощипывают да похлопывают.

И лишь Охломоныч да Николай Нидвораевич постеснялись перерождаться. Не то что бы не видели в себе недостатков, но боялись не узнать себя после переделки. Они себе и такими нравились.

Надо сказать, что с тех пор, как чужая душа стала смотреть на мир глазами Охломоныча, характер у нее совершенно испортился. Что тому было большей причиной — новостаровцы или телевидение — неизвестно, а только в словах внутреннего голоса все меньше было интеллигентности и все больше, как говорят у нас в деревне, скептицизма.

«Не берусь судить, от обезьяны ли произошел человек, — делилась душа-подселенка с Охломонычем своими наблюдениями, — но нет никаких сомнений, что необратимо и неуклонно превращается он в свинью».

Слышать такое после массовой переделки новостаровцев было обидно. Хотя порой трудно что было на это возразить. Как-то вышел Охломоныч в огуречник и видит — сидит на корточках переделанный Дюбель и шумным пламенем паяльной лампы коптит угол дома. Подивившись, подкрался Охломоныч к соседу и спрашивает вежливо:

— И какого же лешего ты в моем огуречнике делаешь, морда твоя бесстыжая?

Дюбель оглянулся и, нимало не смутившись, поделился своим изумлением:

— Не горит, зараза! Я уж и солярку, и бензин плескал — все равно не горит!

— А зачем ему гореть-то? — в свою очередь удивился Охломоныч.

— Так ведь дерево же!

Неизвестно, чем бы закончился разговор, если бы мимо не прошла дородная Дюбелиха.

— Вот ты где, — заглянула она через ограду, — а я шумлю тебя, шумлю. Минька с новой женой приехал. Говорит — насовсем.

— Узнала свинья своего порося, — пробормотал Дюбель, не понятно кого имея в виду. — Раньше, бывало, на цепи не удержишь, а теперь не вытолкаешь.

Перелез через чужой забор и пошел вдоль плетня сказочной красоты встречать своего блудного сына. И, эдак, паяльной лампой, как сумочкой-педерасточкой, помахивая.

И печально сказала чужая душа старую истину: «Сделай человеку добро — и наживешь врага. Можно из кривого прямого сделать, а душу не переделаешь».

Не поверил внутреннему голосу Охломоныч, потому как Дюбель всегда был особым случаем, а какое же правило без исключений.

Тут намедни шла речь от скрытых от глаз прогонах для скота и хозяйственных постройках под землей. Но механический жук, вверенный чужой душой опеке Охломоныча оказался таким чудодейственным насекомым, что можно было вообще отказаться от скотины, огородов, тягомотной пахоты и жить, как живут птицы божьи, не ведающие ни заботы, ни труда. Одного пшеничного зернышка достаточно было, чтобы обеспечить хлебом на весь год Новостаровку. Положи под крылышко жуку одну куриную ножку, и он растиражирует ее в таких количествах, что во всем районе не хватит холодильников, чтобы сохранить нежное диетическое мясо до зимних холодов. Одной заплаты хватало для того, чтобы одеть всех новостаровцев. Не говоря уж о лесозаготовках. Одной новостаровской сосны хватило, чтобы на радость зятю Эвону Каковичу завалить половыми досками всю страну и многие зарубежные государства.

Но жить в раю, как оказалось, дело не простое.

Новостаровцы слегка растерялись.

И опасно заскучали.

Раньше отчаянная и безрезультатная борьба с нищетой и битва за черствый кусок хлеба не оставляли землякам времени для обдумывания вечных вопросов, над которыми тысячелетиями тщетно бились лучшие умы человечества. Теперь же вынужденное изобилие поставило их один на один с вечностью. Впервые крепкие крестьянские головы задумались о жизни вообще и о смысле жизни в частности. А это для зрелых людей, не получивших философскую прививку в юные годы, чрезвычайно опасно. С какого бока ни посмотри, как ни крути, а смысла в человеческой жизни не больше, чем в листьях на банных вениках.

Конечно, отчасти смысл жизни заменяла выпивка. Но только отчасти.

В субботу после обеда Охломоныч притаился в засаде у заднего плетня, где проходила черная новостаровская дорога для скота, машин и прочих хозяйственных нужд. Мстительная ревность терзала его душу, а внутренний голос подливал масла в огонь, рассуждая о неблагодарности ленивой и порочной человеческой натуры, склонной к предательству без принуждения, а лишь по склонности к подлости. Охломоныч стоял в тени обработанного жуком куста дикой вишни, вымахавшего в дерево. Ягоды размером с яблоко сгибали в дуги упругие ветки. В одной вишенке — стакан соку. Но не радовала сердце дикарка, похожая на пышную, живую, зеленую люстру, переплетенную солнечной паутиной. «Не расстраивайся, — утешал с некоторой ехидцей внутренний голос, — любая мечта в столкновении с косной человеческой природой становится бессмысленной и, хуже того, смешной. Просто надо запомнить — на Земле невозможен филиал рая. Впрочем, как и в любом другом месте. Разве ты не видел людей за едой? Не обращал внимания на их зубы? Скажи, пожалуйста, могут ли быть у святых такие зубы? Особенно эти маленькие клыки?» Охломоныч хотел возразить, сказать что-то умное, но ничего, кроме «да пошел ты…» в голову не приходило. Но от конфликта с чужой душой его отвлекла тень человека, крадущегося вдоль ограды. Согнувшийся в три погибели Кумбалов поравнялся с участком Дюбеля и призывно защелкал соловьем.

— И куда же ты, кум, лапти навострил? — с тихим злорадством спросил его Охломоныч, не высовываясь из-за изгороди.

— В Бабаев бор, — смутившись, ответил старый друг, пряча за спину сумку, издавшую при этом нежный, задушевный звон.

— В баню по-черному от белой бани отдохнуть? — с легкой обидой продолжал допрос Охломоныч. — Сивуху из буряка жрать и прошлогодним салом закусывать? Эх, люди вы, человеки…

Выпрямился Кумбалов во весь рост и, не найдя слов оправдания, развел руки, как весла. И такие это были весла, что, случись загрести ими по воде, был бы уже Кумбалов на другом краю Новостаровки.

— Что же меня не пригласили? — обижался Охломоныч. — Рылом не вышел, или как?

— Да нет, Охломоныч, рылом ты вышел, — потупился Кумбалов и снова развел руки-весла, как лодка против течения: гребет, гребет, а все на месте. — Мы того, стесняемся…

— Вон оно что! И давно вы так вдоль ограды на корячках стесняетесь?

— Считай каждую субботу, — еще ниже опустил башку Кумбалов.

— Я им говорил — пригласим Охломоныча, — проябедничал невидимый из-за своего плетня Дюбель, — а они: неудобно, неудобно… Неудобно деду в женской бане мыться.

— Вот ты, кум, мудрый человек, скажи: зачем люди пьют? Уж так ли хорошо дураком быть? — внезапно удивился Охломоныч всеобщей мужицкой слабости.

— Не в том дело, кум, — ответил Кумбалов, и чело его покрыла печальная тень раздумья. — Трезвый — каждый сам по себе. Всем чужой и недоверчивый. А выпьет человек — он как бы всем свой, как бы сливается с людьми и деревьями. Приходит в гармонию со Вселенной. А что такое гармония со Вселенной? Она и есть любовь. Другими словами коммунизм. Вот отчего когда человек пьян, тогда и душа у него обнаруживается. Конечно, какая у кого есть.

Охломоныч погрузился в размышления и даже охмелел от воспоминаний о пьяном прошлом.

— Так-то оно так, — согласился он, — гармония есть. А нельзя ли эту гармонию без самогона достичь? Неужели других средств нет?

— Должно быть, есть. Только никто их не знает. А через выпивку оно проще. Как через дыру в заборе в рай пролезть.

…Что-то есть в русской бане, чего нет нигде.

Душевность какая-то. Искренность. Голому человеку скрывать нечего.

Пар, как сама Благодать.

Что-то есть в бане, прости меня, Господи, от церкви. Соборность. Раньше, до христианства, баня, видать, как раз и заменяла мужикам церковь. Тут от души веничком можно покаяться, грехи недельные смыть и выйти чистым, как младенец, чтобы грешить напропалую по новой.

Подпольную баню срубили мужики у лесного ручья, спрятав, как катакомбную церковь, в хвойной чащобе. Ручей углубили, соорудив искусственный омут. А чтобы не выдать место тайных встреч тропинкой, последние сто метров добирались по воде. С собаками не найдешь.

— От меня замаскировали? — не мог остыть от обиды Охломоныч.

— Что ты! Исключительно от баб.

Расселись мужики по полкам, прикрыв нежные места шайками, как щитами, а головы фетровыми шлемами. И спросил Кумбалов зычно, беря на изготовку полное ведро:

— На сколько?

— Три, — скромно сказал Николай Нидвораевич.

— Пять, — возразил везде правый Митрич.

— Четыре, — подытожил Кумбалов и, разбежавшись, выплеснул воду в тихо шипящую каменку, в самый зев дракона.

Бабахнуло, как из царь-пушки.

Клубы пара, со звоном скользнув по серебряным днищам шаек, ударили в бревенчатую стену и завихрились грозовым облаком, погружая парную в приятную мятную мглу.

Если бы под этот пушечный выстрел попал Кумбалов, быть бы ему впечатанным в стену. Но всякий из четырех раз, выплеснув воду, он пробегал мимо каменки, как футболист, забивший гол и спешащий поделиться своей радостью с трибунами, устремляется за ворота.

Вода на каменку плескалась непростая. Настаивалась на разных травах. Но на этот раз ограничились пивом. Хмельной туман, пахнущий свежим хлебом, достал до самой души. Захлопали березовыми крыльями веники, поднимая жгучие ветры и смерчи. Стоном и воплями наполнилась парная. Адская эта забава распалила мужиков до остервенения, будто задались они целью растворить свои избитые, промороженные, промазученные долгой жизнью тела в божественном облаке, пахнущем хлебом.

Всякий знаток банного дела сказал бы, что новостаровцы парятся неправильно. Вениками не хлестать себя надо, как розгами, а лишь нагонять пар. Правильно, не правильно, а как нравилось, так и парились, от души истязая себя и друг друга, вымещая на своих телах весь гнев на собственную расхлябанность, нерасторопность, неудачи и беды так, что листья облетали с прутьев. И когда казалось — вот-вот и в венах закипит кровь, а кожа, как береста на огне, свернется в трубочку — мужики на последнем остатке сил выбегали на воздух, под вековой гул реликтовых сосен, и бросались в яму, вырытую у родника. Холодная вода закипала.

И так до трех заходов.

Ну а потом, чтобы душа окончательно оттаяла…

— Что за дрянь вы пьете, мужики, — с брезгливым осуждением сказал Охломоныч и, взявши со стола бутыль самогона, направился к выходу.

— Ты чего, кум? — испугался то ли за судьбу напитка, то ли за состояние здоровья земляка Митрич.

— Я не против выпить-закусить, — остановившись в дверях, разъяснил жизненную позицию по основному вопросу Охломоныч, — только зачем же «мухоморовкой» себя травить?

— А чем же еще себя травить? — удивился Дюбель и укорил захлопнувшуюся дверь предбанника. — Совсем зазнался.

Однако Охломоныч вскоре вернулся и, что особенно обрадовало всех, не с одной, а с дюжиной бутылок. Расставил их равномерно среди гор огурцов, помидоров, сала и сам себя одобрил:

— Другое дело. Крепость та же, но чиста, как совесть пионера. Вместо воды пей, а спиться невозможно.

Дюбель рекламе не поверил. Быстро разлил по стаканам и принюхался с подозрением.

— Точно, блин корявый, вода — ничем не пахнет.

Исказив лица гримасами недоверия, выпили. Оказалось — очень даже не вода.

— Березовым соком отдает, — залпом продегустировав напиток, поделился впечатлением Митрич.

Слезы умиления выступили, как роса, на глазах.

— Крепка! — поддержал общее мнение Кумбалов.

Фома Игуаныч, слегка пригубив из стакана, ничего не сказал, однако лицо его приняло столь задушевное выражение, что и слов никаких не надо.

Налили по второй, чтобы повторить впечатление.

— Ну, мужики, что делать будем? — озаботился Кумбалов после третьей.

— Как что? — удивился Дюбель. — Жить будем от пуза.

— Мы будем жить, а остальное население с голоду дохнуть? — удивился дремучей несознательности Дюбеля Кумбалов и с суровой укоризной сверкнул глазами.

— Какой разговор, накормим население, — щедро успокоил земляка Охломоныч. — Это такая машина, что из одного зернышка кузов зерна можно наделать. А уж из мешка, черт его знает, сколько выйдет. Район можно завалить. Если не область. Да одной этой коврижкой, — схватил он со стола румяное изделие и, потрясая им, пообещал в запале, — я не то что население, а все человечество до икоты могу накормить. И землю не надо будет лемехами рвать. Пусть природа как хочет, так и развивается, отдельно от человека.

— Ну, и будешь ты один за всех работать, а остальным что делать? — прищурился Кумбалов.

— Как то есть чем?

— Вот ты первым врагом человечества и станешь, — ткнув пальцем, изобличил щедрого Охломоныча Кумбалов, — потому как труд создал человека, а халявная жратва из него только сволочь и может сделать. Человек, вкалывая, из обезьяны произошел, а от безделья только в свинью и превратится. Сомнений нет.

— Пусть машины изобретают, научные открытия делают, стишки, в конце концов, сочиняют, — попытался чем-то занять остальное человечество слегка смущенный Охломоныч.

— Тоже сказал — стишки… Да сколько их, ученых-моченых, найдется? — возразил Кумбалов и, сделавши из трех пальцев щепоть, сам же и ответил на свой вопрос. — Тьфу! А для остальных твое халявное изобилие бесплатной пьянкой обернется.

— Во, во, во! — загорелся пассивно выпивавший до этих слов Дюбель. — Надо водку производить. Я уже и название придумал — «Новостаровка». Народ оценит.

— Последнее дело — деньги на водке да на лекарстве делать, — не поддержал его энтузиазм Охломоныч.

— Это смотря на какой водке, — возразил Дюбель и, с любовью посмотрев в наполненный стакан, воскликнул в умилении, — чтобы на такой-то деньги не делать!

И выпил, не дожидаясь остальных, сочно крякнув в подтверждение своих пламенных слов.

— А я бы по берегам Глубокого, — мечтательно закатив глаза, робко вклинился в разговор Фома Игуаныч, — все семь чудес света восстановил.

— На хрена? — удивился Дюбель. — Что за такие чудеса? Почему не знаю?

— Пусть дети на наглядных примерах историю родной планеты изучают, — продолжал мечтать Фома. — А вдоль дороги на лесхоз я бы все крупнейшие музеи мира, со всеми запасниками, в ряд выстроил. Тут тебе и Лувр, тут тебе и Эрмитаж, тут тебе и…

Дюбель сделал поросячье лицо и хрюкнул с сарказмом, чем сильно смутил Игуаныча.

Но Кумбалов идею о возрождении мировых культурных ценностей на территории, примыкающей к Новостаровке, одобрил:

— Пусть лучше неработающие массы по музеям рты раскрывают, чем беспробудно самогон пить.

— Ну, это тоже иногда надо, — испугался Митрич за судьбу любимого напитка.

— Я вот что, мужики, думаю. Уж если кому помочь, то исключительно глухой деревне, — с железной решимостью заговорил Кумбалов, сделав такое серьезное лицо, какое бывает только у гипсовых памятников вождям. — Дороги — это раз — провести, жилища — это два — построить, техникой — это три — снабдить и рабочие места организовать. А чтобы всех одним батоном кормить, так это не надо. Пусть каждый без фокусов хлеб своими руками добывает. Но в человеческих условиях. Слушай сюда, Охломоныч. Каждому работяге надо механизмы по последнему слову дать. Уж если трактор, то и сидеть чтобы мягко, и дышать можно было чем. Не говоря уже о комбайне…

— Комбайны, тракторы… Кому нужно? — вклинился Охломоныч. — Надо один универсальный механизм на все работы. И чтобы на воде работал…

— …Не возражаю, — разрешил Кумбалов, — я имею в виду, чтобы чистота, галстук-бабочка и легкая музыка. Культурно чтоб. А в город с жуком ни под каким соусом. У них там и так этого соуса девать некуда. Выровняем деревню — вот тогда нам все человечество за такую справедливость большое спасибо скажет.

— Знаю я это человечество, — не поверил Дюбель, — хрен оно вам спасибо скажет. Через месяц все, что не пропьют, переломают, а вам морды набьют.

Печально кивнул Кумбалов огромной башкой, частично соглашаясь с Дюбелем:

— Сильно подпортили в последнее время народ, сильно. Можно сказать морально измордовали. А что делать? Другого человечества нет. Надо переделать подлую человеческую натуру.

— Не надо никому ничего бесплатно раздавать, — взмолился Дюбель. — И переделывать никого не надо. Переделкин нашелся, Карл Маркс новостаровский. Переделывали уже. Допеределывались. Из свиньи зайчика не сделаешь. Нажрется твое человечество за наш счет, а потом тебя же и обгадит.

Фома Игуаныч отпил для храбрости малюсенький глоток и тихо высказал вторую идею, от которой мужики долго не могли прийти в себя, а только морщили лбы и пучили глаза — настолько она была глобальна.

— Надо собрать все элементы Земли и сделать такую маленькую планетку — со школьный глобус. И чтобы все в ней стояло, где надо, а не как попало — и горы, и реки, и города, и дороги. А потом этот глобус в нужное место на солнечную орбиту и запустить. Пусть стремительно растет. А как достигнет нужных для жизни размеров, собрать лучших людей и порциями запустить на нее…

По мере того как отпочковавшаяся от Земли планета заселялась и обустраивалась, Фома Игуаныч все более воодушевлялся. Голос его окреп. Глаза горели. Он размахивал руками и притоптывал ногами.

— Планету он на орбиту запустит, — придя в себя, проворчал Дюбель, — на хрена сдалась мне твоя планета, мне и в Новостаровке хорошо.

— А ты варежку не раскрывай, — утешил его Митрич, — на эту планету Фома только лучших представителей запустит. Тебе не обломится.

— Туда им и дорога, — охотно согласился Дюбель.

— В перспективе идея хорошая, — нерешительно одобрил мечтания Фомы Кумбалов. — Однако не мешало бы с учеными посоветоваться. На какую орбиту запустить? Как запустить? Кого запустить? А то запустишь сгоряча — только Солнечную систему перебаламутишь. Это же только богам под силу новые планеты создавать. Хотя, а чем мы хуже богов при такой-то машине?

Пока мужики трепались за все человечество, Тритон Охломоныч прислушивался к внутреннему голосу. «Конечно, досадно, что господин Дюбель так груб в своих определениях, — рассуждала трезвая чужая душа, — но досаднее всего то, что он прав. Люди несовершенны. И очень. Да попади твоя универсальная машина в руки какого-нибудь наполеончика, так он из планеты червивое яблоко сделает…»

В углу, прислонившись к теплым, золотистым бревнышкам предбанника, сидел, не принимая участия в утопических бреднях, Николай Нидвораевич и грустными, кошачьими глазами хмельного художника смотрел в потолок, по которому ползал невесомый паучок. Научное название этого длинноногого насекомого никто не знал, но новостаровцам он был известен под именем косиножка. Так поэтически наречен он был, скорее всего, жестокой в любопытстве своем деревенской пацанвой. Если его убить, он, мертвый, еще долго шевелит ножками, словно траву косит.

Голову художника-самоучки зеленым париком украшал веник. Николай Нидвораевич пытался увидеть банное застолье глазами паучка, однако утомленное воображение отказывало ему в этом пустяке.

— А ты чего тоскуешь, Нидвораич? — удивился настроению земляка веселый Митрич, закидывая правую ногу на правую.

— Да вот, — пожаловался живописец, снимая с головы березовый веник и демонстрируя плешь, — лысеть начал.

— Да не начал, — утешил его Митрич, — а кончаешь уже. Потешная у тебя харизма без шляпы.

— Что за харизма? Почему не знаю? — спросил Дюбель, вздрогнув.

— Харизма — это от слова лицо, — пояснил Митрич.

— Волосы — они та же трава, — поделился своими познаниями в физиологии печальный художник, — их и посеять можно.

— Засеять твою тыкву можно, — согласился Дюбель, — и засеять, и удобрить, и поливать. Вот только где такой трактор взять, чтобы лысину тебе вспахать, Репин ты наш новостаровский?

Все рассмеялись.

Кроме Николая Нидвораича.

Напялил он веник на голову и снова принялся созерцать паучка, ползущего по потолку.

— Дело не в волосах, — дождавшись, пока земляки навеселятся, пожаловался художник. — Пабло Пикассо вообще без волосинки был, а сколько всего набуровил. Хотя его творчество лично меня не трогает. Кризис у меня, мужики, полный упадок сил. Меня уже и комары не кусают.

— Ну и хорошо, что не кусают, — удивился Митрич этой странной обиде на кровососущих насекомых.

— Чего ж тут хорошего? — не согласился художник и, посмотрев на лопух, прикрывающий чресла, вздохнул печально и обреченно. — Кровь совсем холодная стала. Должно быть, скоро помру. Будущее не вижу. Прошлое забываю…

— Ты это — кончай, Нидвораич! Тут такая жизнь начинается, а он помирать собрался. Скажи, Охломоныч? — пожалел везде правый Митрич творческую личность.

— Да нет проблем, — поддакнул Охломоныч. — Сделаем тебе, Нидвораич, новую прическу. Кем хочешь быть — черным или рыжим. Можно и вообще — кучерявым.

— Опять нет проблем, — с новой силой закручинился живописец. — Поймите вы: мне без проблем никак нельзя. Художник без проблем — нонсенс.

— Чего, чего? — не понял Дюбель. — Кто такой сносенс? Почему не знаю?

— Скучно без проблем, — уныло закончил Николай Нидвораич.

— И чего тебе скучно? Живем как в раю, — рассердился Дюбель. — Точно говорят — умные волосы дурную голову покидают. И правильно делают. Ишь ты! Все у него есть — проблем ему не хватает. С жиру бесится.

— Да не хочу я жить в раю. В раю художнику делать нечего, — попытался Николай Нидвораевич объяснить свою печаль, да не смог, только руками в воздухе что-то вроде пышного облака нарисовал. — Каждый художник сам свой рай строит. А живет в аду.

— А ну его, мужики, пусть себе лысым ходит. Хоть одна проблема у человека будет, — махнул рукой Дюбель. — Ишь ты, сносенс какой, комары его не кусают, в раю он жить не желает, — и выругался в негодовании: — Микельанджело ты наш Буанаротти!

С некоторых пор Тритон Охломоныч, создатель земного филиала рая, заимел привычку перед восходом солнца прогуливаться по Новостаровке. Эти неспешные утренние обходы поднимали настроение и тормошили воображение. Со стороны это выглядело чрезвычайно грустно. Одинокий, сутулый, довольно пожилой человек деревенской внешности, бредущий по пустынным улицам сказочного городка, словно сотканного из самой мечты. На самом деле, с тех пор как в нем поселилась еще одна посторонняя душа, Охломоныч никогда не был одинок. Неспешно и солидно беседовал он с внутренним голосом, вынося творческие замыслы на суд не видимого, но мудрого разума.

В предвосходных прогулках его сопровождал пес Полуунтя, примерным поведением заслуживший не только прощение за мятежное прошлое, но и полное освобождение, вплоть до снятия ржавой цепи с натруженной ошейником шеи. Пес, чувствуя важность момента, бежал чуть впереди и на углах особо нравившихся ему творений хозяина поднимал ногу, оспаривая священное право собственности у местных собак. Несмотря на эти желтые автографы, Полуунтя, как, впрочем, и Охломоныч пользовался у новостаровцев уважением. «Опять старый хрыч обходит дозором владенья», — говорили ранние пташки и радушно улыбались.

Всякий раз Охломоныч менял маршрут. То пройдет берегом Глубокого, то, напротив, со стороны Бабаева бора, то зигзагами по переулку, а иногда, задумавшись, просто следует за Полуунтей. С какой стороны ни зайди, с какого угла ни посмотри — хороша Новостаровка!

— Охломоныч, — отвлекали его от созерцательной задумчивости и беседы с внутренним голосом земляки-жаворонки, — мои-то обормоты из Закиряйска вернулись. Как бы пристройку комнаты на три присоорудить?

Охломоныч сурово осматривал дворец, крепко скреб затылок, хмурился и говорил мрачно:

— Покумекаем. Правильно сделали, что вернулись. Что им там, в бардаке-то, делать.

— Охломоныч, как бы такую хреновину придумать, типа шара? Чтобы торчала над огородом, а когда надо, из нее дождь шел.

— Покумекаем, — обещал тот, еще более хмурясь, — шар не шар, а чего-нибудь накумекаем.

Задумки новостаровцев не знали предела и удержу. Однако ни одну из них Охломоныч с порога не отвергал: его хлебом с икрой не корми — дай покумекать.

— Вот бы так сделать, чтобы от мансарды на Глубокое мост был, — раскатывал губу рыбак Мудрило.

Случившийся рядом Митрич ехидно вставил:

— А может быть, тебе лодку с крылышками сделать?

Охломоныч слушал да на ус мотал.

Как раз за обдумыванием проекта летающей лодки, свернув в переулок безымянный, увидел он безобразную сцену.

У дивной ограды, какой бы не погнушался и царский дворец, широко расставив ноги, стояла бывшая бабка Шлычиха, а ныне соблазнительных форм молодица, и, по-мужицки ухая, крушила ржавым ломом эту красоту.

— Ты чего, кума? — изумился, остолбенев, Охломоныч.

— Сарайку хочу поставить, — подбоченившись, ответила экс-старуха.

Так бедро из нее и прет. Ох, и справна, ох, и соблазнительна Шлычиха. Только, видать, одновременно с утратой старости ума лишилась.

— Сарайку?! — вскричал оскорбленный Охломоныч. — Так вон же у тебя хозяйский двор!

— Не на месте, не ндравится мне, — поджала губы упрямая Шлычиха, — хочу здесь сарайку.

— Чего ж ты молчала? Сделал бы я тебе сарайку.

— У меня самой не первая голова на плечах, — гордо ответила кума без ума и, отвернувшись, вновь принялась за свое варварское дело.

Закипело в душе Охломоныча и в мозгу заклинило. Но нашел бы он, конечно, нужные слова, чтобы поставить дуру-бабу на место, однако внутренний голос опередил его.

«Что, благодетель, задело? Зацепило?» — спросил он, не поймешь — то ли с сочувствием, то ли с ехидцей.

— Тьфу ты! — махнул рукой Охломоныч и пошел прочь в такой досаде, что предусмотрительный Полуунтя на всякий случай отбежал от него на безопасное расстояние.

Когда Охломоныч сильно сердился или обижался на кого-то, он находил укромное место, закрывал глаза на печальную действительность и начинал мысленно строить дом — с фундамента под конек. Причем строил основательно, последовательно, подробно, не пропуская ни одной самой малой детали и операции — ни одного гвоздя, ни одного удара топора, ни одной щепки.

На этот раз Охломоныч, спрятавшись в светлой беседке на берегу Глубокого, сидел очень долго. Если бы человеческие мысли могли быть озвучены, то над Новостаровкой стоял бы визг пил, шорох рубанков, стук топоров и свежий, искренний, как майская гроза, мат человека, стукнувшего себя молотком по пальцу. Обычно, когда дом выводился под крышу, злость и обида проходили. Однако после встречи со Шлычихой Охломоныч построил уже два дома, уделив особое внимание отделке, принялся за третий, но дура-баба, как живая, стояла перед глазами, неутомимо круша узоры ограды. Ржавый лом будто по башке долбил. И под каждый удар у Охломоныча дергался глаз.

Полуунтя расположился на отшибе. Дремал, положив лохматую морду на лапы и лишь изредка приоткрывал один глаз, чтобы убедиться: хозяин на месте, никто его не украл.

«Сделал добро — брось в реку. Даренное тобой уже не твое, — сочувственно вклинился в бурное мысленное строительство внутренний голос. — Забор-то теперь Шлычихин. Дарить — так до конца. Подарил и забудь».

— Так ведь красоту губит вздорная баба, а красота — она всеобщая, новостаровская, а не Шлычихина. На красоту разве есть право собственности?

«У каждого свои понятия о красоте, — возразил внутренний голос и не утерпел, уколол. — Сам-то ты ко мне часто прислушиваешься?»

— А кто ты такой, чтобы к тебе прислушиваться? — взбунтовался Охломоныч, перенося часть обиды на внутренний голос.

«Я — ангел», — скромно ответил тот.

— А я — херувим, — в свою очередь представился Охломоныч.

«Ангел — значит вестник», — смиренно пояснил голос.

— Вестник?

«Ну да. Тот, кто приносит весть».

— Почтальон, что ли?

«Ладно, достраивай свои дома», — слегка обиделась чужая душа и замолчала до поры.

— Добрый день!

— Чего это ты подкрадываешься? — вздрогнул Охломоныч, внезапно увидев перед собой тишайшего Фому Игуаныча.

— Я не подкрадываюсь, — застеснялся тот, — я с тобой уже третий раз здороваюсь, а ты все сам с собой разговариваешь.

— Почему бы и не поговорить с умным человеком.

— Да я разве против. Я тоже сам с собой поговорить люблю. Радость у меня, Охломоныч, — печально сказал Игуаныч.

— Чего такое? — испугался Охломоныч.

Игуаныч вздохнул и сказал, как мешок с картошкой на плечи взвалил:

— Жена вернулась.

— Это хорошо, — грустно разделил чужую радость Охломоныч, — сейчас все возвращаются.

— Охломоныч, — застеснялся Фома, — ты обещал к первому сентябрю новую школу построить…

— Раз обещал, значит, построил, — ответил внушительно новостаровский демиург. — Охломоныч пустых слов не говорит. Охломоныч слово держит. Сделал — и бросил в реку. Пользуйтесь как хотите.

— Это конечно. А где же школа?

Махнул Охломоныч рукой, приглашая за собой, и пошагал, шаркая подошвами, к Глубокому. У самой кромки воды — что-то вроде автобусной остановки торчит. Пузырь из стекла. Подошли — широко раздвинулись полупрозрачные двери, и открылся светлый туннель на дно озера.

Удивился Игуаныч, однако смолчал, пошел следом за Охломонычем.

Идет, оглядывается. Водоросли в восточном танце извиваются. Окуни и другие рыбы в прозрачные своды носами тычутся. Есть, наряду с местными язями, карасями, и незнакомые. Видать, Охломоныч мимоходом постарался — размножил рыбье поголовье — тут тебе и сиговые, тут тебе и зеркальные карпы, размером с годовалую свинью. Так золотом да серебром и сверкают. Поверху лодка проплыла, словно безголовая птица пролетела на белых крыльях весельной пены.

— Можно, конечно, и на эскалаторе, — по-своему истолковал Охломоныч выраженье на лице Фомы, — только жужжит он, как комар. Не люблю я эту подлую животную. Хуже буржуя.

Туннель кончился, и Фома Игуаныч оглох от потрясения внезапно открывшимся пространством. Сумрачный мир бирюзовых вод Глубокого вспучился такой раздольной, такой заманчивой свободой, что после некоторого остолбенения хотелось прыгать, орать и бежать наперегонки. Прозрачный шатер, над куполом которого вместо облаков тяжело переливались янтарем волны, был наполнен ровным светом. А под этим шатром стояли чудные здания, словно выложенные детьми великанов из кубиков, цилиндров, шаров и полушарий. Некоторые, самые причудливые из них, были подвешены к потолку или прилеплены на манер осиных сот к стенам. Между этими игрушечными строениями циклопических размеров на просторных полянах были щедро разбросаны футбольные, волейбольные, баскетбольные площадки, плавательные бассейны, теннисные корты, катки и хоккейные коробки, тренажеры. А мячи всех размеров и калибров в изобилии лежали на зеленых газонах, словно разноцветные грибы-дождевики.

— Я чего школу-то сюда упрятал, — объяснил творческий замысел Охломоныч, — чтобы ребятишкам интерес был. Интересно, небось, в школу под воду ходить? Да и шуму от них наверху меньше будет. Ни мы им мешать, ни они у нас под ногами путаться не будут.

— А как пузырь лопнет? — мрачно предположил Игуаныч.

Охломоныч подошел к прозрачной стене и, что было сил, пнул стекло.

— Кто лопнет? — обиделся он. — Шар земной лопнет, а пузырь останется. Я же понимаю — пацаны. Они и танку башню своротят. Прочность такая, что ничего прочнее нет.

Земля под пузырем была покрыта одним зеленым ковром без дорог и тропинок.

— Это чтобы ребятишкам мягче падать было, — объяснил Охломоныч. — Падать-то они все равно будут. Не стреножить же. Так уж лучше, чтобы не на асфальт, а на травку. У нас же все школьные дворы норовили асфальтом залить. Культура, говорят. Треснется пацан башкой о такую культуру — и все: на больше двойки не рассчитывай.

Густотравные поляны спортивных площадок окружали кусты и деревья, причем некоторые из них были совершенно тропического вида.

— Я чего подумал, — смутившись, объяснил Охломоныч, — температура круглый год одна и та же, летняя, зачем же листопад устраивать? Да и толку с них больше, чем с берез. На березах бананы с ананасами не растут. Опять же юннатам будет чем заняться. Я, было, о зоопарке подумал, да засомневался. Пацаны все-таки. Клетки пораскрывают — бегай потом, собирай тигров.

— Зоопарк? — переспросил одеревеневшим языком Фома Игуаныч, с трудом воспринимая слова и окружающую действительность. — А это что такое белое? По-над стенкой.

— Снег не узнал? — удивился Охломоныч.

— Так ведь лето.

— А это такой снег, что не тает. Вот и пусть пацаны круглый год на лыжах бегают. Тут вкруговую километров десять наберется. Пробежится человек разок — и хулиганить настроения не будет. А не набегался — с вышки в воду попрыгай. Правильно рассуждаю? Места много. На всякие забавы хватит. А, с другой стороны, школа вроде бы вообще никакого места не занимает. Здесь, если что, всей Новостаровкой можно спрятаться и всю жизнь прожить. Скажу по секрету, есть у меня задумка еще два пузыря под водой надуть. Хочу парк культуры и отдыха устроить.

Сказавши это, Охломоныч, обратив взор внутрь себя, надолго замолчал, представляя аллеи и аттракционы будущего парка.

— А еще один пузырь для чего? — прервал его размышления Игуаныч.

— Какой пузырь? — с трудом вырвался из сладкого плена буйной фантазии Охломоныч, но, быстро сориентировавшись во времени и пространстве, наклонился к уху собеседника и прошептал задушевно: — Для кладбища. Тихая музыка играет, покойно, чисто, безветренно. Как в раю. И посторонних никого. Как думаешь, хорошо?

Случилось, однако, так, что пришлось в самое скорое время надувать пузырь над самой Новостаровкой.

Внутренний голос давно предупреждал Охломоныча, что с приобретенным благополучием деревню ждут большие неприятности.

И действительно: вдруг в забытую всеми дыру неудержимо хлынуло начальство и жулье.

Жуликов в Новостаровке и без того хватало. Были даже свои рэкетиры — Васька и Петька Мордастовы. Это же зимой, еще до жука, они бабку Шлычиху чуть до смерти не перепугали. Что ты! На счетчик поставили. Как раз старушка пенсию получила. Только свернула с улицы Первоцелинников в Овражный переулок, стоят у плетня. На мордах — чулки импортные, черные, дырявые. Того, козлы, не понимают, что морды-то спрятать можно, а куда ж ты пимы подшитые спрячешь?

По пимам их бабы изобличили и коромыслами по башке воспитали.

Ну да хрен с ними, с Мордастовыми, дело прошлое.

Что же касается начальства, его в Новостаровке с самой перестройки не видели, а тут вдруг повалили, как вороны на падаль. Что ни день — новый пень. Землемеры всякие объявились, налоговые инспектора, милиция-полиция. «А почему у вас, — указывают Охломонычу на жука, — иномарка не растаможена. Непорядок».

Однажды к дому подошел парнишка, который очень не понравился Полуунте. Не человек — танк из мяса. Остановился у калитки и рукой поманил:

— Слышь, мужик, базар есть.

— Что за базар? — не понял Охломоныч. — Ты кто такой, упитанный?

Шкаф шкафом. Вся разница — у одного одежда внутри, а у этого снаружи. Шагнул навстречу и руку протянул. Пятерня размером со штыковую лопату.

— Глоб.

Лицо у Глоба просторное. Такое лицо — штаны не застегнешь. Багровое, гладкое, щеки значительно шире плеч. Затылок стриженный, ровный, хоть мяч на него ставь. Шеи нет. Лба практически тоже, если не считать одну, но глубокую морщину и место, что занимают брови.

— И чего тебе надобно, Глоб?

— Я чо сказать хочу: делиться надо, папаша, — изящно выразил мысль парнишка.

— Дом, что ли, построить? — попытался уточнить запросы клиента Охломоныч.

— Ты, типа, не догоняешь? — удивился Глоб. — На фига мне твой дом?

— А чего же тебе надо?

— Машинку твою нерастаможенную.

— А в уборную по-маленькому не хочешь? — рассердился Охломоныч. — Ты чей будешь, веник шустрый?

— Чей будешь, чей будешь, — передразнил молодой шкаф. — Деревня! Тещинские мы. Не слыхал?

— Вы тещинские, мы новостаровские. Что с того?

— Да ты, дед, совсем политически неграмотный, — разочаровался в Охломоныче Глоб и пояснил внушительно. — Тещинская братва. Понимаешь, дед?

Тритон Охломонович вспыхнул лицом, но сдержал себя от резких выражений, а только сказал интеллигентно три слова на трех языках:

— Кет, фрау, на хрен!

От бесконечного изумления парнишка превратился в глыбу льда. Лишь через минуту-другую глаза у него слегка оттаяли, но сделались красными, как у непохмеленного кролика.

— Ты, дед, в натуре, не врубаешься? — спросил он, придя в себя, но все еще не веря своим ушам. — Или ты жизнь не ценишь? Давай ключик и будем прощаться.

— Ах, тебе ключик, Буратино ты недоструганное!

Глоб вздохнул с огорчением. Растопырив руки, он двинулся к Охломонычу. Земля содрогнулась под его башмаками. Подошва — толще, чем протекторы у «Кировца». Не только обувь, все в тещинском братке было круто. Из-за полного отсутствия шеи и надменной курносости голова его была похожа на башню короткоствольного танка. И хрустнули бы под этим танком из мяса косточки Охломоныча, если бы не удар в область копчика, оторвавший Глоба от земли и отбросивший в единственную заповедную лужу Новостаровки, возможно, специально оставленную для подобных случаев. Пинок был такой чудовищной силы, будто в него вложил совместные усилия взвод сильно огорченных омоновцев.

— Ключик! — хмыкнул Охломоныч. — Эх, ты, сопля тещинская. Да разве ж у таких машин ключики бывают?

Долго, сидя в луже, крутил головой нокаутированный Глоб в поисках обидчика. Никого рядом не было. Удар словно бы возник из чистого новостаровского воздуха, из ничего. Из гнева праведного.

Пинок, сваливший братка, совершенно перевоспитал его. Лужу расплескал жлоб, а восстал из нее скромный, если не сказать стеснительный, молодой человек. Нежно прикрывая руками ушибленный копчик от возможных посягательств, молча засеменил он за угол, где его поджидал «мерседес», похожий на толстозадого таракана.

— Морда не в грязи, Жоба Жобович? — спросил, смущаясь, Глоб.

— Мама тебя и такого любить будет, — утешил невидимый за непроницаемыми стеклами босс и приструнил. — Куда прешь, чудо чумазое!

Потоптался Глоб, брезгливо осматривая себя, снял одежды и, завернув в более-менее чистую рубашку, швырнул их в багажник, как в раскрытую пасть крокодила. В одних трусах он казался еще громаднее.

— Вы не видели, Жоба Жобович, какой гад меня пнул? — спросил он робко, ложась на живот вдоль задних сидений и поджимая ноги.

Босс не ответил.

Но когда отъехали на приличное расстояние от Новостаровки, Жоба Жобович Шнурский сказал, мрачно играя желваками:

— А машинка-то норовистая. Брыкучая. Ничего — стреножим.

— Жоба Жобович, может быть, вы сами поговорите с дедом? Вам он уступит, — виновато посоветовал раненный в копчик Глоб.

— Если уж ты не сумел договориться, куда уж мне. И о чем говорить с человеком, которого деньги не интересуют? Ты ему деньги предлагал?

— Не успел, — смутился Глоб.

— Хотя зачем ему деньги? — рассудил Жоба Жобович. — С такой машиной вообще ничего не надо.

Жоба Жобович Шнурский был личностью известной и уважаемой в Тещинске, хотя никто не знал, чем он, собственно, занимается. Пришло такое долгожданное время, что для уважения достаточно было просто иметь много денег. Жоба Жобович умел делать деньги, ничего не создавая, и имел их столько, что в принципе мог купить всю эту молодую суверенную страну. Еще бы и на пачку сигарет осталось. Со спичками. Только зачем же мелочиться? Уж если покупать, то всю планету оптом. С околоземным пространством. Несмотря на такие аппетиты, в физическом измерении был босс весьма незначителен. И если бы господина Шнурского увидел в бане незнакомый с ним человек, вряд ли на него произвела впечатление плюгавость и неряшливая плешивость хозяина жизни. В бане не носят костюмов, пошитых на заказ французскими кутерье. А без них голый Жоба Жобович мужичишка так себе. Средней пузатости. Спина корытом, и там, где у птиц небесных крылья растут, волосами покрыта. Тоненькие ножки буквой «х». Лысина неопрятная. Шея сзади словно подрублена. Голову при ходьбе откидывает и, как рюкзачок, носит.

Казалось бы — тьфу! А на самом деле в невзрачном теле Шнурского таилась невероятная, космическая страсть. Это был не человек, а клокочущий вселенский вулкан на слабых ножках. Мир он делил на себя и все остальное. Другими словами, приравнивал себя к Вселенной. Беда была в том, что в самом Шнурском не было ничего, в то время как в остальном мире обитало благо, богатство, удовольствия, вся прелесть существования. Мир представлялся роскошной и порочной красавицей, обещавшей ему руку, сердце и все остальное. Вместе с приданым. Любого, кто посягал на его избранницу, он люто ревновал. В ревности он был велик. Ни один из самцов и близко не мог подойти к градусу его ревности.

Между тем надежд на взаимность не было никаких. Природа поступила с ним скверно, обделив внешностью, умом, каким-нибудь завалященьким пустячным талантишкой. Тем хуже для природы. Всякого самца, обладавшего внешностью ли, умом ли, физическим превосходством, а особенно способностью к чему-либо, он воспринимал как оскорбителя, посягнувшего на его женщину.

Как и любой ревнивец, он ненавидел предмет своего обожания и, естественно, был рогат.

Рога его были размером со Вселенную.

У каждого живого существа должна быть душа. Однако у Шнурского ее не было. На месте души зияла черная дыра, затягивающая в себя все, на что положил глаз Жоба Жобович. Все, к чему прикасался он, превращалось в деньги. Как детсадовский малец подходил он к понравившейся вещи и говорил: «Дай, это мое». Все, кто не был согласен с подобной очевидностью, вызывали в Шнурском ярость. Он не демонстрировал ее, но рано или поздно под задницей у строптивых или что-нибудь взрывалось, или в голове появлялась дырка, несовместимая с жизнью, или без особого шума и членовредительства акции непонятливых перетекали в карман Шнурского.

Но черной, ненасытной дыре все было мало. Ей нужен был весь мир.

И судьба дала Жобе Жобовичу шанс.

Слухи о том, что в неизвестной миру Новостаровке, затерявшейся в навозном краю, какой-то мужик весь в кирзе и мазуте стал на общественных началах Богом и творит мир по своему разумению, очень обидели господина Шнурского. Потому что господин Шнурский считал Богом себя и не терпел конкурентов.

Масштаб дела был таков, что поручать его нельзя было никому, и Жоба Жобович решил сам сходить на разведку. Теперь, возвращаясь из Новостаровки, он испытывал странное чувство злобы и радости. Мир был у него в кармане. Зачем он был ему? Странный вопрос. Чтобы съесть.

Трудовой путь Жоба Жобович Шнурский начинал при социализме, рабочим колбасного цеха Злокиряйского мясокомбината. Социализм ему не нравился, а колбаса наоборот. Уже тогда юный Жоба жил по законам рынка.

Работникам колбасного цеха не возбранялось есть колбасу во время смены. Бригада с невиданным энтузиазмом начинала жрать с утра. Основательно, вдумчиво жрали, само собой, в обеденный перерыв. Перекусывали в каждый перекур. Но особенно много и старательно жрали перед уходом домой, в каптерке, чтобы сэкономить на ужине. Люди садились в круг. Вид их был серьезен и даже мрачен. Они молча и тщательно пережевывали розовую плоть докторской колбасы, не испытывая удовольствия, а лишь выполняя суровый долг. Чавкая и сопя, они старались как можно больше впихать в себя дармовой жратвы.

Это был великий каждодневный подвиг жадности.

За долгие годы совместной работы, матерые мужики так растянули халявной колбасой желудки, что могли вместить в себя неимоверное количество мяса. Того, что каждый из них уничтожал за рабочий день, нормальному человеку хватило бы на месяц сытой жизни.

Жоба был молод, неопытен, и к его отчаянью желудок отказывался принимать больше трех палок колбасы. Но он не сдавался.

«Опять Жоба рыгать в туалет побежал, — говорили ветераны, кто с одобрением, кто с презрением. — Упорный, однако».

Жоба возвращался, тяжело дыша. Глаза его слезились. Его мутило от одного вида колбасы и ее пожирателей, но, подавив тошноту, он садился в круг мясистых толстозадых мужиков и вновь с отвращением жевал докторскую.

Он вообще не мог смотреть без отвращения на продукцию мясокомбината с того дня, как увидел двух крыс, попавших в огромную электромясорубку. Предсмертный визг отвратительных существ Жоба слышал всякий раз, нарезая колбасу, а в нежной плоти ее ему мерещились фрагменты крысиных хвостиков. Когда юный Жоба, сотрясаемый конвульсиями и прикрывая ладонью рот, рассказал об ужасной смерти грызунов мастеру, тот лишь хмыкнул и сказал с философским сарказмом: «Крысы, говоришь? Забраковать фарш, говоришь? А зачем? Мясо оно и есть мясо. Если из-за каждой крысы выбраковывать фарш, хрен бы ты колбасу в магазинах увидел».

Жоба Шнурский жрал крысиную колбасу, смотрел на жрущих ее коллег, которые сами были похожи на туго набитые сырокопченые колбасы, и ненавидел все человечество. Однажды разрезал «докторскую», а на него глянул глаз. Карий. С ресницами. И подмигнул. А что делать? Надо есть.

Нажравшись, бригада, икая и попердывая, приступала к «упаковке», обвешиваясь палками колбасы, как противотанковыми гранатами перед последним боем. В полости просторных одежд для этих целей были вшиты хитроумные тайники. И без того похожие на борцов сумо, ветераны производства делались безобразно толсты. Впрочем, на проходной к ним не особенно придирались. Вахтеры тоже любили колбасу и получали свою долю от пира гиен. Хотя риск, конечно, был.

Жоба Шнурский выгодно отличался от старших товарищей хилостью и тщедушностью, что позволяло ему упрятать под одежды вдвое больше колбасы, чем могли вынести на себе заслуженные ветераны. Это вызывало у последних справедливые упреки и нарекания. Ему намекали: делиться надо. Но намеки он не понимал и всю, дефицитную по тем временам, колбасу реализовывал, ни с кем не делясь, соседям исключительно к своей выгоде. Пусть инфузории делятся.

Это и был его путь в рынок. Маленькая тропинка через проходную со временем вывела его в уважаемые люди, знакомством с которыми гордился сам президент суверенного государства, уверенно ведущий свою страну в цивилизованное сообщество.

В пасмурный тихий день от капель обложного дождя на серой, ровной воде образуются пузыри, по которым старые люди предсказывают долгое ненастье.

Однако большой пузырь над Новостаровкой вздулся в солнечное, безмятежное утро.

От жука, торчащего поплавком на середине еще не проснувшегося от ночных тайн Глубокого, пошло легкое, прохладное сотрясение и круги по воде. А через три секунды весь новостаровский мир оказался под тонкостенным пузырем, вроде мыльного. Это было похоже на прозрачный термоядерный взрыв, который никто из новостаровцев не заметил.

Несмотря на космические размеры — под ним укрылась не только Новостаровка, но и озеро Глубокое, Бабаев бор с лесхозом и неждановские болота — пузырь был невидим и проницаем для ветра, дождя, всякой природной напасти и дикой твари. То есть вообще никаких неудобств. Так — блеснет порой на небосклоне солнечная паутинка — и все.

Проникнуть через эту нематериальность мог и всякий человек. При этом человек хороший не испытывал ничего, кроме легкой приятности и особой душевной блаженности, какая растекается по размякшим членам после бани и стакана душистого чая. Человек же подлый, пересекая незримую границу, внезапно и страшно темнел лицом, как если бы изнутри через поры просачивалась никотиновая смола. При этом белки глаз и оскаленные в улыбке зубы сверкали совершенно по-волчьи.

Если, испугавшись внезапной перемены, мерзавец тут же разворачивался и покидал пределы пузыря, едкая сажа исчезала с румяного лица без следа. Вся подлость оседала внутри души, и он дальше жил себе неразоблаченным, уважаемым человеком, время от времени делая мелкие гадости исподтишка.

Но если темные замыслы толкали его дальше в неосязаемый пузырь, по мере приближения к центру Новостаровки душевная сажа, постепенно густея, собиралась над его головой в темный круг.

Нет человека, который не знал бы о светлых, сияющих добродетелью нимбах святых, но никто не слышал о нимбах темных.

Однако если подумать, черные нимбы, изобретенные новостаровцами, гораздо правильнее. Ибо справедливее и безопаснее для окружающих, когда не добро, а именно зло заранее обнаруживает себя и предупреждает о своем приближении.

Насколько облегчился бы для народа, скажем, выбор президента. Допустим, кандидат выступает со своей программно-рекламной речью. Морда у него румяная, глаза выпученные, честные, жесты решительные, слова проникают в самую душу. А над телевизором, эдак, набекрень висит круг из копоти.

Эта защита от негодяев была построена сразу же после неудачного посягательства тещинских братков на новостаровского жука, и действовала она безотказно. Охранить Новостаровку от разной сволочи собственными силами, без пузыря, не было никакой возможности. Если выставить по границам этой маленькой страны часовых, скажем, одного на сто метров, то для пограничной службы пришлось бы мобилизовать всех новостаровцев, игнорируя возраст и пол. Да и то бы не хватило. А тут еще леса да болота. То ли дело пузырь. Его и не видно, а фиг кто незамеченным проскочит.

Когда в деревню входил закопченный мерзавец со смрадным, воняющим жженной резиной колесом над головой, новостаровские собаки, задрав к небесам честные, неподкупные морды, начинали истошно выть.

— Э, брат, — говорили сочувственно новостаровцы незваному гостю, — да тебя в баню нужно сводить.

Конечно, несмотря на новостаровское радушие, в свою баню такую нечисть никто не приглашал. Брезговали. Боялись закоптить дом. Для отмывки черных душ нездешних мерзавцев предназначалась секретная баня в Бабаевом лесу.

Обчественная.

На отшибе.

Первым делом копченого угощали горькой настойкой из осиновой и тальниковой коры и надолго погружали в густое, горячее облако, пахнущее богородской травой. Затем с остервенением хлестали в три веника. Один — полынный, другой — из реликтовой новостаровской сосны, ну и третий, разумеется, крапивный.

Хлестали безжалостно, не обращая внимания на мольбы о помиловании, до полного растворения черного нимба.

Зато через час-другой румяный, как попка младенца, бывший подлец выбегал на чистый воздух под ровный лесной гул и, сверкнув бледными, истерзанными ягодицами, нырял, смотря по сезону, либо в темные воды омута, либо в пушистый снег.

— Ах, благодать! — восклицал он. — Я, господа, будто в раю побывал.

На что сдержаные на проявление чувств новостаровцы отвечали:

— Рая, мил человек, нет. Рай он у каждого в душе должен быть.

Так и повелось: приезжает в Новостаровку последний расподлец, а уезжает совсем наоборот — человек светлый, с душей, крещеной веничком, спокойной и распаренной, благоухающей, как сирень после дождя.

Надо отметить, что колеса над головами пришельцев соответственно подлости были разными. Над одним — так себе, колечко обручальное. Над другим — ободок с колесо детского велосипеда.

А у иного этого сраму — с камазовский баллон.

Идет — аж ноги подгибаются.

Как-то, прослышав с удивлением об уголке в своей стране, где люди живут как люди, не воруя и не занимаясь проституцией, и при этом не помирают с голода, заехал посмотреть на это чудо сам Хозяин.

Точнее, с неба спустился. На вертолете.

Вот у кого над головой колесо так колесо!

В хозяйском нимбе, как в резиновой лодке, вся его свита могла уместиться вместе с охраной.

И как только человек с такой чернотой всю жизнь проходил? Дышать ведь рядом нечем.

Хозяин первым на новостаровскую землю ступил. Следом кто помельче повыпрыгивал: министры, охрана, местное начальство, хвост поджавши. И ни одного светлого человека. Колесо на колесе, одно больше другого. Правда, до хозяйского далеко.

Последним из вертолета вышел невзрачный человечек — Жоба Жобович Шнурский и скромно попытался затеряться в задних рядах свиты. Однако сделать это было невозможно: черный нимб над его неряшливо плешивой головой был больше круга вертолетных лопастей.

Псы не то что завыли, а натурально зарыдали.

Новостаровцы ахнули и тут же пригласили Хозяина вместе со свитой в обчественную баню. Однако Хозяин, будучи закоренелым демократом, посчитал, что баня — это уж слишком демократично. Другими словами, об авторитете забеспокоился. Какой авторитет может быть у человека после бани? Тем более обчественной. Разденешься, глядь — а по сравнению с другими авторитетами, твой-то не так уж и велик.

Пришлось гостей немытыми по Новостаровке водить.

Поддернуло начальство штаны, галстуки подтянуло, руки за спины заложило, животы выкатило и гуськом за Хозяином засеменило новостаровскую жизнь инспектировать. Нимбами туда-сюда крутят, ахают. Нимбы друг о друга трутся, искрят. Вони-то, копоти, шороху! Жоба Жобович далеко сзади идет. Черное сомбреро уж и в улицу не вмещается, а с каждым шагом все больше становится.

Посмотрели, что показали. В школу на дно Глубокого, само собой, не повели. Там ребятишкам учиться, зачем же атмосферу портить.

Избранный народом Хозяин остался очень доволен результатами своей государственной деятельности. Грозя новостаровцам пальцем, он долго говорил об успехах реформы на примере их родного села, о просторе для частной инициативы и еще более светлых перспективах. Но закончил как-то странно: «…а налоги платить надо».

И сразу же после этой загадочной фразы вознесся в небеса вместе с сопровождающими его лицами и другими частями тела.

Долго еще в деревне стоял запах паленого, долго еще волновались охрипшие собаки и зажимали носы новостаровцы. У многих и на следующий день в горле першило.

— Ну, мужики, теперь держись, — запаниковал подозрительный Дюбель, — теперь обложат, как медведя в берлоге. Черт его принес! Подальше от царей — голова целей…

Едва распрощалась Новостаровка с бандитами и начальством — новые гости.

— Гражданин Неляляев? Тритон Охломоныч?

Красивое слово «гражданин», да отчего-то мало кто его любит. Скажут, как ведро холодной воды выльют. Пусть уж — господин. Хотя… Господин мужик в фуфайке… Нет, «товарищ» как-то проще. А лучше совсем без титулов: Тритон Охломонович. Можно добавить — уважаемый. А можно и не добавлять. Дело не в обращении, а в том, кто к тебе обращается.

Перед Охломонычем стояли три штатских человека, одетых и причесанных без изъяна. Три близнеца, если не брать во внимание их харизмы, а смотреть со спины. Харизмы непохожие, а выражения одинаковые: глаза холодные, недоверчивые, прищуренные, рты, как бритвой прорезаны, между бровей складки. Над головами одинаковые черные нимбики. С колечко сигаретного дыма. Но плотные. Такие мужики в витринах стоят. Только те, что в витринах, не такие коренастые и толстошеие, да и глаза у них не такие стеклянные.

Нет, лучше чтобы такие аккуратные люди вообще о тебе не знали. Ничего хорошего, если они к тебе обращаются. Особенно если вежливо. Вроде и не виноват, а хочется оправдаться. В первую же норку юркнуть и не шуршать.

— Ознакомьтесь, — протянул один из близнецов бумагу.

Бумага была такая белая, с такой четкой и большой печатью, с такой яростной, молниеподобной подписью, что Охломоныч на некоторое время лишился навыков чтения. Буковки, как букашки, зашевелились, забегали.

— Чего тут такое?

— Нам поручено изъять вашу иномарку.

— Чего ради?

— Ради государственной безопасности.

Есть такие четкие формулировки, против которых трудно вот так сразу что-то возразить, как бы глупо они ни звучали. Особенно убедительны нелепости из уст таких аккуратных ребят со стриженными под ежа крепкими затылками.

Конечно, Охломонныч растерялся.

Да и кто бы на его месте не растерялся, встретившись с тремя говорящими танками.

Выглянул Охломоныч в окно. Мама родная! Чечня, натурально, Чечня. Дом в кольце ниндзей. Все в масках, автоматы без прикладов. Ботинки на толстой подошве одинаково зашнурованы. В камуфляже. Хотя зачем в деревне камуфляж? Только демаскирует. Над дынями касок — маленькие нимбики. У рядовых — с обручальное кольцо, у сержантов — с бублик, у прапорщика — с крышку унитаза. На улице, куда въезд транспорту запрещен, автобус стоит и трейлер с краном.

Струхнул Охломоныч.

Однако внутренний голос не дрогнул. Не смутили его суровые люди.

«Отдай им жука», — советует с легким презрением.

Удивился Охломоныч такой щедрости. А внутренний голос настаивает:

«Отдай, отдай. У людей приказ. Приказ надо выполнять».

— Да хрен им, а не жука! — возразил Охломоныч внутреннему голосу и изымателям.

«Ох, и упрямое же ты существо, Охломоныч, — вздохнул внутренний голос, — Ну, не отдавай. Все равно заберут».

И действительно — забрали.

Даже расписки не оставили, не считая синяка под глазом.

Ни один лауреат премии в области современной литературы не осмелится воспроизвести то, что кричал Охломоныч вслед увозящим жука. Таланта не хватит. Но ребята в автобусе сидели прямо, и ни один из них даже не оглянулся на разъяренного мужика.

«Ну, наорался?» — сочувственно спросил внутренний голос, когда автобус и трейлер с конфискованным жуком покинули пределы пузыря.

Хотел Охломоныч в ответ промолчать с презрением, но беда в том, что проигнорировать внутренний голос совершенно невозможно. Он же мысли читает, как газету. А там было чего почитать.

— Ладно — страну отняли. Подавитесь! Ладно — обезработили. Проживем! Так им мало. Они, падлы, еще и чужую мечту прихватили! И как только не лопнут, суки? Жрут, жрут — все подряд. Кажется, все разворовали, воровать-то нечего, а все воруют, воруют, воруют…

Это Кумбалов на помощь с вилами подоспел.

Главное — вовремя.

— Надо, Охломоныч, народ поднимать. Пора с этим беспределом кончать.

— Давай, поднимай, — равнодушно согласился перегоревший к тому времени Охломоныч.

Но больше всех ерепенился Дюбель, ближайший сосед, видевший безобразную сцену экспроприации экспроприированных из-за плетня.

— Я тебя предупреждал, Охломоныч! Говорил же: заберут машину. Говорил?

— Говорил, — соглашался Охломоныч.

— Что же ты едалом-то щелкал? Надо было отгородиться, чтобы не только муха какая, но даже гнус не пролетел.

— Надо было, — соглашался Охломоныч.

— На крайний случай мог же ты спрятать машину?

— Да, надо было спрятать, — отстраненно говорил Охломоныч, на глазах старея лицом.

— Ты башкой-то не кивай. Башка она не для кивания приделана. Башкой думать надо. Они же в твоей машине ковыряться начнут. Так? Ни хрена не наковыряют, за тобой приедут. Тебе самому прятаться надо.

— Я в Бабаевом бору такие места знаю — по болотам, по болотам, зигзагами, — сказал лесник Педрович. — Шаг влево, шаг вправо — и га, га, га!

— Зачем мне теперь прятаться? — спросил Охломоныч таким тоном, что омолодевшая бабка Шлычиха всхлипнула, а вслед за ней запричитали остальные новостаровки. Даже практически всегда веселый Митрич слезу пустил.

Всю ночь Охломоныч ходил по огороду, как пес по проволоке — туда-сюда, туда-сюда, шепотом ругая себя за беспечность, а иногда и пребольно ударяя кулаком по собственному затылку. Время от времени он надолго замолкал, но вдруг, внезапно остановившись, плевался и изрыгал из уст своих яростный мат. Под утро смотал бельевую веревку, перекинул через плечо и пошел в Бабаев лес к заветной березе, до которой вела дорога, разрисованная спелой земляникой.

Удивительно красива и спокойна была в этот час Новостаровка, заливаемая ровным светом еще невзошедшего солнца. Птицы пробовали голоса, кукушка печально считала чьи-то года, глубоко дышало озеро. Хорошо. В такое утро и умирать не хочется. А надо.

Однажды почувствовав себя Богом, невыносимо жить бессильной тварью, неспособной творить чудеса.

Идет Охломоныч к березе зигзагами, по всем переулкам и улицам, останавливаясь у каждого дома. Постоит, повздыхает и дальше топает.

Особенно долго стоял он у крайнего, своего любимого дома рыбака Мудровича. Не было такого жилища во всем мире. Это был живой, вечнозеленый дом-дерево. Дом на вырост. Проходят годы, а он растет себе потихоньку. Семейство прибавляется — появляются новые ветви-комнаты. Этот дом был специально придуман для Мудровича с Мудрихой, чрезвычайно плодовитой пары. Что ни год — новый мудренок. А то и два.

Хотел Охломоныч такими домами-деревьями лесхоз засадить, чтобы не портили человеческие строения красоту дикого бора, да видно не судьба.

Вдруг — вжик, вжик… Что такое? А это сам Мудрович с утра пораньше дом в порядок приводит, лишние сучья ножовкой обрезает.

— Здорово, Охломоныч! — кричит сверху. — Куда гребешь с утра пораньше? Причаливай.

— А чего ты там делаешь?

— Годы идут, дети подрастают, — отвечает Мудрович обстоятельно, — а дома растут медленно. Вот я нарежу веточек — и в бочку с водой. А как корешки пустят, посажу куда надо. Видел, на задах растет? Это для старшей. Время подойдет замуж выходить, и новоселье можно справлять. Опять же рыбацкий домик нужен? А охотничий? Вот я и посажу саженцы на Заячьем острове, у Неждановских болот и, само собой, в бору.

— Ты срезы-то садовым варом замазываешь? — забеспокоился Охломоныч. — Заведется какая гадость — весь дом сточит. Так и сгниет на корню.

— Само собой, Охломоныч, — отвечает сверху плохо видимый из-за густой листвы Мудрович, — не то что варом, а зеленой краской закрашиваю. И листья настоем табака опрыскиваю. Само собой. Козе понятно.

Охломоныч прищурился, представляя деревню из таких же домов-деревьев. Красота! Живешь вместе с ежами и птицами вольно, как в лесу, по улицам босиком ходишь. Потоптался, потоптался у любимого детища жука и собственной фантазии, да и поплелся по земляничной дороге дальше.

Внутренний голос с тех пор, как конфисковали жука, молчал.

Такого полного одиночества, такой ненужности и такой тоски Охломоныч никогда не испытывал. Как будто тебя в микроб замуровали. Мерзость нетворческого существования была невыносима.

Перекинул Охломоныч через ветвь бельевую веревку, сунул голову в петлю и вдруг слышит внутри себя знакомый голос:

«Значит, похоронили жука? Вот и хорошо, что похоронили».

— Что же тут хорошего? — обрадовался возвращению чужой души Охломоныч, однако голову из петли не вынул.

«А то хорошо, что раз нет у тебя жука, значит, его и отнять нельзя».

— Не понял, — насторожился Охломоныч.

«Это не удивительно. Удивительно было бы, если бы понял», — с привычной ехидцей ответил голос.

— Значит, это того? — не поверил Охломоныч, задохнувшись от нахлынувших чувств.

«Того, того. Ты день-другой землякам-то не показывайся. Подумают — человек от горя с ума сошел».

— А чего же они увезли-то?

«Да какая разница. Пусть сами гадают чего. Тебе нужно запомнить одно: жука у нас как бы нет».

Глупое выражение счастья сошло с лица Охломоныча.

— Если он есть, а его как бы нет, то его и вправду нет? Что толку, если он есть, а на нем нельзя работать?

«А кто сказал нельзя? Надо день-другой потерпеть, а потом сделать сферу непроницаемой. Чтобы ни отсюда, ни сюда. Была Новостаровка — и нет ее».

— Не понял.

«Изнутри есть, а снаружи — нет! — теряя терпение, закричал внутренний голос. — Чего не понять-то? Сомкнуть пространство. Замкнуться во внутреннем мире. Окуклиться!»

— Чего орать-то, — обиделся Охломоныч, — так бы сразу и сказал. А то орет, орет… Значит — ни они к нам, ни мы к ним?

«Именно».

Охломоныч задумался. Думал долго, основательно и, совсем запутавшись, подвел итог:

— А с другой стороны, чего там хорошего? Нас уже давно окуклили. Так и жили. Ни они к нам, ни мы к ним. Надо свертывать пространство вокруг Новостаровки. Будем окукливаться, пока нас не окуклили. Вот только с земляками надо посоветоваться.

«Посоветуйся, посоветуйся. Ты что так и будешь с петлей на шее жить? Себя не жалко, обо мне подумай, эгоист. Не один живешь».

…А в это время в Тещинске, в кабине конфискованного жука сидел лучший хакер всех времен и народов, изящный, как таиландская танцовщица, Костик и обалдело тыкал длинными пальцами во все кнопки подряд. Но на его ухищрения странная машина отвечала лишь бранью, причем исключительно нецензурной. Железо без души, оно и есть железо.

— Это не компьютер, Жоба Жобович, а хулиган какой-то. Просто черт-те что, — обижался интеллигентный Костик.

— Сам ты черт-те что, лапоть штопаный, — отвечала машина прокуренным голосом. — Чешите отсюда!

Господин Шнурский стоял возле и хмуро слушал эту перебранку, которая вскоре перешла в потасовку. Костик, разнервничавшись, легонько хлопнул женственной кистью по дисплею и моментально получил неадекватный ответ — красивый синяк под левый глаз.

— Вот видите, Жоба Жобович, — пожаловался Костик. — Что с ним после этого делать? Вскрывать?

— Вскрытие покажет, кто кого вскроет, — угрюмо пригрозила машина и так нелестно, натуралистично отозвалась о внутреннем содержимом Костика, что тот задохнулся от негодования.

Господин Шнурский молча вышел их ангара, так и не проронив ни слова.

— Ну и гадость эта ваша заливная рыба, — крикнула вслед ему машина.

— Прикажете привезти лоха? — спросил человек с такими правильными чертами лица, что его невозможно было запомнить.

— Зачем привозить? Сам приедет, — криво усмехнулся Жоба Шнурский, не догадываясь, что на этот раз сам остался в лохах.

По древнему обычаю нищих людей двери в Новостаровке не запирались. Ворам после перестроек и реформ не на что было позариться. Внезапно разбогатев, новостаровцы некоторое время жили как бы по инерции, без замков и запоров. К тому же удивительные их дома были устроены так, что из них невозможно было что-либо вынести. Скажем, как спереть телевизор-стену? Вместе с домом?

Однако же мало в запузырье жило людей без черных нимбов, тащили новостаровскую собственность кому не лень. И хорошо тащили. То ночью узорный плетень разберут и вывезут, то порядочный кусок дорожного полотна вырежут, то корову уведут. Беда не большая, а все равно неприятно. Особенно расстраивали разные пакости: случалось, что заезжие браконьеры рыбу динамитом глушили; от незатушенного костра тещинских грибников бор загорелся. Не догадайся Охломоныч вовремя черную тучу запустить, от реликтовых сосен один пепел бы остался. Как-то понаехали из Злокиряйска обкуренные сопляки на мотоциклах и новостаровских пацанов поколотили. Кому ногу сломали, кому глаз выбили. Не было бы жука, так и ходили бы хромыми да кривыми. Но больше всех начальство гадило и досаждало.

Поэтому решение спрятаться от всего остального мира за прозрачным забором новостаровцы восприняли в основном положительно. Особенно после конфискации жука.

Охломоныч честно предупредил:

— Кому сюда, кому отсюда, на все про все неделя, а потом уж все щели законопатим — таракан не проползет. Будем жить, как умеем, а они пусть, как знают.

Хоть бы кто слово сказал. Один Николай Нидвораевич что-то непонятное промычал. Мол, если из рая нет возможности выйти, то это уже не рай, это — тюрьма. Только кто их, художников, слушает. Чего он ворчит себе под нос? «Живешь, как карась, в луже после разлива.» Кто ж тебя в этой луже держит — плыви куда хочешь. Не хочешь никуда? Чего тогда воду мутишь? Да Кумбалов толкнул страстную речь о солидарности трудящихся. Правда, закончил как-то странно. Спросил сам себя: «С другой стороны, а за что их уважать, если они сами себя не уважают?» Плечами пожал, рукой махнул и надолго загрустил. Онемел от грустного прозрения.

Короче, проголосовали: окукливаться. Практически единогласно. При двух воздержавшихся. Да Митрич против проголосовал. На трезвую голову он всегда против всего голосовал. Из принципа.

За неделю ненужных родственников вывезли, нужных свезли, грибников, рыбаков, охотников выдворили и ровно в полдень свернули пространство, самоотделились от планеты.

Небеса хрустально зашуршали, по душам звон прошел и трепет, и проницаемый пузырь остекленел.

Стали новостаровцы жить спокойно, как в раю, не опасаясь хищных вторжений.

Недовольные, конечно, были. Все тот же Митрич, допустим, сильно расстраивался: не успел до окукливания дочь из Злокиряйска привезти.

— Говорил я ей — бросай все, — жаловался он, — а она: как я дом брошу, если всю жизнь наживала, надо продать. Вот и допродавалась. Оставил бы ты, Охломоныч, малюсенькую щелочку. Лишь бы бочком протиснуться. Я бы ей глаза завязал, а сам бы никому не сказал про прореху. Клянусь левой ногой.

Дюбель наоборот не успел своего блудного сына выпихнуть из Новостаровки, тоже возмущается:

— Что за дела! Дырку в заборе на всякий случай надо было оставить.

Охломоныч оправдывается:

— Какая дырка? Сказано же — пространство замыкается. Я вон тоже внука в Тещинск отправил. Скучаю, а что теперь поделаешь. Не дверь запереть-отпереть. Пространство.

Пошумели — привыкли. Чего не жить в раю-то? Не сеют, не пашут, а только жнут. На собрании решают: лету быть или зиме, с какой силой и куда ветру дуть, когда дождю лить. Земляника круглый год. По лесам олени бегают. Перелетная птица никуда не летит. И никто ее не бьет. Что твоей душе угодно — получи. Из жука, как из рога изобилия, сыплются блага. В разумных, конечно, размерах. Простая, как шелест осенней травы, языческая жизнь. Так, должно быть, жили древние греки.

Один лишь раз смутило новостаровцев внезапное явление Прокла.

Собрались всем селом за круглый стол — такой обод на главной площади с фонтаном внутри, — «Новостаровку» по стопкам разлили и принялись с грустью вспоминать былые времена. Казалось бы, чего там вспоминать, а на сердце захорошело, сделалось печально и радостно. Может быть, от воспоминаний, может быть, от водки. Люди были все свои, истории всем известные, так что достаточно было спросить: «А помните, как Дюбель пожар в акушерском пункте тушил?» — и все новостаровцы разом начинали умирать от смеха. «А помните, как Кумбалов снег продавал?» — «Га-га-га!» — «А помните, как Митрич в колодце язей ловил?» — «Гы-гы-гы!» — «А помните, как Педровича на чучеле женили?» — «Ого-го-го!».

И на этом воспоминании обязательно кто-то выпадал из-за стола.

Застолье просто взрывалось. Однако после такого веселья силы у новостаровцев кончались, и смех постепенно стихал. Все так же дружно вдруг начинали грустить.

Однако Прокл тут же и успокоил земляков, поведав, что ничего достойного вниманья или просто любопытного в Запузырье не происходит. Что же касается веселья, то последний раз смеющегося человека он видел ровно пятнадцать лет тому назад. Оказалось — сбежал из дурдома. У всех же нормальных словно подковы на ртах прибиты. Концами вниз. Чем же там занимаются люди? А пустоту производят. Кто-то на этой пустоте богатеет, кто-то нищает. Кто-то кичится пустотой, кто-то завидует изобилию чужой пустоты. И мало кто вникает в суть пустоты. А как тебе в нашем пузыре? Душевно. Покойно. Светло. Родственно. Не советую, мужики, из пузыря лезть. Ничего хорошего там, в Запузырье, нет, а напротив одна пакость, одно пустое тщеславие, предательство и свара, наркотическая дурь и виртуальная чепуха. Пустота. И ничего, кроме пустоты. Да за одно то, что здесь газет нет, я ни на что не променяю Новостаровку. Другими словами, там — моральное людоедство. А тяжелее всего хорошим людям и тем, кто не желает производить пустоту. Да, согласен, хороший человек — это не профессия. Сейчас это подвиг.

Первое время Прокл на правах родственника жил у Охломоныча, пока не придумали ему совместно жилище по характеру. Душевно получилось. Такой прозрачный, невесомый пузырь без фундамента. Хочешь — на воде живи, на волнах качайся, хочешь — под водой, а нравится — так прямо в воздухе, как детский шарик после праздников. Звезды сквозь стены просвечивают. Надоело меж облаков болтаться — в лес спустись. Проснешься — сосны над головой, зверь в прозрачную стену любопытной мордой тычется. Так и мотает ветрами по всему пузырю. Хорошо.

С тех пор как младенец Зюма был отправлен в Тещинск за пределы непроницаемого пузыря, Эндра Мосевна затосковала.

Она подолгу сидела на царственном троне перед круглым столом и что-то рисовала пальцем на его поверхности, орошая только ей видимые картины безутешно спокойными, как осенние дожди, слезами.

Это была обычная для Новостаровки столешница-самобранка, избавившая женскую часть населения от забот по приготовлению пищи. Нажмешь пальчиком коричневый сучок — и, как волны по реке, плывут названия блюд. Сотни, тысячи, а может быть, и миллионы. Никто их количества не знал, потому что никому не хватало терпения досмотреть меню до конца. Какое блюдо понравится, в такое пальцем и тыкаешь. Натыкаешь — стол аж ломится. Не было такого яства на Земле, какое бы нельзя было вызвать на новостаровский стол. Однако женщины предпочитали блюда традиционные, опасались кормить неведомым семью. Чем еще хороши новостаровские столы: перекусил, а объедки и убирать не надо. Ткнешь пальцем в сучок — остатки еды вместе с посудой, как растаявший снег в почву, уходят в столешницу. Растворяются без следа. Одна чистота остается.

В великой меланхолии вызывала Эндра Мосевна самую изысканную снедь и тут же, даже не взглянув на черепаший суп или какой-нибудь шашлык из акульих плавников, машинально уничтожала. Один аромат оставался. И такой это был аромат, что со всей Новостаровки, к неудовольствию Полуунти, сбегались коты.

Впала, одним словом, Эндра Мосевна в задумчивость.

А человек от чего задумывается? Главным образом, от безделья.

Что было делать Эндре Мосевне в новом доме?

Топить его не надо. Печи нет. Круглый год, кто его знает как, в комнатах не то что одна и та же температура, но даже одно и то же настроение поддерживается. Знаете, как ранним утром в июле, во время белых ночей. Тишина, покой, благодать так и разливаются. Свет ровный, приятный. Сколько бы не прожил, а кажется — жизнь только что начинается, и впереди тебя ждет самое важное.

Хлеба печь, борщ варить, самогон гнать — излишне.

Даже прибирать в комнатах не надо. Как только появится случайная пылинка или какой-нибудь вредный микроб заблудится, дом тут же самостоятельно принимает меры. А чтобы там мокрица или таракан — так новостаровцы по ним давно соскучились. Раза два в день, в отсутствие хозяев, понятно, в каждой комнате идут дожди. Орошенный воздух делается чистым, как после грозы, озоном пахнет, сиренью. Стены, потолки, пол, как травы, покрываются росой, однако тут же влага втягивается в невидимые поры. Стекла всегда такие чистые, вроде бы их и нет, и всегда пропускают столько солнца, сколько нужно.

Даже ругаться на Охломоныча не надо.

За что ругать, коли все есть? Хотя…

Заскучаешь, в любую безоконную стену пальцем ткни — вот тебе и телевизор от пола до потолка. Устал сидя смотреть, ложись. Смотри телевизор во весь потолок. При желании и пол телевизором может стать. Все программы, какие есть на Земле, да еще какие-то непонятно откуда. Не желаешь безобразия смотреть, что за Пузырем случаются, природу смотри: по стенам деревья, животные, на потолке небо с птицами, под ногами трава с бабочками.

От такой безмятежной жизни человек волей-неволей задумывается. А если думать не приучен, начинает вспоминать всякие мелочи и расстраивается.

Охломоныч долго крепился, делал вид, что не замечает настроения супруги. Однако какое сердце выдержит многодневную и упорную, как осада, печаль Эндры Мосевны? Камень размокнет.

— Это что за новая мода не в сезон обложные дожди устраивать? — строго спросил Охломоныч безутешную жену свою.

На что, всхлипнув и высморкавшись, Эндра Мосевна заговорила до того странно, что поначалу Охломоныч засомневался в ясности ее ума. Он конечно же готов был разделить тоску по внукам и упрямой дочери, не пожелавшей вернуться в Новостаровку, он даже скрытно скучал по зятю-буржую, но Эндра Мосевна, уставившись мокрыми и пухлыми от многодневных страданий глазами в громадное, как витрина, окно, заговорила о паучке, живущем в Тещинске. В ее комнатке, совмещенной с лоджией, за иконой Божией матери.

— Эка невидаль — паучок! — удивился такой прихоти Охломоныч. — Да разве мало этого добра в Бабаевом бору?

— Как ты не понимаешь, — с укоризной посмотрела на него супруга, — не простой то был паучок.

Из ее слов выходило, что паучок был само совершенство. Он не ел мух.

— Потому и не ел, что этих тварей в городской квартире не водится, — возразил было Охломоныч.

Цинизм этого замечания глубоко оскорбил Эндру Мосевну. Да, мух в городе не так чтобы много, но зато тараканов не счесть. Паучок же, как выяснилось, изначально не имел намерений покушаться на чьи-либо жизни, поскольку не плел паутину. А однажды, когда Эндра Мосевна взобралась на стул, вознамерившись обмахнуть его влажной тряпкой, паучок ПЕРЕКРЕСТИЛ ЕЕ ТОНКОЙ ЛАПКОЙ. Тряпка выпала из ослабевших рук Эндры Мосевны, а вслед за нею она сама низверглась на пол. И с того дня не только не покушалась более на жизнь праведного насекомого, но, напротив, угощала сладкими крошками и подолгу, заливаясь слезами, рассказывала ему о Новостаровке. Даже исповедовалась, грешная.

— А он тебе о чем рассказывал? — попытался перевести разговор на веселый лад Охломоныч.

Но Эндра Мосевна, с глубоким осуждением покачав головой, так посмотрела на супруга, что тот, смутившись, добавил поспешно:

— Паучки, оно, конечно, разные бывают…

И жутко прозвучали в ответ простые слова:

— То, должно быть, душа была близкая.

— Чья же это могла быть душа? — встрепенулся Охломоныч, закоренелый атеист.

— Может быть, матушкина. А может быть, и моя, — ответила Эндра Мосевна, потупив взор. — Не чувствую я души. Не на месте моя душа. Отпустил бы ты меня, Тритоша, погостить в Тещинск.

— Чем же тебе плохо в Новостаровке?

— Без души и в раю каторга.

— Пустые разговоры. Разве не знаешь, что нет пути ни сюда, ни отсюда?

— А как же Прокл?

— Ну, Прокл… У Прокла душа простая, светлая, без нимба. Загадка природы, одним словом.

— Неужто Проклу можно, а для меня дорога закрыта? — спросила Эндра Мосевна ревниво и посмотрела так, как смотрела лет тридцать назад.

Ох уж этот женский взгляд! Ничего не сравнится с ним по силе воздействия на мужское сердце. Кроме, разве что, бронебойного снаряда. С той лишь разницей, что от женского взгляда не придумано еще бронежилета. И как странно, как хрупко устроен этот мир, если даже безобидный паучок, брезгающий мухами, способен разрушить его одним движением лапки.

Большую часть ночи Охломоныч проводил на чердаке, в своей маленькой обсерватории. С непонятной тоской смотрел он в телескоп на один и тот же клочок неба, на одну и ту же, едва различимую в космическом кострище, звездочку. Непонятным и двойственным было отношение сельского рационализатора к едва мерцающему угольку чужого мира. Часть души неудержимо стремилась туда, в то время как другая была намертво, как цепной пес к конуре, привязана к Новостаровке.

Душа разрывалась на части.

И, видимо, не у него одного.

В последнее время Охломоныч не однажды замечал инопланетную тоску в глазах новостаровцев, смотрящих в небо. Даже Полуунтя как-то по-особому выл на Луну. Охломоныч много размышлял по этому поводу и пришел к выводу, что по мере развития науки и техники люди все больше осознают себя космическими жителями, и это как-то отражается на их телах и лицах. С годами они все больше становятся похожими на инопланетян. А поскольку в Новостаровке научные достижения внедряются стремительнее, чем где бы то ни было, жители ее уже не вполне земляне. Хотя, конечно, едва ли кто из новостаровцев осознает причины своей ночной тоски. И пусть себе остаются в спасительном неведении. Что касается Охломоныча, он не прочь был полететь к чужой звезде, но только вместе с Новостаровкой и новостаровцами. Вот так бы вырвать из бока планеты клок земли с озером Глубоким, Бабаевым бором и перенести в далекое пространство, где другое солнце, другая Луна и совсем другая печаль.

Чердак для Охломоныча был не только местом для раздумий. Здесь он беседовал с чужой душой, не опасаясь, что кто-то примет его за сумасшедшего. Хотя причуда беседовать с самим собой давно была известна землякам, и они, при всем уважении к Охломонычу, давно сомневались, дружит ли он со своей головой. И действительно, со временем чужая душа становилась все ехиднее, а Охломоныч — неуступчивее. Разногласия встречались часто.

На этот раз речь зашла о настроении Эндры Мосевны и тещинском паучке. Внутренний голос был непреклонен: «Проникнуть в пузырь тяжело, а уж вырваться из него и не надейся».

— Тоскует баба. Извелась. Как бы вся на слезу не изошла.

«Ты даже не представляешь, сколько потребуется энергетических затрат, что бы Мосевна преодолела защитный экран».

— Сколько?

«А сколько она весит?»

— Ну, центнер-то будет, — с гордостью прикинул тощий Охломоныч.

«Суммарных усилий всей человеческой цивилизации не хватит, — угрюмо подвела подсчеты чужая душа, — как минимум, три Земли потребуется, даже если Мосевна похудеет в два раза».

— Оно конечно, — согласился неохотно Охломоныч, однако продолжал упорствовать, — а может быть, ее не выпускать? Может быть, ей иконку с паучком привезти?

«Кто привезет?»

— Да хотя бы я.

«Какая разница — Мосевна, ты, Полуунтя, таракан…»

— Какой таракан?

«Рыжий! — рассердился голос. — Никому нет отсюда дороги».

— Неужели никакой щелочки? А если подкоп сделать?

«Ни малейшей трещинки. Новостаровка внутри непроницаемого шара».

— А как же Прокл, если никакой трещинки?

«Ну, — замялась чужая душа, смутившись, — особый случай. Правил без исключений не бывает…»

— Вот бы и послать это исключение за иконкой.

«Опасно, — засомневался голос, — как бы после раскаиваться не пришлось. Нельзя опираться на явления, не до конца разгаданные».

— Оно конечно, — не без торжества согласился Охломоныч и, направив трубу телескопа в самый зенит, приник глазом к окуляру.

В ночном небе смутно туманилось слово. Даже в телескоп разглядеть его мог лишь человек, обладающий исключительной зоркостью и вниманием. Однако прочесть не удавалось никому. То ли размазанный оттиск печати, то ли не до конца стертая ластиком тайна.

Веселый хлопок потряс мироздание. То ли пробка из бутыли шампанского вылетела, то ли самолет преодолел звуковой барьер, то ли стадион внезапно обрадовался голу.

На самом деле ничего такого не случилось. Это Охломоныч из пузыря вылетел. И с таким тарарахом, что все сейсмостанции Земли зафиксировали это событие. В доли секунды успел он умереть, воскреснуть и увидеть забытый мир запузырья сквозь собственную кровь, залившую глаза.

Язык свело от кислого привкуса молнии. Конечно, Охломонычу не доводилось до этого пробовать на язык молнию, но он сразу определил, что это именно молния и что этой молнией мгновение назад был он сам. Может быть, потому что появлению привкуса предшествовало раздольное, вибрирующее свежестью громыханье, возможно, ощущение это напомнило детство. В младенческие годы свои любил он лизать контакты батареек.

Оглохший от грохота, с молнией, растворенной в крови, лежал Охломоныч в багровом затмении на скудном полынном поле. А когда кровь отхлынула от глаз, увидел он хилый пейзаж в естественном скучном цвете — выгоревшая за лето, бурая осенняя степь от края и до края, а над степью — ветер.

— А где же пузырь? — спросил обалдевший Охломоныч, в тоске оглядывая пустое пространство.

— Глаза-то разуй, — проворчал Голос, — вон он — у тебя под ногами.

Под ногами Охломоныча не было ничего, кроме порожней бутылки без этикетки емкостью в пол-литра. Стояла она на неровной почве неестественно прямо и от всех прочих, выброшенных за ненадобностью бутылок отличалась невероятной чистотой.

Охломоныч коснулся указательным пальцем горлышка. Бутылка стояла, как приклеенная. Он надавил сильнее. Даже не шелохнулась. Осторожно выкрутил Охломоныч бумажную затычку и, развернув, разгладил. Это была страница, вырванная из книги. «Страна без негодяев» — прочел он заголовок и хмыкнул в удивлении: где же бывают такие чудные страны. Должно быть, фантастика. Встав на колени, он заглянул в горлышко и закричал, испуганный вдруг разверзнувшейся под ним пропастью.

Из бездонной бутылки пахнуло земляникой, хвоей, дымком, родными, знакомыми запахами. Защимило глаза и сердце. Далеко-далеко внизу увидел Охломоныч озеро Глубокое, Бабаев бор, Новостаровку.

За свою долгую жизнь Охломоныч ни разу не смотрел на свою родину сверху. Отсюда, с божественной высоты, оказалось, что бор очертанием напоминает Африку, а воды Глубокого от берегов имеют бирюзовый цвет, но по мере приближения к центру все более темнеют до иссиня-черного. Сама Новостаровка, сотворенная им, выглядела сверху так уютно, что из глаза Охломоныча сорвалась самостоятельная слеза и улетела в бездну. Он было испугался, что эта слеза разрушит мир, созданный им. Но, пролетев увесистой каплей горлышко бутылки, она распалась на бесчисленные дождинки, пролившись над Новостаровкой соленым дождем. По улицам забегали крошечные создания, ища укрытия от стихийного бедствия. Охломоныч прищурился, стараясь угадать в этих микробах знакомых земляков, но это ему не удалось по слабости зрения. Прямо под ним пролетело легкое облачко, и вторая невольная слеза умиления сорвалась с ресниц. Не желая быть причиной потопа для любезных сердцу новостаровцев, Охломоныч с трудом оторвал взгляд от нутра бутылки и с печалью стал рассматривать ее убогую внешнюю оболочку. Тоска разрывала сердце от ее малости и хрупкости.

— Так это и есть наш пузырь?

— Чтобы быть незаметным, нужно быть маленьким, — пояснил голос, — а чтобы быть совсем незаметным, нужно быть совсем маленьким.

— Да уж больно маленький, — укорил Охломоныч.

— Когда речь идет о свойствах замкнутого мира, такие понятия, как малое и большое, теряют смысл, — продолжал голос, сочувствуя Охломонычу, и, чтобы совсем утешить его, добавил: — Если на то пошло, замкнутое пространство — всегда ноль, будь оно хоть с маковое зернышко, хоть с галактику. А поскольку все мы в той или иной мере живем в замкнутом пространстве, то есть в нуле, нас для стороннего наблюдателя как бы и нет…

И, увлекшись, голос внезапно перешел на язык преподавателей философии, которые самую простую вещь способны замаскировать в такие термины, что, в конце концов, и сами себя перестают понимать. В самый разгар вдохновенных размышлений они вдруг смущенно смолкают, устремляют рассеянный взгляд в окно и с грустью думают, что все философские трактаты — лишь лепет еще не умеющего говорить ребенка, разглядывающего алгебраическую формулу.

— Ну, вот. А теперь будем прощаться, — недодумав мысль о замкнутом пространстве, сказал неожиданно и слишком поспешно голос.

— Как так прощаться? — не понял Охломоныч.

— Не могу я покинуть пузырь. Стадия такая, — печально вздохнула чужая душа.

— А я как же? Без тебя. Один.

— А ты без меня веди себя прилично. Не пей. Не болтай. А самое главное — никого не пускай в душу.

— А как же ты без меня?

— Не волнуйся. Временно подселюсь к Проклу. У него, правда, уже есть одна душа-квартирантка. Но, где две, там и третьей место найдется. Запомни самое главное: на все про все у тебя три дня. И ни секундой больше.

— А что как опоздаю?

— А вот не опаздывай. Не появишься через три дня, никогда больше не увидишь свою Новостаровку. Ну, прощай, на всякий случай.

И показалось Охломонычу, будто дрогнул ехидный голос. Однако же если и дрогнул, то лишь на малую долю секунды. Хотя секунда секунде рознь. Бывают такие секунды, что помнятся всю жизнь. А бывает жизнь не дольше секунды. Жил, жил человек сто лет, аж устал, а вспомнить нечего.

От левого глаза вниз по щеке, стыдоба какая, поползла слеза. Хотел ее Охломоныч смахнуть незаметно, а под пальцами — что-то твердое и холодное, вроде градины. Смотрит — а это маленький золотистый жучок не больше божьей коровки. Перевернул он его на спинку, а у него ножек нет.

«Это чтобы скучно не было, — пояснил голос, — да и мало ли что».

После этих слов, будто сквознячок охолодил душу. И такое безмолвие заполнило Охломоныча, что аж в ушах зазвенело. Впервые, с тех пор как встретил в Бабаевом бору чужого человека, почувствовал Охломоныч тяжесть собственного тела. И тяжесть эта была неприятна.