Глава шестая
ВЕЛИКИЙ СХОД
С того дня, как почтенный вали Алеппо Джелал-бей отказался выполнить в подчиненном ему районе правительственный приказ о депортации, с того весеннего дня ничто больше не тормозило антиармянскую политику Энвера и Талаата; отныне все шло гладко, без чрезвычайных происшествий и нежелательных осложнений. Сначала, согласно установленному, тщательно продуманному порядку действий, каждый губернатор получал извещение из министерства, затем в определенный срок следовали приказы о проведении соответствующих мер. В виде исключения бюрократическая машина работала удивительно аккуратно, на радость чиновничьему сердцу. Получив надлежащую бумагу из министерства, вали отдельных провинций немедленно созывали на срочное совещание мутесарифов – начальников санджаков, которые входили в состав вилайета. К участию в совещании привлекались и высшие военные чины района. Открывал заседание его превосходительство вали, паша такой-то, речью примерно такого содержания:
– Господа, присутствующие на данном совещании имеют в своем распоряжении четырнадцать дней, дабы провести в жизнь указанные мероприятия. По прошествии этого срока последний эшелон депортируемого населения должен быть – живой или мертвый – за пределами вилайета. Возлагаю на вас ответственность за безотлагательное и радикальное выполнение приказа, хотя бы потому, что лично отвечаю за это перед господином министром внутренних дел.
Засим совещание обсуждало выработанный губернским управлением план депортации. Мутесарифы выступали с возражениями и поправками, генерал сообщал, какое количество солдат и заптиев командирует для конвоирования ссыльных. Примерно через час отзаседавшие вольны были отправиться в баню или кофейню, если только вали не давал тут же банкет.
Мутесарифы отбывали в свои резиденции. Там повторялась та же игра. Они в свою очередь созывали на совещание каймакамов – управляющих округами, из которых состоял санджак. К участию в совещании опять же привлекался местный военный комендант, но, разумеется, не в чине генерала. Теперь план разрабатывался применительно к местным условиям. Поэтому совещание в санджаке длилось дольше, чем предыдущее, проходившее на более высоком уровне. Отзаседав, господа эти тоже отправлялись в кофейню или баню, а по поводу «армянской сволочи, которая в разгар войны доставляет столько хлопот», изъяснялись на жаргоне турецкой черни.
Затем наступал черед каймакамов. Каймакамы собирали в окружных городах начальников районов – мюдиров; только эти заседания уже не именовались торжественно «совещаниями». Мюдиры были почти сплошь молодые люди, за исключением иных седовласых, чья карьера остановилась на чине майора гражданской службы. Каймакамы повторяли то же самое, что сказал вали мутесарифам, а Мутесарифы – каймакамам, правда не в столь изысканных выражениях:
– Вам дается столько-то дней сроку. К концу этого срока последнее стадо нечестивых свиней должно покинуть пределы нашего округа. Операция должна сойти без сучка, без задоринки. Отвечаете за это вы. Кто не справится, будет отдан под суд. У меня нет ни малейшего желания за чужие грехи быть уволенным на пенсию.
Нелегко приходилось мюдирам, проводникам этих репрессий. Нахиджие, подведомственные им округи, охватывали большие пространства, железнодорожного сообщения там почти не было, телеграф лишь в немногих местах, а поездка в колесном экипаже по ужасающим дорогам и горным тропам сущая пытка, так что мюдирам ничего другого не оставалось, как день и ночь скакать верхом, чтобы каждую деревню, каждый клочок земли, где жили армяне, своевременно поднять на ноги. Легко было вали, мутесарифу, каймакамам приказывать и возлагать ответственность. В городах это ведь детская игра. Другое дело, ежели под вашим началом девяносто семь усадеб, деревень, поселков, хуторов. Иной мюдир, если только он не был кудесником или законопослушным педантом, попросту решал пренебречь той либо другой отдаленной деревушкой. Многие мюдиры так и поступали, движимые натуральной ленью, ибо лень – один из важнейших стимулов человеческой деятельности. В других начальниках добродушная нерадивость сочеталась с умением обделывать под шумок свои делишки. Готовность «пренебречь мелочами» иногда хорошо оплачивалась, ибо армянский «маленький человек» и даже крестьянин далеко не беден.
Такие исключительные случаи нарушения служебного долга представляли опасность лишь там, где был жандармский пост. Но заптии и сами не прочь были поживиться. И что может быть прибыльнее дозволенного мародерства, раз власти закрывают на это глаза? Правда, имущество депортированных приказано было сдавать в казну. Но казна хорошо знала, что не в состоянии реализовать свои законные притязания и что ей выгоднее поддерживать служебное рвение исполнителей ее приказов.
В то время как в селамликах, кофейнях, банях и прочих общественных заведениях местный свет, иначе говоря те, кто привык читать газеты, обладал кое-каким запасом иностранных слов, не ходил в старинный турецкий театр теней, карагёз, зато посмотрел в Смирне или в Стамбуле несколько французских комедий, да к тому же еще знал имена Бисмарка и Сарры Бернар, – в то время как эти «образованные», сей прогрессивный средний класс безоговорочно принимал антиармянскую политику Энвера, простой турецкий человек, будь он из городских низов или крестьянин, держался совсем по-другому. Часто мюдир, привезший в деревню приказ о депортации, смотрел, не веря своим глазам, как турки и армяне собирались толпой и плакали вместе. Случалось ему с удивлением наблюдать и такое зрелище: у армянского дома плачет семья соседей-турок и не только напутствует благословленном «храни вас Аллах» застывших в скорби изгнанников, которые не оглядываясь, с сухими глазами переступают порог старого своего дома, но и дает им в дорогу еду, одаривает такими ценными подарками, как коза или вьючный мул. И мюдиру доводилось порой видеть, как такая турецкая семья шла с депортированными много километров по пути изгнания. Бывало, соплеменники мюдира бросались к его ногам и молили:
– Оставь их с нами! Они не нашей веры, но они хорошие. Они нам братья. Оставь их с нами!
Но что толку? Даже самый терпимый мюдир соглашался на это разве что в одной или двух безымянных, глухих деревушках, втайне давая возможность этим крохам отверженной расы влачить жизнь под гнетом смертельного страха.
И вот они уходили, оступаясь, по сельским тропинкам, сворачивали на колесную дорогу, сливались на проселках с другими изгнанниками, чтобы спустя много дней выйти наконец на широкое шоссе, ведущее через Алеппо на юго-восток, в пустыню.
Монотонное шарканье миллионов ног, какого Земля от века не слышала.
Поход этой армии страдальцев был планирован и осуществлен с поистине стратегической предусмотрительностью. Об одном только забыли закулисные стратеги: о довольствии этой армии. В первые дни еще выдавали немного хлеба и булгура, но тогда еще не иссякли собственные припасы депортированных. В те первые дни каждый взрослый ссыльный имел право получить у онбаши (так назывался каптенармус, унтер-офицер эшелона) двенадцать пара’, – причитающиеся ему по закону деньги. Однако большинство не решалось обращаться с таким требованием, боясь навлечь на себя ненависть всесильного унтера; к тому же при тогдашней дороговизне за двенадцать пара можно было в лучшем случае купить несколько апельсинов или куриное яйцо.
Час от часу все изможденней становились лица, все неверней миллионный шаг. Вскоре из недр этого ползучего существа доносились лишь прерывистые вздохи, кашель, стоны, иногда дикий, захлебывающийся вскрик. Постепенно это существо стало разлагаться. Люди все чаще валились с ног и погибали в придорожных канавах, куда их сталкивали конвойные. На спины замедливших шаг людей со свистом обрушивались заптиевские дубинки. Заптии неистовствовали. Им тоже приходилось жить собачьей жизнью, покуда они не сдавали этап на границе своего уезда ближайшему жандармскому командованию. На первых порах еще велись списки депортированных. Когда же смертные случаи и болезни участились и все больше мертвецов и полумертвых – главным образом детей – конвой сбрасывал в канавы, регистрировать наличный состав стало занятием крайне обременительным, и онбаши отменил «эту писанину».
Да и кто спросит, чьи тела истлевают здесь в чистом поле? Кто отдал здесь богу душу? Саркис ли, Астхик или Апет, Ануш, Вардуи или Хорен?
Но не все заптии были свирепыми зверьми. Можно даже допустить, что среди них попадались и незлые люди. Но что было делать такому заптию? Ему дан строгий приказ к такому-то часу доставить это людское стадо в такое-то место. Он всем сердцем понимает мать, которая с воем бросается на дорогу и ногтями царапает землю, тщится вытащить свое мертвое дитя из канавы. Нсоикакие уговоры не помогают. Проходят минуты за минутами, а до конечного пункта еще двенадцать километров.
Колонна остановилась. Искаженные лица. Тысячеустый безумный вопль.
Почему же эта людская масса, как она ни ослабла, не набросится на этого конвоира и его подручных, не разоружит их, не растерзает? Должно быть, жандармы боялись такого взрыва ярости, тут бы им и пришел конец. И вот один жандарм стреляет. Другие обнажают сабли, колют, режут острыми клинками безоружных. Тридцать, сорок мужчин и женщин корчатся на земле, истекают кровью. И от вида этой крови возбужденные палачи хмелеют, их охватывает древняя исступленная жажда познать женщин ненавистной расы. Силой овладевая беззащитной женщиной, они словно бы совершают насилие не только над человеком, но и над богом врага.
А потом заптии и сами не помнят, как это случилось.
Ковер-самоход, сотканный из кровавых человеческих судеб.
Всегда одно и то же. На вторые сутки всех трудоспособных мужчин отделяют от остальных. Вот один из них – сорокашестилетний, хорошо одетый; он инженер; от семьи его отогнали силой, пустив в ход ружейные приклады. Младшей дочке этого человека – всего полтора года. Он зачислен в иншаат-табури – дорожно-строительный отряд. Пошатываясь, бредет он в длинной колонне мужчин и, как помешанный, беспрерывно бормочет:
– Я же уплатил бедел… уплатил бедел…
Хватает за руку соседа по шеренге. От нестерпимой душевной боли его трясет как в лихорадке.
– Такого красивого ребенка ты, верно, в жизни не видел. Глаза у нее огромные, что твои блюдца. Если б я мог, я бы змеею, на брюхе пополз за нею.
И снова бредет, оступаясь, одинокий, замкнувшийся в своем горе.
Вечером на склоне холма – ночлег; спят на голой земле. Инженер как будто тоже уснул.
Глубокой ночью он будит того же соседа:
– Ну вот они все и умерли, – говорит он. Теперь он спокоен.
В другом эшелоне шагает юная пара – жених и невеста. У жениха пробивается первый пушок над губой. Им грозит разлука – здесь тоже будут отбирать трудоспособных мужчин. Девушке приходит в голову спасительная мысль: переодеть суженого в женское платье. Хитрость удается. И эти двое детей смеются, радуясь в простоте душевной удачному фокусу с переодеванием. Спутники предостерегают их: не рано ли радоваться? Вблизи небольшого города им встречаются чете, пришлая разбойничья шайка, вооруженные бандиты, занятые веселой охотой на женщин. В число отобранных попадает и юная невеста. Она прижимается к жениху:
– Бога ради, оставьте меня с ней. Моя сестра глухонемая, она не может без меня обходиться!
– Пустяки, джанум! Красотка тоже пойдет с нами.
Их волокут в какую-то грязную трущобу. А там все становится ясно. Юношу убили сразу. Отрезали ему член, засунули трупу в рот. Губы юноши были еще подкрашены хной, чтоб больше походить на девушку. После чудовищного надругательства над девушкой ее, голую, привязали к мертвому жениху: лицом к лицу – так чтобы окровавленный член касался ее лица.
…Ковьр-самоход, сотканный из человеческих судеб, который никому не дано разъединить и распутать…
Еще одна мать. Много дней несет она в мешке за плечами свое умершее от голода дитя. Несет до тех пор, пока ее родственники, не в силах терпеть трупный смрад, не жалуются заптиям.
А вот безумные матери из Кемаха. Песнопения их далеко разносятся над Евфратом; глаза их сияют, они бросают со скалы сроих детей в реку, словно совершают угодное богу дело.
Вот священник, вардапет. Он становится на колени и, плача, молит мюдира:
– Сжалься, эфенди, над этими невинными!
Но мюдир обязан отвечать как ведено:
– Не вмешивайся в политику! С тобой я имею право вести разговор только о церковных делах. Правительство уважает церковь.
Во многих эшелонах не происходило ничего чрезвычайного, никаких достойных упоминания ужасов – только голод, жажда, стертые в кровь ноги, болезни.
Но вот однажды в Мараше перед входом в госпиталь стояла немецкая сестра милосердия, она пришла на дежурство. Мимо госпиталя тянулась длинная безмолвная вереница ссыльных армян. Сестра милосердия стояла как прикованная, пока последний изгнанник не скрылся из виду. Она испытала нечто такое, чему и сама не находила слов: не жалость, нет! И не ужас, а какое-то неведомое прежде высокое чувство.
Вечером она писала родным:
«Я встретила большую колонну депортированных армян, они недавно высланы из своих деревень и в относительно хорошем состоянии. Мне пришлось долго ждать, пока вся колонна прошла. Я никогда не забуду этих минут. Мужчин немного, больше – женщины и дети. Многие – светловолосые, с большими голубыми глазами, и смотрят на нас так сурово и с такой естественной величавостью! Так, верно, смотрят ангелы на Страшном суде».
А бедные эти ангелы Страшного суда брели из Зейтуна, Мараша, Айнтаба и из вилайета Аданы; они шли с севера – из Сиваса, Трапезунда, Эрзерума; с востока – из Карпута и заселенного курдами Диарбекира, из Урфы и Битлиса. По ту сторону Тавра, не доходя до Алеппо, все эти эшелоны сплетались в единый бесконечный ползучий человеческий ковер.
Однако в самом Алеппо не происходило ничего, как и в многолюдных санджаках и казах вилайета. В мире и неприкосновенности раскинулось побережье, высился Муса-даг. Казалось, он знать не знает о страшном шествии, проходившем не так уж далеко от него.
Как долго тянулись эти недели! Жизнь в Йогонолуке, как принято говорить, шла своим чередом. Впрочем, здесь это выражение едва ли уместно даже в самом поверхностном его значении. Об «этом» люди не говорили, но самое жуткое было то, что они почти не разговаривали.
На полях и в садах, за прялкой и за токарным станком люди трудились по-прежнему, пожалуй, даже истовей и усердней, чем раньше. Местные торговцы ездили на еженедельный базар в Антиохию, и, как издавна повелось, турецкие скупщики приезжали в армянские деревни и неторопливо торговались из-за каждого пара, словно бы ничего особенного не произошло.
Все было как всегда и, однако, совсем по-иному. Казалось, люди погружены в гипнотический сон, когда можно, как наяву, заниматься повседневными делами. Им было все известно. Люди знали: жить им или не жить – вероятно, вопрос недель. Каждый знал это и все же не знал. И думал: может, детей Муса-дага минует опасность, если уж до сих пор ничего не случилось? Округ лежит в стороне, разве это не благоприятствует тому, чтобы власти о нем забыли? Не скрывается ли за этой глубокой тишиной добрый знак?
Вот почему каждый старался поддержать эту тишину, не разбудить Злых духов; вот почему каждый с головой уходил в дремотную суету будней, как будто в мире, где он жил, царила вечная безопасность. Пример этому подавали доктор Алтуни, аптекарь Грикор и даже сам Тер-Айказун. Старый доктор по-прежнему разъезжал верхом на осле, навещая больных, и все так же проклинал свою незадавшуюся жизнь, точно ничего худшего с ним уже не могло случиться.
По ночам Грикор совершал с учителями сократические прогулки и, показывая им звезды, непререкаемым тоном перечислял названия, дифры и удаленность от Земли, никто ему и не прекословил. А если от этих миллиардов километров у вас уже голова кругом, то едва ли до вашего слуха дойдет слабое эхо грянувшей катастрофы. На крыльях воображения Грикор со скоростью света возносился к звездам, крестным отцом которых сам же и был. Взгляда ввысь было ему довольно, чтобы объявить досужим вымыслом вести о депортации. Возможно, он и впрямь им не верил. Ведь черным по белому об этом нигде не написано! Армянские газеты больше уже не поступали, а в турецких раза два появлялись только какие-то туманные намеки официальных инстанций.
Тер-Айказун тоже, невзирая ни на что, отправлял свои обязанности. Преподавал в школе, служил торжественную литургию, объезжал, как всегда, свой приход. По его настоянию и в этом году совершилось освященное древним обычаем паломничество к монастырю святого Фомы, где с незапамятных времен происходит обряд жертвоприношения – матах, заклание агнца. Правда, Тер-Айказун отменил, без объяснения причин, народное гулянье с музыкой и танцами до утра, которым обычно заключается обряд.
Естественно, что если местные властители умов сохраняли столь невозмутимое спокойствие, то приезжие, европейцы Гонзаго и Жюльетта, проявляли полную беспечность. А ведь Жюльетта и впрямь сказала однажды мужу:
– До осени я с тобой, милый, здесь не останусь. Меня начинает одолевать тревога за Францию. Последние дни я часто думаю о маме.
Муж ответил долгим загадочным взглядом, и Жюльетта поняла, что сказала что-то несообразное.
Габриэл продолжал свои разведочные поездки по окрестным деревням и даже расширил круг своих разысканий: на юге часто выезжал за пределы Суэдии, на севере доскакал на лошади до Бейлана, видел там заброшенные виллы, принадлежавшие богатым армянам из Александретты. Раз только отважился он побывать в Антиохии. Мост через Оронт охраняли несколько заптиев, чего раньше не бывало. Они не спросили у Габриэля документы и равнодушно дали ему пройти. Ему подумалось: что, если и все другие сторожевые посты пропустят его в экипаже с Жюлветтой и Стефаном? Может, спасение достижимей, чем кажется? Но когда он переступил порог нового информационного бюро хюкюмета, в глаза ему бросилось большое объявление на стене, из которого стало ясно, что все обстоит куда хуже. Как явствовало из объявления, воспрещалось выдавать билеты на поезд и дилижанс всем армянам без исключения. Но особенно угрожающе звучали нижеследующие строки: «Каждый подданный армянской национальности, который будет обнаружен где бы то ни было за пределами своего местожительства без паспорта и разрешения на проезд, должен быть задержан и доставлен в ближайший лагерь депортированных».
Этот безжалостный, состоявший из нескольких пунктов приказ подписал преемник мужественного Джелала, угодливый Мустафа Абдул Халил-бей.
Невзирая на опасность, Багратян прошелся по базару. Узкая, прежде битком набитая людьми улочка была почти пустынна, имела запуганный, унылый вид. Армянские купцы, хоть депортация здесь еще не началась, заперли свои лавки и как сквозь землю провалились. Но и мусульманскому населению было несладко. Первое, чем воздалось Османской империи за причиненное армянам зло, было внезапное обесценение турецких бумажных денег. С некоторых пор купцы требовали за товар только золото и серебро, чем и сконфузили эти целомудренные металлы, ответившие немедленным исчезновением со всех рынков. Мудрецы-экономисты в стамбульских министерствах давали сбивчивые объяснения по поводу этого загадочного и столь внезапного обесценения бумажных денег. Да ведь и поныне ни один премудрый экономист не постиг, что денежное обращение может зависеть от того, как котируются обществом моральные ценности.
Турки уныло слонялись по антиохийскому базару, залитому помоями, заваленному мусором, отчего он походил на ночную трущобную окраину.
Габриэл нашел запертыми старинные ворота дома Рифаата. Он долго стучал молотком в окованный медью деревянный створ – никто не отозвался. Итак, ага Рифаат Берекет не возвратился из поездки в Анатолию. Габриэл знал: цель этой поездки – организовать помощь армянскому народу, и все же его опечалило, что он не застал друга своего отца.
Вернувшись домой, Габриэл решил впредь дальше окрестностей Муса-дага не выезжать. Причиной этого решения было то волшебно-умиротворяющее действие, которое оказывала на него (и чем дальше, тем сильнее) отчая гора. Когда по утрам он распахивал окно и здоровался с горой, его неизменно охватывало торжественное удивление, понять которое он был не в силах. Громада Муса-дага ежечасно меняла вид: то представала плотной, слитной массой, то сквозь пронизанную солнцем дымку казалась огромным пушистым комом. Эта вечная в своих превращениях сущность горы как будто придавала ему сил и мужества в том смятении чувств и мучительных раздумий, которое с момента появления пастора Арама Товмасяна лишило его сна. Но лишь только он покидал сень Муса-дага, как тотчас терял мужество обо всем этом думать.
Между тем его усердные рейды по окрестным деревням принесли плоды. Он достиг, чего добивался, – не только получил сравнительно полное представление о делах и днях здешних крестьян – плодоводов, ткачей, шелководов, пасечников и резчиков, но порой имел даже возможность заглянуть в их семейную жизнь, в этот замкнутый мир. Правда, это не всегда было легко сделать. Сначала многие его земляки смотрели на него, как на знатного иностранца, хоть он был из местных землевладельцев и связан с ними общей национальной принадлежностью. Разумеется, Аветис-младший был им куда ближе, невзирая на то что этот скупой на слова чудак не удостаивал вниманием ни одного человека, не исключая Грикора, Тер-Айказуна, учителей, да и в деревнях мало бывал. Что с того! Ведь похоронен он на здешнем кладбище, среди их покойников!
Со временем, однако, они прониклись доверием к Габриэлу и втайне даже надеялись, что настанет час и он будет для них опорой. Эфенди был, конечно же, влиятельный человек, которого знали за границей и которого в силу его влияния турки побаивались. Пока он живет в Йогонолуке, беда, может статься, минует мусадагские селения. Никто не отдавал себе отчета в том, насколько оправданы эти надежды. Но играло тут роль и другое. Если Габриэл столь же мало, как и все окружающие, говорил о будущем, то его все же отличало от них многое: по его глазам, по тревоге, исходившей от него, по его вопросам, по заметкам, которые он делал, можно было угадать, что он о чем-то сосредоточенно думает и занят чем-то особенным; это-то и отличало его от окружающих. Все взоры были обращены на него, едва он появлялся. Его стали приглашать во многие дома. Комнаты по здешнему обычаю были почти пусты и все же поражали Габриэла своей опрятностью и уютностью. Глинобитный пол устилали чистые циновки; сидели обычно на диванах, покрытых добротными коврами. Только у самых бедных крестьян хлев помещался под одной кровлей с жильем. Голые стены были далеко не повсеместным явлением. Рядом с иконами на них порой висели картинки из иллюстрированных журналов или календарей. Подчас хозяйки украшали горницы свежими цветами в плоских вазах, что на Востоке редкость. И едва гость усаживался, к нему подвигали объемистую тумбу, на которую ставили большой оловянный поднос со всевозможным печеньем, медовыми сотами, сладкими сырками. вкус этих отборных лакомств был знаком Габриэлу с детских лет. Тогда эти сласти были запретными радостями, так как от родителей, конечно, скрывалось, что прислуга берет маленького Габриэла с собой в гости к деревенским. Теперь же его желудок пасовал перед столь обильным угощением, особенно, если к печенью подавали ломоть дыни или засахаренные фрукты. Отказаться от угощения означало бы нанести смертельную обиду. И Габриэл спасался тем, что закармливал сластями хозяйских детей, которых ему неизменно показывали, куда бы он ни приходил; сам же он отведывал всего понемножку. Трогательной любовью и заботливым уходом были окружены здешние дети, особенно маленькие. Предметом гордости каждой матери была безукоризненная чистота рубашечки, школьного халата или передника ее ребенка. Правда, с годами матерям приходилось мириться с тем, что их мальчишки возвращаются из воинственных набегов на сады в ущелье Дамладжка совершенными дикарями.
Частый гость в деревне, Багратян приобрел там друзей. Самым верным другом был степенный мужчина по прозванию Чауш Нурхан, что значило примерно «сержант Нурхан». Сей Чауш Нурхан завел на южной окраине Йогонолука свое дело, крупнейшее после строительной конторы подрядчика Товмасяна. У Нурхана были слесарня и кузница, шорня и каретная мастерская, где делались «кангни», ходкие в тех краях двухколесные арбы. И наконец, у Чауша Нурхана была святая святых, где он мастерил самолично и без свидетелей. Посвященные знали, что здесь он чинит охотничьи ружья и делает к ним патроны; однако во избежание кривотолков это занятие его благоразумно утаивалось, и в первую очередь – от жандармского ока Али Назифа.
Чауш Нурхан был старый солдат-сверхсрочник. Семь лет он провел в армии, побывал на войне и в больших казармах пехотного анатолийского полка в Бруссе. По всей его повадке легко было узнать истого «служивого»: седые усы, закрученные кверху, речь, уснащенная армейскими выражениями и крепкими словечками. Видно это было и по тому, как он почитал Багратяна, которому при встрече неукоснительно отдавал честь, как офицеру и начальнику. Может статься, он уловил в Багратяне какие-то качества, которых тот за собой еще не знал.
В прошлом Чауш Нурхан выполнял заказы Аветиса Багратяна младшего, а теперь взялся обследовать богатый арсенал Багратянов, поглядеть, все ли там в порядке. Он унес ружья в свою тайную оружейную мастерскую, чтобы разобрать, смазать и снова собрать их. Габриэл нередко наблюдал его за этим делом. Иногда он брал с собою к Нурхану Стефана. Мужчины с увлечением, как заправские знатоки, толковали о военном деле. Чауш был кладезем соленых армейских анекдотов, потешных баек, которые Габриэл, ценитель народного острословия, не уставал слушать. Так в пору гонений два армянина, сколь это ни удивительно, предавались воспоминаниям о турецкой солдатчине, как о чем-то родном.
У Нурхана была куча малолетних детей, которых он сам, кажется, мог спутать. Правда, он едва ли принимал близко к сердцу участь своего многочисленного потомства. Некогда наводивший ужас усач, гроза новобранцев, он относился к своей крови и плоти с ласковым равнодушием, со спокойной душой предоставлял их самим себе. Вечером, когда мастера вручали ему ключи от мастерских, Чауш Нурхан не спешил в свое многодетное гнездо, не стучался к соседям. С кувшином вина в одной руке, с рожком пехотного полка, похищенным у казны, – в другой, он отправлялся в свой абрикосовый сад. И в сумерки раздавалось, сотрясая воздух, хорошо знакомое деревенским жителям прерывистое завывание трубы. Замирая и захлебываясь, пронзительно звучал военный сигнал турецкой армии. Нурхан трубил вечернюю зорю, будто решил, пока не настала ночь, поднять на ноги всю долину.
Между тем в деревнях возникла дискуссия из-за школьных занятий. Дело в том, что, согласно учебному плану Всеобщего армянского школьного союза, авторитетной национальной организации, в чьем ведении находилось образование, учебный год в школах должен был кончаться с наступлением первых жарких дней, то есть в середине мая. И вдруг Тер-Айказун, руководивший школьным образованием в округе, приказал сократить каникулы до одной недели, после чего сразу же возобновить занятия.
В основе этого решения, как и самозабвенного труда местных жителей, лежали одни и те же причины. Близится всемирный потоп. Стало быть, грядущему распаду и уничтожению упорядоченного строя жизни нужно противопоставить удвоенный порядок, а полной беспомощности, которая неизбежно где-то проявится, противопоставить величайшую точность и дисциплину. В эти трудные дни шум и гам детворы, непрестанная беготня озорной ватаги, празднующей в своем неведении наступление каникул, – все это станет просто общественным бедствием. Казалось бы, ясно, что всем надо согласиться с Тер-Айказуном; но тут воспротивились учителя. Они, и в первую очередь Грант Восканян, не хотели терять полагавшийся им по договору отпуск. Учителя прибегали к заступничеству мухтаров, внушали родителям, что дети не выдержат перенапряжения, да еще в такой зной; а молчун Восканян начал кампанию против Тер-Айказуна, в которой дал волю своей ненависти.
Тщетно! Священник взял верх. Он собрал всех семерых мухтаров и, обратившись к ним с краткой речью, убедил в своей правоте. Итак, новый учебный год, невзирая на лето, начался сразу вслед за прошедшим. Учителя прибегли к последнему средству – попытались втянуть в борьбу Багратяна. Восканян и Шатахян явились на виллу с официальным визитом, церемонные и чопорные. Габриэл, однако, сразу же объявил себя сторонником продления учебного года. Он сказал, что не только одобряет эту меру, но и лично в ней заинтересован, так как намерен послать сына в школу к господину Шатахяну, чтобы Стефан наконец получил возможность общаться с мальчиками его возраста и национальности.
Шатахян поклонился и ответил на своем элегантнейшем французском языке краткой речью, в которой противопоставил современные требования гигиены и целебного досуга устарелой строгости учебы.
Выслушав Шатахяна, Багратян огорошил его неожиданным вопросом:
– А почему, собственно, вы говорите со мной по-французски?
Шатахян обиженно оправдывался:
– Я ведь только ради вас, эфенди.
Тут Восканян ткнул его кулаком в спину, что, должно быть, означало: «Видишь, своим тщеславием ты все испортил!»
Учителям оставалось только смириться. Зато Молчун излил свою ненависть к Тер-Айказуну в длинном стихотворном пасквиле. Во время ночной прогулки под предводительством аптекаря Грикора Восканян попросил учителя Асаяна прочитать вслух свой стихотворный памфлет. Голос Асаяна дрожал от негодования. По совместительству этот долговязый исполнитель народных песен был церковным регентом, поэтому больше других претерпел от жестких порядков Тер-Айказуна. Боевую поэму Восканяна завершали следующие грозные строки:
И если ты завесишь рясой солнце даже,
Как темной тучей, сквозь нее пробьется солнце все же.
Но солнце здесь явно символизировало свет разума, а потому понять, почему Тер-Айказун, удлинив школьные занятия, завесил свет разума своей рясой, было нелегко. Грикор покачал головой: он, должно быть, не очень одобрял пиитические опыты своего честолюбивого ученика.
Полуночный кружок Грикора расположился на склоне холма, среди виноградников Кедер-бега. Аптекарь взял у Асаяна рукопись, чтобы просмотреть стихи. Оклеветанного героя сатиры он оставил вовсе без внимания – Грикор всегда пренебрегал сущностью вещей. С угрюмым бесстрастием он объявил свой приговор:
– Ни складу ни ладу, Грант Восканян. Поэты бывали только прежде…
Не одни поэты – всё было только в прошлом: подвиги, войны, государственные умы, герои. Лишь став историей, мир делался объектом внимания Грикора.
Но Грикору не хотелось обескураживать своего последователя, и он ободряюще сказал:
– Ты все-таки этого не бросай! Но тебе, учитель, еще надо учиться!
В назначенный день Габриэл привел в йогонолукскую школу Стефана и свою маленькую постоялицу Сато, у которой уже зажили раны на ногах. Этому предшествовала короткая стычка с Жюльеттой. Ей страшно за своего мальчика, сказала она, который будет сидеть с этими немытыми детьми, да притом в каком-то восточном сарае. В Париже Стефана никогда не посылали в начальную школу, где как-никак меньше риска чем-нибудь заразиться и набраться вшей.
Габриэл настоял на своем: если рассуждать здраво, не так уж все это страшно, когда, того и гляди, нагрянут настоящие опасности, похлеще этих. Он, как отец, считает, что гораздо важней, чтобы Сетефан до самой сути узнал свое, родное, вжился в него.
В другие времена и при других обстоятельствах Жюльетта нашла бы сто возражений. Теперь же она сразу сдалась и замолчала. Это была молчаливая капитуляция, и меньше всего сознавала это сама Жюльетта. После того ночного разговора, когда ей открылось, в каком отчаянии Габриэл, произошло что-то непонятное. Та душевная близость, которая взращена была их четырнадцатилетним супружеством, с каждым днем таяла. Когда Жюльетта ночью просыпалась, ей порой чудилось, что у нее и этого спящего рядом мужчины нет общего прошлого. Их общее прошлое осталось там, в Париже и других манящих огнями городах Европы, совсем обособленное от них и больше им не принадлежащее.
Что же случилось? Габриэл ли изменился, она ли?
Она по-прежнему не относилась серьезно к возможности катастрофы. Смешной казалась ей самая мысль, что вал потопа не отступит перед нею, француженкой. Придется потерпеть еще две-три недели. А там – назад, домой! Стало быть, случится ли что или не случится за эти недели – ее дело сторона. Потому она и промолчала, услышав о решении Габриэла отдать Стефана в сельскую, школу.
Когда же она вдруг почувствовала в тайниках души, каким холодом веет от этого «мое дело сторона», ее пронзила острая, никогда не испытанная боль не только за себя, но, пожалуй даже больше, и за Стефана.
Как и следовало ожидать, Стефан нововведение принял с восторгом. Он признался отцу, что на уроках добрейшего Авакяна уже не способен сосредоточить внимание, собраться с мыслями. Этому парижскому гимназисту, приобщенному к латыни и греческому, была куда милей армянская сельская школа. Радостная готовность мальчика объяснялась не только тем, что ему наскучило повторение уроков с Авакяном, – он тоже жил в душевном смятении и напряженном ожидании, особенно с тех пор как в доме поселились Искуи и Сато.
Из-за Сато и был однажды большой переполох в доме. Как-то утром Стефан и девочка пропали, объявились они только спустя несколько часов после обеда. Для Сато это плохо бы кончилось, если бы не Стефан, который по-рыцарски взял на себя вину и сказал, что они пошли гулять на Дамладжк и заблудились. Жюльетта закатила сцену не только Авакяну, но и Габриэлу, а сыну запретила даже разговаривать с Сато. Отныне бродяжка была отлучена от господского общества и не смела, бывая дома, выходить из своей каморки. Тем больше тянулся теперь Стефан к Искуи, которой давно уже разрешили встать с постели, хоть она и не выздоровела. Когда она отдыхала в шезлонге в саду, Стефан сидел у ее ног на земле. О многом хотелось ему ее спросить. Уступая его просьбам, Искуи рассказывала о Зейтуне. Но как только появлялась Жюльетта, они, точно заговорщики, умолкали.
«Как его тянет ко всем этим», – думала Жюльетта.
Йогонолукская школа отличалась внушительными размерами и, как самая большая в Мусадагском округе, была четырехклассной. Руководство школой Тер-Айказун возложил на Шатахяна. Шатахян же по собственному почину открыл дополнительный класс, в котором преподавал французский язык и историю, а Восканян – литературу и чистописание. Но этим дело не ограничилось: при школе открыли вечерние курсы для взрослых. Здесь наконец нашел применение своим талантам и универсальный ученый, аптекарь Грикор. Он читал лекции о звездах, цветах, живой и мертвой природе, о древних племенах, мудрецах и поэтах. Лекции он читал не по отдельным темам, а на свой лад, фантастически все смешивая, потому что был изощренным сказочником от науки. Речь свою он уснащал таинственными словами и числами, так что озадаченные слушатели не сводили с него недоуменных глаз.
Но как ярко свидетельствуют о тяге к просвещению армянского народа эти вечерние курсы для взрослых! Ведь их главным образом посещали пожилые люди, чаще всего ремесленники, повидавшие мир и пожелавшие на склоне лет узнать о нем что-то новое и не постеснявшиеся сесть за тесную школьную парту.
Апет Шатахян записал Стефана в дополнительный класс, который состоял из тридцати учеников в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет, затем отвел Габриэла в сторону и сказал:
– Я не совсем вас понимаю, эфенди. Чему может ваш сын у нас здесь научиться? О многом он, наверное, знает больше меня, потому что я хоть и учился некоторое время в Швейцарии, но уже столько лет прозябаю в этой глуши! Поглядите только на этих детей: совершенные дикари! Не знаю, право, окажет ли это хорошее влияние…
– Именно от этого влияния я не хотел бы оградить моего мальчика, Апет Шатахян, – ответил Габриэл, и учитель удивился самодурству отца, который во что бы то ни стало хочет превратить благовоспитанного европейца в азиата.
Классная комната была полна детворы и родителей, пришедших записать своих детей в школу.
Какая-то старуха подвела к Шатахяну мальчугана:
– Получай его, учитель! Смотри, только не шибко бей!
– Ну вот вы и сами слышали, что это такое, – сказал, повернувшись к Габриэлу, Шатахян и вздохнул над тем, какие горы устарелых понятий, предрассудков и невежества ему предстоит преодолеть.
Багратян и учитель договорились, что Стефан будет ходить в школу четыре раза в неделю, главным образом для практики в армянской устной и письменной речи. Сато же зачислили в начальный класс, состоявший преимущественно из девочек намного моложе трудновоспитуемой зейтунской сиротки.
На второй же день Стефан пришел из школы злой. Он не позволит делать из себя посмешище из-за этого дурацкого английского костюма, заявил он. Он хочет быть одет точно так же, как другие ребята. И потребовал весьма решительно, чтобы ему сшили у деревенского портного такой же, как у всех, энтари – халат с цветным поясом и шаровары. Из-за этого неожиданного требования у Стефана разгорелся спор с мамой, после которого много дней так ничего и не было решено.
Вместо занятий со Стефаном Самвел Авакян получил новую, совершенно иного рода работу. Габрнэл передал ему все свои многочисленные разрозненные заметки, которые накопились за последние недели. Студент должен был объединить полученные в разных вариантах данные в одну большую статистическую сводку. Каково назначение этой работы – Авакяну осталось неизвестно. Сначала ему нужно было установить, под определенным углом зрения, общее количество жителей Муса-дага от «Кружевниц» – Вакефа на юге, до «Пасечной» – Кебусие – на севере. Сведения, которые Багратян собрал у письмоводителя Йогонолукской общины и старост остальных шести деревень, надо было систематизировать и проверить.
Уже на другой день Авакян представил Багратяну следующую таблицу:
Общая численность населения семи деревень, соответственно полу и возрасту:
Дети грудного возраста и моложе 4 лет – 583
Девочки от 4 до 12 лет – 579
Мальчики от 4 до 14 лет – 823
Женщины старше 12 лет – 2074
Мужчины старше 14 лет – 1550
____________________
Всего – 5609 душ
В это число входила также семья Багратяна и обитатели его дома. Кроме таких суммарных таблиц, были составлены, в зависимости от их значения, подробные таблицы, содержавшие данные о численности семей в отдельных деревнях и о составе населения по профессиям и занятиям. Но Габриэла интересовали не только люди. Он хотел знать и количество скота в округе. Это была нелегкая работа, и удалась она не полностью, потому что и мухтары не могли дать точный ответ на эти вопросы. Одно было ясно. Крупного рогатого скота и лошадей не было совсем. Но каждая мало-мальски состоятельная семья имела нескольких коз, осла или мула, на котором возили тяжести или ездили верхом. По обычаю горцев большие стада овец, находившиеся в частном или общинном владении, паслись на подножном корму на дальних пастбищах, где они от одной стрижки до другой были под присмотром пастухов и подпасков. Обнаружилось, что нельзя даже приблизительно определить численность поголовья этих овец.
Трудолюбец Авакян рад был любой работе, он усердно обходил деревни и превратил кабинет Багратяна в хранилище кадастровых сведений. Однако про себя он пожимал плечами, дивясь причудам богача, который думает скоротать тревожное время накануне грозного события этим вымученным и головоломным занятием. Ничем, думал Авакян, этот одержимый крохобор не гнушается, все записывает; готовит, верно, книгу о народной жизни на Муса-даге. И до всего-то ему есть дело: и сколько в деревнях тондыров (это такие вырытые в земле печи), и каков урожай. По-видимому, Багратян был встревожен тем, что горцы покупают на равнине у мусульман кукурузу и красноватое сирийское зерно. Не меньше огорчало его и то, что ни в Йогонолуке, ни в Битиасе и вообще нигде у армян не было мельницы.
Отважился Багратян наведаться и к аптекарю, расспрашивал, как обстоит дело с лекарствами. Грикор, ожидавший, что визитом Багратяна он обязан своему собранию книг, а не лекарств, с разочарованным видом обвел рукой стены. На двух маленьких полках стояли всевозможные банки и склянки с начертанными на них чужеземными письменами. То было все, что хоть сколько-нибудь напоминало аптеку. Три больших бидона с керосином в углу, мешок соли, одна-две кипы трубочного табаку да связка метел свидетельствовали, что в аптеке идет бойкая торговля предметами обихода, но не медикаментами. Грикор величественно постучал костлявым перстом по одному из таинственных сосудов:
– Как говорил Иоанн Златоуст, в состав всех лекарств входят семь элементов: известь, сера, селитра, йод, мак, смола вербы и сок лавра. В сотнях форм это всегда одно и то же.
Сосуд в ответ на постукивание издал легкий звон, словно подтверждая, что содержит вдоволь целебных средств Иоанна Златоуста.
После преподанного ему урока современной фармакологии Габриэл больше не любопытствовал. К счастью, у него была своя собственная, и хорошая, домашняя аптечка.
Но, конечно, важнее всего было разведать, есть ли у людей оружие. Приятель Нурхан делал по этому поводу туманные намеки. Но как только Габриэл напрямик спрашивал об этом сельских старост, они тотчас сбегали от него.
Однажды все же он настиг йогонолукского мухтара Кебусяна у него дома, не дал ему сбежать.
– Будь со мной откровенен, Товмас: сколько у вас винтовок и каких?
У мухтара стал отчаянно косить глаз, затряслась плешивая голова.
– Господи Исусе! Неужто ты хочешь на нас беду накликать, эфенди?
– Почему именно меня вы не удостаиваете доверием?
– Моя жена этого не знает, мои сыновья не знают и учителя ничего не знают. Ни один человек знать не знает!
– А мой брат Аветис знал?
– Твоему брату Аветису – да будет земля ему пухом! – верно, было это известно. Да ведь он-то ни одной душе слова не сказал.
– Похож я на человека, который не умеет молчать?
– Если докопаются, нас всех прикончат.
Однако, как ни косил глазом, как ни тряс головой Кебусян, деваться было некуда, кончилось тем, что он запер дверь на два поворота ключа.
Затем, пришепетывая от страха, поведал правду.
В 1908 году, когда Иттихат возглавил революцию против Абдула Гамида, уполномоченные младотурок раздавали оружие во всех округах и общинах Османской империи, преимущественно армянских, ибо армяне считались оплотом тогдашнего восстания. Разумеется, Энвер-паша знал об этом и, когда разразилась мировая война, перво-наперво отдал приказ как можно быстрее отобрать у армян это оружие.
При проведении в жизнь этого правительственного приказа большую роль, естественно, играли характер и образ мыслей тогдашних его исполнителей. Если в вилайетах хозяйничали ретивые заправилы провинциального Иттихата, как, например, в Эрзеруме или Сивасе, то, случалось, безоружные их обитатели скупали у заптиев оружие, чтобы им же и сдать его во исполнение правительственного приказа. В таких местностях неимение оружия рассматривалось как злостное его сокрытие.
В вилайете у Джелала-бея все проходило, как можно предположить, гораздо более мирно. Превосходный администратор, Джелал по свойственной ему человечности противился мероприятиям блистательного стамбульского бога войны, проводил подобные приказы с большой прохладцей, если попросту не отправлял их в корзину для бумаг. Его обходительности подражали большей частью и нижестоящие чиновники, за исключением жестокого марашского мутесарифа. И все же в январе в Йогонолук из Антиохии для изъятия оружия прибыл в сопровождении капитана полиции рыжий мюдир; приняв к сведению свидетельство ухмылявшихся мухтаров, что никто здесь оружия никогда не получал, оба спокойно удалились.
К счастью, мухтар в свое время действительно не дал расписки уполномоченному комитета.
Габриэл похвалил старосту:
– Очень хорошо, а ружья-то на что-нибудь годятся? Сколько их?
– Пятьдесят маузеровских винтовок и двести пятьдесят греческих карабинов. На каждое по тридцать обойм, итого сто пятьдесят выстрелов.
Габриэл призадумался. На это, и правда, не стоило слова тратить. А нет ли у людей еще какого-нибудь огнестрельного оружия?
Кебусян замялся.
– Это их дело. На охоту многие ходят. Но какой прок от нескольких сот допотопных ружей с кремневым запалом?
Габриэл встал и протянул мухтару руку.
– Спасибо за доверие, Товмас Кебусян! А теперь, раз уж ты мне все рассказал, я бы хотел знать: куда вы всё это упрятали?
– Тебе непременно нужно знать, эфенди?
– Нет, но мне любопытно, и я не вижу оснований скрывать от меня конец истории.
Мухтар несколько минут боролся с собой. О «конце истории», кроме его сотоварищей – старост, Тер-Айказуна и пономаря, действительно не знала ни одна душа. Но было в Габриэле что-то такое, перед чем Кебусян не мог устоять. И, отчаянно заклиная его молчать, он все-таки выдал Габриэлу эту тайну.
Ящики с ружьями и патронами захоронили на Йогонолукском кладбище, по-настоящему, в могилах, и на надгробьях начертали вымышленные имена.
– Ну вот, теперь моя жизнь в твоих руках, эфенди, – вырвался из груди мухтара стон, когда он отпирал дверь, выпуская гостя.
Тот, не оборачиваясь, ответил:
– А может и так, Товмас Кебусян.
Мысли, которых он сам пугался, неотступно преследовали Багратяна, были для души таким сильным потрясением, что он и на час не мог забыться ни днем ни ночью. При этом, несмотря на его педантичную изыскательскую работу, мысли эти как бы реяли где-то в призрачном мире меж бывшим и будущим, как и вся эта жизнь у подножия зеленеющих гор.
Габриэл видел перед собой только перепутье, где дорога разветвлялась. Еще пять шагов – и сразу туман, тьма. Но, наверное, в жизни каждого человека накануне решения ничто не кажется столь нереальным, как цель.
И все же разве не было ясно, что Габриэл отдает всю свою пробудившуюся энергию этой узкой долине, что он отвергает любой выход, который, быть может, и нашелся бы? Почему не воззвал к нему голос: «Что ты медлишь, Багратян? Почему теряешь день за днем? Ты человек с именем, ты богат. Воспользуйся этим преимуществом! Пусть подстерегает тебя опасность и ожидают величайшие трудности, попытайся, проберись с Жюльеттой и Стефаном в Алеппо. Алеппо ведь большой город. У тебя там есть связи. Ты можешь хотя бы жене и сыну обеспечить покровительство иностранных консулов. Да, конечно, твоих земляков, занимающих видное положение в обществе, всюду пересажали, перевешали, сослали. Поездка, бесспорно, представляет огромный риск. А разве оставаться здесь – риск меньший? Не тяни же больше, сделай попытку спастись, пока не поздно!» Не всегда молчал этот голос. Но звучал он будто приглушенно. Мирно высился Муса-даг. Ничто не изменилось. Здешний мирок словно подтверждал правоту Рифаата Берекета: ни малейшего отзвука событий не проникало в эту долину. Родина, которую Габриэл еще считал отзвучавшим детским преданием, сейчас накрепко приковала его к себе. Да и в образе Жюльетты что-то замутилось. Так что, захоти он даже вырваться из-под власти Муса-дага, он бы, возможно, не был в состоянии это сделать.
Габриэл сдержал слово, данное мухтару, не говорить никому о спрятанном оружии. Даже Авакяну ни словом не обмолвился. Зато вдруг дал ему новые задания. Авакян был произведен в картографы. Теперь обрел смысл тот план Дамладжка, который Стефан по желанию отца начертил неопытной рукой еще в марте. Авакяну заказана была точная карта горы в большом масштабе и в трех экземплярах.
«Долину с людьми и скотом он исчерпал, – думал студент, – теперь дело дошло до горного хребта».
Как известно, Дамладжк – поистине сердце Муса-дага. Тогда как на севере горный хребет разветвляется на несколько отрогов, которые, снижаясь к долине Бейлана, превращаются по воле природы в призрачные замки и террасы; тогда как к югу он хаотически и как бы не окончательно обрывается в низину устья Оронта, в центре – а это и есть Дамладжк – он как бы сосредоточивает всю свою мощь. Здесь, в центральной части, натягивает он себе на грудь крепкими, скалистыми ручищами долину семи деревень, точно одеяло, собравшееся в складки. Здесь вздымаются, тоже довольно круто, над Йогонолуком и над Аджи-Абибли две самые высокие вершины горной цепи, – единственные, где нет деревьев, лишь трава растет. Тыльная часть Дамладжка образует довольно обширное плато; в самом широком месте, между выходом из Дубового ущелья и отвесными скалами побережья по прямой линии – согласно подсчетам Авакяна, – свыше трех километров.
Но особенно занимали Габриэла поразительно четкие границы, в которые природа замкнула это плоскогорье. На севере там был проход, сжатый крутыми склонами распадок, и узкая седловина, сюда из долины вела старая горная тропа, она, правда, терялась в чаще кустарников, потому что здесь никак нельзя было преодолеть утесы, стеной загородившие путь к морю. На юге же, там, где гора обрывалась над пустынным, почти лишенным растительности полукружием каменного обвала, высилась исполинская скалистая башня вышиною в пятьдесят футов. С этого природного бастиона открывался вид на часть моря и всю равнину Оронта с турецкими деревнями, вплоть до голых вершин Джебель Акра. Отсюда видны были огромные развалины храмов и акведуков Селевкии в зеленых тенетах ползучих растений; глаз различал каждую колею на важном тракте, соединявшем Антиохию с Эль Эскелем и Суэдией. Сверкали белизной кубики домов в этих городках, и ярким светом заливало солнце винокуренный завод на правом берегу Оронта, вблизи моря.
Каждый мало-мальски смыслящий в военном деле человек должен был сразу оценить идеальное расположение Дамладжка с точки зрения обороны. Не считая горного склона, обращенного к долине, перед которым пасовали даже досужие любители-альпинисты из-за его нехоженности и трудного подъема, единственно уязвимым для обороны пунктом было узкое Северное седло. Однако именно здесь характер местности имел множество преимуществ для обороны, и не в последнюю очередь то обстоятельство, что безлесные откосы распадка, поросшие густым кустарником и всевозможными дикими растениями, представляли непреодолимые препятствия.
Картографическая продукция Авакяна далеко не всегда удовлетворяла Габриэла. Он постоянно находил новые ошибки и изъяны в его картах. Студент побаивался, как бы химеры его работодателя мало-помалу не стали бы бредом сумасшедшего. Он все еще ни о чем не догадывался. Теперь они проводили целые дни на Дамладжке. Багратян, участвовавший в качестве артиллерийского офицера в Балканской войне, сохранил свой полевой бинокль, метровку, буссоль и другие измерительные приборы, нужные для ориентации на местности: сейчас они пришлись как нельзя кстати. Он требовал, чтобы Авакян наносил на чертежи русло каждого ручья, каждое высокое дерево, каждую крупную каменную глыбу. Но дело не ограничивалось нанесением красных, зеленых и синих линий на карту – на ней стали появляться странные слова и цифры. Между вершинами гор и Северным седлом расположилась большая плоская низина. Низина эта поросла чудесной зеленой травой, поэтому здесь всегда можно было встретить стада черных и белых овец; пастухи и зимой и летом целыми днями спали глубоким сном, укутанные в свои тулупы и похожие на древние изваяния.
Габриэл и Авакян обошли кругом это пастбище, тщательно отсчитывая шаги.
Багратян показал на два ключа, пробившиеся сквозь густые папоротники на краю низины.
– Это большое счастье, – сказал он. – Напишите наискосок: «Котловина города».
Конца не было этим загадочным указаниям. Особенно усердно разыскивал Габриэл одно место, привлекшее его своей кроткой, свежей прелестью. Оно тоже было расположено у русла какого-то ручья, но ближе к морю, там, где между плато и отвесными скалами тянулся темно-зеленый пояс миртов и рододендронов.
– Возьмите это на заметку, Авакян, и напишите красным карандашом: «Площадка трех шатров».
Авакян не удержался и спросил:
– А что это значит?
Но Габриэл ушел вперед и не расслышал.
«Я служу подручным мечтателю, помогаю грезить наяву», – сказал себе Авакян.
Но о том, что такое «Площадка трех шатров», он узнал спустя два дня.
Когда доктор Алтуни разбинтовал руку и плечо Искуи, он очень расстроился:
– Так я и думал. Были бы мы в большом городе, все бы обошлось. Тебе надо было остаться в Алеппо, свет очей моих, и там лечь в больницу. Но может, ты и правильно поступила, что добралась сюда. По нынешним временам кто может быть пророком? Ты только, пожалуйста, не отчаивайся, душа моя! Поживем, увидим!
Искуи старалась успокоить старика:
– Я вовсе не отчаиваюсь, доктор. Это ведь, к счастью, левая рука.
Искуи не верила слабым утешениям Алтуни. Она посмотрела на свою руку. Иссохшая, укороченная, рука бессильно висела от плеча. Шевелить ею Искуи не могла. Но она рада была уже тому, что ее больше не мучает боль. Что ж, вот она и стала навсегда калекой.
Но разве это большая жертва по сравнению с судьбой, постигшей этап, с которым ей пришлось идти два дня? – говорила себе Искуи. (Она, как и весь ее народ, в глубине души до странности безнадежно смотрела на будущее.)
А по ночам Искуи преследовали ужасающие картины, слышались шорохи, шарканье, шуршание, топот тысяч шагающих ног. Устало хнычут дети, валятся наземь, и ей, несмотря на больную руку, приходится подхватывать их по двое, по трое зараз. Безумные вопли в начале колонны, и вот уже мчатся туда, размахивая дубинками, заптии с налитыми кровью глазами. Всюду – личина насильника. Это не одна, а тридцать личин, они знакомы, омерзительны ей. Но чаще всего образина насильника возникала над Искуи – грязная, обросшая щетиной, на толстых губах пузырится слюна. Как отчетливо видит она наклоненную над собою нечеловечески огромную образину, калейдоскоп лиц, обдающий ее зловонным чесночным дыханием. Она отбивается, вонзает зубы в волосатые обезьяньи руки, стиснувшие ее грудь. «Но разве я в силах? У меня только одна рука», – думает она, будто оправдываясь, что покоряется кошмару, и теряет сознание.
В дни, наступавшие после таких ночей, она чувствовала себя точно малярик после приступа, когда температура резко падает. Все воспринималось как бы сквозь туман, может, потому-то и переносила она так легко постигшее ее несчастье. Парализованная рука, как чужая, плетью висела с левого бока. Но тело, юное, полное жизненных сил, с каждым днем все хитроумнее приспосабливалось к своему изъяну. Она приучилась, сама того не замечая, все делать одною правой рукой. Для нее было большим утешением, что она обходилась без чьей-либо помощи.
Искуи уже довольно давно жила в доме Багратянов. Однажды к Багратянам явился пастор Арам и, поблагодарив за великодушный прием, оказанный сестре, объявил, что намерен ее забрать, так как неподалеку от отцовского жилья нашел и отремонтировал для своей семьи пустовавший дом.
Габриэл очень обиделся:
– Пастор Арам, почему вы отнимаете у нас мадемуазель Искуи? Мы все ее очень любим, особенно моя жена.
– Чужие люди в доме со временем становятся в тягость.
– Звучит весьма гордо. Да ведь вы сами знаете, что присутствие мадемуазель Искуи, к сожалению, очень мало ощущается в доме, до того она тиха и замкнута. Да и, в конце концов, разве у всех нас не общая судьба?
Арам посмотрел на Габриэла долгим взглядом:
– Надеюсь, наша судьба не представляется вам в розовом свете.
За этим критическим замечанием скрывалось легкое недоверие к чужаку, из «благородных», который понятия не имеет об ужасах по ту сторону горы. Но как раз недоверием и расположил к себе пастор Габриэла. В голосе Багратяна зазвучали теплые ноты:
– Жаль, что и вы не живете у нас, пастор Арам. Прошу вас, как только придет охота, заходите, пожалуйста. С сегодняшнего дня наш стол всегда будет накрыт еще на два прибора. Не обессудьте на просьбе, доставьте нам удовольствие, если вашей жене это не затруднительно.
Жюльетта совсем рассердилась, узнав о предполагаемом переезде Искуи на новую квартиру. Между этими женщинами установились своеобразные отношения, и нельзя отрицать, что Жюльетта добивалась расположения юной армянки. Правда, характер таких отношений не поддается точному определению, и смысл слова «добивалась» передает его лишь приблизительно. Для своих девятнадцати лет Искуи была на редкость наивна, особенно принимая во внимание Восток, где женщины рано созревают. В госпоже Багратян девушка видела великосветскую даму, бесконечно превосходившую ее красотой, своей родовитостью, жизненным опытом, всей своей женской сутью. Когда они сидели в комнате Жюльетты на втором этаже, Искуи не в состоянии была преодолеть свою застенчивость даже в этой непринужденной обстановке.
Возможно, она чувствовала себя скованной и от безделья, на которое отныне была обречена. Да и Жюльетта, которая искала общества Искуи, тоже чувствовала себя при ней не очень уверенно. Это было необъяснимо, и тем не менее все обстояло именно так. Есть люди – они ни по своему положению, ни как личности ничем не примечательны, и все же в их присутствии мы почему-то робеем. Мы сами порой замечаем, что без сколько-нибудь основательной причины держимся при них неестественно или развязно. Может быть, та возбужденная говорливость, что находила на Жюльетту в обществе Искуи, объяснялась подобными ощущениями? Жюльетта способна была долго разглядывать Искуи и вдруг разразиться такой тирадой:
– Знаешь, я ведь, правду сказать, ненавижу восточных женщин за томность и ленивые, медлительные движения. Я и наших брюнеток терпеть не могу. Но ты, Искуи, ничуть не восточная женщина. Когда ты сидишь против света, у тебя совсем синие глаза…
– И это говорите вы, мадам, с вашими-то глазами и белокурыми волосами?
– Сколько раз, моя милочка, я должна тебя просить, чтобы ты называла меня не «мадам», а Жюльеттой, и говорила мне «ты»? Уж так тебе хочется ткнуть мне в нос, что я гораздо старше тебя?
– О нет, я, право же, совсем этого не хочу… Извините… Извини…
Жюльетта невольно рассмеялась тому, что Искуи восприняла ее кокетливую шутку так серьезно, даже глаза у нее стали испуганные.
Искуи пришлось почти все свое имущество бросить в Зейтуне. Маленький узелок, который Товмасянам разрешили взять с собой в этап, остался где-то в негостеприимных полях, далеко от большого города. Так что было на ней лишь поношенное платье, рваные туфли и чулки, в которых она бежала в Йогонолук.
Жюльетта одела ее с головы до ног. Ей самой это доставляло удовольствие. Наконец-то пошел в дело сундук, набитый платьями, который преданно следовал за своей хозяйкой в путешествии из Парижа в Стамбул, Бейрут и в эту глушь (никогда нельзя знать, а вдруг понадобится?). Правда, дамские туалеты что листва летом; чуть в моде наступает осень, все шелка увядают, как бы добротны и восхитительны они ни были.
Жюльетта не могла следить здесь за парижской модой, поэтому изобрела свою собственную, руководствуясь «только чутьем»; она принялась перекраивать и перешивать свой роскошный гардероб для себя и Искуи. Эти послеобеденные часы, заполненные увлекательным трудом, так кстати и сразу следовали за утренней работой по дому и в саду, что Жюльетте и впрямь некогда было даже подумать о чем-нибудь другом.
Под пошивочную мастерскую отвели одну из пустых комнат. Хозяйка «ателье» взяла себе в помощницы двух искусных в шитье девушек из Йогонолука. Слухи об этом пошли по деревням. К Жюльетте поминутно являлись женщины, предлагая купить у них шелк и старинные либо новые кружева ручной работы. У Жюльетты образовались такие запасы, что она могла бы нарядить для бала целый цветник дам.
Так проходили часы. Богатая выдумкой и творческой изобретательностью, Жюльетта обходилась без образцов «Vogue» и сама рисовала эскизы костюмов. По многим из них тут же шили платья. Для какой цели – Жюльетте было безразлично.
Бедная Искуи, конечно, могла только смотреть, как работают другие. Зато она служила Жюльетте прелестной манекенщицей. Особенно шли ей пастельные тона. Ей беспрестанно приходилось что-нибудь примерять и то распускать волосы, то подкалывать их, поворачиваться то так, то этак. Делала она это не без удовольствия. Воля к жизни, погребенная было под обвалом зейтунских судеб, постепенно пробуждалась в ней, на щеки ее вернулся легкий румянец.
– А ты, правда же, притворщица, та petite, – говорила Жюльетта. – По тебе судя, можно подумать, что ты никогда ничего не носила, кроме этих энтари да еще, чего доброго, турецкой чадры. Но вот же надела мои платья и двигаешься в них так, словно всю жизнь только и думала о нарядах. Не прошла, значит, для тебя даром жизнь в Лозанне, ты все-таки приобщилась к французской культуре.
Как-то вечером Жюльетта потребовала, чтобы Искуи надела одно из ее вечерних платьев, открытое, без рукавов.
Лицо Искуи омрачилось.
– Это невозможно. С моей рукой…
Жюльетта окинула ее встревоженным взглядом.
– Это правда… Но сколько же будет эта история длиться? Два-три месяца. Я возьму тебя с собой, Искуи. Даю тебе слово! В Париже, в Швейцарии есть больницы, где такие болезни вылечивают.
Почти в тот самый час, когда супруга Габриэла Багратяна высказала столь смелые предположения, первые истерзанные колонны депортированных прибыли на место назначения, в пустыню Дейр-эль-Зор, в Месопотамию.
Искуи не всегда бывала так дика и молчалива. Когда страшные видения на время оставляли ее, когда калейдоскоп мерзких личин отпускал ее на волю, к ней вдруг возвращалась способность смеяться, она охотно и весело рассказывала разные забавные истории о Зейтуне. Но что она певунья, открыл Стефан, который с недавних пор повадился ходить после обеда в пошивочную мастерскую.
Жюльетта снова затронула тему, которая доставила уже немало неприятных минут ее мужу. Странное дело, Искуи, за отсутствием Габриэла, вызывала в ней острое желание отпускать критические замечания по адресу армянского народа и противопоставлять его культуре, точно некоему полутемному закоулку, море света галльской цивилизации:
– Вы древний народ, допустим! – ораторствовала она. – Культурный народ. Допускаю. Но чем, в сущности, вы докажете, что вы культурный народ? Ах да, знаю! Именами, которые мне беспрерывно твердят: Абовян, Раффи, Сиаманто. Но кто этих людей знает? Никто на свете, кроме вас. Европеец никогда не научится понимать ваш язык, говорить на нем. У вас не было Расина и Вольтера. У вас нет Катюля Мендеса, нет Пьера Лоти? Читала ты что-нибудь Пьера Лоти, моя милочка?
Искуи, пораженная злостью этого монолога, вскинула на Жюльетту настороженный взгляд.
– Нет, мадам, нет, ничего не читала.
– Это книги о дальних странах, – сухо пояснила Жюльетта, словно Искуи заслуживала порицания за то, что не знает Пьера Лоти.
Со стороны Жюльетты было не очень благородно аргументировать аналогиями, которым собеседница ничего не могла противопоставить. Но Жюльетту можно было понять – в ее положении приходилось защищать свой мир от этого неизмеримо более сильного окружения.
По глазам Искуи нетрудно было догадаться, что ей есть что сказать. Но она ограничилась простой фразой:
– У нас есть старинные песни. Они очень хорошие.
– Спойте что-нибудь, мадемуазель, – попросил Стефан из своего угла, откуда он разглядывал Искуи.
Она только теперь его заметила. И только теперь ей стало ясно, что сын француженки – чистокровный армянский мальчик, без малейшей примеси иноплеменных черт. Из-под бледного лба смотрят неповторимые глаза его народа, а ведь эти детские глаза всю жизнь видели только доброе и приятное. Быть может, это открытие и побудило ее преодолеть внутреннее сопротивление и согласиться петь.
Пела она не для того, чтобы показать ничего не приемлющей Жюльетте, как хороши армянские песни. Она пела только для Стефана, словно то был ее долг – вернуть это потерянное дитя народа в его родной мир.
У Искуи был высокий, нежный голос, не чарующее сопрано взрослой женщины, а скорее – голос девочки. Но скорбный и мерный ритм ее мелодий превращал этот детский голос в голос жрицы.
Искуи начала с «Песни о приходе и уходе», которую привезла с собой в Зейтун из Йогонолука. Это была рабочая песня семи деревень, и не столько благодаря своему исполненному мудрости тексту, сколько размеренной, торжественной мелодии:
Минуют горчайшие, черные дни,
они, словно зимы, приходят-уходят.
Страдания нам не навечно даны,
вот так покупатели в лавке приходят-уходят.
Гоненьям и казням наступит конец
вот так караваны приходят, уходят.
Восходят на ниве земли племена,
и плевелы и бальзамины приходят, уходят.
Убогий! Не плачь! Не кичись, властелин!
Все в мире непрочно – приходит, уходит.
Бесстрашное солнце извечно горит,
а тучи в молельню приходят, уходят.
Весь мир наш – приют у развилки дорог,
народы, как гости, приходят, уходят.
Лелеет земля просвещенных сынов,
а темные расы уходят, нисходят.
Как дни зимы, дни неудач недолго тут: придут – уйдут.
Всему есть свой конец, не плачь! – Что бег минут: придут – уйдут.
Тоска потерь пусть мучит нас, но верь, что беды лишь на час:
Как сонм гостей, за рядом ряд, они снуют: придут – уйдут.
Обман, гонение, борьба и притеснение племен,
Как караваны, что под звон в степи идут: придут – уйдут.
Мир – сад, и люди в нем цветы! но много в нем увидишь ты
Фиалок, бальзаминов, роз, что день цветут: придут – уйдут.
Итак, ты, сильный, не гордись! Итак, ты, слабый, не грусти!
События должны идти, творя свой суд: придут – уйдут!
Смотри: для солнца страха нет скрыть в тучах свой палящий свет,
И тучи на восток плывут, бегут: придут – уйдут.
Земля ласкает, словно мать, ученого, добра, нежна;
Но диких бродят племена, они живут: придут – уйдут…
Весь мир – гостиница, Дживан! А люди – зыбкий караван!
И все идет своей чредой: любовь и труд, – придут – уйдут!
Слушая Искуи, Жюльетта явственно уловила то неприступное в ней, что проявлялось в обличье застенчивости или печали, да и в том, что Искуи отстраняла жюльеттины подарки, и было это не чем иным, как упорным сопротивлением, вопреки всем стараниям Жюльетты. И так как Жюльетта не все в песне поняла, то попросила перевести ей текст. Когда дело дошло до последней строфы, она с торжеством заявила:
– Лишний раз убеждаешься в том, как высокомерны вы. «Лелеет земля просвещенных сынов, а темные расы уходят, нисходят». «Просвещенные сыны», это, конечно, армянский народ, а «темные», невежественные расы – все Прочие…
Стефан перебил ее почти властно:
– Еще что-нибудь, Искуи!
Но Жюльетте хотелось услышать что-нибудь для души. Ничего, над чем нужно думать, ничего такого, где бы говорилось о просвещенных сынах и невежественных расах.
– Настоящую chanson d’amour, Искуи!
Искуи неподвижно сидела на стуле спиной к окну, чуть наклонившись вперед. Больную руку со скрюченными пальцами она положила на колено. Багровое солнце светило в спину Искуи, так что черты ее были почти неразличимы в тени. Немного подумав – в памяти ее, должно быть, всплыло какое-то воспоминание, – она сказала:
– Я знаю несколько песен о любви, которые здесь поют. Я все их запомнила, хотя была совсем еще маленькая и ничего в них не понимала. Одну в особенности. Она совершенно сумасшедшая. Вообще-то ее должен бы петь мужчина, хотя самое главное тут в девушке.
Голос девочки, слиянный с голосом жрицы, исходил как бы из пустоты. Исступленные слова невероятно диссонировали с этим холодным голоском:
Вышла она из сада,
прижимая к своей груди
два крупных алых граната,
два спелых сочных плода.
Не взял я этих плодов,
и тогда она кулаком,
себя кулаком ударила в грудь
три раза, и шесть, и двенадцать раз,
и услышал я кости хруст.
– Еще раз! – потребовал Стефан.
Но Искуи не захотела больше петь, потому что в комнату, тихо отворив дверь, вошел Габриэл Багратян.
В эти дни в доме Багратянов было особенно людно: за каждой почти трапезой – новые гости.
Жюльетта и Габриэл были этим довольны. Им стало трудно оставаться наедине. Да и время на людях гораздо быстрей проходило. Каждый прожитый день был победой, потому что укреплял надежду, что тень угрозы отодвигается вместе с этим канувшим днем. Близился июль месяц. Как долго может еще грозить опасность? Распространились слухи о предстоящем вскоре мирном соглашении. А мир – это спасение!
Пастор Арам тоже стал постоянным гостем Багратянов. Овсанна еще не вполне оправилась и просила мужа позаботиться об Искуи. Она знала, как привык Арам жить под одной крышей с сестрой, как ему недоставало Искуи, когда он несколько дней ее не видел.
Но, кроме пастора Арама, за столом Габриэла часто сиживали и другие. Постоянными посетителями был Грикор со своей свитой. Примкнул к ним и постоялец аптекаря – Гонзаго Марис. Молодой грек был охотно принят в доме не только потому, что играл на рояле; у него к тому же был острый взгляд, чутье на все красивое, изящное. Он «замечал». Габриэл Багратян больше не замечал или замечал редко. Модели, изобретаемые Жюльеттой, которые были все же только домашними поделками, бесцельным времяпрепровождением, внимательные глаза Гонзаго отмечали с одобрением. Он всегда находил нужное слово – без пустой лести – не только о внешности Жюльетты, но и о ее находках модельера, подчеркивавших очарование Искуи. И говорил он не как ослепленный профан, но как знаток и художник, с испытующим видом поднимая сходящиеся под тупым углом брови. Таким образом, тонкое понимание Гонзаго придавало художественную ценность мастерской Жюльетты, ее работа переставала быть только развлечением. Эстетический вкус Гонзаго сказывался и на его внешности. Он был, конечно, беден, и за плечами у него лежало, вероятно, далеко не безмятежное прошлое. Но он никогда о нем не говорил. Он уклонялся от расспросов Жюльетты – не потому, что был таким уж скрытником или вынужден был что-то скрывать; казалось, он презрительно отодвинул от себя все былое за его маловажностью. Вопреки, а может, как раз благодаря своим ограниченным средствам, он, являясь в дом Багратянов, был всегда хорошо одет. А так как в обозримый срок он не мог бы обновить свой европейский гардероб, то и обращался с ним чрезвычайно бережно. Это умение носить костюм и изящная осанка необыкновенно нравились Жюльетте, хоть она и не отдавала себе в этом отчета.
Гораздо меньше нравилась эта черта Гонзаго обоим учителям – Шатахяну и Восканяну: она вызывала в них зависть, задевала их самолюбие. А карлик Восканян совсем помешался от ревности. Ни его каллиграфическая поэзия на пергаментных листах, ни его величественное молчание не пробудили в мадам Багратян интереса к его молчаливой роли в обществе и к его богатому внутреннему содержанию. А Гонзаго, этот самодовольный метис, пустым фатовством сразу снискал ее расположение. И Грант Восканян вступил в неравный поединок с фатом. Он побежал к портному, который полвека назад года два портняжил в Лондоне. На стене у этого британского мастера висели выкройки и модные картинки, изображавшие безукоризденного джентльмена той эпохи. Правда, с материалом обстояло гораздо хуже – имелось лишь тонкое серое сукно почтенного возраста, которому сделало бы честь разве что служить бортовкой пиджака. Невзирая на это, Восканян выбрал образцом некоего представительного лорда, чья долговязая фигура была облачена в серый сюртук с двумя длинными фалдами. При примерке обнаружилось, что серый двухвостый сюртук карлику по щиколотку. Его, однако, это не смутило, несмотря на сомнения, высказанные портным. Получив свой костюм, Восканян вдел в петлицу белый цветок – деталь, которую он тоже заимствовал у своего лорда. К несчастью, он для полноты эффекта добавил уже «отсебятину»: приобрел в аптеке премудрого Грикора склянку весьма крепкого благовония, добрую половину которого вылил на свой новый костюм. Этим ему действительно удалось с первой же минуты привлечь живейшее внимание мадам Багратян и присутствовавших. Кончилось тем, что Габриэл отвел его в сторону и учтиво попросил надеть на несколько часов какой-нибудь из его пиджаков. А серый роскошный сюртук тем временем повисит в саду и проветрится.
Кроме упомянутых гостей, на вилле иногда бывали и пожилые супружеские пары – доктор Петрос Алтуни с Майрик Антарам и пастор Арутюн Нохудян со своей боязливой супругой. Тер-Айказун был у Багратянов всего лишь раз.
В один прекрасный июльский день Габриэл Багратян предложил своим гостям провести вечер и ночь на Муса-даге и встретить там восход солнца. То была чисто европейская затея, близкая сердцу горожанина, который вынужден проводить жизнь среди бетонных стен и отягощен деловой корреспонденцией. Но здесь? Собравшееся за столом общество было порядком удивлено таким смелым предложением. Один лишь Апет Шатахян, который ни за что не хотел уронить себя в глазах Багратянов, стал восхвалять прелесть ночевки под открытым небом. Но Багратян его разочаровал:
– Нам вовсе незачем спать под открытым небом. Я обнаружил в нашем чулане три вполне оборудованные палатки. Они принадлежали моему покойному брату, он пользовался ими для дальних охотничьих экспедиций. Две из них совершенно современные походные палатки, приобретены братом в Англии. Каждая рассчитана на двух-трех человек. Третья – большой, роскошный шатер арабского шейха. Аветис, должно быть, привез его когда-то из своих странствий, а может, шатер принадлежал нашему деду…
Жюльетта довольно благосклонно отнеслась к предстоящей прогулке, Стефан запрыгал от радости, и пикник назначили на ближайшую субботу.
Аптекарь Грикор, который все пережил и все свершил, кому ничто под луной не было ново – от изготовления конфитюра до сравнительной теологии, – поделился своим опытом жизни под открытым небом. При этом его раскосые глаза смотрели куда-то в пустоту, а монотонное звучание глухого голоса как бы подчеркивало, сколь ничтожной кажется рассказчику эта крохотная частица его многообразных познаний; на недвижном желтоватом лице лишь подрагивала козлиная бородка. Бывало, рассказывал аптекарь, он неделями жил на Муса-даге, не спускаясь вечером в долину. Кто по-настоящему знает Муса-даг (но кто же знает его по-настоящему?), тот найдет там надежное пристанище на ночь, обойдется и без палатки. Он, Грикор, конечно, имеет в виду не только общеизвестные пещеры над Кебусие. Народ сложил легенду о святом Саркисе, который, преследуя язычников, взлетел на лихом коне на Дамладжк, и копыта коня-исполина оставили следы, огромные впадины – пещеры. Но Муса-даг ничего общего со святым Саркисом не имеет, зато имеет самое прямое отношение к отшельнику Сукиасу и другим пустынникам и монахам, которые в далекие, давно прошедшие времена, удалясь от света, селились в пещерах.
Правда, аптекарю во время его многодневного пребывания на Муса-даге и в голову не приходило искать подобно этим пещерножителям благодати – его интересовало только познание природы. Своим тогдашним ботаническим изысканиям он обязан полным гербарием Муса-дага. Любители флоры найдут в этом гербарии несколько экземпляров лисохвостов и свинцового корня, о которых в своих трудах не упоминает даже прославленный Линней. У Грикора по поводу своих открытий сохранилась переписка со многими президентами академий. К сожалению, молодежь утратила интерес к миру растений и их классификации, она живет без глубоких чувств, не думая о завтрашнем дне (выпад против учителей). Но он смеет утверждать, что в состоянии, как фармацевт, извлечь из лекарственных трав, растущих на Муса-даге, все употребляемые в медицине медикаменты. Ему незачем ездить в Антиохию, чтобы пополнить запасы хинина и других пилюль и порошков из государственных складов. (Это был уже выпад против Багратяна за то, что тот без должного доверия разглядывал аптеку мудреца.)
Кроме пасторши, госпожи Нохудян, которая пришла в ужас от проекта Габриэла, столь вредного для здоровья ее немощного, слабосильного мужа, только Искуи не согласилась принять участие в пикнике.
Что удивительного! Она испытала безысходный ужас ночей под открытым небом, в открытом поле. То, что другие называли удовольствием, в ее глазах было кощунством. Она чувствовала себя точно голодный, который видит, как пресыщенные люди выбрасывают за окно еду. Всего в семидесяти милях отсюда на восток по шоссе тянулись умирающие колонны ссыльных. Ее возмущала бессердечная затея Багратяна. Об истинной подоплеке этой затеи она не догадывалась.
– Я бы хотела остаться дома, – взмолилась Искуи.
Габриэл ответил не без суровости:
– Ни в коем случае, Искуи! Я думал, вы поддержите компанию. Нет, вы должны жить с Жюльеттой в большом шатре.
Искуи не сводила глаз со скатерти, с трудом подбирая слова.
– Я… Я боюсь… Ведь я каждую ночь радуюсь, что сплю в доме.
Габриэл попытался заглянуть ей в глаза:
– А я-то на вас рассчитывал.
Искуи, не поднимая головы, крепко сжала губы.
Странное дело – Багратян вдруг вспылил из-за такого, казалось бы, пустяка:
– Я настаиваю, Искуи!
По лицу ее пробежала судорога. Жюльетта сделала знак мужу, чтобы он оставил Искуи в покое, дав понять, что берет на себя уговорить девушку.
Но это оказалось трудней, чем она думала. Сначала она попробовала воздействовать на Искуи чисто женскими доводами: дескать, по существу, все мужчины – мальчишки. Для женщины, которая хочет строить жизнь по-своему и держать бразды в своих руках, самое разумное – по возможности не перенить маленьким мужским причудам. И ничто не вызывает такой благодарности у настоящего мужчины, никогда он не бывает таким покорным, как тогда. А женщине, чтобы осуществлять свою волю в важных жизненных вопросах, надо спокойно уступать в мелочах.
Похоже, Жюльеттина проповедь была адресована замужней женщине – себе же самой. Но какое дело было Искуи до «маленьких мужских причуд» Багратяна? Она смущенно смотрела в сторону.
– Для меня это не мелочи.
– Но это может быть очень мило. Все же будет как-то по-другому…
– У меня слишком много всяких воспоминаний о том, как бывает «по-другому».
– Твой брат, пастор, не возражал…
Искуи глубоко вздохнула.
– Я ведь не из упрямства…
Но Жюльетта, видимо, уже сдалась:
– Если ты останешься дома, я, пожалуй, тоже не пойду. У меня нет никакого желания быть единственной женщиной среди такой уймы мужчин. Уж лучше тоже останусь.
Искуи окинула Жюльетту долгим взглядом:
– Нет, так нельзя! Мы не можем так поступить! Раз ты хочешь, я пойду. Для тебя я сделаю это с радостью. То чувство уже прошло.
Жюльетта вдруг почувствовала усталость.
– До конца завтрашнего дня у нас много времени. Еще десять раз передумаем.
Она поднесла руку ко лбу, закрыла глаза – какой-то тягостный морок, словно часть зловещих воспоминаний Искуи проникла в ее душу.
– Может быть, ты права в своем чувстве, Искуи! Мы живем так бездумно…
На другой день в путь отправились сравнительно рано. Ради женщин решено было идти не кратчайшей дорогой – Дубовым ущельем, а более удобной, окольной, через Северное седло. Добираться до него надо было по проселку, через Азир и Битиас, в общей сложности полмили. Сегодня Муса-даг, несмотря на свои пропасти, утесы-бастионы и заросли, вел себя как благонравная гора; желающая показать себя альпинистам с наилучшей стороны.
Все были в самом бодром настроении, даже Искуи мало-помалу повеселела.
Габриэл имел возможность убедиться, что его сын, с тех пор как посещает школу Шатахяна, с головокружительной быстротой забывает свое европейское воспитание.
– Я его просто не узнаю, – сказала как-то Жюльетта мужу. – Нам нужно очень за ним присматривать. Он уже говорить стал точь-в-точь как его блистательный наставник, на этом деревянном армяно-французском языке.
Стефан уже знал Дамладжк почти так же хорошо, как отец. Он пытался изображать из себя проводника. Однако все время сворачивал с дороги, так как не хотел пропускать ни одной труднодоступной кручи, где мог бы щегольнуть своей ловкостью. Порой он уходил далеко вперед, а иногда так отставал, что голос его, откликавшийся на зов, был еле слышен.
У Стефана были серьезные, причины отставать: Сато, понятно, не позволили участвовать в экскурсии, хоть Стефан и просил за нее. За этим диким и злющим созданием пока не числилось никаких преступлений, и все же она отталкивала от себя всех своими «нечистыми глазами». Но Сато была единственной его ровесницей в доме, поэтому Стефан из классовой, так сказать, солидарности сверстника всегда был на. ее стороне. Он и сейчас знал, что она, по своему обыкновению крадучись, идет по их следам. И время от времени он отставал, чтобы пройти с Сато несколько шагов.
Правда, разговаривать с нею было очень трудно. Какое-то время эта зверушка отвечала по-хорошему, вполне разумно и вдруг приходила в исступление, и тогда изо рта ее исторгались бессмысленные, омерзительные звуки.
До чудесной лужайки дошли раньше, чем Габриэл предполагал. Кристофор, слуга Мисак и конюх под руководством Авакяна славно поработали. Палатки были уже разбиты и прочно закреплены. Над шейховым, или дедушкиным, шатром даже реял флаг с вышитым древнеармянским гербом: Арарат, ковчег и посреди – парящий голубь.
Шатер этот и впрямь был роскошным обиталищем, напоминанием о далеких временах величия и блеска. Имел он восемь шагов в длину и шесть в ширину. Остов был сделан из жердей толщиной в руку, особо твердой древесной породы, стенки шатра изнутри были обшиты красивыми коврами. Правда, шатер имел крупный недостаток: внутри его остро пахло камфорой и старыми вещами. Стенки шатра хранились в больших мешках, свернутые в трубку, и управляющий имением Кристофор время от времени высыпал на них горы камфоры и антимольных порошков.
Гораздо больше путники восхищались двумя современными походными палатками, которые Аветис-младший привез несколько лет назад из Лондона; сделанные, как обычно, из брезента, они были оборудованы всем, что способен изобрести сметливый ум бывалого охотника и светского человека. Дело в том, что Аветис незадолго до того, как его скосила болезнь, готовился к путешествию с двумя друзьями-англичанами по почти нехоженым горным и степным местностям.
В этих палатках ничто не было забыто: складные походные кровати, на которых спать было совсем не жестко; шелковые спальные мешки; разборные, легкие как перышко столы и стулья; кухонная и чайная посуда, миски и тарелки – все алюминиевое; резиновые умывальные тазы и рукомойник; и – что достойно упоминания – газовые и керосиновые лампы с защитой от ветра.
Стали распределять жилье. Жюльетта отвергла шатер шейха и заняла вместе с Искуи одну из современных благоустроенных палаток. Грикор и Гонзаго получили вторую такую же. Учитель Восканян по каким-то неясным причинам объявил, бросив строгий взгляд на Жюльетту, что предпочитает провести ночь наедине с собой, вдали от рода людского. Сделав эту декларацию, он вскинул свою курчавую голову, словно ждал, что раздастся общий хор похвал такому горделиво-мужественному решению и вдобавок благосклонный женский голос попытается отговорить его от этой затеи. Но Жюльетта и не вспомнила ни о диких лесных зверях Муса-дага, ни о дезертирах, которых не убоялся Восканян. Никто не стал оспаривать необходимость диалога Восканяна с собственной душой. А он, скорчив презрительную мину, отвернулся и весь вечер провел в мрачном раздумье, так и не получив возможность взять обратно свое не оцененное по достоинству решение.
В роскошном апартаменте с вымпелом на верхушке расположились Габриэл, Стефан, Авакян и Шатахян.
Багратян называл про себя этот вечер генеральной репетицией. Правда, прошел он без особых происшествий. Ничего романтического не произошло, разве что повар Ованес стряпал на костре, под открытым небом. Мисак, отчаянный малый, несколько дней назад совершил набег на Антиохию, где у знакомого армейского поставщика раздобыл партию английских консервов – целый вьюк, ими-то сегодня и ужинали. Во время ужина Стефан несколько раз тайком относил в мякише булки часть своей порции консервов голодной Сато, державшейся подальше от отсветов костра.
У костра сидели, как полагается, на одеялах. Мисак расстелил на ровном месте скатерть, расставил на ней миски с кушаньями.
Вечер был приятно свежий. Луна вступила в свою третью четверть. Мало-помалу меркло пламя костра. За ужином пили вино и крепкую водку из ягод шелковицы, которую гнали местные крестьяне. Но этому вечеру недоставало уюта, задушевности. Жюльетта очень рано покинула общество. Она чувствовала какую-то непонятную подавленность. Только сейчас она поняла, отчего так сопротивлялась Искуи этой затее. Со всех сторон здесь подстерегала первозданная, нелюдимая земля, такая ужасающе суровая. А может, и в самом деле есть что-то кощунственное в этом придуманном Габриэлом развлечении?
Она ушла с Искуи в палатку. Пожелали друг другу доброй ночи и остальные. С высоко поднятой головой удалился и Восканян, он занял место неподалеку от расположившихся на ночевку слуг и за ночь прозяб, расплачиваясь за свое комедиантство.
Габриэл распределил между мужчинами ночную вахту возле палаток. Дежурили по двое, сменялись каждые три часа. Багратян роздал винтовки и боевые патроны. Кристофор и Мисак ходили с его покойным братом на охоту и свободно обращались с огнестрельным оружием.
Габриэл лег последним. Но ему не спалось, как не спалось и Искуи. Она лежала неподвижно, боясь пошевелиться, разбудить Жюльетту. А Габриэл несколько часов ворочался с боку на бок. Его душил запах камфоры и какой-то затхлый дух в шатре. В конце концов он оделся и вышел. Было, вероятно, полчаса первого. Он велел караульным – Мисаку и повару – идти спать, а сам, оставшись единственным часовым, стал медленно шагать вокруг Площадки трех шатров. Временами он включал свой карманный фонарик, но фонарик отбрасывал лишь крохотный световой кружок.
Ночь не таила в себе ничего угрожающего. За участниками пикника не увязалась даже ни одна из тех одичалых собак, из-за которых внизу, в долине, опасно ходить ночью, огненные их глаза не сопровождали сегодня людей. Ни одного подозрительного звука. Во мраке ночи, как молнии, проносились летучие мыши. Едва луна, уже готовая кануть в море, на миг выплыла из-за облака, как в мертвой тишине вдруг запел соловей – да так заливисто и звонко, что Багратян был потрясен.
Он попытался понять, как же это случилось, что его сокровеннейшие думы уже обрели реальные очертания. Вот они вырисовываются на ночном небе силуэтами трех палаток. Как же это произошло? Но нет, он не мог сейчас думать, слишком много чувств теснилось в душе.
Габриэл закурил новую сигарету и вдруг увидел неподалеку от себя привидение; оно тоже закурило сигарету. Привидение было в барашковой шапке турецкого солдата и опиралось на пехотную винтовку. Черты его лица Габриэл не мог рассмотреть, но то, что позволил увидеть слабый огонек сигареты, было наверняка очень исхудалым лицом. Габриэл окликнул привидение, но оно не сдвинулось с места даже после второго и третьего оклика. Габриэл вынул армейский пистолет и, громко щелкнув, взвел курок. Это была пустая формальность, так как Габриэл чувствовал, что тень ничего против него не предпримет. Тень еще немного постояла, затем разразилась каким-то клохчущим и равнодушным смехом, огонек сигареты исчез, а с нею и человек.
Габриэл растолкал спящего Кристофора:
– Тут какие-то люди. Я думаю, из дезертиров.
Управляющий нисколько не удивился.
– Ну да, это, верно, дезертиры. Беднягам нелегко приходится.
– Я видел только одного.
– Может, Саркиса Киликяна?
– А кто такой Саркис Киликян?
– Astwadz im! О господи!
Кристофор устало отмахнулся – это, видимо, значило, что выразить словами, кто такой Саркис Киликян, невозможно.
Однако своим людям – все они проснулись – Багратян приказал:
– Ступайте ищите его! Захватите чего-нибудь поесть. Человек явно голоден.
Кристофор и Мисак отправились на розыски, взяв с собой несколько банок консервов и фонарь, однако спустя некоторое время вернулись ни с чем. Вполне вероятно, что в последнюю минуту им все-таки стало страшно.
Если вечер накануне навел тоску, то утро принесло разочарование. Мир предстал в тумане. Сердца людей исполнились тревоги. Солнце взошло невидимо. Решено было все же подняться на одну из голых вершин, откуда открывались, медленно вырастая из тумана, море и суша.
Багратян огляделся кругом:
– Несколько недель здесь вполне’ можно было бы провести. Он сказал это так, словно защищал красоту Муса-дага от несправедливых нападок.
Грикор в своем нерушимом спокойствии удостоил взглядом довольно бурное море.
– Когда-то, в мое время, в ясную погоду отсюда можно было увидеть Кипр.
Никто не посмеялся над этими словами и не спросил: неужто остров Кипр, что расположен вон там, на юго-западе, уплыл еще дальше в Средиземное море, с тех пор как англичане сделали его своей военно-морской базой?
Багратян тоже заинтересовался Кипром:
– От мыса Андрея до устья Оронта не будет и пятидесяти морских миль. И все же за то время, что я здесь, еще ни один английский или французский корабль не показывался у побережья.
– Тем не менее они засели на Кипре.
Произнеся эти бесспорно успокоительные слова, Грикор повернулся к Кипру спиной и стал равнодушно разглядывать бескрайние пространства на юге и востоке, о которых десятки лет ничего не слышал. Сквозь просветы в тающем тумане четко прорисовывались арки римского акведука в Селевкии. Над голыми вершинами восточное Дамладжка висело сытое ржавое солнце. Серыми и коричневыми уступами спускались склоны холмов к Антиохии. Непостижимым казалось, что в пустых складках Земли, на этих нетронутых равнинах суждено жить сотням тысяч людей.
Картина этой мирной пустыни побудила аптекаря отметить то, чего он раньше намеренно не касался. Его старческий палец указывал куда-то вдаль:
– Вот смотрите! Все как прежде! При Абдул Гамиде здесь зачастую весь горизонт бывал в огне! А мы как-никак дожили до старости.
Гонзаго выспался лучше всех участников пикника, судя по его свежему и подтянутому виду. Он указал на большой спиртоводочный завод под Суэдией, трубы которого уже начинали дымить. Завод, рассказал он, принадлежит иностранной фирме, директор его – грек, Гонзаго познакомился с ним в Александретте. Дня два назад, не больше, Гонзаго говорил с ним и узнал немаловажные новости. Первая: американский президент и римский папа совместно пытаются подготовить мирное соглашение, что встречает благожелательный отклик.
Вторая новость касается переселения армян: депортация распространяется только на анатолийские вилайеты, но не на Сирию. Он, Гонзаго, не может проверить, насколько эти сведения достоверны, но упомянутый директор завода, человек солидный, каждый месяц ведет переговоры о поставках государству с самим вали Алеппо.
В этот момент Габриэла охватило всепоглощающее чувство уверенности в том, что всякая опасность миновала и что грядущее отступило в незримую даль. У него было такое ощущение, словно он сам обратил в бегство судьбу. В порыве благодарности он воскликнул:
– Ну скажите сами, правда, здесь прекрасно?!
Жюльетта торопила с возвращением домой. Она ненавидела появляться в обществе утром, да еще в обществе мужчин. По утрам хорошо выглядят только безобразные женщины, а в шесть утра – ни свет ни заря – дам не бывает. И кроме того, ей хотелось с полчасика еще отдохнуть до заутрени. Католичка, она ради Габриэла перешла перед их венчанием в григорианскую веру. Это была одна из принесенных ею жертв, о которых она имела обыкновение упоминать во время ссор. В такие минуты она осуждала в свойственной ей манере и армянскую церковь. Для Жюльетты она была слишком будничная, лишенная блеска и благолепия. Ссылку на то, что армянская церковь все свои свободные средства жертвует на школьное образование, она отвергала как чересчур рассудочное объяснение. Но – и это главное – Жюльетте претило, что григорианские священники носят бороду, и зачастую очень длинную. Бородатых мужчин Жюльетта терпеть не могла.
Домой возвращались по более короткой горной(тропе, через Дубовое ущелье; этим путем за час можно было добраться до дому. Впереди шли Грикор, Габриэл и Шатахян. Следом – Стефан с Искуи. За ними в одиночестве шествовал Грант Восканян. Высокомерная гримаса на его лице свидетельствовала, что этот угрюмый учитель зол на весь мир. Он то и дело с тайной яростью сталкивал вниз камни на своем пути, словно замыслил покушение на жизнь идущих впереди.
Последней шла Жюльетта, рядом с нею – Гонзаго. Самвел Авакян объявил, что немного задержится: он воспользовался предоставившимся случаем, чтобы внести поправки в свою карту Муса-дага.
Багратян приказал не убирать пока палаток; караулить их на Дамладжке должны были посменно конюхи. Быть может, сказал Габриэл, палатки в недалеком будущем снова понадобятся для очередного пикника. Побудило его к этому, помимо всего прочего, суеверное убеждение, что такими приготовлениями можно предотвратить удар судьбы.
Негодная тропка то и дело терялась в чаще кустарника и осыпи. Жюльеттины ноги, изнеженные, обутые в легкие туфли, боязливо останавливались перед каждым препятствием. Тогда Гонзаго крепко подхватывал ее под руку. По дороге между ними произошел разговор – обрывочный и не без околичностей.
– Мысль о том, что мы с вами, мадам, единственные здесь иностранцы, не дает мне покоя.
Жюльетта опасливо потрогала носком туфли тропинку.
– Да вы-то хоть грек… Вроде бы не совсем иностранец…
– Как?.. Я воспитывался в Америке… А вы-то ведь очень давно замужем за армянином.
– Да, у меня все основания жить здесь… А у вас?
– В моей жизни основания для поступков всегда появляются после.
Они подошли к месту, где дорога шла под уклон Жюльетта остановилась и с облегчением вздохнула.
– Я никогда не могла понять, что вас сюда привело… Вы ведь не очень откровенны на этот счет… Что может делать в Александретте американец, если он не торгует мерлушкой, хлопком или чернильным орехом?
– Каким бы я ни был скрытным… здесь, пожалуйста, поосторожней… вам я охотно объясню почему… Я работал аккомпаниатором при гастролирующем мюзик-холле… Мерзкое занятие… Хоть мой квартирный хозяин Грикор весьма высокого о нем мнения.
– Вот как? А затем вы подло бросили ваших артисток… Где же теперь труппа?
– У нее контракты на гастроли в Алеппо, Дамаске и Бейруте…
– И вы, стало быть, сбежали?
– Совершенно верно! Это было настоящее бегство… одна из моих болезней…
– Бегство? Но вы так молоды… Ну нет, у вас, верно, были уважительные причины…
– Я не так молод, как вам кажется…
– Господи, ну что за дорога! У меня туфли полны камешков… Дайте мне, пожалуйста, руку. Вот так.
Она крепко ухватилась левой рукой за Гонзаго, а правой вытряхивала свои полуботинки. Гонзаго продолжал:
– Сколько же, по-вашему, мне лет? Угадайте!
– Сейчас мне, право же, не до этого…
Гонзаго, серьезно и даже как будто виновато:
– Тридцать два!
Жюльетта, расхохотавшись:
– Для мужчины это много?
– Я, наверное, больше пережил, чем вы, мадам… И когда тебя вот так носит по свету, тогда видишь, где правда…
– Бог знает, куда они все девались… Ау! Могли бы откликнуться…
– Мы поспеем вовремя…
Когда дорога опять стала круче, Жюльетта остановилась:
– Не привыкла я лазать по горам… У меня ноги болят… Побудем здесь немножко!
– Здесь негде сидеть…
– Говорю вам, Гонзаго, уносите ноги из Йогонолука!.. Что вам могут сделать? Вы американский подданный… И ничуть не похожи на армянина…
– На кого же? На француза?
– Вот уж нет, не воображайте!
Дорогу перерезал ручеек, протекавший по Дубовому ущелью. Ни мостика, ни хотя бы ствола дерева, переброшенного поперек. Гонзаго легко поднял на руки Жюльетту, хотя она была большой и нелегкой. По его узким плечам трудно было догадаться, что он наделен такой силой. Она с неприязнью чувствовала на своих бедрах холодные пальцы этого чужого мужчины.
Тропа стала ровней, и они ускорили шаг. Гонзаго заговорил о самом существенном:
– А как же Габриэл? Почему он остается здесь? Разве у него нет никакого способа выбраться из Турции?
– Во время войны? Куда? Мы турецкие подданные… Габриэл военнообязанный… Паспорта у нас отняли… Кто поймет, что задумали эти дикари?
– Но вы-то, Жюльетта, достаточно похожи на француженку… Нет, в сущности, вы похожи на англичанку…
– На француженку, на англичанку… Это вы к чему?
– Немного решимости, и вы, именно вы пройдете всюду…
– Я жена и мать!
Сейчас Жюльетта шла так быстро, что Гонзаго даже отстал. Она услышала долетевший до нее как дуновение полушепот:
– Жизнь есть жизнь.
Она резко обернулась:
– Если вы так думаете, зачем остаетесь в Азии?
– Я? Да ведь война касается всех мужчин на свете.
Жюльетта замедлила шаг.
– Вам ведь это так легко, Гонзаго. Будь у нас ваш американский паспорт! Вы же вполне можете присоединиться к вашим спутницам в Дамаске или Бейруте. Почему бы нет? Приросли вы, что ли, к этому забытому богом клочку земли?
– Почему? – Теперь Гонзаго шел бок о бок с Жюльеттой. – Почему? Если бы я даже знал точно, вам, Жюльетта, я, может быть, меньше всего решился бы это сказать.
На повороте дороги их ждал Восканян. Он сделал над собой усилие и присоединился к отставшей паре; время от времени он окидывал Жюльетту мрачно-повелительным взглядом. До ворот сада Багратянов никто не проронил ни слова.
Поистине словно по наитию устроил Габриэл свою генеральную репетицию почти в последнюю минуту: в подъезде его ждал Али Назиф, рябой жандарм.
– Хозяин, я пришел за моими меджидие, в счет которых ты дал мне задаток.
Габриэл вынул из бумажника ассигнацию – один фунт стерлингов – и спокойно протянул ее. Али Назифу, точно ждать, не выказывая нетерпения, пока Назиф выполнит свое обязательство, было чем-то само собой разумеющимся.
Старый заптий осторожно взял кредитку.
– Я совершаю тяжелый проступок, нарушив приказ. Смотри, не выдавай меня, эфенди!
– Деньги ты взял. Говори!
У Али Назифа забегали глаза.
– Через три дня по деревням будут ходить мюдир и капитан полиции.
Багратян поставил свою палку в угол и снял с плеча полевой бинокль.
– Вот как? И что хорошего скажут нам, в наших деревнях, капитан полиции и мюдир?
Жандарм стал потирать свой небритый, щетинистый подбородок.
– Вы должны уйти отсюда, эфенди, все до единого. Так велят каймакам и вали. Заптий соберут всех вас, из Суэдии и Антиохии, и поведут на восток. Да только в Алеппо – могу и это тебе сказать – вам не позволят сделать остановку. Это воспрещается из-за консулов.
– А ты, Али Назиф, ты тоже будешь среди этих заптиев?
Рябой был крайне возмущен:
– Иншалла! Слава богу, нет! Разве я не прожил с вами двенадцать лет в должности коменданта всего округа? И все были довольны? День и ночь потому что следил, чтобы был порядок. А теперь из-за вас теряю хорошее место. О людская неблагодарность! Наш пост упраздняется, окончательно и бесповоротно.
Багратян сунул ему в руку несколько сигарет, чтобы немного утешить беднягу.
– А теперь, Али Назиф, скажи мне, когда расформируют твой пост?
– Мне дан приказ сегодня же двинуться с отрядом в Антиохию. А потом сюда прибудет мюдир с целой ротой.
В подъезд входили Жюльетта, Искуи и Стефан. Присутствие Али Назифа не вызвало у них никаких подозрений. Габриэл вывел заптия из прихожей на площадку перед домом, усыпанную гравием.
– Исходя из того, что ты мне сообщил, Али Назиф, деревни три дня будут без присмотра.
Габриэл, очевидно, усомнился в верности этого сообщения.
Испуганный жандарм понизил голос:
– О эфенди, если ты на меня заявишь, меня вздернут да еще повесят доску с надписью «государственный изменник». А я, несмотря на это, все тебе говорю. В течение трех дней в деревнях не будет ни одного заптия, потому что посты будут заново формироваться в Антиохии. Потом вам дадут еще несколько дней на сборы.
Габриэл пристально смотрел на верхние окна своего дома, будто боялся, что Жюльетта за ним наблюдает.
– Али, вы обязаны были представить списки жителей?
Рябой с откровенным злорадством ему подмигнул.
– Тебе, эфенди, надеяться не на что! На богатых и образованных они пуще всего злобятся. Что за радость, говорят, если бедные и работящие армяне подохнут, а господа толстосумы и адвокаты останутся в стране! Ты у них на особо плохом счету. Твое имя, эфенди, стоит в списке первым. Они все время о тебе толковали. И думать нечего, что они твою семью пощадят. Это они совершенно точно обговорили. До Антиохии вы будете вместе. А там вас разлучат.
Багратян почти что с удовольствием разглядывал заптия.
– Да ты, кажется, попал в число высокопоставленных и посвященных? Так, может, мюдир открыл тебе свое сердце, Али Назиф?
Рябой величественно кивнул головой.
– Лишь ради тебя, хозяин, я столько старался. Простаивал часами в канцеляриях хюкюмета и слушал во все уши. О эфенди, я заслужил сверх твоего жалкого бумажного фунта еще и награду на том свете! Какая цена нынче бумажному фунту? Если его на базаре и согласятся разменять, то непременно обманут. Ты только вдумайся: ведь моим преемникам достанется больше, чем сто золотых фунтов и всех меджидие, какие можно добыть в деревнях. Им будет принадлежать твой дом со всем добром, какое там есть. Потому что тебе ничего не разрешат взять с собой. И твои лошади им достанутся. И твой сад со всеми плодами, которые он приносит…
Багратян прервал это цветистое перечисление:
– Пойдет ли только это им впрок!..
Он расправил плечи и вскинул голову.
Но Али Назиф уныло топтался на месте.
– И теперь я продал тебе все это за клочок бумаги.
Чтобы избавиться от него, Габриэл высыпал из кармана все свои пиастры.
Когда Габриэл вошел в дом священника, он, к великому своему удивлению, узнал, что Тер-Айказуну о близкой катастрофе стало известно за несколько часов до сообщения Али Назифа. В тесной комнате уже собрались Товмас Кебусян, шесть остальных мухтаров, двое женатых священников из деревень и пастор Нохудян из Битиаса.
Серые и будто восковые лица. Удар грома не рассеял марево болезненного полусна, в котором много недель ходили эти люди, оно лишь стало гуще. Они стояли вдоль стен так плотно прижавшись к ним, что казалось – это безжизненные лепные фигуры, выступающие из каменной кладки. Сидел только Тер-Айказун. Его закинутое назад лицо было в густой тени. Только руки, спокойно лежавшие на письменном столе, озарял неподвижный солнечный блик. Когда кто-нибудь из собравшихся говорил, то говорил едва слышно, еле шевеля губами. Тер-Айказун, обращаясь к Багратяну, сказал вполголоса:
– Я велел собравшимся здесь мухтарам немедленно по возвращении в деревни созвать общины на сход. Сегодня же, и как можно скорей, сюда, в Йогонолук, должны явиться все взрослые жители – от Вакефа до Кебусие. Мы собираем их на всеобщий сход, где будет решено, какие следует принять меры…
Из угла донесся дрожащий голос пастора Нохудяна:
– Никаких мер принять нельзя…
От стены отделился мухтар Битиаса.
– Есть ли в этом смысл или нет, народ должен собраться: людям надо послушать других и самим высказаться. Тогда все будет легче.
Тер-Айказун, нахмурившись, выслушал этот перебивший его обмен репликами. Затем продолжал излагать Багратяну свои предложения:
– На этом сходе общины должны выбрать людей, которые пользуются их доверием и возьмут на себя руководство ими. Порядок – единственное оставшееся нам оружие. Если мы и за своей околицей будем поддерживать порядок и дисциплину, мы, быть может, не погибнем…
Произнеся слова «за своей околицей», Тер-Айказун поднял наполовину скрывавшие глаза веки и испытующе посмотрел на Габриэла. Товмас Кебусян покачал лысой головой:
– На церковной площади устраивать собрание нельзя. Там ведь заптии. В церкви тоже нельзя. Бог весть кто туда может затесаться, подслушать и донести на нас. Да и мала церковь, всех нас не вместит. Но тогда где?..
– Где? Очень просто! – Багратян лишь сейчас подал голос: – Мой сад окружен высокой оградой. В ограде три запирающиеся калитки. Места там достанет для десяти тысяч человек. Мы там будем как в защищенной крепости.
Предложение Багратяна решило дело. Тем, кто отчаявшись, или от душевной усталости безвольно шел на гибель, не противясь уничтожению, и тем, кто всегда и во всем чинил препятствия, теперь нечего было возразить. Да и какие, в конце концов, возражения можно было высказать против того, чтобы жители армянской долины в смертный час своего народа собрались и выбрали вожаков, пусть столь же беззащитных, как и они сами? Место для сходки было надежное. Вероятно, все согласились на сходку еще и потому, что предполагалось, будто у семьи Багратянов есть связи с власть имущими, которые можно использовать для спасения семи деревень.
Обещав немедленно поднять народ, мухтары понуро побрели из дома священника. Йогонолук был расположен посреди округи, поэтому последние участники схода могли поспеть в сад Багратяна в четвертом часу пополудни. Мухтары взяли на себя охрану садовых калиток, чтобы никто посторонний туда не проник.
Тер-Айказун встал. Его звали колокола. Пора было приготовиться к богослужению.
Армянская литургия самая продолжительная из всех христианских месс. От Jntroitus до последнего крестного знамения священника проходит, пожалуй, добрый час или полтора. Никакие музыкальные инструменты, кроме бубна и тарелок, не сопровождают пение хора; по воскресеньям, когда хору не терпится уйти по домам, он ускоряет темп, чтобы поторопить священника и сократить торжественную мессу. Сегодня это ему не удалось. Погруженный в свои мысли, Тер-Айказун особенно долго останавливался на каждое разделе священного текста, на каждой подробности религиозного обряда.
Хотел ли он продлить молитву в надежде на чудо нечаянного спасения? Хотел ли оттянуть ту минуту, когда над ничего не подозревающими общинами грянет гром? Минута эта наступила слишком быстро, как раз тогда, когда Тер-Айказун в последний раз благословил паству и произнес:
– Идите с миром и господь да пребудет с вами!
На скамьях уже послышался шорох: люди вставали с мест, но Тер-Айказун вышел вперед, на верхнюю ступень алтаря, простер руки и возгласил:
– То, чего мы боялись, свершилось!
Затем спокойным, ровным голосом продолжал. Никто, сказал он, не должен попусту волноваться и терять самообладание. Такую же мертвую тишину, как сейчас, нужно соблюдать и в ближайшие дни. Всякое безрассудство, всякое нарушение порядка, плач и стенания – бесполезны и только ухудшат положение. Единство, стойкость, порядок – только этим можно предотвратить самое худшее. Есть еще время продумать каждый шаг. Тер-Айказун призвал все общины прийти на великий сход у дома Багратяна. Ни один взрослый, здравомыслящий человек не должен от этого уклоняться.
На этом сходе предстоит не только принять решения о будущей совместной тактике всех семи деревень, но и выбрать руководителей, которые до последнего будут стоять за народ перед властями. На этот раз не годится голосовать поднимая руку, как обычно голосуют во время общинных выборов. Поэтому каждый должен захватить с собой листок бумаги и карандаш, чтобы голосовать по всем правилам.
– А теперь спокойно расходитесь по домам, но только порознь, – наставлял священник толпу, – не привлекайте к себе внимания! Возможно, сюда наслали шпионов, которые за вами следят. Заптии не должны заметить, что вы подготовлены. Не забудьте захватить листок бумаги и приходите вовремя, в назначенный час. И помните: спокойствие!
Повторять не понадобилось. Точно сонм мертвецов иль отмеченных смертью выходили люди, пошатываясь, на белый свет и не узнавали его.
Человек не знает себя, пока не придет час испытания.
Жизненный путь Габриэла Багратяна до этого дня:
Отпрыск родовитой семьи. Вырос в полном благополучии, жил за границей, в Европе и Париже, созерцательной жизнью. Давно порвавший связь с народом, государством, со всякой массовой организацией, защищенный от мира «абстрактный» человек. Внешних препятствий, с которыми он сталкивается, мало. Всем необходимым его обеспечивает глава семьи, старший брат, невидимый и недосягаемый благодетель. Затем наступает несколько странный и единственный перерыв, эпизод в этом всецело занятом внутренней жизнью интеллектуальном и эмоциональном бытии: военное училище и война. Идеалистический патриотизм, который внезапно завладевает умом этого созерцателя, понять нелегко. Великое политическое братание турецкой и армянской молодежи объясняет его недостаточно ясно: в Габриэле говорит еще что-то другое, какая-то тайная тревога, попытка сойти со своего слишком торного жизненного пути. Однако во время короткой военной кампании Габриэл Багратян открывает в себе новые качества. Оказывается, он вовсе не человек, живущий исключительно внутренней жизнью. Он, сколь ни удивительно, превосходит своих восточных однополчан мужеством, присутствием духа, энергией, находчивостью. Он быстро продвигается по службе, многократно награжден и упоминается в рапортах командованию сухопутных войск. Правда, со временем все это как бы отходит на задний план, становится воспоминанием, противоречащим всей логике его жизни, потому что снова берет верх его изначальная природа, умиротворенная и гораздо более зрелая. Но нынешний день – сегодня двадцать четвертое июля – превращает все предыдущие годы этой жизни в бледную прелюдию.
Авакян был ошеломлен, увидев, как мнимые химеры скучающего барина, которые он несколько недель подряд фиксировал на бумаге, преображаются в большой и остроумный военный план. Они сидели вдвоем в запертом на ключ кабинете Багратяна. Можно было сколько угодно звать и стучаться – они не отворили бы дверь. Таинственные штрихи, крестики и волнистые линии на трех картах, над которыми студент Авакян посмеивался, как над пустым фантазерством, оказались основательно продуманной системой обороны. Жирная синяя черта под Северным седлом была условным обозначением длинной траншеи, которая примыкала к нагромождениям камней, – этой природной баррикаде у скалистой гряды (окрашенным в коричневый цвет!). Более тонкой синей линией были обозначены резервные окопы, маленькие прямоугольники сбоку от окопов – фланговые прикрытия и передовые наблюдательные посты. Цифры от двух до одиннадцати, заполнявшие обращенный к долине край Дамладжка, превратились из ничего не значащих номеров в тщательно согласованные между собой отдельные участки обороны. Обрели смысл и различные надписи на карте: «Котловина города», «Скала-терраса», «Командная высота», «Наблюдатель I, II, III», «Южный бастион». Что касается последнего, то он был особенно удачной находкой для системы обороны: отряда в несколько десятков бойцов было бы здесь достаточно, чтобы держать под постоянной угрозой значительно превосходящие силы противника. Оборонять эту позицию могли бы даже женщины. Лицо Габриэла, вошедшего в азарт, пылало. Никогда еще оно не было так похоже на мальчишеское лицо Стефана, как сейчас.
– У меня есть все основания надеяться, – циркулем Стефана он проверял точность дистанций. – Я знаю турецких солдат. Лучшие из них на фронте. А те, что околачиваются в антиохийских казармах – ополченцы, заптии и солдаты нерегулярных войск, – это сброд, способный только на мелкие преступления.
Высокий, немного покатый лоб Авакяна стал белым как мел, в отличие от пылающего лица Габриэла, когда юноша вдруг представил себя участником этого удивительного плана обороны.
– Мы можем рассчитывать в лучшем случае на тысячу человек. Не знаю, как обстоит с винтовками и боеприпасами. В каждом турецком городишке, не только в Антиохии, а повсюду, стоят воинские части…
– Мы – народ численностью в пять с половиной тысяч человек, – прервал его Багратян. – Пощады ждать нам не приходится. Нас ждет медленная смерть. Но Муса-даг не так-то легко даст себя блокировать.
Авакян, пораженный, пытался возражать:
– Но захотят ли эти пять тысяч действовать с вами заодно, господин Багратян?
– Если не захотят, значит, достойны жалкой смерти в грязи, на месопотамских проселках… А я вовсе не хочу жить, вовсе не хочу спастись! Я хочу драться! Хочу убить столько турок, сколько у нас патронов. И если тому быть, я останусь один на Дамладжке. С дезертирами.
Глаза Багратяна пылали не ненавистью, а гневом, святым и веселым гневом. Казалось, он рад был бы стоять один лицом к лицу с многомиллионной армией Энвера-паши. Как безумный вскочил он с места и заходил по комнате.
– Я не жить хочу, я хочу оправдать свою жизнь!
Авакян все же не сдавался:
– Хорошо! Какое-то время мы будем защищаться. А потом?
Габриэл перестал шагать по комнате и снова спокойно сел за работу.
– А потом… нам придется в течение двадцати четырех часов решать еще несчетное множество проблем. Где поместить мясные припасы, склад боеприпасов, лазарет? Какого рода строить жилища? Источников воды здесь достаточно. Но как лучше всего обеспечить водоснабжение? Вот листки, на которых я набросал устав службы для бойцов. Перепишите его набело, Авакян. Он нам понадобится. Вообще, приведите в порядок эти заметки. По-моему, я не так уж много упустил. Пока все это только в теории, но я убежден, что большая часть этого осуществима. Мы, армяне, постоянно кичимся своим умственным превосходством. Этим мы их смертельно обидели. Что ж, теперь мы докажем на деле свое превосходство!
Самвел Авакян сидел не двигаясь, подавленный. Но больше, чем мысли об общей судьбе, приводили его в смятение непреодолимые токи, исходившие от Габриэла. Багратяна окутывала не светящаяся, а раскаленная субстанция. Чем меньше Габриэл говорил, чем спокойнее работал, тем больше она сгущалась. На Авакяна она оказывала такое мощное действие, что он не мог сосредоточиться, не находил слов, чтобы выразить свои сомнения, а только не сводил глаз с Габриэла, который опять углубился в работу над военным планом. Авакян даже не расслышал слов Багратяна, так что тот нетерпеливо повторил:
– А теперь ступайте вниз, Авакян. Скажите, что я к обеду не приду. Пусть пришлют мне с Мисаком чего-нибудь поесть. Мне нельзя терять ни минуты. Кроме того, я не хочу никого видеть до собрания, ни одного человека, поняли? Даже мою жену!
Народ начал сходиться вскоре после полудня. Как было условлено, мухтары сами контролировали все три входа в парковой ограде, чтобы удостоверить личность каждого участника собрания. Однако эта предосторожность оказалась излишней, так как Али Назиф вместе со всеми постовыми тайно, не попрощавшись с людьми, с которыми прожил столько лет, отбыл в Антиохию. Да и родичей почтальона-турка и мусульманских соседей не было видно. Последние группы прошли сквозь контроль задолго до назначенного часа. Затем ворота и калитки заперли на засовы. Народ сгрудился на площадке перед виллой – около трех тысяч человек. Перед левым крылом дома был просторный двор, его по просьбе Тер-Айказуна огородили несколькими рядами бельевых веревок, и туда никого не впускали.
На высоком крыльце дома. собрались знатные люди Муса-дага. Ступени, ведущие к крыльцу, служили ораторской трибуной. Писарь Йогонолукской общины поставил у нижней ступеньки столик, чтобы записывать важнейшие решения.
Габриэл Багратян хотел как можно дольше оставаться в своей комнате, окна которой выходили на площадь с толпой, чтобы не растрачивать душевную полноту этой минуты на случайные разговоры. Он вышел из дому, только когда Тер-Айказун за ним послал.
Помертвелые, поникшие лица – не трехтысячная толпа, нет, – одно всеобщее, единое лицо. Лицо изгнания, утратившее надежду, – оно такое же здесь, как в сотнях других мест в этот час. Вся эта людская масса стояла, хоть в этом не было надобности, так мучительно вжавшись друг в друга, что казалась малочисленней, чем была на самом деле. И лишь далеко позади, там, где старые деревья загораживали проезд, люди сидели, лежали, стояли прислонившись к стволам, отделившись от толпы, точно речь шла не об их жизни.
Когда Габриэл увидел этот народ, его родной народ, его внезапно охватил ужас. Сердце тревожно забилось. Действительность вновь явилась перед ним иной, она резко отличалась от того представления, что он составил себе о ней. Это были. не те люди, которых он ежедневно видел в деревнях, на которых опирался в своих смелых расчетах. Из широко раскрытых глаз на него смотрела смертельная суровость и горечь. Кругом бурые, точно ссохшиеся лица. Даже щеки молодых казались ему запавшими, морщинистыми. А ведь он сиживал и в крестьянских горницах, и у ремесленников, но тогда он так же мало видел реальность, как путешественник, проезжающий местность в экипаже. И лишь здесь, в этот грозный, знаменательный час, произошло первое соприкосновение этого отчужденного с истоками его жизни. Все, что он в своем кабинете продумал и разработал, вдруг лишилось опоры, – таким незнакомым, таким отпугивающим был облик тех, кого он хотел повести за собой. Женщины еще в воскресных платьях, повязанные шелковыми косынками, в монистах, в позвякивающих подвесками браслетах. Многие были одеты как турчанки – в широкие шаровары и носили на лбу жемчуга, хотя были набожными христианками. Соседство стирало различия и во внешнем облике людей, особенно в таких окраинных деревнях, как Вакеф и Кебусие. Габриэл видел мужчин в темных энтари, бородатых, в фесках или меховых шапках. Стояла жара, некоторые из них были в распахнутых рубашках. Кожа на груди, в отличие от загорелой и жилистой крестьянской шеи, была до странности белой. Седовласые нищие слепцы, похожие на пророков, возникали в толпе то тут, то там – словно души, взывающие,к расплате на Страшном суде. Впереди всех стоял Геворк, плясун с подсолнечником в руке. Лицо слабоумного выражало не всегдашнюю готовность к услугам, а упрек земной юдоли, обращенный к иному миру.
Габриэл коснулся своей куртки холодной как лед рукой. Но, прикоснувшись, ощутил ожог, как от крапивы. И в тот же миг всплыл вопрос: «Почему именно я? Как я буду с ними говорить? Как я посмел взять это на себя?» Ответственность надвинулась на него точно солнечное затмение с мелькающими во мраке тенями летучих мышей. Подлая мысль: «Бежать отсюда! Сегодня же! Все равно куда!»
Но вот Тер-Айказун начал медленно вколачивать в сознание массы свои слова. Слова и фразы приобретали смысл. Солнечное затмение на небе Габриэла кончилось.
Тер-Айказун неподвижно стоял на верхней ступени крыльца. Шевелились только губы да легко вздымался наперсный крест, когда он говорил. Остроконечный клобук бросал тень на восковое лицо, впалые щеки обрамляла черная борода с двумя клиньями проседи. Полузакрытые глаза точно таинственные тени на лице. Казалось, он был в этот час не будущим свидетелем чего-то непредставимого, а уже пережил и изведал все, так что теперь может наконец и отдохнуть. Несмотря на то что армянский язык, как все восточные языки, тяготеет к высокому слогу и пышное образности, он говорил короткими, пожалуй, даже сухими фразами.
Надо ясно представлять себе, каковы намерения правительства. Из присутствующих здесь пожилых людей вряд ли найдется хоть один который не изведал, если не на собственной шкуре, так из опыта своих замученных родных в Анатолии, что такое погромы. А Христос не по заслугам помиловал Муса-даг, охранил его в своем милосердии. В течение долгих благодатных лет в деревнях жили мирно, тогда как в это же время десятки тысяч соотечественников в Адане и других местах были вырезаны. Однако же надо четко различать погром от депортации. Погром длится четыре, пять, в худшем случае – семь дней. Смелый человек всегда сумеет дорого продать свою жизнь. Укрытия для женщин и детей можно подготовить. Свирепая солдатня быстро утоляет жажду крови, даже самых звероподобных заптиев охватывает потом отвращение к содеянному ими. Хотя правительство всегда само организовывало погромы, оно никогда не признавало себя к ним причастным. Они возникали как следствие беспорядка и кончались в беспорядке. Но беспорядок был еще положительной стороной этой гнусности, и самое страшное, что могло тогда постигнуть человека, была смерть. Не то – депортация! Здесь смерть, даже самая ужасная, – избавление. Депортация не проходит как землетрясение, которое всегда щадит какую-то часть жителей и домов. Депортация будет продолжаться, пока последний сын нашего народа не падет от меча, не умрет с голоду на дороге или от жажды в пустыне, пока его не унесет холера или сыпняк. Здесь действует не безудержный произвол и разжигаемая жажда крови, а нечто гораздо более страшное: методичность. Все делается по плану, разработанному в стамбульских министерствах. Он, Тер-Айказун, знал об этом плане несколько месяцев, задолго до зейтунской катастрофы. Он знает также, что все старания католикоса, патриарха и епископов, просьбы и угрозы послов и консулов ни к чему не привели.
– Единственное, что мог сделать я, бедный маленький священник, – это молчать, вопреки мукам совести молчать, чтобы не омрачить последние ясные дни моих бедных прихожан. Дни эти миновали безвозвратно. Теперь надо, не поддаваясь самообольщению, взглянуть правде в лицо. Не выступайте с безрассудными предложениями обратиться к властям с ходатайством или с чем-либо в этом роде. Напрасная трата времени!
– Человеческого сострадания не ждите! – продолжал Тер-Айказун. – Распятый Христос наш велит продолжать его крестный путь. Нам остается одно: умереть…
Тер-Айказун сделал едва заметную паузу и заключил совсем другим тоном:
– Весь вопрос в том, как умереть.
– Как умереть? – повторил пастор Арам Товмасян, вскочив на ступеньку крыльца рядом с Тер-Айказуном. – Я знаю, как я умру. Не как беззащитный баран, не на шоссе по пути в Дейр-эль-Зор, не в клоаке депортационного лагеря, не от голода и не от смрадной эпидемии, нет. Я умру на пороге своего дома с оружием в руках, в том поможет мне Христос, чье слово я возвещаю людям. И со мною умрет моя жена и с ней нерожденное дитя.
Казалось, еще немного и у него разорвется сердце: Арам прижал руку к груди, словно желая его утихомирить. Успокоившись, он заговорил о судьбе депортированных: он описал то, что пришлось пережить вместе с зейтунцами, хоть и недолго и не в такой страшной форме.
– Что это такое, никто не знает, не в состоянии вообразить, пока не испытает сам. Узнаешь это только в последнюю минуту, когда офицер приказывает двинуться в путь, когда церковь и дома, на которые ты оглядываешься, становятся все меньше и меньше, пока совсем не исчезают с глаз…
Арам описал бесконечный путь от этапа к этапу, ничего не упустив: и то, как мало-помалу ноги покрываются ранами и отекает тело, и то, как люди начинают падать и остаются лежать на дороге, а эшелон тащится дальше, как наступает всеобщее одичание и люди ежедневно мрут под ударами кнута.
Каждая его фраза тоже, точно кнутом, хлестала толпу. Но странное дело! Из терзаемых душ этой тысячной массы не исторглось ни единого вопля, ни единой вспышки ярости. Толпа по-прежнему разглядывала кучку людей на высоком крыльце, как трагических шутов, которые изображают нечто такое, что не имеет к ним, зрителям, никакого отношения. Эти виноградари, плодоводы, резчики, гребенщики, пасечники, шелководы, шелкопрядильщики, которые так долго ждали грозной встречи с грядущим, сейчас, когда оно обернулось сегодняшним днем,. не – в состоянии были постичь его умом. Осунувшиеся лица говорили о предельном напряжении. Жизненная сила яростно пыталась пробить пелену болезненной отрешенности, в которой, точно в коконе, находились люди в последнее время.
Арам Товмасян крикнул:
– Блаженны мертвые, ибо у них все в прошлом!
И тут впервые из толпы донесся неописуемый вопль боли. Это был протяжный, певучий стон, замирающий вздох, словно вздыхал не человек, а сама страждущая земля. Но, перекрывая этот вопль боли, раздался голос Арама:
– И мы хотим, чтобы смерть как можно скорее стала прошлым! Поэтому мы будем защищать наши родные края – мужчины, женщины, дети, – чтобы все мы обрели скорую смерть!
– Почему же непременно смерть?
Это прозвучал голос Габриэла Багратяна. Где-то забрезживший в глубине его души свет спросил, когда Габриэл услышал себя: «Я ли это?»
Его сердце билось спокойно. Ощущение скованности прошло. Навсегда. Возникло чувство глубокой уверенности. Напряженные мускулы расслабились. Всем своим существом он знал: ради этой минуты стоило жить. Бывало, хотя он часто разговаривал со здешними крестьянами, его армянская речь казалась ему неестественной и вымученной. А сейчас говорил не он – и это придавало ему огромное спокойствие, – а некая властная сила, что вела его сюда долгими окольными путями столетий и короткой, но тоже окольной дорогой его жизни. Он с удивлением прислушивался и к этой незримой силе, которая так естественно черпала из него слова:
– Мне не довелось жить среди вас, мои братья и сестры… Да, это так… Я был совсем чужой родине и вас совсем не помнил… Но, видно, сам бог послал меня ради этого часа сюда из больших городов Запада в старый дом моего деда… Отныне я больше не полуиностранец, не гость среди вас, потому что разделю с вами вашу судьбу… С вами я умру или буду жить с вами… Я знаю – власти будут ко мне беспощадны, таких, как я, они ненавидят и преследуют, мстят им… Я, как все вы, вынужден защищать жизнь моих близких… Поэтому я за несколько недель досконально исследовал все оставшиеся нам возможности спасения… Смотрите же! Я было пал духом, но теперь во мне нет сомнений… Я исполнен надежд… С божьей помощью мы не погибнем… Поверьте, я не легкомысленный болтун, я говорю это как человек, участвовавший в войне, как офицер…
Ясные и связные слова следовали за словами. Неистовая работа последних дней пошла на пользу. Обилие тщательно продуманных подробностей его плана придавало ему внутреннюю убежденность. Привычка к систематическому мышлению, которому он научился в Европе, была его преимуществом, высоко поднимала над простыми и смиренными невольниками рока.
Такое же веселое чувство своей силы овладевало им в юности, во время экзаменов, когда он без запинки отвечал на какой-нибудь вопрос, словно играючи черпая ответ на него из своих познаний.
Габриэл коснулся, не называя оратора, речи Арама, продиктованной отчаянием..Предложение оказывать отпор заптиям на улицах и в домах – сущая бессмыслица, сказал Габриэл; в первые часы это может неожиданно привести к поразительному успеху, тем вернее это кончится не скорой, а мучительно медленной смертью, изнасилованием и угоном молодых женщин. Он, Багратян, тоже за сопротивление до последней капли крови. Но для этого есть места более пригодные, нежели долина и деревни. Габриэл указал рукой на Муса-даг, который высился за домом и макушки которого выглядывали из-за крыши, будто сам Муса-даг принимал участие в великом сходе.
– Вспомните старинное предание о том, как Дамладжк взял под свою защиту и дал пристанище гонимым сынам армянского народа! Для того чтобы блокировать и взять Дамладжк, требуются крупные военные соединения. Джемалю-паше его войска нужны для другой цели, а не для того чтобы ликвидировать несколько тысяч армян. А с заптиями мы легко справимся. Для обороны горы достаточно нескольких сот решительных мужчин и столько же винтовок. Винтовки и такие люди у нас есть.
Он поднял руку как для присяги:
– Я обязуюсь здесь перед вами так руководить обороной, чтобы наши жены и дети были как можно дольше защищены от смерти. Мы можем продержаться несколько недель,да пожалуй, и несколько месяцев. Кто знает, может, бог даст, война к этому времени кончится. Тогда, конечно, мы будем спасены. Если же мир не наступит, то у нас за спиной все так же будет море, Кипр с его английскими и французскими военными кораблями – близко. Разве у нас нет надежды на то, что один из таких кораблей однажды покажется у побережья и до него дойдут наши сигналы и призыв о помощи? Если же ни один из этих шансов нам не выпадет, если бог предназначил нам гибель, то нам достанет времени, чтобы умереть. И мы, по крайней мере, не будем презирать себя за то, что пошли на смерть как беззащитные бараны!
Было неясно, как восприняли эту речь слушатели. Казалось, толпа сейчас только очнулась от оцепенения и полностью осознала свою участь. Габриэл сперва подумал, что либо его не поняли, либо народ яростным ревом отвергает его предложение. Плотно сбитое тело массы распалось. Женщины громко причитали. Хрипло переругивались мужчины. Толпа содрогалась. Куда девались покорные воле божьей скорбные крестьянские лица, пелена мертвой тишины над ними? Разгорелся яростный спор. Мужчины вступали в драку, рвали друг на друге одежду, хватали за бороду. Но это была не столько схватка разномыслящих, сколько буйная разрядка: люди жили с сознанием своей обреченности, и первое слово, проникнутое верой и энергией, вызвало такой взрыв.
Как? Неужели среди стольких людей не нашлось ни одного, кому во время этого долгого ожидания пришла бы в голову такая простая мысль? Мысль, подсказанная преданиями, напрашивающаяся, казалось бы, сама собой? Неужели высказать ее должен был заезжий чужестранец. европейский барин? Нет, эта мысль приходила в голову множеству людей, по они относились к ней как к неосуществимой мечте. Никогда, даже в тайной беседе с глазу на глаз, никто из них не упомянул об этом. Всего несколько часов назад, в этом своем неестественном забытьи они воображали, будто рок пронесется мимо Муса-лага, втянув свои хищные когти Да и кто они такие? Бедный, покинутый всеми деревенский люд, заброшенное племя на осажденном острове, у которого нет за спиной города В Антиохии было не так уж много армян, и большей частью это были менялы, базарные торговцы, спекулянты зерном, стало быть, не настоящие мятежники, не соратники.
В Александретте, в роскошных виллах, как и в Бейруте, жила горстка богачей, банкиров и поставщиков оружия. Эти терзаемые страхом финансовые воротилы меньше всего думали о маленьком горном народе, жившем на Муса-даге. Среди них не нашелся ни один, равный по размаху старому Аветису Багратяну. Они позакрывали ставнями окна своих вилл, заползали подальше, в темные закоулки. Два-три таких магната, спасая свою жизнь и собственность, приняли ислам я согласились на обрезание, не убоявшись тупого ножа муллы.
А тем, кто жил вдали, на северо-востоке, жителям Вана и Урфы, им это было легко. Ван и Урфа были большими армянскими городами с изрядным запасом оружия и вековой ненависти. Здесь были люди с головой, депутаты дашнакцутюна. Эти могли руководить народом, могли задумать и организовать без труда сопротивление. Но кто бы дерзнул кощунственно помыслить о сопротивлении в этом убогом Йогонолуке? Сопротивление? Против государства и армии? Каждый, кто здесь родился и жил, питал врожденное, смешанное со страхом почтение к этому государству, своему исконному заклятому врагу. Государством был заптий, который имел право ударить человека, ни за что ни про что мог посадить его в тюрьму; государством были чиновник налогового управления и откупщик который врывался в дома и хватал все, что ему приглянется; государством была грязная канцелярия с изречениями из корана и портретом султана на стене, с заплеванным каменным полом, заведение, куда вносили бедел; государством была казарма с запущенным двором: здесь отбывали солдатчину, здесь чауш или онбаши раздавали направо и налево тумаки, а для армянского парня была уготована особая порка – бастонада. Тем не менее от чувства страха и какой-то собачьей покорности перед этим государством-благодетелем не был свободен и армянин.
Следовательно, вполне понятно, почему первый обдуманный план самообороны предложил народу не местный житель, – если не считать вспышку отчаяния, какой была речь пастора Товмасяна, – а приезжий человек, вольноотпущенник. Ибо только он, вольноотпущенник, обладал прямодушием, которое необходимо для того, чтобы высказать свою мысль вслух. А народ с этим еще далеко не свыкся. Разгорался спор, женщины кричали, продолжалась потасовка между мужчинами; все это вовсе не пристало этим обычно таким скромным женщинам и сдержанным мужчинам. Нетрудно вообразить, что вопли младенцев, которых матери носили на руках, на спине, усиливали общую сумятицу. Дети в эту минуту несомненно тоже чувствовали нависшую опасность и пронзительным плачем отгоняли от себя грядущую смерть.
Габриэл молча смотрел на бушующую толпу. К нему подошел Тер-Айказун. Пальцами обеих рук он легко коснулся плеч Габриэла. Это было предвестием, первой попыткой объятия. Казалось, этим жестом он и благословлял Габриэла, и преодолевал в себе некое чувство. В глубине его суровых и скорбных глаз читалась мысль: «Вот мы с тобой и пришли без слов к одному. Этого я от тебя и ждал».
А у Габриэла всякий раз, как они встречались, было ощущение, что Тер-Айказун от него замыкается, почему-то его избегает. Поэтому попытка священника обнять его застала Габриэла врасплох, ошеломила. Пальцы, тонкие, точно персты страстотерпца, соскользнули с его плеч.
Пастор Нохудян пытался успокоить толпу. Тщедушный, маленький, он вдобавок вынужден был отбиваться от взволнованной жены, которая вцепилась в мужа, чтобы помешать ему совершить какой-нибудь неосторожный поступок. Нохудяну очень нескоро удалось заставить себя слушать.
Он насколько мог напряг свой слабый голос:
– Христос повелел нам повиноваться власти. Христос строго-настрого приказывает не противиться злу. Мой долг – служение евангелию. И в качестве пастыря я не могу дозволить своей пастве неповиновение.
Пастор, в гостях у Багратянов производивший впечатление робкого, болезненного человечка, проявил здесь большую твердость, отстаивая свою точку зрения. Он описал последствия вооруженного сопротивления, какими они ему виделись. Именно этот мятеж, говорил он, даст правительству полное право превратить свои нечестивые действия в акт беспощадного возмездия. Тогда наша смерть, сказал он, не будет уже достойным продолжением крестного пути Спасителя, а законным наказанием мятежников. И не только души присутствующих здесь будут отвечать перед богом за грех противления, но кара за него неизбежно обратится против всей нации, против всех сынов и дочерей армянского народа. Вооруженное сопротивление даст власть имущим долгожданную возможность заклеймить перед всем миром армянскую нацию как прелюбодейку, ибо она нарушила верность государственной общности, покарать ее как государственную изменницу. Верная жена ведь не вправе покинуть свой дом, даже если муж ее истязает.
Такова была точка зрения Арутюна Нохудяна, хоть в его доме обстояло совсем иначе: благоверная тиранила мужа не только во спасение его здоровья.
– Но кто может утверждать, что наша высылка непременно кончится смертью, как предсказывают Тер-Айказун и Арам Товмасян? – Казалось, его предельно напряженный голос вот-вот сорвется. – Разве им дано знать неисповедимые пути господа? Разве бог не властен ниспослать нам помощь отовсюду? Разве нет даже среди турок, курдов и арабов человеческих душ, способных на сострадание? Неужто, если мы по-прежнему будем уповать на бога, не найдем пристанище и пищу на чужбине? И не может разве статься, что. пока мы здесь предаемся отчаянию, спасение уже близко? Если оно не застанет нас здесь, так настигнет, быть может, в Алеппо. Не случится этого в Алеппо, мы будем надеяться, что это произойдет на следующем перегоне. Жестоко будет страдать наша плоть, зато наши души будут свободны. Если нам нужно выбирать между безвинной и греховной смертью, почему мы должны выбрать греховную?
Арутюну Нохудяну не удалось продолжить свою речь: его тоненький голосок перекрыл глубокий и сильный женский голос. Но была ли эта воительница в черном одеянии матушкой Антарам, женой старого доктора? Неужто и впрямь это была Майрик Антарам, помощница всем и опора, мама всех мам, от которой никто из тех, кому она помогала советом и делом, никогда не слышал длинных речей? В минуту волнения черная кружевная косынка соскользнула с ее седеющих, расчесанных на прямой пробор волос. Примечателен был на этом раскрасневшемся лице обличающий породу орлиный нос. Широкобедрое, мощное тело, гордо закинутая голова. Несчетные гневные морщинки окружали ясные голубые глаза. И все же Антарам Алтуни была молода в своем великолепном возмущении.
– Я женщина, – с первым же звуком этого полнозвучного голоса воцарилась тишина. – Я женщина и говорю от имени всех присутствующих женщин. Я, много выстрадала. Сердце мое не раз умирало. К смерти я отношусь равнодушно. И когда она придет, я и глазом не моргну. Но помереть в унижении я не желаю, не хочу околеть на шоссе и гнить, незарытая, в чистом поле – этого я не хочу! Но и выжить в депортационном лагере, среди бесчестных палачей и бесчестных их жертв – ни за что не хочу! Все мы, собравшиеся здесь женщины, этого не хотим, нет, ни за что не хотим! И если мужчины – трусы, то мы, бабы, возьмемся за оружие и уйдем на Муса-даг… Вместе с Габриэлом Багратяном!
Суматоха от этого неистового призыва только усилилась. Казалось, обезумевшие люди сейчас выхватят ножи и устроят кровавую баню без помощи турок. Учителя во главе с Шатахяном готовы были броситься в толпу, чтобы разнять дерущихся, взять на себя чуть ли не роль полицейских. Едва заметным жестом Тер-Айказун вернул их обратно. Он знал свой народ лучше, чем все учителя и мухтары. Этот взрыв ярости был вызван только крайним возбуждением толпы. До сознания этих тысяч людей еще не дошел реальный смысл приказа о депортации, им нужно было еще долго переваривать оглушительные слова ораторов. Глаза священника сказали: «Оставьте их». Он терпеливо наблюдал перепалку, в которой голоса женщин, воодушевленных словами Антарам Майрик, раздавались все громче. Тер-Айказун отказал также другим ораторам, просившим слова, в том числе Восканяну. Он рассчитал правильно. Шум, поскольку для него не было больше повода, стих скорее, чем можно было ожидать. Через несколько минут он сам собою прекратился, из толпы доносились лишь всхлипывания и ворчание. Самое время было Тер-Айказуну по-военному коротко и быстро прояснить ситуацию и дать нужный ход событиям. Он поднял руку, успокаивая толпу.
– Все очень просто, – сказал он, не повышая голос, но отчеканивая каждый слог, будто ввинчивая слова в косный ум массы. – Есть два предложения, два единственно возможных пути. Других путей, кроме этих двух, для нас не существует. Один из них, путь пастора Нохудяна, ведет нас с заптиями на восток; другой, путь Габриэла Багратяна, ведет нас с оружием в руках на Дамладжк. Каждому из вас дана полная свобода выбрать тот путь, который подсказывает ему разум и воля. Говорить об этом больше незачем, так как все правильное, что можно было сказать по этому поводу, уже сказано. Я хочу упростить вам принятие решения. Пастор Нохудян, соблаговолите, пожалуйста, пройти на пустой двор и стать там за веревочным заграждением. Тот, кто разделяет точку зрения пастора и согласен идти в ссылку, пусть пройдет за ним. А тот, кто на стороне Габриэла Багратяна, останется там, где стоит. Никто не должен торопиться. Время у нас есть.
Глубокая тишина, прерываемая только отрывистым, будто лающим плачем пасторши. Старый пастор понурил голову в круглой шапочке. Казалось, тяжелое бремя раздумья горбом легло на его плечи, пригнуло к земле. В этой позе он оставался долго. Потом ноги его заходили, и он мелкими шажками побрел к месту, указанному Тер-Айказуном. Неловко приподнял канат над головой.
Двор простирался почти до самой виллы. Разделяла их маленькая лужайка и живая изгородь из кустов магнолий. Обширный двор был безлюден. На собрании толпились не только слуги, но и конюхи. Короткие ножки Нохудяна испытали до конца путь искуса, им понадобилось немало времени, чтобы дойти до кустов магнолий, подле которых он и занял место, встав спиной к толпе. Жена, трясясь от рыданий, семенила за ним.
И снова пауза, долгая, совсем уже беззвучная. Затем из гущи толпы отделились несколько человек, медленно, в тяжелом раздумье, вышли вперед, таким же нерешительным шагом пересекли пространство между садом и Двором и встали за пастором Нохудяном. Сначала за ними потянулись лишь немногие, старейшие прихожане протестантской общины в Битиасе и их жены. Но постепенно их становилось все больше, этих людей, избравших изгнание, так что к концу за пастором стояла почти вся его паства – молодежь и старики. Присоединилось к ним и еще несколько человек из других деревень; но это были только старые и отягощенные жизнью люди, которые уже не в силах были бороться, не хотели на склоне дней прогневить небо. Сложив молитвенно руки, они делали этот первый шаг на своем долгом крестном пути. Это делалось так неторопливо, размеренно, с такой внутренней убежденностью, что скорее напоминало религиозный обряд, чем акт принятия рокового решения, точно этим людям предназначено было шагнуть в могилу раньше, чем они возлягут на смертное ложе.
Один. Еще один. Двое. В итоге у Нохудяна набралось около четырехсот последователей, за вычетом тех прихожан протестантской общины, которые не явились на сход по болезни или по каким-нибудь другим причинам. Этих-то людей, составлявших значительную часть жителей Битиаса, второго по величине долинного.села, и повел за собой пастор. Огромная толпа провожала своих земляков, избравших повиновение. Им не мешали ни словом, ни звуком. Но последним, с большим опозданием примкнувшим к группе Нохудяна оказался дряхлый старик с палкой; он шел, шатаясь как пьяный, и разговаривал сам с собой. Этот старинный знакомец жителей Кебусие, предмет их постоянных насмешек, вероятно, даже не понимавший, что происходит, вызвал в толпе отвратительную, презрительную реакцию. Самый вид помешанного призывал ее к привычному глумлению. Но к этому прибавилось чувство горделивого превосходства: здесь стоят сильные, полноценные люди, а там – калеки, здесь – храбрые, там – трусы! Далее ничего, собственно, не произошло, кроме того, что какой-то юнец выкрикнул едкое словцо по адресу битиасовцев, отчего по всей толпе прокатился смех.
Тер-Айказун одним прыжком очутился в плотно сомкнутой массе и раздвинул ее руками, точно хотел добраться до самой сути низости, извлечь и проучить зубоскала. Клобук соскользнул с коротко остриженных седых, отливающих сталью волос. В глазах пылала ярость:
– Какой пес посмел это сказать? Что за мерзавцы хохочут?!
Он несколько раз ударил себя кулаком в грудь, чтобы хоть себя самого наказать и усмирить свою ярость. Затем в наступившей вновь тишине пошел к Арутюну Нохудяну и его пастве и, остановившись на некотором расстоянии, низко им поклонился и сказал своим звучным голосом проповедника:
– Память о вас будет для нас всегда священна. Да будет же свята и память о нас в ваших душах!
Габриэла Багратяна увлек неукротимый поток мыслей. Великое дело сопротивления принимало в его сознании все более четкие формы. А так как исход собрания был уже предрешен, он лишь вполуха слушал доносившиеся до него звуки. Его возбужденный мозг думал и наблюдал одновременно.
«Каким всепокоряющим исполином способен вдруг стать этот самый Тер-Айказун, который разговаривает с людьми потупив глаза».
Его внезапно осенила мысль: «А ведь это бесценное преимущество, что я буду бороться, имея за спиной человека. Пользующегося таким авторитетом. И пожалуй, это наше счастье, что добрый Нохудян и несколько сот небоеспособных людей отпали, На них падет важная задача: до последней минуты скрывать от заптиев наши планы и действия. Деревни не должны обезлюдеть. Турки не должны ни о чем догадываться, пока мы не будем во всеоружии».
В план Габриэла вплетались все новые детали.
Трезвый ум предков, прозорливость деда Аветиса обнаружились сейчас в их потомке, этом человеке не от мира сего, над которым, как над наивным идеалистом, всегда посмеивались дальние родственники– изворотливые коммерсанты.
Из каждого рассматриваемого в отдельности факта возникала целая сеть неизбежных и переплетающихся следствий, и каждая нить этой сети имела значение.
Его охватило чувство безмерной гордости”. Через три дня после нынешнего воскресенья, то есть в среду, согласно сообщению Али Назифа, сюда явится мюдир с подручными. Следовательно до среды все должно быть начерно готово. Настал час на деле испытать то, во что он верил всю жизнь, – убеждение, что дух всегда берет верх над материей, даже над такими особыми формами проявления материи, как насилие и случайность.
Неудивительно, что увлеченный своей творческой фантазией, упиваясь чувством самоутверждения, Багратян забыл о жене и сыне и даже не вникал уже в происходящее.
Однако то, что творилось сейчас вокруг него, было лишь пустой тратой времени. Выступило еще несколько ораторов из народа. Но что было Багратяну до пустых, косноязычных речей, когда главное уже решено? Все речи носили одинаково воинственный характер, никто не поднял голос в пользу противной партии.
Тер-Айказун дал всем ораторам высказаться, чтобы масса прониклась отважным духом борьбы.
Затем, пока слушатели еще не выказали усталости, он вышел вперед, прекратил словопрения и предложил приступить к выборам руководителей сопротивления. Делопроизводитель Йогонолукской общины обошел всех с корзиной, в которую голосовавшие бросали записки, эти избирательные бюллетени. Сразу же после этого учителя при участии Авакяна приступили в доме к подсчету голосов.
Наибольшее число голосов получил, естественно, Тер-Айказун. Вторым после него был доктор Алтуни, потом – семь мухтаров и трое приходских священников, за которых голосовали их общины. Затем шли аптекарь Грикор и некоторые учителя, в том числе, конечно, Шатахян и Восканян.
Габриэл Багратян получил приблизительно столько же голосов, сколько пастор Арам Товмасян. Из недолжностных лиц в Совет уполномоченных были избраны старик Товмасян и унтер-офицер сверхсрочной службы Чауш Нурхан. Много голосов получила и женщина – Майрик Антарам, что местным жителям было поистине в новинку. Но она решительно отказалась.
Шатахян огласил результаты выборов. Затем избранные уполномоченные вернулись в дом, чтобы определить состав совета. Габриэл велел Кристофору и Мисаку приготовить в большом селамлике все, что требовалось для заседания, а также закуску, вино и кофе.
Избиратели, за исключением женщин, которым нужно было позаботиться об оставленных дома детях, никуда не ушли и расположились в просторном саду. В Йогонолукскую лавку послали за съестным. Хозяин дома велел обносить народ водой, вином, фруктами и табаком. Вскоре в вечернем воздухе, словно ничего не произошло, разнесся гомон голосов, заклубился дым от сигарет и неторопливо раскуриваемых трубок.
Приверженцы пастора Нохудяна отправились в путь со своим духовным отцом, к себе, в Битиас. Это был молчаливый и печальный исход. Несколько юношей из их группы с ворот парка вернулись обратно и примкнули к расположившемуся огромным лагерем народу, в котором впервые, кажется, после долгого оцепенения пробудилась радость жизни. Теперь, в этот краткий миг между повседневным бытием и неописуемым дерзанием на душе у всех было несказанно легко. Почему? Потому что им предстояло не одно только страдание, но и в страдании и через страдание – подвиг.
Ночь Муса-дага быстро погасила июльские сумерки. Двурогая луна вынырнула рожками вверх из-за отвесных вершин Амануса на востоке и выплыла в открытое небо. Ворота виллы Багратянов были раскрыты настежь. Любопытные могли беспрепятственно ходить по парку. В большой гостиной собрались народные уполномоченные. Этот совет представителей народа – их было около двадцати – имел поначалу отнюдь не представительный вид. Старосты, священники, учителя из дальних деревень, впервые оказавшиеся в этом доме, сидели или стояли молча. Кое-кто из них, возможно, только сейчас осознал, в какое отчаянное предприятие они оказались втянуты неожиданным результатом великого схода. Габриэл Багратян сразу почуял неладное – душок уныния, что исходил от группы присутствующих. Нельзя было дать «опомниться» этим слабодушным, нельзя позволить высказать вслух все главные «если» и «но». Народ принял решение законным порядком, колебаниям нет больше места, надо укрепить волю к сопротивлению, чуть тлеющий огонь надо раздуть в яркое пламя. На Багратяна, как на хозяина дома, выпала обязанность положить конец этому бесцельному сборищу охладевших избранников народа, открыть совещание и ввести его в русло. Тут ему помогло преимущество, которое давало воспитание и приобретенный на Западе опыт. Габриэл сделал именно то, что нужно было сделать. Он торжественно обратился к Тер-Айказуну:
– Думаю, что выражу не только волю народа, собравшегося за стенами этого дома, который отдал вам, Тер-Айказун, большинство голосов, но и желание всех нас, здесь присутствующих, если скажу: мы просим вас возглавить нашу борьбу. Вам еще в мирное время было вверено дело руководства людьми, и вы по сегодняшний день самоотверженно исполняли эту обязанность в качестве духовного главы местных общин. Ныне богу было угодно расширить границы ваших обязанностей, дабы противостоять человеческой жестокости. Мы все дадим вам обещание, поклянемся, что при любом решении, которое мы принимаем, при любом мероприятии, которое мы предложим, будем беспрекословно повиноваться вашему решающему слову. Только ваш голос делает правомочными постановления Совета народных уполномоченных и тем самым возводит их в закон, обязательный для всего народа.
Небольшая речь Багратяна выразила общее мнение. Никому так не подходила роль верховного главы народа, как Тер-Айказуну. Против этой неопровержимой истины не посмел бы возразить, или даже украдкой состроить гримасу сам Грант Восканян. Речь Габриэла произвела приятное впечатление на тех, кто еще относился к нему с недоверием, как к чужаку. Этому приятному впечатлению способствовали два обстоятельства. Во-первых, были такие люди, которые вообразили, будто пришлый «франк» присвоит себе в силу своего западноевропейского превосходства роль верховного руководителя. Во-вторых – и это более важно, – выступление Багратяна, благодаря своей торжественной форме и своему правовому по направленности содержанию, заложило фундамент для всех предстоящих в будущем дел. Из его немногих слов совершенно незаметно вырисовывалась структура, конституция этого нового формирующегося общества.
В знак согласия принять возлагаемую на него обязанность и тяжелую ответственность Тер-Айказун молча осенил себя крестом. Отныне существовали две законных власти: Совет народных представителей и верховный глава народа, который хоть и участвовал в качестве председателя в этом Совете, но решения Совета лишь тогда приобретали силу закона, когда верховный глава народа их санкционировал.
Каждый из присутствовавших по очереди подходил к Тер-Айказуну и, как велит обычай, целовал ему руку, что было знаком уважения и в то же время обрядом, скрепляющим торжественную клятву. Только после этого церемониала все расселись по местам вокруг нескольких составленных больших столов. Габриэл Багратян положил перед собой военные карты и все чертежи. Авакян сел сзади, на тот случай, если он понадобится.
Габриэл взглядом попросил слова и встал.
– Друзья мои! Два часа назад зашло солнце, и взойдет оно через шесть часов. В нашем распоряжении всего лишь шесть часов быстротечного времени, для того чтобы завершить всю внутреннюю работу. Когда эта ночь минет и мы выступим перед народом, не должно быть больше никакой неопределенности. Наша воля должна быть выражена ясно и четко. Но вот что для нас является неотложной необходимостью: завтра на рассвете все, кто молод и силен, отправятся на Дамладжк рыть окопы. Прошу вас поэтому дорожить временем. К счастью для всех нас, я давно уже продумал все вопросы нашей обороны и могу доложить вам свои предложения. Полагаю, что при их обсуждении правильнее всего придерживаться той процедуры, что и при голосовании в общине. Итак, прошу Тер-Айказуна дозволить мне изложить мои планы…
Тер-Айказун опустил, по своему обыкновению, веки, что придавало его лицу усталое и страдальческое выражение.
– Послушаем Габриэла Багратяна.
Габриэл развернул самую красивую карту Авакяна.
– Нам предстоит решить тысячи задач, но если мы правильно их поймем, то все отдельные вопросы сведутся к двум важнейшим задачам. Первая и самая для нас святая – это борьба. Однако и вторая задача – внутренний распорядок нашей жизни – служит прежде всего целям нашей борьбы. Вот об этом я и хотел бы сейчас поговорить…
Пастор Арам поднял руку, прося разрешения подать реплику.
– Все мы знаем, что Габриэл Багратян лучше кого бы то ни было разбирается в военном деле, так как он офицер. Ему и руководить обороной…
Все разом подняли руки в знак согласия. Но Арам еще не завершил свою речь.
– Габриэл Багратян давно уже отдавал все свои силы плану обороны. Подготовка сопротивления, если мы доверим ее Багратяну, будет в надежных руках. Но для того, чтобы бороться, надо прежде всего жить. Предлагаю поэтому отложить обсуждение военного плана как такового, пока нам не станет ясно, каким образом и как долго может жить на Дамладжке народ численностью в, пять тысяч человек, отрезанный от мира.
Габриэл совсем было настроился выступить и теперь разочарованно бросил карту на стол.
– Мой доклад как раз затрагивает и этот вопрос, потому что на карту нанесено все, что должно удовлетворять жизненные потребности. Однако я готов выполнить желание пастора Арама и отложить объяснения, касающиеся организации обороны…
Доктору Петросу Алтуни не сиделось в его парламентском кресле. Ворча что-то себе под нос, он ходил взад и вперед, явно давая понять, что в час великого бедствия считает неуместным все эти обсуждения, подымания рук и словопрения, не мужское это дело – играть в бирюльки. Его суетливость и воркотня резко отличались от величественной безучастности аптекаря Грикора, который сидел словно прикованный и всем своим видом, казалось, вопрошал: «Когда же кончится это мучительно-варварское вторжение в мою жизнь и я снова буду без помехи предаваться единственно достойным меня высшим радостям бытия?»
А доктор, сердито шагая по комнате, вдруг проронил замечание, никакого отношения к делу не имевшее:
– Пять тысяч человек – это пять тысяч человек, а палящий зной и проливной дождь – это палящий зной и проливной дождь.
Габриэл, которому стоили немало бессонных ночей Котловина города, вопросы жилья, охраны здоровья и устройства детей, по-своему отозвался на замечание доктора:
– Было бы целесообразно поселить в одном месте хотя бы детей от двух до семи лет. Так легче будет их защитить.
Тут Тер-Айказун, хранивший до сих пор молчание, оживился и очень решительно отверг идею Габриэла:
– То, что нам сейчас посоветовал Габриэл Багратян, положило бы начало опаснейшему беспорядку. Мы не вправе разъединять то, что соединили бог и время. Напротив! Крайне необходимо, чтобы отдельные общины, да и отдельные семьи, были, насколько позволит место, на известном расстоянии друг от друга. Каждая группа кровно связанных между собою людей должна иметь свое собственное пристанище; каждая деревня – свое собственное место обитания. Мухтары будут, как всегда, нести перед нами ответственность за своих людей. Условия, к которым мы здесь, в долине, привыкли, должны как можно меньше меняться.
Возгласы одобрения со всех сторон, что в какой-то мере означало для Багратяна поражение. Тер-Айказун гарантировал представителям народа близкие к привычному быту условия существования. Несчастные выслушали это с полным удовлетворением. Ибо для крестьянина все ужасы бытия, какие только могут свалиться на человека, выражены в одном слове: «Перемена».
Но Габриэл так быстро не сдался. Он пустил по рукам карту с нанесенной на ней «Котловиной города». Каждому были знакомы эти огромные пастбища, куда выгоняли общинный скот. Что эти просторные, покрытые травой, без единого камешка луга больше всего годились для лагеря, было ясно всем. Места на них хватило бы не для тысячи, а для двух тысяч семейств.
Габриэл ловко сманеврировал, пойдя навстречу желаниям Тер-Айказуна. Разместить семьи и общины согласно предложению нашего председателя, сказал он, очень легко. Сам он разделяет мнение Тер-Айказуна. Однако же надо принять во внимание, что не каждая из тысячи семей в состоянии вести самостоятельное хозяйство и ей никак не обойтись без поддержки большого, обобществленного хозяйства. Учесть хотя бы экономию на продуктах питания и топливе, говорил Габриэл, выгоду от освободившихся рабочих рук! Да кроме того, нет другой возможности продержаться сколько-нибудь долгое время, если самым строжайшим образом не упорядочить убой скота, распределение хлеба и муки, выдачу козьего молока детям и больным. Несмотря на присущую семейной жизни всяческую обособленность, нельзя не затронуть деликатный вопрос о собственности. Так же как он, Багратян, добровольно отдает в распоряжение общества все свое имущество, а именно то, что поддается использованию и транспортировке: весь свой скот, имеющийся в хозяйстве, все пригодные для употребления запасы продовольствия, – точно так же должен будет каждый отдать свое добро во всеобщее пользование. Обстановка настоятельно требует обобществления собственности. Не может ведь каждая семья сама резать своих овец; молоко, например, должно доставаться тем, кто в нем нуждается, а не упитанным, крепким людям, у которых по воле случая имеется несколько коз. Если же кое-кто, может быть, думает, что на Дамладжке купит за деньги какое-либо преимущество, то это напрасные мечты. Как только общины перейдут на лагерное положение, деньги теряют всякую ценность. А меновая торговля будет строго преследоваться, так как отныне всякое имущество становится народным достоянием и служит борьбе ради спасения жизни. Тот, кто сегодня и навсегда осознает, что депортация лишит нас не только достояния, тот, право же, найдет, что требования, диктуемые жизнью на Муса-даге, – сущая мелочь.
Однако тут же обнаружилось, что Габриэл Багратян глубоко заблуждался, выступив с этим справедливым предложением. В те же мужицкие головы, в которых всего лишь несколько часов назад сидела твердая убежденность, что всех их ждет смерть, в эти же самые головы теперь никак не укладывалась мысль, что их имущество перестанет быть их собственностью. Лица мухтаров помрачнели. Но упорствовали они не оттого лишь, что теряли свое добро, – оттого еще, что их раздражал в речи Габриэла ее жестко авторитарный, «европейский» тон. Товмас Кебусян выступил – говоря, он усиленно косился в сторону Тер-Айказуна – с пространной речью:
– Наш пастырь знает, я всегда по мере сил был благотворителем и никогда не отказывался вносить свою долю в пользу бедных, церкви и школы. И эта моя доля постоянно была самой большой во всей нашей округе. А ежели устраивали сбор пожертвований для наших соотечественников на севере и на востоке, то мое имя постоянно ставили в начале списка, так что мне приходилось вносить даже в убыточные годы самое крупное пожертвование. Говорю это не из хвастовства. Нет, нет, я и не думаю хвастаться…
Тут Кебусян потерял нить и потому еще несколько раз заверил слушателей в своей скромности.
– Я, правда, не отрицаю: из овец, что пасутся на выгоне, мои всех лучше, и их больше. А почему они у меня такие? Потому что я понимаю толк в овцеводстве. Потому что много повидал на своем веку… А теперь я, изволите видеть, вдруг не должен иметь собственных овец, или иметь столько же, сколько какой-нибудь резчик, который знает толк лишь в дубе да орехе, или нищий какой-нибудь…
– Или учитель, как я. – ехидно вставил Восканян в монотонную речь мухтара. Молчун и в этот скорбный день нарядился в свой серый сюртук милорда с картинки, в котором надеялся перещеголять безукоризненно элегантного мосье Гонзаго. Тщеславие Восканяна было силой, способной устоять даже перед приказом Талаата-бея о депортации.
Реплика Восканяна подзадорила других сельских старост: они один за другим выступили в защиту собрата и против обобществления частной собственности. Немедленно завязался спор, отнявший немало времени и уж потому бесплодный, что ни один из этих мужиков не был в состоянии найти иной путь, кроме предложенного Багратяном. Словопрения служили только поводом высказать недовольство.
Некоторое время Тер-Айказун выжидал. Его беглый взгляд, брошенный на Габриэла, казалось, наставлял: «Этим людям с осторожностью нужно преподносить даже самое очевидное». Затем он прервал говорильню:
– Мы уйдем на гору и будем там жить. Многое само собою наладится, так что толковать об этом пока незачем. Было бы лучше, если бы вы, мухтары, подумали о насущном: удастся ли нам доставить наверх, на гору, потребное количество запасов? На сколько недель их хватит? Есть ли возможность их пополнить?
Тогда Арам Товмасян внес новое, весьма разумное предложение. Три вопроса Тер-Айказуна, сказал он, это вообще самое существенное. От ответа на эти вопросы зависит все. Но ответ не может быть дан на заседаниях. Это дело мухтаров, они должны собраться и, подсчитав пищевые запасы, составить отчет и план распределения. Предложение это распространяется и на все остальное, не только на проблему питания. Большой совет, который здесь собрался, организация малоподвижная. Сейчас не до речей и дискуссий, надо работать. Поэтому он, Арам Товмасян, предлагает выделить несколько отдельных жизненно важных проблем и для каждой из них создать комитеты. Во главе каждого такого комитета будет стоять один человек, назначаемый Тер-Айказуном. Все эти, так сказать, председатели комитетов образуют затем свой, более узкий совет, в чьих руках и будет непосредственно сосредоточено управление всеми делами. Есть пять основных вопросов. Первый – оборона. Второй – это сфера права и морали, ею ведать достоин только Тер-Айказун. Третий касается внутреннего распорядка, потом следует все, что имеет отношение к здоровью и болезни людей, и, наконец, – дела различных общин, поскольку эти дела имеют отношение к обществу в целом.
Габриэл с восторгом поддержал предложение молодого пастора, и даже доктор впервые проявил признаки одобрения.
Никто не возражал. Тер-Айказун тотчас же провел поправку к конституции, внесенную Арамом, ибо, как и он, не терпел пустословия, неизбежного на многолюдных сборищах.
Габриэлу Багратяну, как военачальнику, были приданы Чауш Нурхан, учитель Шатахян и двое молодых людей, которых Габриэл отобрал сам. Арам Товмасян тоже вошел в комитет обороны. Но и Габриэл Багратян был введен в состав комитета по делам внутреннего распорядка, возглавленного Арамом. Этот комитет нес ответственность за все, что было связано с питанием и распределением пищевых продуктов. Поэтому членами его были избраны Товмас Кебусян и остальные мухтары.
Особое назначение получил Товмасян-старший – строительный подрядчик: в его ведении находилось жилищное строительство. О том, что доктора Алтуни и невозмутимого аптекаря обязали организовать комитет по делам здравоохранения, можно было бы и не упоминать. В общем и целом распределение обязанностей прошло удачно. Отдельные группы должны были по мере возможности в ближайшие часы взяться за дело. К утру предполагалось созвать короткое совещание большого совета, чтобы подытожить и утвердить сделанное. Мухтары спустились в сад, чтобы тут же на месте поговорить с крестьянами и выяснить, как обстоит дело с запасами продовольствия. Габриэл решил присоединиться к ним позже и с их. помощью составить из самых молодых и крепких мужчин первую партию землекопов, с которыми он, чуть рассветет, начнет рыть большой окоп у Северного седла.
А покамест он, вооружившись картами, с большим увлечением излагал Тер-Айказуну, Араму и другим свой план обороны. Даже аптекарь Грикор проявил любопытство и подошел поближе к Габриэлу. Лишь один человек остался в стороне, скрестив руки на груди, – это был, конечно же, Грант Восканян. Угрюмый учитель сегодня снова чувствовал себя униженным. Его опять обошли: при распределении обязанностей не дали никакой руководящей роли, хоть сколько-нибудь сносной, второстепенной роли начальника. Шатахяна, его коллегу, ввели в комитет обороны, а Восканяна Тер-Айказун по своей лютости заставляет проводить занятия с детьми в школе якобы для поддержания дисциплины. И все от зависти: священник мстит Гранту Восканяну за то, что общины оказали уважение своему поэту, подали за него несколько сот голосов. Он было уже вознамерился с холодно-надменным видом удалиться. Но Молчуна осенила гордая мысль, что избравшие его люди только на него и уповают; к тому же он больше досадит священнику, если останется.
В первом часу ночи совещание пришлось внезапно прервать. Как часто бывает в подобных случаях, забыли о том, от чего зависело все будущее мусадагцев. Пятьдесят винтовок и двести пятьдесят карабинов еще покоились в могилах на сельском кладбище. Их надо было незамедлительно эксгумировать и вместе с боеприпасами перенести за ночь на Дамладжк. Хотя Габриэл не сомневался в достоверности сообщения Али Назифа, не исключено было все же, что в ближайшие сутки может нагрянуть вновь назначенная команда заптиев и устроить повальный обыск на предмет конфискации оружия. Совет отрядил шесть человек для спасательной операции, и они поспешили на Йогонолукское кладбище; находилось оно за деревней по дороге в Абибли. Впереди шел пономарь с фонарем, за ним – Тер-Айказун с Чаушем Нурханом и приходским священником из Абибли. Шествие замыкали двое могильщиков.
Оружейный мастер позаботился, чтобы ружья захоронили в могилах, выложенных кирпичом. Запеленатые в тряпки, переложенные соломой в герметически закрытых гробах, они нетерпеливо ждали часа своего отважного воскресения.
С месяц тому назад Нурхан навестил их ночной порою и при свете факела устроил им смотр, которым остался вполне доволен. Ни один затвор не заржавел, нимало не пострадали и боеприпасы. Нынче ночью эти увесистые ящики, числом пятьдесят, навсегда покинут свои могилы.
То была нелегкая работа. А так как рук не хватало, то и Тер-Айказун скинул рясу и пошел на подмогу. Попозже из деревень пригнали несколько лохматых местных ослов, и к утру через пустынные окрестности Азира и Битиаса, по направлению к горному перевалу на севере, потянулся таинственный караван, ведомый Нурханом.
Только за час до восхода солнца вернулся Тер-Айказун на виллу Багратянов. Сад стал похож на огромное поле сражения, усеянное мертвыми телами. Ни один из жителей Йогонолука не ушел домой. Тер-Айказун, точно полководец шествующий среди мертвецов, переступал через неподвижные тела спящих.
Члены комитетов, непрестанно подогреваемые энергией Багратяна, завершили свою работу. В грубых чертах установлены были условия борьбы и существования. Уже записаны имена бойцов военных отрядов, приблизительно подсчитано, количество и сорта продуктов питания. Затем предусматривалось построить палаточный город, лазарет и барак побольше – для руководства. По возвращении Тер-Айказуна Большой совет собрался снова. Габрнэл кратко доложил главе сопротивления о принятых решениях. Ему удалось осуществить, при деятельной помощи Арама Товмасяна, почти все свои замыслы. Тер-Айказун утвердил все пункты не поднимая век и с отсутствующим видом, словно бы не слишком верил, что новую жизнь можно построить резолюциями.
И свечи и люди догорели почти дотла. И все же глаза людей отражали по-прежнему возбуждение, но не усталость. Но чуть занялся божественный день, воцарилась глубокая тишина. Люди смотрели в окно на розовый бутон зари, который неторопливо, лепесток за лепестком, распускался перед ними. До странности расширенные, блестели зрачки. В предутреннем сумраке комнаты слышалось только шуршание карандашей по бумаге: Авакян и общинный письмоводитель заносили важнейшие решения в протокол. Когда же расплавленное золото солнца залило комнату, хозяин дома нарушил безмолвие:
– Полагаю, этой ночью мы выполнили свой долг и ничего не забыли…
– Нет! Одно вы забыли, и притом самое главное!
Тер-Айказун сказал это не вставая; мощный звук его голоса вернул собравшихся было уходить людей. Он вскинул на них глаза. И сказал, отчеканивая каждый слог:
– Алтарь!
Затем хладнокровно и деловито пояснил, что в центре нового городка нужно соорудить большой деревянный алтарь – священное место богослужений и молитв.
В пять часов утра солнце стояло уже высоко. Габриэл поднялся наверх, в комнату Жюльетты. Он застал там нескольких человек, которые бодрствовали всю ночь вместе с госпожой Багратян. Стефан, несмотря на мольбы и приказания матери, не лег в постель. Он лежал на диване и крепко спал. Жюльетта укрыла его одеялом. Сама она стояла у распахнутого окна, спиной к окружающим. Казалось, каждый в этой светлой комнате сейчас совсем один, наедине с собой. Искуи сидела не шевелясь подле спящего мальчика. Овсанна Товмасян, которая пришла в дом Багратянов под утро гонимая страхом, сидела в кресле, глядя перед собой невидящим взглядом. Майрик Антарам, меньше всех утомленная треволнениями этой ночи, стояла у раскрытой двери, прислушиваясь к гулу голосов, доносившихся с совещания. Но был в комнате и мужчина – мосье Гонзаго Марис составил компанию дамам в эту долгую ночь. Хотя на него сейчас никто не смотрел, он был, кажется, единственным человеком, не замкнувшимся в себе. Его тщательно расчесанные на пробор волосы блестели, словно им были нипочем ни вчерашние события, ни «очное бдение. Внимательные, пожалуй даже слишком внимательные, бархатные глаза Гонзаго поглядывали из-под бровей, сходившихся тупым углом, то на одну, то на другую женщину. Похоже было, что он стремится угадать по этим мертвенно-бледным в предутреннем свете лицам их желания и с рыцарской готовностью исполнить.
Габриэл шагнул было к Жюльетте, но остановился и взглянул на Гонзаго.
– Это точно, что у вас американский паспорт?
На губах молодого грека промелькнула веселая и чуть презрительная усмешка.
– Вам угодно посмотреть мой паспорт? Может, и журналистскую карточку?
Вызывающе небрежным жестом он поднес пальцы к боковому карману пиджака. Но Габриэл этого не заметил. Он взял Жюльетту за руку. Рука была не только холодна, она была словно мертвая. Зато светились жизнью глаза. В них было все: отчужденность и близость, прилив и отлив, как всегда во время их ссор. Ноздри ее раздувались. Как знаком ему этот признак ожесточения! Впервые за последние сутки на него надвинулась мгла усталости. Он пошатнулся. Душа его была опустошена. Они не отрывали глаз друг от друга, эти мужчина и женщина…
Где была сейчас жена Габриэла? Он по-прежнему чувствовал ее руку в своей – бесчувственную, точно фарфоровую, но сама Жюльетта от него ускользнула – и как далеко! И сколько же дней до нее идти?
Но не только она ежесекундно отдалялась от него на какое-то безмерное расстояние – он и сам уходил от нее все дальше. Его тоже стремительно уносило прочь. Он видел перед собою большое, прекрасное тело Жюльетты, такое близкое и такое родное. Тысячи раз обнимал его Габриэл. Все тело ее помнит его поцелуи: эта высокая шея, плечи, груди, бедра, колени, ноги, даже пальцы ног. Это тело носило его сына, Стефана, страдало ради продолжения рода Багратянов. А теперь? Габриэл не узнавал его. Образ ее наготы исчез из его памяти. Это ведь все равно что забыть свое имя! Но мало того, что перед ним стояла какая-то французская дама, с которой он когда-то жил, – дама эта была его врагом, была по ту сторону, она тоже была в совете нечестивых, хоть она и мать армянина.
К горлу его подкатило что-то большое, круглое, он не сразу понял, что это. Он с трудом проглотил этот комок, и вместо рыдания у него вырвался стон:
– Нет… Это невозможно… Жюльетта…
Она со злобным лукавством наклонила голову набок:
– Что невозможно? Что ты хочешь этим сказать?
Он смотрел в окно на буйство заревых красок. И не различал цвета. И потому что ему много часов подряд пришлось говорить по-армянски, французский язык, обидевшись, ретировался из его памяти.
Он заговорил запинаясь, с резким армянским акцентом, от чего
Жюльетта и вовсе заледенела.
– Я хочу сказать… Ты имеешь право… Я думаю… Ты не должна в это втягиваться… Как ты могла? Помнишь тот давний наш разговор?.. Я не могу этого допустить… Ты должна уехать… Ты и Стефан…
Жюльетта, казалось, взвешивала каждое слово:
– Я очень хорошо помню этот разговор… Как это ни чудовищно, я обречена разделить вашу судьбу… Так я тогда и говорила…
Никогда она не произносила таких слов. Но ему было уже все равно. Она бросила мрачный, укоризненный взгляд на Овсанну и Искуи, точно это они виновны в ее несчастье.
Габриэл дважды провел рукой по глазам; он снова стал мужчиной и вожаком, каким был прошлой ночью.
– Есть выход для тебя и Стефана… Не легкий и не безопасный… Но у тебя ведь сильная воля, Жюльетта…
Взгляд ее стал вдруг острым, настороженным. Так смотрит вспугнутый зверь перед тем, как огромным прыжком пронесется, минуя опасность, навстречу свободе. Так, быть может, изготовились к прыжку все ее импульсы к бегству. Но едва Габриэл снова заговорил, лицо ее из напряженно-выжидательного стало опять неуверенным, обиженным, злым.
– Сегодня или завтра Гонзаго Марис нас покинет, – сказал Багратян непререкаемым тоном командира. – У него американский паспорт, что при нынешних обстоятельствах – неоценимое счастье. Вы, Гонзаго, конечно, не откажетесь сопровождать мою жену и Стефана до места, где они будут в безопасности. Возьмете охотничьи дрожки. Теперь лето, так что дороги более или менее проходимы. Кроме того, вы получите запасные колеса и всех четырех лошадей. Кристофор поедет с вами, сядет рядом с кучером. Пусть и эти два человека спасутся, помогая вам. До Арзуса, если ехать через Сандаран и Эль-Магаран, только пять-шесть часов езды; я исхожу из того, что вам придется большую часть пути ехать шагом. А пятнадцать английских миль вдоль побережья от Арзуса до Александретты – пустяки, так как по пляжу вы можете часами ехать рысью. В Арзусе есть, вероятно, небольшая воинская часть. Марису ничего не стоит припугнуть тамошнего онбаши своим американским паспортом…
В комнату вошел Кристофор – справиться, какие распоряжения последуют от хозяйки.
Габриэл спросил его напрямик:
– Скажи, Кристофор, можно ли за десять часов доехать на лошадях через Арзус до Александретты?
Управляющий изумился:
– Эфенди, это зависит от турок.
Голос Багратяна стал резче:
– Я тебя не об этом спрашиваю, Кристофор. Я спрашиваю тебя совсем о другом: берешься ли ты доставить в Александретту ханум, моего сына и этого американского господина?
На лбу Кристофора, который выглядел стариком, хоть ему было всего сорок лет, выступили капли пота. Было неясно, что привело его в такое волнение, – страх ли перед опасным делом или внезапно возникшая надежда на спасение. Он переводил взгляд с Багратяна на Гонзаго. Затем лицо его дрогнуло в полуулыбке, выдавая дикую радость. Но он тотчас согнал ее с лица – то ли из уважения к Багратяну, то ли, чтобы себя не выдать.
– Берусь, эфенди! Если у этого господина американский паспорт, то заптии ничего нам не могут сделать.
Получив такое заверение, Габриэл послал Кристофора на кухню с приказом повару приготовить завтрак для всех, да поосновательнее. Затем продолжал объяснять Гонзаго его задачу. К сожалению, в Александретте нет американского консула, только германский и австро-венгерский вице-консулы. Габриэл давно уже навел справки о них. Фамилия германского консула – Гофман, австрийского – Бельфанте; оба они – благожелательные европейские коммерсанты, на их помощь вполне можно рассчитывать. Но так как Германия и Австро-Венгрия – союзницы турок, то с консулами нужно быть очень осторожными.
– Вам придется придумать какую-нибудь историю… Пусть Жюльетта будет швейцарской подданной, паспорт свой она будто бы потеряла во время дорожной катастрофы… Вице-консулы должны будут раздобыть для вас у коменданта города пропуска для проезда по железной дороге… В ближайшие дни путь на Топрак-Кале откроется… Гофман и Бельфанте наверняка знают, берет ли взятки комендант… А если берет, то все в порядке!
Все эти инструкции для побега Габриэл сотни раз обдумывал, взвешивал в бессонные ночи, отбрасывал, изменял и снова принимал. Он придумал множество вариантов побега: один – через Алеппо, конечной целью других был Бейрут. Однако его отрывистые фразы звучали так, словно все это только сейчас пришло ему в голову. Жюльетта не сводила с него недоуменных глаз; казалось, она ни единого его слова не понимает.
– Вам надо будет придумать убедительную историю, Марис! Не так-то просто правдоподобно изобразить дорожную катастрофу и потерю паспорта… Но не это самое главное, Жюльетта… Главное, что у тебя бесспорно европейская внешность, тебя не примут за нашу. В этом – твое спасение… Тебя сочтут авантюристкой, в худшем случае – даже политическим агентом. Это неизбежно, у тебя из-за этого будут неприятности, на твою долю, возможно, выпадут страдания… Но что они по сравнению с нашими страданиями! Ты должна постоянно помнить о своей цели: «Прочь отсюда! Прочь от проклятых богом людей, вместе с которыми я страдаю безвинно!»
Когда он произнес эти слова – они вырвались как вскрик, – лицо его утратило свое деланно спокойное выражение.
Жюльетта попятилась, как будто и впрямь готова была исполнить наказ мужа. Гонзаго неслышно сделал маленький шажок к ним обоим. Может быть, это означало, что он готов к услугам, не хочет только этого показывать, чтобы не ускорить развязку.
Свидетели этой сцены замерли на своих местах, стараясь стать по возможности незаметней. Но Габриэл быстро овладел собой.
– По дороге вам все чаще будут встречаться военные патрули… Вам придется давать взятки железнодорожной охране на каждом перегоне… Это большей частью пожилые люди, они привыкли к старому укладу и ничего общего с Иттихатом не имеют… Если вы сядете в поезд, то половина дела сделана… Трудности предстоят ужасные… Но с каждой милей, приближающей вас к Стамбулу, будет легче. И вы непременно попадете в Стамбул, хотя бы это длилось недели… Там, Жюльетта, ты сразу же пойдешь к мистеру Моргентау… Помнишь его? Американский посол…
Габриэл вынул из кармана конверт, торжественно запечатанный печатью. Даже это, составленное им завещание, он несколько недель таил от Жюльетты. Он молча протянул конверт. Жюльетта медленно завела руки за спину. Он кивнул на видневшийся в окне Муса-даг, точно расплавленный под лучами горячего утреннего солнца.
– Мне пора туда… Начинается работа… Я сегодня вряд ли приду домой…
Протянутая рука с конвертом опустилась. «Слезы? Почему? И Жюльетта их не сдерживает, – удивился Габриэл. – О ком она плачет? О себе? Обо мне? Что это, прощание?» Он чувствовал ее муку, но саму ее не узнавал. Он оглянулся на безмолвствующих свидетелей, которые по-прежнему сидели затаив дыхание, боясь помешать развязке.
Габриэл тосковал по Жюльетте, а до нее был один только шаг. Он сказал, ясно и четко выговаривая слова, как человек, который вынужден по телефону, через разделяющие их страны, исповедаться перед любимым существом:
– Я знал, что это будет, Жюльетта… И все же не думал, что это будет так… Между нами…
Ответ прозвучал глухо, как из пропасти, зло и без слез:
– И ты в самом деле считаешь меня на все это способной?!
Никто так и не узнал, когда Стефан проснулся и что он слышал и понял из разговора родителей. Только Искуи в испуге вскочила.
Жюльетта знала, какое глубокое и трепетное чувство связывает Габриэла с сыном, и часто удивлялась этому. Стефан, обычно шумливый и порывистый, в присутствии Габриэла умолкал. Но и Габриэл в обращении с сыном был поразительно сдержан, суров и немногословен. Долгая жизнь в Европе приглушила в сознании обоих Багратянов память об азиатском укладе жизни, однако же не погасила ее. (В семи мусадагских деревнях сыновья, даже пожилые, целовали отцу руку – каждое утро и каждый вечер. В старозаветных семьях отцу за столом прислуживал вместо женщин старший сын. И сам отец по старинному обычаю оказывал старшему сыну уважение, строгое и нежное, потому что каждый из них понимал: оба они – смежные ступени на сумрачной лестнице вечности.) Разумеется, отношения между Габриэлом и Стефаном носили не такую, издревле сложившуюся форму. Чувство это проявлялось скорее в некой скованности, которая их и сближала, и отдаляла. Точно так же относился к своему отцу и Габриэл. В его присутствии он тоже бывал натянут, его не покидало чувство торжественного напряжения, он никогда не осмеливался ни приласкаться к отцу, ни сказать ему нежное слово. Вот почему так поразил Габриэла крик Стефана, узнавшего, что им грозит разлука. Мальчик сбросил с себя одеяло, кинулся к отцу и крепко обхватил его руками:
– Нет, нет, папа!.. Не отсылай нас! Я хочу остаться с тобой… Остаться с тобой…
Что же прочел отец в миндалевидных глазах сына? Не упрямство ребенка, чью жизнь мы отваживаемся предопределять, а страстную волю сложившегося человека, законченную судьбу, уже не поддающуюся ничьему влиянию. Стефан так вырос и возмужал за эти дни. Но этим наблюдением не исчерпывалось все, что прочел отец в глазах сына. Он слабо возражал:
– Нам предстоит не детская игра, Стефан…
Вопль страха сменился упрямым требованием:
– Я хочу остаться с тобой, папа! Я не уеду!
«Я, я, я!» Жюльетта почувствовала ревность и зависть. Ах эти двое! До чего же они армяне! И как стоят друг за друга! Ее ни во что не ставят!
Но ведь это и ее ребенок, не только Габриэла. Она не желает его потерять. Если она сейчас же не защитит свое право на ребенка, она его потеряет.
Жюльетта решительно шагнула, почти рванулась к мужу и сыну. Схватила Стефана за руку, хотела привлечь его к себе.
Но Габриэл понял ее по-своему: Жюльетта с ним. «И ты в самом деле считаешь меня на это способной?!» За этими злыми словами скрывалась неуверенность. Порывистый шаг Жюльетты был для Габриэла шагом, означавшим, что она решилась. Он притянул ее к себе, обнял обоих – жену и сына.
– Помоги нам Христос! Может, правда, так лучше…
Успокаивая себя этими словами, он вдруг почувствовал тайный ужас, как если бы призываемый Спаситель в ту же секунду захлопнул врата спасения перед Жюльеттой и Стефаном.
И прежде чем его жест стал настоящим объятием, Габриэл разомкнул руки, повернулся и пошел к двери. Но на пороге остановился:
– Само собой разумеется, Марис, в вашем распоряжении одна из моих лошадей – для вашей поездки.
Любезная улыбка на лице Гонзаго стала еще более подчеркнутой.
– Я бы с благодарностью принял ваше великодушное предложение, если бы у меня не явилось другое желание. Прошу вас, позвольте мне разделить с вами жизнь на Муса-даге. Я уже говорил об этом с аптекарем Грикором. Он спросил от моего имени его преосвященство Тер-Айказуна, и тот не отказал мне в моей просьбе…
Багратян с минуту подумал.
– Надеюсь, вы понимаете, что потом вам не поможет ваш безукоризненный американский паспорт?
– Я живу здесь так долго, что мне нелегко будет со всеми вами расстаться. И кроме того, у меня, как у журналиста, есть и другая цель. Едва ли найдется второй такой материал для человека моей профессии.
Что-то в его облике вызывало в Габриэле неприязненное чувство, пожалуй даже отталкивало. Он попытался найти повод отклонить просьбу молодого человека:
– Вопрос в том, сумеете ли вы использовать ваши очерки.
Гонзаго ответил, обращаясь уже не к одному Багратяну, а ко всем в этой комнате:
– Мне не раз в жизни случалось убеждаться, что у меня дар предвидения. Вот и сейчас я твердо предсказываю, что ваше дело, господин Багратян, кончится для всех вас хорошо. Правда, я основываюсь только на своей интуиции. Но я доверяю этому чувству.
Взгляд его бархатных глаз переходил от Овсанны к Искуи, от Искуи к Жюльетте и наконец остановился на лице француженки. Казалось, бархатные глаза Гонзаго спрашивали, находит ли мадам Багратян его доводы убедительными.