Сорок дней Муса-Дага

Верфель Франц

КНИГА ТРЕТЬЯ

ГИБЕЛЬ. СПАСЕНИЕ. ГИБЕЛЬ

 

 

Побеждающему дам вкушать сокровенную манну, и дам ему белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает

ОТКРОВЕНИЕ СВЯТОГО

ИОАННА БОГОСЛОВА 91 2, 17

 

Глава первая

БОЖЕСТВЕННАЯ ИНТЕРМЕДИЯ

– Здесь, уважаемый господин доктор Лепсиус, вы видите только малую часть имеющихся у нас документов по армянскому вопросу…

Обходительнейший тайный советник кладет беломраморную, с голубыми прожилками руку на пыльный бумажный вал, который занял весь письменный стол и так велик, что породистое лошадиное лицо его превосходительства то и дело исчезает за ним. Высокое окно этого маленького, необычно пустого кабинета распахнуто настежь. Из сада министерства иностранных дел струится летнее марево.

Иоганнес Лепсиус сидит на отведенном посетителю месте в несколько напряженной позе, со шляпой на коленях. Не прошло и месяца после памятной беседы с Энвером-пашой, а в наружности пастора произошли пугающие перемены: волосы поредели, в бороде – проседь, нос заострился. Глаза не сияют, как прежде. Мечтательная их отрешенность исчезла. Они смотрят настороженно, с затаенным насмешливым недоверием. Неужто за эти немногие дни так угрожающе прогрессировала его болезнь крови? Или и он подвержен тяготеющему над армянами проклятию, ибо есть таинственная связь между ними и им, немцем? Или его изнурил безмерный труд, завершенный им в столь краткий срок? Новая организация помощи в борьбе против смерти и сатаны уже твердо стоит на ногах. Есть даже деньги, и к делу привлечены лучшие люди. Теперь предстоит разрешить сфинксову загадку государственной власти. Взгляд пастора за поблескивающими стеклами пенсне презрительно скользит по горе канцелярских папок.

Обходительный тайный советник поднимает брови, но не от того, что удивлен, а чтобы выбросить из глаза оправленный в золото монокль.

– Поверьте мне, дня не проходит без того, чтобы мы не послали из министерства напоминания об этом нашему посольству в Константинополе. И не проходит и часу, когда бы посол не ходатайствовал перед Талаатом и Энвером по поводу этого чудовищного дела. Сам господин канцлер, несмотря на свою чрезвычайную занятость, поддерживает нас с величайшей энергией. Вы ведь знаете его: муж, равный Марку Аврелию… Впрочем, я вынужден принести вам извинения, доктор Лепсиус, от имени господина Бетмана-Гольвега: он сегодня, к сожалению, не может вас принять…

Лепсиус откидывается на спинку кресла. Сильный прежде голое звучит сейчас устало и резко:

– И каких же успехов достигли наши дипломаты, господин тайный советник?

Рука чистейшего мрамора ворошит кипы бумаг на столе, извлекая какие-то документы.

– Видите! Вот у нас имеется господин фон Шойбнер-Рихтер в Эрзеруме! А вот у нас Гофман в Александретте и генеральный консул Рёслер в Алеппо. Эти люди шлют и шлют донесения без конца. Из кожи вон лезут ради армян. Богу известно, сколько сотен несчастных спас один только Рёслер! А как его отблагодарили за проявленную человечность? Английская печать изображает его кровопийцей, он якобы подстрекал в Мараше турок к резне. Что прикажете делать?

Лепсиус пытается заглянуть в глаза Обходительнейшего, который то выныривает из-за своего бумажного укрытия, то снова за ним исчезает, как своенравная луна меж туч.

– Я бы знал, что делать, господин тайный(советник… Рёслер и другие упомянутые вами господа – воистину люди чести, я знаю их. Рёслер вообще на редкость славный малый. Но что может поделать такой достойный сожаления маленький консул, если он не получает необходимой поддержки?

– Ну знаете, господин пастор!.. Как это никакой поддержки? Однако же это более чем несправедливо.

Лепсиус нервно отмахивается: жест этот означает, что речь идет о слишком серьезных вещах, а времени в обрез и его нельзя растрачивать на учтивое суесловие.

– Я очень хорошо знаю, господин тайный советник, что делается все возможное в этом направлении. Мне прекрасно известны ежедневные ходатайства и демарши посольства. Но ведь мы обращаемся не к государственным деятелям, привыкшим уважать правила дипломатической игры, а к таким людям, как Энвер и Талаат. Для этих людей мало всего возможного и недостаточно всего немыслимого. Уничтожение армян – вот на чем зиждется их национальная политика. Я имел возможность убедиться в этом во время длинной беседы с Энвером-пашой. Целый поток немецких демаршей в лучшем случае воспринимается этими людьми как обременительная необходимость проявить свою обычную лицемерную учтивость.

Тайный советник скрестил руки на груди. Его длинное лицо принимает выжидательное выражение.

– А знаете ли вы, господин доктор Лепсиус, другой способ вмешательства во внутренние дела дружественной и союзной державы?

Иоганнес Лепсиус вперил взор в дно своей шляпы, словно заглядывая в припрятанный там памятный листок с заметками. Но, видит бог, такая предусмотрительность была бы излишней. Тысячи вариантов подобных заметок день и ночь носятся в его бедной голове, он почти совсем не спит. Сейчас он просто собирается с мыслями, чтобы высказаться коротко и убедительно.

– Прежде всего мы должны уяснить себе, что происходит и уже произошло в Турции, а именно: преследование христиан в таких масштабах, какие и отдаленно не напоминают знаменитые гонения на христиан при Нероне и Диоклетиане. Кроме того, это величайшее доселе известное в мировой истории преступление, что уже само по себе немало значит, и в чем, полагаю, вы со мной согласитесь…

В светлых глазах чиновника промелькнуло легкое любопытство. Он молчит, пока Лепсиус шаг за шагом, с помощью тщательно взвешенных слов прокладывает себе дорогу. После нанесенного ему Энвером-пашой поражения он, бесспорно, научился многому такому, что небесполезно знать для общения с политиками.

– Мы не должны рассматривать армян как полудикий восточный народ. Это культурные, образованные люди с такой тонкой нервной организацией, какую – скажу прямо – у нас в Европе редко встретишь…

Ни один мускул не дрогнул на узком лице тайного советника, он ничем не выдал, что, быть может, считает эту оценку «народа торгашей» слишком высокой.

– Тут речь идет вовсе не о каком-то внутриполитическом деле Турции, – продолжает Леисиус. – Будь это даже истреблением маленького племени африканских пигмеев, это не может считаться внутренним делом истребителя и истребляемого. Тем менее вправе мы, немцы, искать выход в нейтралитете, ведь такая позиция есть либо форма сожаления, либо акт отчаяния. Наши противники за границей ответственность возлагают на нас.

Тайный советник вдруг резко отталкивает от себя кипы папок, словно ему не хватает воздуха:

– В том-то и заключается глубокий трагизм нашей стратегии в нынешней войне, что мы, как бы чиста ни была наша совесть, несем на себе бремя чужой вины за пролитую кровь…

– Все в этом мире прежде всего этический и уж много позже – политический вопрос.

Тайный советник одобрительно кивает:

– Превосходно, господин пастор, я тоже всегда придерживаюсь той точки зрения, что, вынося какое-нибудь политическое решение, следует раньше рассчитать его моральный эффект.

Лепсиус предвкушает успех. Пора переходить в наступление.

– Я пришел к вам не как маловлиятельное частное лицо, господин тайный советник. С моей стороны не будет дерзостью, если я скажу, что явился сюда от имени всех верующих христиан Германии – протестантов, да и католиков. Я действую и говорю в полном единении с такими выдающимися людьми, как Харнак, Дайсман, Дибелиус…

Тайный советник понимающим взглядом подтверждает, что это действительно имена людей с весом.

Но тут Лепсиус впадает в пафос; который уже не раз подводил его:

– Немецкий христианин не намерен больше оставаться безучастным свидетелем этого преступления против христианства. Его совесть не может мириться с таким равнодушием, из-за которого он становится со-виновником содеянного зла. Надежды германского государства на победу оправданы и осуществимы, только если их разделяют немецкие христиане. Я лично испытываю чувство стыда и прямо-таки омерзения от того, что пресса наших противников печатает целые полосы с сообщениями о депортации, тогда как немецкие газеты кормят немецкий народ лживыми коммюнике Энвера, а кроме них он не знает ничего. Неужели мы не заслуживаем того, чтобы услышать правду о судьбе наших единоверцев? Пора положить конец этому недостойному положению.

Тайный советник, несколько удивленный прокурорски-обличительным тоном пастора, переплетя свои длинные пальцы, невинно замечает:

– А цензура? Цензура никогда бы этого не разрешила. Вы и представить себе не можете, господин Лепсиус, как все это сложно.

– Первейшее право немецкого народа – не позволять себя обманывать.

Тайный советник снисходительно улыбается.

– И какие последствия повлекла бы за собой такая газетная кампания? Тяжелое испытание для немецких нервов и для союза с Турцией.

– Союз этот не должен превращать нас в укрывателей преступления перед судом истории. Поэтому мы хотим, чтобы наше правительство немедленно что-нибудь предприняло. Требуйте же от Стамбула – и как можно энергичней – послать в Анатолию и Сирию нейтральную комиссию из американцев, швейцарцев, голландцев, скандинавов для расследования происшедших событий!

– Вы слишком хорошо знаете младотурецких властителей, господин пастор Лепсиус, чтобы не знать, какой ответ получили бы мы на это требование.

– Тогда Германия должна прибегнуть к более сильным мерам воздействия.

– Каким, по вашему мнению?

– К угрозе лишить турок всякой помощи и отозвать немецкие военные миссии, немецких офицеров и войска с фронтов.

Любезность этого холодно-благожелательного собеседника сменяется выражением участливой доброты.

– А мне правильно вас описывали, господин пастор Лепсиус, вы такой и есть, такой… наивный…

Он встает, прямой, стройный. Серый летний костюм сидит на нем не так нарочито безукоризненно, как на людях его круга. Но эта легкая и своеобразная небрежность располагает, внушает доверие. Он поворачивается к висящей на стене большой карте Европы и Малой Азии и прикрывает почти весь Восток рукой в голубых прожилках.

– Сегодня, господин Лепсиус, Дарданеллы, Кавказ, Палестина и Месопотамия гораздо больше немецкие чем турецкие фронты. Если они развалятся, то рухнет весь наш план ведения войны. Не можем же мы угрожать туркам собственным самоубийством, это ведь смеху подобно. Думается, мне незачем говорить вам об огромном значении, какое придает его величество кайзер нашему влиянию на Востоке. Разве вам неизвестно, что турки вовсе не чувствуют себя нашими– должниками, а скорее уж, нашими кредиторами? Симпатизирующие Антанте течения и поныне чрезвычайно сильны в оттоманском правительстве. Могу вам сказать по секрету, что некая весьма мощная группировка в Комитете, очень не прочь переметнуться в лагерь противника, вступить с ним в мирные переговоры – и чем скорее, тем лучше. А тогда, может быть, вы стали бы свидетелем того, как эти же самые Франция и Англия, которые вопят на весь мир, сокрушаясь и негодуя по поводу армянской резни, завтра закроют на нее глаза. Вы добиваетесь истины, господин Лепсиус? Вот она: козыри в этой игре в руках турок, мы должны соблюдать величайшую осторожность и не преступать границ возможного.

Иоганнес Лепсиус спокойно слушает тайного советника. Он досконально знает эти истины, которые с несокрушимой логикой проповедуют дети суетного мира. Истины эти сковывают накрепко и плотно пригнаны одна к другой. Кто признает хоть одно звено этой цепи истин, тот пропал. Но пастор давно уже им не подвластен, не признает подобных истин. За последние недели душа его будто омозолела, сделала его невосприимчивым к этим доводам. И Лепсиус не поддается. Стоит на своем.

– Я не политик. Не мне изыскивать средства и пути для того, чтобы спасти в последнюю минуту хоть часть армянского народа. Но мой долг, как представителя множества немецких христиан-единомышленников, – передать их настоятельную просьбу изыскать эти средства я пути для спасения армян, и главное – пока не поздно.

– Как бы мы ни старались, как бы ни мудрствовали, господин пастор, участь армян можно кое-где смягчить, изменить же ее, к сожалению, невозможно.

– С такой нехристианской точкой зрения мы – ни мои друзья, ни я примириться не можем.

– Да поймите же вы, что к этой участи причастны высшие исторические силы, на которые влиять мы не властны!

– Я понимаю только то, что Энвер и Талаат с сатанинской гениальностью воспользовались благоприятным случаем, чтобы сыграть роль «высших исторических сил».

Тайный советник учтиво улыбается, готовя реплику, из которой обнаружится, что и у него есть религиозные воззрения:

– Разве Ницше не говорит: «падающего толкни»?

Нет уж, и Ницше не дано смутить божьего человека, пастора Лепсиуса. Несколько раздосадованный тем, что разговор мельчает, сводится к общим местам, он рубит с плеча:

– Кто же знает, быть ли ему падающим или толкающим?

Тайный советник – он сидит сейчас за письменным столом – снова окидывает взглядом настенную географическую карту.

– Гибель армян предопределена их местом на карте. Участь слабейшего, участь ненавидимого меньшинства!

– Каждый человек и каждая нация может оказаться в положении слабейшего. Поэтому нельзя допускать, как прецедент, ни уничтожения нации, ни даже нанесения ей какого-либо ущерба.

– Господин пастор, вы никогда не задавались вопросом – не влечет ли за собой существование национальных меньшинств излишнее беспокойство, и не лучше ли было бы им исчезнуть?

Лепсиус снял свои окуляры и тщательно их протирает. Тупо и устало моргают глаза. И от этого угасающего взгляда все его тело как-то обмякло, кажется мешковатым.

– Господин тайный советник, разве мы, немцы, не меньшинство?

– Не понимаю вас. Что вы хотите этим сказать?

– Внутри сплотившейся против Германии Европы мы оказываемся в положении чертовски угрожаемого меньшинства. Добра из этого не выйдет. Мы тоже не слишком удачно выбрали себе место на карте.

Сейчас лицо тайного советника утратило любезное выражение, оно стало настороженным и очень побледнело. Пыльная волна полуденного зноя хлынула в распахнутое окно.

– Совершенно верно, господин пастор! А потому долг каждого немца – проявлять участие к судьбе своего народа и помнить о потоках крови, которые Немецкое меньшинство, как вы изволите выражаться, проливает за отечество. Только под этим углом зрения можем мы рассматривать армянский вопрос.

– Мы, христиане, подвластны милости божьей и покорствуем слову Евангелия. Напрямик говорю вам, господин тайный советник, никакой иной точки зрения я не приемлю. Последние недели мне что ни день становится очевидней, что трезвых детей мира, политиков, следует лишить власти, дабы общность во Христе, Corpus Christi, стала явью на нашей маленькой Земле…

– Отдавайте кесарево кесарю.

– Что есть кесарево, кроме захватанной расхожей монеты? Этого-то Господь в своем божественном лукавстве не говорит. Нет, нет! Народы подвластны своей природе. А льстецы, жаждущие на их счет поживиться, угодливо поощряют их тщеславие. Точно это особая заслуга – родиться собакой или кошкой, брюквой или картофелем. Но Иисус Христос дает нам вечный пример того, как богочеловек лишь затем воплощается в человека с присущей человеку природой, чтобы природу эту преодолеть. А потому и должны были бы править на Земле только истинные слуги Христовы, как раз потому, что они преодолели свою природу, что они выше условий земного существования. Таково мое политическое кредо, господин тайный советник.

Прусский аристократ ничем не дает почувствовать скрытую в его словах иронию:

– Вы говорите как истовый католик.

– Истовей, чем самый завзятый католик! Ибо церковь, символа веры которой я придерживаюсь, не делит власть со светскими властителями.

Тайный советник вставляет в глаз монокль, как бы давая понять, что время, отведенное для объяснений, пришло к концу.

– Но пока мы вновь не обзавелись святой инквизицией, ответственность несем мы, ничтожные дети мира.

Иоганнес Лепсиус, который, пожалуй, слишком далеко зашел, отступает на заготовленные позиции. Его слова звучат как спокойная, почти непримиримая отповедь:

– Я хотел бы продолжить откровенный разговор с вами, господин тайный советник… Всего несколько дней назад я был полон надежд и верил, что господин рейхсканцлер поддержит меня в моей борьбе, применив более действенные меры, чем прежде. Теперь же вы окончательно убедили меня, что у нашего правительства связаны руки, оно бессильно перед Портой и в отношениях с ней вынуждено обходиться обычными демаршами и ходатайствами. Что ж! Зато меня не связывают никакие государственные соображения. И отныне только на мои плечи ложится бремя ответственности за дело спасения армян немцами. Я не намерен идти на уступки и отступать. Вместе с моими друзьями я буду просвещать народ, ибо только тогда, когда люди узнают всю правду, я буду в состоянии поставить христианскую организацию помощи армянам на более широкую основу… А потому прошу, по крайней мере, не мешать мне в этой деятельности.

Тайный советник, который тем временем изучал циферблат своих наручных часов, обрадованный, вскидывает глаза.

– Откровенность за откровенность, господин пастор… Стало быть, не обессудьте, если я сообщу, что к вам давно присматриваются. В связи с вашим пребыванием в Константинополе поступило немало жалоб на вас. Повторяю: вы и не подозреваете, как осложнились обстоятельства. Сожалею об этом. Я питаю величайшее уважение к вашей человеколюбивой деятельности. И все же, деятельность эта – ну, как бы вам сказать – с политической точки зрения нежелательна. Я бы посоветовал, почтеннейший, ограничить ее и, по возможности, не афишировать.

Ответ пастора звучит скорее сварливо, чем торжественно:

– Мне голос был. И никакие силы мира не могут помешать мне ему следовать.

– Не говорите так, господин доктор Лепсиус, – пугается тайный советник, ошеломленный, но еще любезный, – кое-какие силы мира уже готовятся вам основательно помешать.

Пастор ощупывает левый бок сюртука. Встает.

– Я чрезвычайно признателен вам, господин тайный советник, за вашу искренность и напутствие.

Собеседник пастора, высокий и стройный, стоит перед ним, довольный собой и смущенный, что очень его красит.

– Я рад, что мы с вами так быстро друг друга поняли, господин пастор. Вы бледны. Вам очень пошло бы на пользу, если бы вы некоторое время пожили спокойно, не думая о завтрашнем дне. Вы, кажется, живете в Потсдаме?

Иоганнес Лепсиус выражает сожаление, что отнял столько времени у господина тайного советника. Но тот с очаровательной улыбкой провожает его до двери.

– Да нет же, господин пастор, я давно уже не проводил время так интересно, как этот час с вами.

Внизу на душной полуденной Вильгельмштрассе Иоганнес Лепсиус спрашивает себя, был ли он по завету божьему кроток аки голубь и мудр аки змий в беседе с тайным советником. И довольно скоро признается себе, что обнаружил полную несостоятельность и в качестве голубя и в качестве змия. К счастью, у него хватило ума заблаговременно запастись всеми нужными паспортами, визами и разрешениями на выезд и вывоз денег. Вот почему он так тщательно ощупывал свой левый бок, проверял, на месте ли эти сокровища.

Он резко оборачивается: не идет ли за ним по пятам полицейский агент? И решает: прямой курьерский в Базель отходит в три сорок. В распоряжении Лепсиуса больше трех часов, он успеет телефонировать домой и велит доставить его багаж на вокзал, да и вообще собраться в дорогу. Завтра, может статься, границы для него уже будут закрыты. Но он непременно должен добраться до Стамбула! Его место там, хоть еще неясно почему. Во всяком случае, в Германии дело его будет продолжаться и без него. Организация и бюро ее созданы, меценаты, друзья, сотрудники – налицо. А его место не здесь, в безопасной, равнодушной дали, а вблизи, у самого моря крови.

На Потсдамерплац стоит оглушительный шум от уличного движения. Лепсиус близорук, он долго ждет, пока можно будет здравым и невредимым перейти площадь.

Ухо его воспринимает грохот, громыхание, треск и скрежет трамваев, автобусов и автомобилей как единый, слитный гул. Как гул колоколов в неимоверном варварском соборе. И тут ему вспоминается стишок, сочиненный им много лет назад на борту приплясывавшего на волнах суденышка, которое несло его мимо скалистого островка Патмоса – Патино’, священного острова апостола Иоанна Богослова. И вот в ушах его звенит рефрен стишка:

А и О, А и О

Звонят колокола на Патино’.

И чудится, будто это звенящее двустишие – связующее звено между столь различными местами земного шара, как Патмос и Потсдамерплац.

Жизнь пугливого ночного зверя в Стамбуле.

Иоганнес Лепсиус знает, что за ним установлена слежка и наблюдение. Поэтому он выходит из отеля Токатлян большей частью ночью. В первый же день по приезде он нанес обязательный визит в германское посольство. Принимает его вместо посланника, секретаря посольства или пресс-атташе второстепенный чиновник, который сухо, без околичностей спрашивает, какие дела привели пастора Лепсиуса в Константинополь? Лепсиус отвечает, что без особых целей приехал в этот город, который очень любит, и где хотел бы немного отдохнуть. Правдиво здесь только утверждение, что поездка Лепсиуса не имеет определенной цели. Пастор в самом деле не знает, что предпринять. Он знает только, что и у турок, и у немцев он лицо преследуемое.

Так, например, тот превосходный капитан из посольства, что с таким трудом выхлопотал ему тогдашний прием у Энвера-паши, теперь, встречаясь с ним на улицах Перы, демонстративно отворачивается. Бог знает, какую низкую ложь распространяют о Лепсиусе! У пастора частенько мороз по коже продирает, как вспомнится, что он совсем беззащитен в турецкой столице, что в представительстве его родной страны он не только не найдет поддержки, но едва ли не встретит врагов. Если бы Иттихату пришла на ум здравая мысль укокошить его, то труп пастора Лепсиуса не вызвал бы большого дипломатического шума. В минуты малодушия он подумывает о возвращении домой. Здесь он только теряет время. Пошла уже третья неделя августа. На Босфоре стоит неописуемая жара.

«Чего я здесь добьюсь?» – спрашивает он себя. И находит, что похож на неопытного взломщика, который пытается голыми руками, без отмычки и подобранного ключа, зато на глазах у полиции вскрыть железную дверь, запертую на семь замков.

Но это же ясно! В запертой на семь замков железной двери, что ведет внутрь Турции, надо пробить брешь, если есть хотя бы намек на реальную помощь. Все деньги, посылаемые внутрь страны официальным путем, распыляются и этой реальной помощи не оказывают.

Иоганнес Лепсиус отваживается нанести визит его святейшеству католикосу всех армян Завену. С тех пор как они виделись, из угасающего тела католикоса исчезла, кажется, последняя искра жизни. Святой человек смотрит отсутствующим взглядом на гостя, когда же узнает его, не в силах сдержать слез.

– Если станет известно, что вы были у меня, это может принести вам большой вред, сын мой, – шепчет он.

И вот пастор Лепсиус получает возможность услышать всю правду во всей ее ужасающей полноте – такой, какой она стала за те несколько недель, что он отсутствовал.

Католикос излагает ее сухо и коротка, без лишних слов:

– Любая попытка спасения не только безнадежна, но и излишня, так как депортация проведена до конца. Большая часть духовенства убита, политические деятели истреблены поголовно. Народ сегодня – это преимущественно женщины и дети, умирающие с голоду. Всякая поддержка, оказанная им ео стороны ли немцев или нейтральных государств, только разъярит Энвера и Талаата, подстрекнет их к новым злодействам. Самое лучшее – ничего не предпринимать, смиряться и умирать. Разве Лепсиус не заметил, – говорит католикос, – что этот дом, патриаршество, осажден шпиками и соглядатаями? Каждое слово, сказанное сегодня в этой комнате, завтра же непременно станет известно Талаату-бею.

Его святейшество Завен заговорщицки подмигивает – в глазах его затаенный ужас – и просит гостя приложить ухо к его устам.

Таким способом Лепсиус узнает о восстании армянских крестьян на Муса-даге, о поражении турецких частей, и о том, что осажденную гору до сих пор взять не удалось. Прерывистый шепот католикоса еле слышен:

– Разве это не ужасно? У турок, наверное, сотни убитых.

Иоганнес Лепсиус вовсе не находит, что это ужасно. Голубые его глаза за толстыми стеклами пенсне сияют мальчишеским восторгом.

– Ужасно? Нет, прекрасно! Были бы еще три таких Муса-дага, и события обернулись бы иначе. Ах, ваше святейшество, как бы мне хотелось быть на этом Муса-даге!

Пастор по неосторожности повысил голос. Католикрс в страхе зажимает ему рот.

При прощании Лепсиус вручает ему часть денег, собранных христианской организацией помощи армяиам. Завен поспешно запирает ассигнации, точно они огненные, в несгораемый шкаф своей канцелярии. Маловероятно, что эта благостыня дойдет до места своего назначения, до Дейр-эль-Зора.

Его святейшество снова быстро шепчет что-то немцу на ухо, смысл его слов не сразу доходит до сознания Иоганнеса Лепсиуса:

– Не мы в патриаршестве, не вы и никакие немцы или нейтралы, а турки! Нужно найти таких турок, которые стали бы спасителями и посредниками, понимаете, турок!

– Как так турок? – тихо бормочет Лепсиус, и перед ним возникает лицо Энвера-паши. Безумная идея!

Безумная идея. И все-таки она, помимо воли Лепеиуса, уже на пути к осуществлению.

В ресторане при гостинице пастор познакомился с турецким врачом. Профессор Незими-бей – ему лет сорок – очень элегантен, у него европейская внешность. Живет тоже в отеле Токатлян, но его приемный кабинет находится на одной из аристократических улиц Перы.

Сначала Лепсиус считает профессора одним из самых симпатичных представителей младотурецкого общества. Правда, внешность обманчива. Европейская образованность и бесподобно сшитый сюртук – еще далеко не все. Между ними нередко завязывается беседа. Раза три-четыре они обедают за одним столом. Лепсиус чрезвычайно осторожен и сдержан, – так нужно.

Но тот вовсе не осторожен и не сдержан. И когда он откровенно выражает ненависть к правящему режиму, к диктаторам Энверу и Талаату, немец пугается и умолкает. Уж не подсадили ли к нему провокатора? Но стоит ему взглянуть на Незими, такого утонченного, с благородной осанкой, вспомнить его изысканную речь, его редкостное знание языков, и всякое подозрение кажется смешным. Энверу ли вербовать провокаторов такого ранга! Но, человек искушенный, Лепсиус остерегается провокаций. Он не отрицает, что, будучи христианским священником, стремится облегчить участь своих единоверцев-армян, но воздерживается от критических высказываний и чаще ограничивается выжидательной позицией слушателя. Незими не явно выраженный армянофил, однако горячо возмущается репрессивной-политикой младотурецкого Комитета:

– На полях, усеянных трупами армян, Турция и сама сложит голову.

Лепсиус и бровью не повел.

– Но за Энвера и Талаата стоит огромное большинство нации, – говорит он.

– Как? Огромное большинство? – вспыхивает Незими. – Вы, иностранцы, не знаете даже, как фактически ничтожна эта партия, особенно как ничтожно ее моральное влияние! Состоит она из жалких выскочек, из самой низменной черни. Если эти люди кичатся своей принадлежностью к «османской расе», то это величайшее бесстыдство. Эти «чистокровные османы» большей частью происходят из того македонского котла, в котором плавает расовое крошево со всех Балкан.

– Старая история, профессор. На чистоту расы чаще всего ссылаются только те, кому как раз ее и не хватает.

Незими грустно смотрит на Лепсиуса.

– Как огорчительно, что вы, человек, глубоко изучивший обстановку в нашей стране, понятия не имеете об истинной сущности турок! Да знаете ли вы, что истинные турки куда резче осуждают выселение армян, чем вы?

Иоганнес Лепсиус настораживается.

– Да позволено будет мне спросить, профессор, кто ж они, эти истинные турки?

– Все, кто еще не отступился от своей религии, – отвечает Незими, но в дальнейшие объяснения не вдается.

Вечером он стучится в дверь к пастору. Вид у него до странности взволнованный.

– Если вы согласны, я поведу вас завтра в текке шейха Ахмеда. Это вам поистине подарок судьбы. И более того: вы можете там откровенно говорить об армянах и, вероятно, кое-что для них сделать.

И Незими повторяет:

– Вот уж, поистине, подарок судьбы!

Назавтра, сразу же после обеда, Незими, как условлено, заходит за пастором. Большую часть длинного пути они идут пешком. Сегодня летнюю жару умеряет прохладный бриз с Мраморного моря. По стамбульскому, звенящему звуками полуденному небу тянутся стаи аистов и серых цапель, – гнезда они вьют на той стороне, на азиатском берегу.

Профессор ведет пастора мимо сераскериата Энвера-паши и мечети султана Баязет-Моше по длинным проспектам Ак-Сераи. Конца не видать этой ведущей на запад дороге. Но вот они попадают в лабиринт руин, какими кажутся эти недра города. Мощеные улочки кончаются. Навстречу бредут стада овец и коз. Над бурым хаосом бесчисленных деревянных домов грозно высится древняя, времен Византии, городская стена с зубцами, башнями, бойницами.

Иоганнес Лепсиус вовсе не настроен любоваться, как то свойственно его глазу художника, этим романтическим, хоть и дурно пахнущим городским пейзажем. Не интересует его и центр исламского благочестия, который он сегодня посетит и который обогатит его опыт. Как каждый, чья душа охвачена единым мучительным и властным стремлением, он все оценивает только в зависимости от одного: какое отношение имеет та или иная вещь к армянской катастрофе. Итак, он вовсе не расположен воспринимать новые впечатления, в голове его роятся планы, замыслы. Только эти замыслы и побуждают его расспрашивать своего спутника:

– Мы, очевидно, идем к мевлеви-дервишам?

Лепсиус, несмотря на свое долгое пребывание в Палестине и Малой Азии, почти ничего не знает об исламе. Он видит в нем только фанатичного врага христианства. Но так как одна из самых прискорбных человеческих слабостей – неумение познать того, кого нужно бы знать досконально, а именно, – врага, стало быть, и пастор Лепсиус имеет весьма слабое представление о духовном мире мусульман.

Назвал же он мевлеви-дервишей лишь потому, что ему знакомо это очень известное название дервишского ордена.

Доктор Незими отмахивается почти презрительно.

– Нет, нет! Наш магистр, шейх Ахмед, глава ордена, который в народе называют «похитителями сердец».

– Странное название для ордена. Почему же «похитители сердец»?

– Потом узнаете…

По дороге вожатый пастора все-таки снисходит до объяснений. Он рассказывает немцу, что мусульманская религия разделилась на две мощных ветви: шариат и тарикаат. Если шариат довольно близко соответствует католическому белому духовенству, то сравнивать тарикаат с монашеством – неправильно. От дервиша вовсе не требуют отречься от мира и на всю жизнь уйти в текке. Стать и быть дервишем может всякий, кто выполняет известные условия. Поэтому никто не обязан отказываться от своей профессии и семейной жизни – великий визир, равно как и портной, медник, банковский служащий, офицер. Так что по всей стране распространены различнейшие братства, и братья всюду узнают друг друга «чутьем».

Иоганнес Лепсиус – не без тайного умысла – задумчиво спрашивает:

– Стало быть, эти дервишские ордены вследствие своей многочисленности представляют собой большую силу?

– Поверьте мне, господин пастор, не только вследствие своей многочисленности!

– А в чем состоит их служение богу?

– У вас, говорили мне, называют это «экзерцициями», упражнениями. И это тоже неточно. Мы время от времени собираемся и совершаем упражнения, но упражняемся в молении богу! Называется это зикр. Каждый должен хоть раз, или несколько раз в жизни отбывать служение в текке и жить там продолжительное время. Но главная наша обязанность – всем сердцем повиноваться нашему учителю и магистру.

– Так шейх Ахмед и есть ваш учитель и магистр?

Хоть Лепсиус не напрямик спрашивает, кто, собственно, такой шейх Ахмед, Незими отвечает:

– Он – вели. Вы бы сказали «святой», и такой перевод этого слова тоже совершенно неправилен. Своим образом жизни, которая представляет собой более высокую духовную ценность, чем жизнь рядовых людей, он развил в себе силы. Знакомо ли вам французское выражение initiation? И самое чудесное в нашем учителе – вы это увидите сами – что он совсем простой человек.

Они останавливаются у высокой стены. Над нею виднеются верхушки кипарисов и фикусов, свешиваются ветви глициний и желтофиолей, – стало быть, за стеною – сад.

Незими стучит, тростью в источенные червем ворота. Ждать приходится долго. Отворяет им грузный старик С кротким, ласковым взглядом. Перед ними открывается потаенное чудо этого сада. Надо всем господствует многовековой кедр. С двух его могучих ветвей свисают ржавые oбрывки тяжелой цепи.

Незими рассказывает пастору, что давным-давно, в незапамятные времена, молодой еще кедр заковали в цепи. Но напор жизненных соков в растущем кедре был таким мощным, что железная цепь лопнула. Это символ жизни дервиша.

В тишине, чудесно недоступной для городского шума, журчит фонтан. И это тоже еще один трогательный символ культа воды, распространенного среди турок.

Справа стоит темный, мрачный дом, слева – светлый, приветливый. Незими и пастор входят, сняв обувь, в приветливый деревянный дом. По темной маленькой лесенке Незими вводит гостя в каморку, напоминающую ложу, которая выходит в зал текке; стройные деревянные пилястры и стены, украшенные ажурной филигранной резьбой, придают ему сходство с обширным павильоном. Деревянный пол устлан прекрасными коврами. В восточную стену зала, обращенную к Мекке, встроена ниша для трона с высоким подножием. По обеим его сторонам на ступенях подножия сидят несколько человек. Доктор Незими называет их «калифами», представителями и доверенными лицами шейха, особенно близкими его сердцу. Все они носят белые тюрбаны – даже пехотный капитан, странным образом среди них оказавшийся.

Затем Лепсиус замечает сухонького старичка с козлиной бородкой; он, должно быть, страдает какой-то нервной болезнью – лицо у него временами подергивается.

– А это сын шейха, – Незими указывает на красавца с мягкой каштановой бородкой, в белом, похожем на рубаху одеянии. Рядом с этим, еще юным с виду человеком, словно пронизанным серебристым светом, сидит, поджав под себя ноги, мальчик лет пяти – «сын сына», тоже в белом, как отец.

Но внимание Лепсиуса приковывает другой человек, чей облик и осанка выделяют его среди окружающих, как необычайно сильную индивидуальность. Таким представляет себе пастор великих калифов – Бая-зида,. Махмуда Второго, пожалуй, даже самого пророка. Лицо, испепеленное фанатизмом, до самых глазниц заросло иссиня-черной бородой. Застылый взор ни на чем не остановится, равно беспощаден и к другу, и к врагу.

– Это тюрбедар из Бруссы, – слышит Лепсиус. Затем следует объяснение: звание это дается лицу, занимающему высокий символический пост, – смотрителя усыпальниц султанов и святых. Кроме того, тюрбедар – большой ученый, знаток не только Корана, но и некоторых современных наук. И вон тот маленький старичок, что так тихо сидит против тюрбедара, да-да, крайний справа, у него такие белые руки, он как раз перебирает янтарные четки – он ведь тоже занимает высокий символический пост: он – «Хранитель родословной пророка».

– Эти люди живут постоянно в текке?

– Нет, это редкая и счастливая случайность, что они все собрались сегодня у шейха. И тот старик, хранитель родословной, приехал сюда очень издалека, из Сирии, из Антиохии, кажется. Он, знаете ли, старейший друг нашего шейха. Зовут его ага Рифаат Берекет.

– Ага Рифаат Берекет, – задумчиво, точно это имя ему не совсем не знакомо, повторяет Леисиус. Но смотрит он не на агу Рифаата и ни на кого из тридцати или тридцати пяти, шепотом в ожидании переговаривающихся людей в зале, он не сводит глаз с гордого тюрбедара. Поэтому и не заметил, как вошел шейх Ахмед, – увидел его, когда тот уже занял свое место.

Незими-бей был прав. По внешнему виду главы ордена, повелевающего, вероятно, сотнями тысяч преданных душ, мало что можно сказать о его значении и духовной силе. Это тучный седобородый старец, черты лица выражают снисходительную любезность и вовсе не чужды практической сметки, требующейся в делах мирских.

Все вскакивают и наперебой бросаются целовать ему руки. И последним, лишь когда все утолили свою жажду доказать учителю почтение и любовь, над мягкой, пухлой рукой Ахмеда склоняется тюрбедар.

Экстаз дервишского радения – зикра, свидетелем которого сейчас становится Лепсиус, не только оставляет его холодным, но вызывает даже смутное, безотчетное чувство неловкости. Обряд начинается с того, что красавец шейхский сын с десятью юношами, одетыми, как и он, в белые, похожие на рубахи облачения, становятся в ряд у западной стены зала. Правое крыло замыкает мальчик, личико ег.о озарено недетским выражением серьезности. Откуда-то доносится монотонная гнусавая музыка дудок. Перед золоченым пюпитром для корана стоит человек с закрытыми глазами и вполголоса, скрипучим фальцетом выпевает какую-то суру корана.

Старый шейх чуть заметно взмахивает рукой. Звуки дудок и литания смолкают. Сын шейха, прислушиваясь, закидывает голову, словно подставляет лицо под моросящий дождь. Из горла его вырываются звуки, трепетные, замирающие, будто он изнемогает от безмерного блаженства, от того, что ему дано произнести по слогам Непостижимый стих, в котором сосредоточена вся сила вещей книги: «Ла ила ила’лла» – «Нет бога, кроме бога».

Теперь все мужчины закидывают головы и в странно стенающем жужжании голосов дважды слитно звучат четыре слога первоосновы вероучения. Точно так в музыкальное произведение вступает тема, которая затем развивается. Сначала начинает слегка раскачиваться тело молодого шейха. В то время как «Ла ила ила’лла» переходит в каденцию, он сгибает верхнюю часть туловища попеременно на все четыре стороны света – вперед, назад, направо, налево. Это четырехтактное качание передается другим, постепенно все ускоряясь. При этом вовсе не соблюдается соразмерность движений, как в гимнастических упражнениях или в балете. Напротив! Каждый следует собственному закону. Каждое Я этой общности, страстно взывая к богу, видимо, остается наедине с собой. Поэтому создается соразмерность гораздо более многообразная и высокая, чем та, что достигается механическим совпадением такта; это соразмерность раскачиваемого бурей леса, вскипающего прибоя. Только полная свобода и отъединенность Я перед лицом бога делают возможной органическую общность.

Старый шейх, его калифы и другие делают только легкие, как бы вторящие эикру движения.

Внук шейха с отчаянным видом добросовестно изгибает свое маленькое тело во все четыре стороны. Временами средь встающего шквала «Ла ила» слышится трогательно щебечущий детский голосок. Минут через двенадцать обряд достигает апогея, – качаясь, дервиши как бы описывают прямоугольник, выкрики сливаются в нечленораздельный хриплый рев.

Снова короткий взмах руки старого шейха. Действо резко обрывается. Должно быть, сердца его, участников и зрителей прониклись неизбывной радостью, глубочайшим ощущением полноты счастья. Лица озаряет усталая улыбка. Люди обнимаются.

Иоганнесу Лепсиусу невольно приходят на память агапы первых христиан. Но как же так? Здесь торжество любви происходит не от духа, а от исступленно выворачиваемого тела. Этого пастор не понимает.

Меж тем появляются новые лица: через маленькую дверь в зал входят слуги, вносят кувшины с водой, блюда с кушаньями и даже какие-то одеяния – все это они кладут перед шейхом Ахмедом; шейх несколько раз дует на эти вещи. Теперь они приобрели целебную силу.

После паузы зикр возобновляется, притом на более высокой ступени. Над всем по-прежнему царит священное число четыре. А отсюда проистекает и четырехкратное состояние экстаза, каждый раз прерываемое паузой. Сила и темп последнего, четвертого экстаза почти непереносимы в его неистовом исступлении, – Иоганнес Лепсиус закрывает порой глаза, ему становится дурно, как от морской болезни. Когда этот последний зикр достигает апогея, со ступеней шейхова трона вдруг спрыгивает сухой старичок с козлиной бородкой и начинает кружиться, точно взбесившийся волчок, пока не падает на пол в эпилептическом припадке. Пастор оглядывается на доктора Незими – тот сидит за ним. Неужто Незими не сбежит вниз, в зал, не окажет помощь эпилептику? Но элегантный господин, окончивший Сорбонну, видно, тоже не в себе. Тело его раскачивается, глаза закатились. И с губ под английскими усиками срывается так долго подавляемое «Ла ила ила’лла». Чувство неловкости доходит до предела, пастору просто невмоготу. Но испытывает он не только отвращение к тому, что кажется ему столь странно варварским, а еще и смутный стыд от того, что он с его душой европейца, не способен причаститься этому опьянению богом.

Чувство глубокой скованности не оставляет его и когда он вступает в центр этого безмерно чуждого мира, – в приемную шейха. На приеме у Энвера он чувствовал себя менее скованным, чем сейчас. Шейх Ахмед, однако, принимает его чрезвычайно дружественно. Он делает несколько шагов навстречу ему и Незими-бею. В просторной комнате находятся и некоторые калифы шейха: тюрбедар из Бруссы, ага Рифаат Берекет, молодой шейх и пехотный капитан. Ни стульев, ни кресел – одни низкие диваны вдоль стен. Шейх Ахмед указывает пастору место рядом с собой.

Иоганнесу Лепсиусу приходится сесть как все, поджав под себя ноги. Глаза старого Ахмеда, в которых светится не только ясная житейская мудрость, но и неизъяснимое спокойствие, обращены к гостю.

– Мы знаем, кто ты и что привело тебя к нам. Я не сомневаюсь, что ты ПОЙМЕШЬ нас, как мы – будем надеяться – поймем тебя. Быть может, брат Незими поведал тебе, что мы здесь меньше полагаемся на слова, нежели на сердечный контакт. Так дозволь же нам узнать, как соотносятся эти два сердца – твое и мое.

Сюртук немца наглухо застегнут. Шейх Ахмед своею белою рукою расстегивает сюртучные пуговицы.

Улыбается извиняющейся улыбкой:

– Нам надо стать ближе друг к другу.

Иоганнес Лепсиус понимает и хорошо говорит по-турецки и свободно по-арабски. Но шейх Ахмед изъясняется на смеси этих двух языков, почему и в особо трудных случаях пастор прибегает к помощи Незими в качестве переводчика.

Доктор Незими переводит:

– Есть два вида сердца. Телесное сердце и сокровенное, неземное сердце, которое его облегает, как аромат окутывает розу. Это второе сердце связует нас с Богом и людьми. Открой его, пожалуйста!

Грузное тело старца – ему, верно, уж восемьдесят – склоняется к пастору. Он – весь внимание, знаком просит закрыть глаза, как делает он сам. Иоганнеса Лепсиуса охватывает чувство покоя. Гложущая жажда, что лишь недавно мучила его, исчезает. Он пользуется паузой, чтобы за смеженными веками собраться с мыслями и обосновать доводы, на которые будет опираться в защиту армян. Чудесным образом Господь привел его сюда, где он нежданно-негаданно найдет, может быть, союзников. На. какую-то микродолю становится осуществимее желание его преосвященства Завена, абсурдное это желание привлечь в качестве посредников в переговорах с иттихатистами не немцев и не представителей нейтральных государств, а самих турок. Когда Лепсиус открывает глаза, лицо старого шейха предстает перед ним, осиянное теплым солнечным светом. Но шейх, умолчав о том, что дало «испытание сердца», просит пастора сказать, чем ему могут быть здесь полезны. И начинается знаменательный разговор.

Иоганнес Лепсиус (сперва с трудом и большим напряжением подбирает турецкие слова. Нередко, озирается на Незими-бея, безмолвно взывая о помощи, и тот приходит на выручку, подсказывает нужное выражение). Великой милости шейха Ахмеда эфенди обязан я, христианин и чужестранец, тем, что допущен в эту почтенную обитель, в текке… Мне было также дозволено присутствовать при вашем религиозном обряде. Усердие и искренность вашего стремления к богу исполнило мое сердце радостью. Хоть я, как непосвященный чужестранец, и не могу проникнуть в глубинный смысл ваших старинных обычаев, я – чувствую все же ваше высокое благочестие… Тем ужаснее кажется мне наряду с этим благочестием и набожностью все, что творится и что дозволено творить на вашей родине…

Молодой шейх (взглядом испросив у отца разрешение говорить). Мы знаем, что ты уже много лет – деятельный друг эрмени миллет…

Иоганнес Лепсиус. Я больше, чем друг. Я посвятил всю свою жизнь, отдал все силы эрмени миллет.

Молодой шейх. И собираешься обвинить нас в происшедшем?

Иоганнес Лепсиус. Я чужестранец. А чужестранец нигде и никогда не вправе выступать с обвинениями. Я здесь только для того, чтобы жаловаться на содеянное и просить совета и помощи.

Молодой шейх (с подчеркнутой настойчивостью, ее не может смягчить торжественность его речи). И все же ты возлагаешь на всех нас, османов, вину за то, что творится.

Иоганнес Лепсиус. Народ состоит из многих частей. Из правительства, из органов правления, из классов, которые поддерживают правительство, и из оппозиции.

Молодой шейх. На какую же часть народа возлагаешь ты ответственность?

Иоганнес Лепсиус. За двадцать лет я изучил условия вашей жизни. И обстановку внутри страны. Я вел переговоры с лидерами вашего правительства. И должен сказать – бог в том мне порукой – что они одни виновны в гибели ни в чем не повинного народа.

Тюрбедар (поднимает свое изможденное лицо фанатика с незнающими пощады глазами. Его голос и он сам тотчас покоряют окружающих). Но на ком же лежит вина за правительство?

Иоганнес Лепсиус. Я не понимаю вопроса.

Тюрбедар. Тогда я задам тебе другой вопрос. Всегда ли жили турки и армяне во вражде? Или какое-то время оба народа жили бок о бок мирно? Ты знаком с условиями нашего существования, стало быть, знаешь и наше прошлое.

Иоганнес Лепсиус. Насколько мне известно, массовые погромы начались в прошлом веке, после Берлинского конгресса…

Тюрбедар. Вот ты и ответил на мой первый вопрос. На том конгрессе вы, европейцы, вмешались во внутренние дела Оттоманской империи, потребовали реформ и хотели за сходную цену купить у нас Аллаха и религию. А вашими маклерами в этой сделке были армяне.

Иоганнес Лепсиус. Разве время и сама жизнь не требовали этих реформ настоятельней, чем Европа? И само собой разумеется, что армяне, как более слабый, но более деятельный народ, мечтали о реформах.

Тюрбедар (вспылил, всю комнату заполняет своим праведным гневом). Ну, а мы не желаем ваших реформ, вашего прогресса, вашего участия в наших делах! Мы хотим жить в согласии с богом и развивать в себе те силы, что от бога. Иль ты не знаешь, что все, что вы называете свершением и деятельностью, – от дьявола? Должен ли я тебе это доказывать? У вас есть некоторые поверхностные знания о свойствах химических элементов. Но какие последствия влечет за собой применение ваших скудных познаний на практике, в том, что вы называете свершением и деятельностью? Производство отравляющих газов, с помощью которых вы ведете ваши гнусные, трусливые войны! И разве не для того же служат ваши самолеты? Они нужны вам, чтобы взрывать целые города. А в промежутках между войнами авиация обслуживает спекулянтов и дельцов, ускоряя ограбление бедноты. Все ваше бесовское беспокойство показывает нам, что нет такой активности, которая не сводилась бы к разрушению и уничтожению. Поэтому мы охотно бы отказались от реформ, прогресса, достижений и благ вашей культуры и жили бы в прежней бедности и благочестии.

Старый шейх Ахмед (хочет внести ноту примирения в разговор). Бог разлил свой напиток во множество сосудов, и у каждого сосуда своя, только ему присущая форма.

Тюрбедар (не может успокоиться, ибо полагает, что нашел подходящего противника, на котором выместит свою бездонную злобу). Виновато в этом кровавом беззаконии правительство, – говоришь ты. А по правде сказать, не наше, а ваше правительство. Оно у вас прошло выучку. Никто иной, как вы, поддерживали его в преступной борьбе против наших святых. Оно внедряет ваше учение и ваши взгляды. Стало быть, ты должен признать, что не мы, османы, а Европа и ее прихвостни повинны в судьбе народа, за который ты борешься. И армянам воздалось по справедливости, ибо они призвали этих вероломных преступников в страну, содействовали им и заверяли в своей преданности, а все для того, чтобы те их сожрали. Разве ты не видишь в этом перст божий? Куда бы вы и ваши ученики ни являлись, вы всюду приносите с собой разложение. Вы лицемерно утверждаете, будто исповедуете учение пророка Иисуса Христа, но в глубине души верите только в бездушные силы материи и вечную смерть. Вы так немощны сердцем, что и не подозреваете о существовании сил, которыми одарил вас аллах и которые без пользы в вас иссякают. Да, ваша религия, которую вы исповедуете – это смерть, и вся Европа – наложница смерти.

Старый шейх (бросает строгий взгляд на тюрбедара, приказывая ему сохранять самообладание. Гладит Лепсиуса по руке, стараясь его утешить и успокоить). Все в воле божией.

Молодой шейх. Это правда, эфенди. Ты не можешь отрицать, что распространенный сейчас у нас национализм – это чужеземная отрава, занесенная из Европы. Всего несколько десятилетий назад Наши народы дружно жили под знаменем пророка, – турки, арабы, курды и многие другие. Дух корана снимал земные различия по крови. А теперь уже и арабы, которым поистине не на что жаловаться, стали националистами и нашими врагами.

Старый шейх. Национализм заполняет ту жгучую пустоту, которую оставляет Аллах в человеческом сердце, когда его оттуда изгоняют. И все же помимо воли Аллаха изгнать его невозможно.

Иоганнес Лепсиус (сидит, поджав под себя ноги, в роли обвиняемой Европы. Он ни на минуту не теряет из виду свою цель, а посему благодушно приемлет проклятия величавого тюрбедара из Бруссы, не так уж это болезненно, но до него же болят его вывернутые и скрещенные ноги!). Все, что я здесь от вас слышу, для меня не ново. Я и сам часто говорил моим соотечественникам нечто подобное. Я христианин, и даже христианский священник, однако охотно признаюсь вам, что большинство известных мне христиан – равнодушные и безбожные суесловы…

Тюрбедар (несмотря на строгое внушение без слов, сделанное ему шейхом Ахмедом, гнет свою линию). Стало быть, ты признаешь, что истинные виновники не мы, турки, а вы?

Иоганнес Лепсиус. Моя религия повелевает мне рассматривать всякую вину как неотвратимое наследие Адама. Люди и народы сваливают друг на друга наследственную вину, как мячом перебрасываются. Уточнить ее, основываясь на какой-нибудь дате или на некоем событии, невозможно. С чего мы тогда начнем и на чем остановимся? Я здесь не для того, чтобы бросить турецкому народу хоть слово упрека. Это было бы великой ошибкой. Я пришел сюда просить благожелательного понимания.

Тюрбедар. Сначала сотворили зло, а потом приходите просить понимания!

Иоганнес Лепсиус. Я не шовинист. Каждый человек, хочет он того иль не хочет, принадлежит к какой-нибудь национальной общности и остается с нею связанным. Это само собой разумеющаяся данность природы. Как христианин, я верю, что Отец наш небесный создал различия между людьми ради любви. Ибо без различий и напряженности в отношениях любви не бывает. Я и сам по природе очень отличаюсь от армян. Однако же научился ведь я их понимать и любить.

Тюрбедар. А ты когда-нибудь задумывался над тем, любят ли и понимают ли нас армяне? Это они как электрический провод внесли в нашу жизнь вашу сатанинскую смуту. И ты считаешь их просто-напросто невинными агнцами? Так вот, говорю тебе: они каждого турка, попадись он им в руки, хладнокровно прирежут. Иль тебе не известно, что даже ваши христианские священники с удовольствием принимают участие в таких смертоубийствах?

Иоганнес Лепсиус (впервые сейчас вынужден сдержать готовый сорваться с губ резкий ответ). Раз ты это говоришь, эфенди, значит, где-то такие акты мести были. Но не забывай, какую роль играли ваши ходжи, муллы и улемы, разжигая травлю против армян. И при этом армяне ведь слабы, а вы сильны!

Тюрбедар (он не только ученый, но и превосходный полемист: он мастерски умеет уклоняться от опасных подробностей, отступая под укрытие надежно забронированных общих мест). Вы по всему миру распространили клевету на нашу религию. И самая злостная клевета на нас – обвинение в нетерпимости. Неужели ты думаешь, что в нашей империи, которой много веков правят калифы, остался бы жив хоть один христианин, если бы мы были нетерпимы? Что сделал в первый год своего правления великий султан, завоевавший Стамбул? Выгнал ли он христиан из своей империи? Молчишь? Так вот: он учредил греческий и армянский патриархаты, даровал им власть, свободу, роскошь. А что делали ваши в Испании? Они тысячами бросали в море мусульман, чьей родиной была Испания, жгли их на кострах. А кто присылает миссионеров, мы или вы? И крест вы несете сюда только для того, чтобы Багдадская железная дорога и нефтяные концерны давали вам побольше дивидендов.

Старый шейх. Солнце алчет власти, луна – светило кроткое, миролюбивое. Тюрбедар говорит обидные слова, но к тебе, нашему гостю, они не относятся. Ты должен понять, что и наших людей обижает несправедливое отношение к нашей вере. Знаешь, какое слово после имени бога чаще всего употребляется в коране? Слово «мир»! И знаешь, что говорит десятая сура? «Некогда люди были единой общиной. Потом они разобщились. Но не будь на то господня воля, они бы решили, из-за чего они не едины». И мы, как и христиане, стремимся к царству единения и любви. И мы тоже не питаем ненависти к нашим врагам. Да и может ли ненавидеть сердце, которое восприняло бога? Насаждать мир – такова одна из важнейших обязанностей нашего братства, и знай: тюрбедар, который резок на словах, один из самых ревностных наших поборников мира. Давно, задолго до того, как мы о тебе узнали, он помогал изгнанникам. И он не одинок. Поборники мира есть у нас и среди настоящих воинов… (Знаком подзывает к себе пехотного капитана, который сидит на самой дальней циновке, очевидно потому, что он здесь самый младший и неискушенный член ордена).

Капитан (робко садится рядом со старым шейхом. У него большие ласковые глаза и тонкие черты лица, которому солдатскую молодцеватость придают разве что пышные, ухоженные усы).

Старый шейх. По нашему поручению ты побывал в армянских лагерях ссыльных.

Капитан (обращается к Иоганнесу Лепсиусу). Я – офицер штабного полка, приданного штабу корпуса вашего великого соотечественника маршала Гольца-паши. Сердце паши тоже исполнено печали и заботы о его единоверцах-христианах. Но сделать он может очень мало, к тому же только преступив волю военного министра. Я доложился маршалу и получил отпуск для выполнения своей задачи…

Старый шейх. И какие места ты обследовал во время своей поездки?

Капитан. Большинство лагерей депортированных расположено на берегах Евфрата между Дейр-эль-Зором и Мескеной. В трех самых больших лагерях я провел несколько дней.

Старый шейх. И можешь рассказать нам, что ты там обнаружил?

Капитан (косится на Лепсиуса, в глазах его страдание). Мне было бы куда легче молчать перед этим чужестранцем…

Старый шейх. Чужестранец должен научиться понимать, что речь идет о позоре, которым покрыли себя наши враги! Говори!

Капитан (стоит потупившись, не находит слов. Он не в силах описать неописуемое. Бледные, отрывочные фразы не воссоздают запахи и картины, от отвращения к которым у него сжимается горло). Ужас наводят поля сражения… Но величайшее поле сражения – ничто перед Дейр-эль-Зором… Изобразить это никто не в состоянии.

Старый шейх. Что же там самое страшное?

Капитан. Это больше не люди… Призраки… Но не людей… Призраки обезьян… Они умирают, но только медленно, потому что едят траву и время от времени получают кусок хлеба… Но самое страшное, что у них нет сил хоронить десятки тысяч трупов… Дейр-эль-Зор – огромный нужник смерти…

Старый шейх (после долгой паузы). И какую помощь можно им оказать?

Капитан. Помощь? Самым большим для них благодеянием было бы всех их сразу в один день убить… Я обратился с письменным воззванием к нашим братьям… Нам удалось устроить свыше тысячи сирот в турецких и арабских семьях… Но это такая малость.

Тюрбедар. И какие последствия повлечет за собой то, что мы будем заботливо и любовно воспитывать этих детей в наших семьях? Европейцы станут изощряться в клевете на нас, уверять будто мы детей похитили, развращаем их и бьем.

Старый шейх. Это правда, но не имеет значения. (Капитану): Эти несчастные видели в тебе, в турке, только врага, или тебе удалось заслужить их доверие?

Капитан. В своей обесчеловечивающей отверженности они перестали понимать, кто враг, кто друг… Когда я приходил в такой лагерь, на меня набрасывались целые толпы… Это большей частью женщины и старики, все – почти голые… Они выли от голода… Женщины искали в навозе моего коня непереваренные зерна овса… От избытка доверия ко мне они чуть не разорвали меня на части… Они нагрузили меня поручениями и просьбами, которые я не могу выполнить… Вот, например, это письмо… (Вынимает из кармана грязную записку и показывает Лепсиусу). Его написал христианский священник, того же вероисповедания, что и ты. Он сидел подле непогребенного трупа жены, который лежал там третий день. Это было непереносимо… Крохотный такой человечек, в чем только душа держится… Зовут его Арутюн Нохудян, родом откуда-то с сирийского побережья. Земляки его бежали на какую-то гору. Я обещал ему передать это письмо его землякам. Но как передать?

Иоганнес Лепсиус (оцепенев от рассказов пехотного капитана, давно перестал ощущать боль в сведенных судорогой ногах. Читает на протянутой ему записке надпись крупными армянскими буквами: «Священнику Иогонолука Тер-Айказуну»). И эта просьба не будет выполнена, как и все другие.

Ага Рифаат Берекет (спрятал свои янтарные четки. Легкая фигурка антиохийского старца поворачивается к шейху), Эту просьбу можно выполнить… Я берусь доставить письмо Нохудяна его землякам. Через несколько дней я буду на сирийском побережье.

Старый шейх (с легкой улыбкой обращается к Лепсиусу). Какой пример Промысла божьего! Двум братьям, которые друг другу не знакомы, дано встретиться в большом городе, дабы исполнилось желание несчастного человека… Зато и ты теперь будешь нас лучше знать. Взгляни на моего друга, агу Рифаата Берекета из Антиохии! Он уже не во цвете лет, как ты, ему минуло семьдесят. Однако он ездит и хлопочет об эрме-ни миллет много месяцев подряд, он, правоверный турок! Ради армян он обращался даже с просьбой к самому султану и шейху-уль-исламу.

Ага Рифаат Берекет. Вожатому моего сердца намерения мои известны. Но, к несчастью, те очень сильны, а мы очень слабы.

Старый шейх. Мы слабы потому, что приспешники Европы отнимают у нашего народа веру. Так оно и есть, как описал нам жестокими словами тюрбедар. Теперь ты знаешь правду. Зато слабые – не трусы. Не мне судить, грозит ли тебе опасностью деятельность в защиту армян. Для аги Рифаата Берекета и капитана она может оказаться чрезвычайно опасной. Если какой-нибудь предатель или правительственный агент донесет на них, они навсегда исчезнут в тюрьме.

Иоганнес Лепсиус (склоняется над рукой шейха Ахмеда, но до поцелуя дело не доходит, потому что пастор не в состоянии преодолеть стыд и внутреннюю скованность). Благословляю этот час, благословляю брата Незими, который меня сюда привел. Я было утратил всякую надежду. Но теперь я снова надеюсь, что вопреки всем депортационным лагерям часть армянского народа с вашей помощью уцелеет.

Старый шейх. Это как богу будет угодно… Уговорись с агой, где бы вам встретиться!

Иоганнес Лепсиус. Есть ли возможность спасти мусадагцев?

Тюрбедар (опять разгневался, так как сочувствие бунтовщикам очень уж претит его османскому сердцу). Пророк говорит: кто свидетельствует перед судьей в пользу предателя, тот сам предатель. Ибо сознательно или бессознательно он вносит смуту.

Старый шейх (впервые его покидает присущая ему трезвая рассудительность. Он смотрит куда-то вдаль и речь его звучит загадочно-двусмысленно). Может, погибающие уже вне опасности, а те, что в безопасности, – уже погибли…

Слуга шейха и толстый привратник с кроткими глазами разносит кофе и турецкие сласти, рахат-лукум. Шейх Ахмед протягивает гостю чашечку кофе.

Перед уходом Лепсиус снова пытается завести разговор об армянах. Но безуспешно. Старый шейх холодно отклоняет эту тему всякий раз, как пастор ее затрагивает. Зато ага Рифаат Берекет обещает нынче же вечером навестить пастора в отеле, так как уезжает через полтора суток.

Доктор Незими расстается с пастором у сераскериата. Прошли они эту длинную дорогу почти в полном молчании. Турок думает, что пастор потрясен впечатлениями от текке, потому и не находит слов. Так-то оно так, но по другой причине. Голова этого одержимого полным-полна новыми замыслами. Он думает не о таинственном новом мире, где провел несколько часов, а только «о бреши, пробитой внутрь страны», внезапно представшей перед ним по удивительной случайности. Он снова и снова молча трясет руку Незими, выражая свою благодарность. Но спутника он слушает вполуха. Турок внушает: пусть Лепсиус в ближайшие дни относится со вниманием к различным мелким происшествиям в своей жизни; каждый, кого шейх Ахмед удостоил «испытания сердца», сталкивается с явлениями, которые приобретают особый смысл, если знать, как их толковать.

Оставшись один, Лепсиус вскидывает глаза на окна резиденции Энвера. Они сверкают в полуденном солнце. Он вскакивает в какую-то пролетку.

– В армянское патриаршество!

Теперь все шпики мира ему нипочем. Он обрушивает свою неуемную энергию на изнемогшего архиепископа. Сколь это ни невероятно, сообщает он, идея его святейшества Завена, оказывается, осуществима. Консервативные турецкие круги тайно помогают армянам, никто по сю пору об этом не знает. Высшие слои общества пылают неугасимой ненавистью к атеистическим лидерам правительства.

– Пусть же послужит этот огонь на пользу нашему делу…

Католикос умоляющим жестом прикладывает руку к губам:

– Христа ради, не так громко!

Стремительное воображение пастора создает обширный организационный план. Патриаршеству нужно тайно установить связь с большим дервишским орденом и таким образом заложить основу для широко разветвленной организации помощи, которая должна вырасти во влиятельную организацию спасения. Это послужит импульсом для правоверных мусульман, укрепит их борьбу и вызовет в народе мощное сопротивление против Энвера и Талаата.

Его святейшество Завен настроен гораздо менее оптимистически, чем Иоганнес Лепсиус. Все это ему не внове.

Он шепчет еле слышно, что не все дервишские ордены похожи на описанный Лепсиусом. Самые крупные и самые влиятельные, – мевлеви и руфаи – слепо ненавидят армян. Правда, они клянут Энвера, Талаата и других лидеров Комитета, а что до геноцида, это они считают в порядке вещей.

Иоганнес Лепсиус неколебим в своем оптимизме: нужно принять протянутые руки. Он предлагает первосвященнику устроить тайное свидание с шейхом Ахмедом через посредничество Незими-бея. Но его святейшество Завен так напуган всеми этими дерзостными проектами, что, кажется, рад, когда пылкий пастор покидает его покои.

Лепсиус расплачивается с извозчиком, ждавшим его на другом конце моста. Он решает пройти пешком короткое расстояние до отеля Токатляна.

После месяцев невообразимой депрессии он чувствует такой удивительный подъем, точно за плечами большая, одержанная им победа. Правда, он ничего по-настоящему не добился, увидел только сквозь щель в стене слабый луч. света. В раздумье шагает он все дальше по Гранд-рю-Пера, проходит мимо своей гостиницы.

Сейчас изумительно прохладный вечер. Сквозь верхушки деревьев, окаймляющих улицу, похожую на парковую аллею, просвечивает бледно-зеленое небо.

Это особый аристократический район города. «Посольский квартал», отмечает Лепсиус и медленно поворачивает назад. Здесь есть даже дуговые фонари, которые словно бы колеблясь, зажигаются один за другим.

Навстречу ему плавно катит автомобиль. Машина освещена изнутри. Рядом со штатским сидит офицер, они о чем-то оживленно разговаривают. Холодок ужаса внезапно пробегает по спине пастора. Он узнает Энвера-пашу. Великолепная, юношески стройная фигура, свежее лицо с длинными девичьими ресницами. А его сосед в феске и белом жилете, конечно же, Талаат-бей – таким он изображен на множестве снимков. Ну вот, Лепсиус и встретился снова со своим великим врагом. Странное дело, втайне он всегда этого хотел. Он стоит как вкопанный и смотрит вслед машине. Но едва она отъезжает метров на двести, как раздаются два выстрела подряд. Визжат автомобильные тормоза. Из темноты выступают неясные силуэты. Пререкаются резкие голоса. Зовут на помощь? У Иоганнеса Лепсиуса стынет кровь. Неужто покушение? Настиг ли рок Энвера и Талаата? И ему, Лепсиусу, довелось стать очевидцем?

Его неудержимо тянет к месту катастрофы. Он не хочет ничего видеть, но не может не подойти. Нерешительно приближается к кричащим людям. Кто-то зажег слепящий ацетиленовый фонарь, вокруг которого теснятся зеваки, наперебой дают советы потерпевшим.

Шофер, кряхтя и ругаясь, возится под машиной. А Энвер-паша и Талаат-бей стоят рядом и спокойно покуривают.

Под передние колеса автомобиля попал какой-то острый предмет, обе передние шины лопнули, машина повреждена. Но самое смешное, что Энвер не Энвер, и Талаат не Талаат: один превратился в самого заурядного офицера, другой – в заурядйейшего купца или чиновника. Не примерещился только белый жилет.

Лепсиус зол на свою смутьянку-фантазию, которая откалывает такие штуки.

– Совсем спятил, – бормочет он.

Но когда часом позже у него в номере сидит Рифаат Берекет, он уже не помнит о происшествии с автомобилем. Ага в тюрбане и длинном синем бурнусе плохо гармонирует с обстановкой европейского отеля. Ему не подходит сидеть на твердом деревянном стуле, под холодным светом электрических ламп.

Лепсиус узнает, что этот старик, калиф шейха, представитель ордена «Похитителей сердец» в Сирин, намерен совершить необычайно самоотверженный поступок. Лепсиус просит его принять пятьсот фунтов ют германской организации помощи армянам и, по возможности, использовать их для мусадагцев.

Пастор действует отнюдь не легкомысленно, как может кое-кому показаться. Он убежден, – в этих маленьких светящихся руках деньги благотворителей найдут боле.е целесообразное применение, чем в беспомощных консульствах и миссиях. Может быть, впервые теперь собранные деньги будут употреблены по назначению.

Рифаат Берекет заполняет обстоятельнейшим образом и образцово каллиграфическим почерком большой лист бумаги, составляя расписку в получении денег. Торжественно вручает ее немцу.

– Я пришлю тебе письмо с подробным отчетом о том, что я купил на эти деньги.

– А если тебе не удастся доставить купленное на Муса-даг?

– Я запасся надежными документами… Не бойся! А что останется, распределю между другими лагерями. В этом случае ты тоже получишь отчет.

К концу свидания Иоганнес Лепсиус просит Рифаата Берекета писать ему в адрес Незими-бея. Так безопасней. И пусть во имя Аллаха, сохранит эту связь.

«Может, не напрасно я приехал в Стамбул», – думает Лепсиус, простившись с Рифаатом Берекетом на улице и вернувшись в свой номер. Что-то в этой маленькой комнате осталось от его тихого гостя, будто покойнее стало. Пастор ложится в постель с сознанием, что достиг большого успеха. Но теперь его осаждают образы из обители дервишей; неотступно преследуют их лица, глаза, мимика. До этой минуты он так ясно не сознавал, каких необычайных людей довелось ему сегодня встретить: шейха Ахмеда, его сына, тюрбедара. Он вступает в длинный спор с ними, который, наконец, его усыпляет. Но сон длится недолго. Далеко за полночь его будят глухие раскаты грома. Стекла в рамах странно позванивают. Впрочем, Лепсиусу знакомо это позванивание: судовая артиллерия англо-французского флота грохочет, ломясь в ворота Босфора.

Лепсиус садится в постели. Рука шарит по стене, ища выключатель. Не находит. И вдруг – страшный укол в сердце. Наказывал же ему. Незими, чтобы он внимательно наблюдал за своими даже мелкими впечатлениями! Они, говорил он, могут иметь особое значение. Покушение на Энвера и Талаата! То было не пустым обманом зрения, а вспышкой ясновидения, ниспосланной ему внутренней силой шейха Ахмеда. Иоганнесу Лепсиусу хочется закрыть глаза, не смотреть в эту зиящую, богопротивную бездну, что разверзлась перед ним. Глубокий ужас объемлет душу. Было ли дано ему заглянуть в будущее, или он поддался темному помыслу, жажде кровомщения?

Грохочет артиллерия, позванивают оконные стекла.

«Вздор, вздор», – внушает он себе. Но его смятенная душа догадывается, что Отец небесный восстановил справедливость прежде, чем она была нарушена.

 

Глава вторая

УХОД И ВОЗВРАЩЕНИЕ СТЕФАНА

Провожать Гайка и пловцов пришел к Северному Седлу, едва смерклось, весь народ. Людей привело сюда не только желание проститься с тремя отважными сынами Армении, которые во имя общего спасения шли почти на верную смерть; и не стремление поддержать и утешить добрым словом семьи, терявшие своих сынов в цвету – больше всего сближало осажденных какое-то томительное чувство тоски. Улетали три голубя – три посланца надежды, унося с собой от каждого сердца частицу неволи. С этого часа мусадагцам даровано было чего-то ждать, и пусть суждено им только ожидание. В этот час не так ощущалось бремя несвободы, угнетавшее народ Муса-дага. Свирепые матроны и те забыли думать о семействе Багратянов, о постигшем его позоре, о том тягостном происшествии, что совсем недавно вызвало бунт добродетельных. Правда, из семьи Багратянов сегодня не было никого, не явился и славный Авакян, положительный, скрупулезно честный человек; именно он обычно заменял шефа в его отсутствие. Сегодня впервые при таком важном событии среди руководителей не видно было Габриэла Багратяна. Никто, кажется, не пожалел, что нет здесь полководца и победителя в трех больших сражениях с турками, кому единственно и всецело обязан был народ семи деревень тем, что, быть может, еще раз вдохнет воздух Муса-дага. Правда, Тер-Айказун и Совет уполномоченных без слов одобрили поступок Багратяна, которому было прилюдно нанесено такое оскорбление и который избавил Совет от необходимости закрывать глаза на случившееся. Завтра-послезавтра все опять переменится, негодование уступит место равнодушию. Прегрешение француженки в несколько часов превратило наперекор логике заодно и Габриэла со всем, что было с ним связано, в подозрительного чужака, назойливо втершегося в доверие.

Но тяжелее всего пришлось Стефану. С какой высоты он упал и надо же – все в один день! Началось с отказа зачислить его в добровольцы. Он, захвативший вражеские гаубицы, был признан недостойным сопровождать Гайка! Мало того: отец унизил его, высмеял как неженку, при Искуи, при только-только завоеванных товаришах.

Вполне понятно, что честолюбивый и глубоко уязвленный в своей гордости мальчик не почуял тайного страха за сына в жестоких словах отца, истолковал их лишь как выражение ненависти и презрения. Так отец сам подал другим сигнал сбросить сына с той высоты, право на которую Стефан так пылко отстаивал. И орава мальчишек не преминула воспользоваться сигналом. Даже одноногий Акоп не сдержал злорадного смеха, когда неудачник ретировался, потерпев поражение.

Но все, может быть, обошлось бы, если бы, к вечеру того же дня мама не довершила страшное дело отца. Несмотря на известные Стефану низкие слова, смысл которых он смутно понимал, у него никак не складывалось истинное представление об этом событии: или, точнее сказать, его представления о происшедшем свивались в клубок нестерпимой боли, едва он начинал постигать истину. Тогда он, как бегун, крепко прижимал к груди кулаки, удивляясь, что грудь человека способна вместить столько жгучей муки. Тщеславие и честолюбие умолкли. Осталась лишь эта мука. С отцом он поссорился. Мать потерял, как-то нехорошо потерял, мучительней, чем если бы ее отняла смерть. Час от часу мальчику становилось яснее, что ему нельзя вернуться ни к отцу, ни к матери, хотя все, что еще было в нем детского, страстно молило вернуться. Как ни странно, он считал, что родители уже разошлись, стали чуть ли не врагами. Поэтому, думал он, и нельзя ему к ним вернуться.

Великий замысел Стефана еще не созрел, а мальчик уже решил избегать Трех шатров. Да и мыслимо ли теперь встречаться с мосье Гонзаго и ночевать с ним в одном шатре! В сплетении жгучих мук мосье Гонзаго был едва ли не самой основной и мучительной нитью. Он заслужил дружбу Стефана, признав его ровней. А теперь в глазах мальчика он разоблаченный, подлый преступник.

Под вечер Стефан, чтобы разделаться со всеми проблемами, прокрадывается в шейхский шатер и наскоро засовывает все необходимое в свой швейцарский рюкзак. Что бы там ни было, он не намерен больше есть за маминым столом и спать на своей койке. Он хочет жить для себя и по-своему, в стороне от людей, ну, а как жить, он, разумеется, не знает.

Он стоит несколько минут перед Жюльеттиной палаткой, вход в которую плотно затянут изнутри шнуром. Ни слова, ни звука оттуда. Лишь мерцая светится огонек керосиновой лампы. Рука его уже тянется к палочке от маленького гонга, что висит над входом. Но он преодолевает слабость и бежит прочь со своим рюкзаком, не подавляя больше рыданий.

На Северном Седле он попал на торжественный обряд прощания с Гайком и пловцами. Никто с ним, развенчанным героем, не разговаривает. Люди как-то странно посматривают на него и отворачиваются. Подчас он слышит за спиной смех, от которого его бросает в жар и холод. Когда же он видит ватагу Гайка, он делает большой крюк. Он – отверженный.

А Сато важничает, пыжится от гордости после своего триумфа и, как видно, потчует ребят гадостными рассказами из собственного опыта. В конце концов Стефан прячется за одним из оборонительных сооружений, где его никто не тронет и откуда он может спокойно наблюдать.

Сперва напутствовали благословениями и пожеланиями удачи обоих пловцов. Они были протестантами, поэтому краткое слово прощания сказал Арам Товмасян, а Тер-Айказун лишь перекрестил каждого. Затем вардапет и пастор проводили пловцов через первую траншею и перевал Седла до того места, где густо поросший кустарником горный склон поднимается ввысь, к северу. Рассеянные облака дыма от дальнего лесногр пожара стлались здесь тонким слоем и в нем, точно в растворе, распадался на зыбкие пряди тумана сияющий металлическим блес’ком столб лунного света. И впрямь казалось, будто пловцы и провожающие вступают в напоенный светом нездешний мир.

Толпа хлынула было вслед за ними. Но вооруженные дружинники образовали цепь, сквозь которую пропустили только близких и родных пловцов. Открыли обряд прощания самые дальние родичи и крестные матери и отцы. Каждый преподнес маленький подарок на дорогу: остаток табаку, драгоценный кусочек сахара, образок либо амулет. Священники следили, чтобы расставание не слишком затянулось, и как только родственники вручили подарки, они тотчас ушли вместе с Тер-Айказуном и Товмасяном.

Остались ненадолго с пловцами только самые близкие. Короткое сдержанное объятие! Сын припадает к отцовской руке! В последний раз всхлипнув, озирается мать. В ответ ей почти ледяной кивок. И родители уходят.

Все это, как и то, что произошло сейчас, наполнило сердце осиротелого Стефана сладостно-горькой печалью.

Однако пловцы не сразу остались одни: рядом с ними вдруг встали две девушки. Они походили на них, как сестры. Но скорее всего это были невесты, а может быть, и подруги. Угроза смерти, нависшая над юношами, сама собой сняла узаконенный обычаем строгий запрет жениху и невесте оставаться наедине. Обе пары разошлись в разные стороны и стали молча подниматься вверх по склону. Так девушки открыто признали перед людьми свою любовь, которая по всем людским понятиям никогда не завершится счастливым союзом. Даже толпа молчала, несмотря на все свое горе, тронутая видом этих двух пар, которые, взявшись за руки, постепенно исчезали в зыбкой, пронизанной светом дымной мгле. Но длилось это недолго, и девушки показались снова, медленно, порознь спускаясь с горы.

С напутственным словом к следовавшему в Алеппо гонцу обратился Тер-Айказун, благословил его и перекрестил. Прощание с ним было гораздо короче и холоднее. Вдова Шушик, как переселенка, не имела здесь родни, а друзьями и вовсе не обзавелась. Люди, как известно, обходили стороной домик кавказской великанши, стоявший на дороге между Йогонолуком и Азиром. Ничего худого о ней никто сказать не мог, однако у нее сложилась малоприятная репутация особы грубой и «не нашей».

К переселенцу коренные жители во всех уголках мира относятся одинаково: переселенец всегда – личность подозрительная. Правда, вдова Шушик до сих пор и сама не пыталась сблизиться с человечеством, представленным в армянской долине, но истово работала одна, не щадя своих больших, натруженных рук. Вот почему только Тер-Айказун и пастор Арам сопровождали ее, когда она приносила в жертву единственное свое достояние – своего Гайка. Вместо отца обнял и благословил мальчика Тер-Айказун и принял от него сыновнее целование руки. Вардапет и Арам Товмасян снабдили лазутчика деньгами, чтобы он мог, если ему будет грозить смерть, откупиться. Затем они оставили мать с сыном наедине. Но вдова Шушик лишь мимоходом застенчиво погладила своими тяжелыми руками Гайка по голове и поспешила вслед за священниками. Стефан, однако, заметил, что она не присоединилась к толпе, которая широкими потоками растекалась по домам, а отстала и нерешительно направилась к скальным баррикадам.

Сегодня впервые Габриэл Багратян не дежурил всю ночь с защитниками северной позиции. Совет на эту ночь доверил пост командующего Чаушу Нурхану Эллеону. К счастью, всякая возможность атаки турок почти исключалась, хотя турецкие части еще стояли на прежних квартирах.

И так как раненый юзбаши, пребывавший на вилле Багратянов, никаких приказов не отдавал, то остатки потрепанных турецких рот воспользовались этими днями для передышки. Наблюдатели не обнаружили никаких признаков передвижения, отметив, что на проселках между Вакефом и Кебусие продолжается мирная солдатская жизнь. Дружины и обитатели лагеря были в большей безопасности, чем прежде. Их защищала охваченная пожаром грудь Дамладжка. Порой огромное пламя разгоралось, полыхая зарницами, и вокруг становилось светло, как днем. Тогда чудилось, будто пожар подступает к Северному Седлу. На самом же деле он давно наткнулся на неодолимую преграду – выступающий над Битиасом скалистый мыс с отходящими от него двумя полосами осыпи. Чувствовал себя надежно защищенным не только гарнизон, но и Нурхан, – он играл в карты с пожилыми бойцами. Люди, да и дело были предоставлены самим Себе. Все это смахивало на дезертирское становище на Южном бастионе. Ежеминутно кто-нибудь из часовых покидал пост, чтобы тоже поразвлечься с товарищами. Командующий, с которым вообще-то шутки были плохи, смотрел нынче сквозь пальцы даже на то, что бойцы, нарушив один из строжайших запретов, разожгли из хвороста костер. Так ощутимо недоставало Габриэла Багратяна, сочетавшего авторитет с неприступностью и проницательную доброту с умением всюду вносить четкость и порядок.

Шум голосов и полыхающее пламя костров позволили Стефану быстро взобраться на противоположный склон горы, его не увидели и не окликнули. Он торопился, Гайк наверняка ушел уже далеко вперед. Сын Багратяна бежал изо всех сил. Рюкзак был не очень тяжел: пять коробок сардин, несколько плиток шоколада, две-три пачки печенья, немного белья. Забытый отцом в палатке термос он попросил Кристофора наполнить вином. Это, да еще одеяло – вот и все его снаряжение, если не считать «Кодак», Стефан не мог заставить себя расстаться с ним, прошлогодним рождественским подарком, полученным в Париже, хоть пленки у него кончились. Это еще говорило в нем детство. Зато он раздумал стащить одну из винтовок, составленных в козлы, потому что Гайк тоже не взял с собой оружия.

За несколько минут Стефан достиг противоположной вершины Северного Седла. Перед мальчиком раскинулась длинная и просторная поляна, по которой – о, как давно миновала та ночь! – с диким грохотом и суетой втаскивали тогда на Дамладжк турецкие гаубицы. Он хотел было пуститься бегом, догнать Гайка на длинной лощине прежде, чем он скроется в непроходимой чаще. Его вдруг охватил страх: что если ему вовсе не догнать скорохода? Но не успел он рвануться вперед, как его приковала к месту и заставила спрятаться за куст представшая в нескольких шагах от него немая сцена.

Под ущербной луной, не расчленяемой более туманною дымкой, очень прямо и недвижно сидела вдова Шушик. Ее длинные ноги под раскинувшимся подолом, ее увеличенная лунным светом тень занимали немалый кусок мусадагской земли. А сын ее, Гайк, который и сам был долговязь-м и рослым, припал к матери, как грудной младенец. Он полулежал на коленях Шушик, прижавшись лицом к ее груди. В белесых крапинах лунного света чудилось, будто женщина обнажила грудь, что– • бы напоследок еще раз напоить собой это большое дитя. А Гайк, холодный, насмешливый. армянский мальчишка, сейчас, кажется, хотел бы раствориться в материнском теле. Дышал он прерывисто, часто всхлипывал. Но и у великанши порой вырывался сдавленный стон, когда она проводила рукой по телу этого отданного на заклание ребенка.

Стефан стоял в своей засаде окаменелый от мучительного сострадания. Он стыдился роли невольного соглядатая и все же не мог наглядеться. Когда же Гайк вдруг вскочил и. помог матери встать, его самого точно ножом полоснуло.

Сын вдовы Шушик произнес еще какие-то слова увещания, затем сказал: «А теперь иди!».

И дикарка Шушик мгновенно послушалась, избавив себя и мальчика от муки прощального объятия. Она неуклюже, торопливо пошла прочь.

Гайк, не двигаясь, смотрел ей вслед. А когда она оглянулась, лицо его исказила боль, но он не помахал ей рукою. И все же, едва большая тень матери исчезла, он вздохнул с облегчением и медленно двинулся в путь. Стефан выжидал в своем тайнике, хотел дать Гайку уйти немного вперед. Пусть будущий его спутник успеет позабыть о расставании, прежде чем Стефан его нагонит. Но юный Багратян не принял б расчет Акопа. Белокурый хромоножка, «книгоед», славный парнишка, целый день маялся, терзаемый угрызениями совести из-за Стефана. Ведь и он насмехался над другом. (Изгои, люди отверженные, а к ним принадлежат и калеки, редко способны отказать себе в удовольствии позлорадствовать над «благородным», – пусть даже он друг – если его принизили до их уровня). Правда, Акоп пытался искупить свое предательство во время травли Стефана, но теперь ему этого было мало. Сейчас больше, чем раскаяние, мучила его тревога. Он предвидел все. Со свойственной ему звериной увертливостью он облазил и исходил на своей деревяшке Котловину Города и все излюбленные места ватаги. Несколько часов подряд он разыскивал Стефана. Дерзнул даже подсматривать в щелку приоткрывшейся завесы в шатер Жюльетты-ханум. И теперь вот не выходила из головы та до странности волнующая картина: большая белая женщина, простертая на кровати, как мертвая, а подле стоит командующий, не сводит с нее застылых глаз, будто уснул. Когда же Акоп во время торжественных проводов гонцов приметил за кустом Багратянова сына с рюкзаком, предчувствие его превратилось в уверенность. Задыхаясь от напряжения, он вцепился в Стефана:

– Тебе нельзя! Ты должен оставаться здесь!

Стефан грубо отшвырнул его на землю.

– Ты – сволочь. Я не желаю иметь с тобой дело!

Сын Габриэла был не из отходчивых. Но Акоп обхватил руками его ноги:

– Ты не уйдешь! Я не допущу! Ты останешься здесь!

– Пусти меня, не то я пну тебя ногой в лицо!

Калека дотянулся до Стефана и в отчаянии зашептал:

– Ты обязан остаться! Твоя мать больна. Ты ведь еще не знаешь…

Однако и это не помогло. Стефан сперва опешил, потом скривил губы:

– Я ничем не могу ей помочь.

Акоп отпрянул.

– Знаешь ли ты, что никогда сюда не вернешься, никогда больше не увидишь ее…

С минуту Стефан стоял потупясь, потом повернулся и бросился вдогонку за Гайком. За его спиной Акоп, задыхаясь, твердил:

– Я закричу… Разбужу всех… Пускай запрут тебя… Ох, Господи, я закричу…

И он действительно закричал. Но голос у Акопа был слабый, хватило его только, чтобы настичь и остановить Гайка, который и ста метров не успел пробежать. Бегун обернулся и замер на месте. Стефан кинулся к нему, по пятам за Стефаном бежал Акоп. Опережая Акопа, •его голос, Стефан кричал на ходу:

– Гайк, я иду с тобой!

Посланец народа дал обоим подойти поближе. Затем сощурясь, смерил суровым взглядом Стефана.

– Зачем вы меня задерживаете? Каждая минута дорога.

Стефан решительно сжал кулаки.

– Я пойду с тобою в Алеппо!

Гайк вырезал себе палку. Сейчас он держал ее, вытянув перед собой, как оружие, чтобы помешать непрошеному попутчику подойти чересчур близко.

– Совет уполномоченных поручил это мне, и Тер-Айказун меня благословил на это дело, тебе ничего не поручали и никто тебя не благословлял.

Акоп – в присутствии Гайка он всегда робел и даже лебезил перед ним – угодливо подхватил:

– Тебе ничего не поручали и никто тебя не благословлял. Тебе это запрещено!

Стефан ухватился за конец палки и стиснул ее, – это было как рукопожатие.

– Хватит места и для тебя и для меня.

– Не о тебе и не обо мне речь, а о письме, я должен передать его консулу Джексону.

Стефан торжествующе похлопал себя по карману:

– Я списал письмо Джексону. Два лучше, чем одно.

Гайк ткнул палкой в землю, как бы давая понять, что разговор окончен:

– Опять хочешь быть умнее всех?

Акоп слово в слово продекламировал и это. Но Стефан не отступал.

– Делай что хочешь! Места хватит. Ты не можешь помешать мне пойти в Алеппо.

– Но ты можешь помешать письму дойти до Алеппо.

– Я ходок не хуже тебя!

В голосе Гайка зазвучала та высокомерная нота, что так часто выводила Стефана из себя:

– Опять пыль в глаза пускаешь?

После всех нанесенных ему сегодня ран это было Стефану уже не под силу. Он сел на землю и закрыл лицо руками. Но Гайк дал волю своему презрению:

– Хочет в Алеппо идти, а уже нюни распустил.

Стефан, рыдая, проговорил:

– Я не могу туда вернуться… Исусе Христе… Я… не могу… туда…

То ли Гайк понял, что происходит сейчас со Стефаном, то ли вспомнил о своей матери, а может, ему захотелось не быть совсем одному в пути. Кто знает? Так или иначе, он смягчился, даже повторил слова Стефана:

– Ты прав, места хватит. Никто не может тебе помешать…

Но Акоп, собравшись с духом; сделал отчаянную попытку:

– Я! Я помешаю! Да я, ей-богу, сам донесу на него!

Это глупое слово «донесу» все решило. Оно привело Гайка в ярость. При всей своей серьезности и ранней зрелости он еще хранил в памяти законы школьной мальчишеской чести, которые на всем свете одинаковы. «Ябеда», всякое доносительство, какой бы цели оно ни служило, согласно этим законам – непростительное преступление. С поистине поразительным бездушием Гайк обрушился на калеку:

– Донесешь? Попробуй только! Но прежде я так тебе разделаю другую ногу, что ты и домой не доползешь.

Акоп в ужасе отпрянул. Он знал, каков Гайк, имевший обыкновение подкреплять свои угрозы кулаками. Сопротивление «белобрысого» – Гайк терпеть не мог Акопа – дало повод проявиться его тиранической натуре и дело обернулось в пользу Стефана. И Гайк задал Стефану трезвый вопрос:

– Хватит у тебя еды на пять дней? Столько времени нужно на дорогу, если все обойдется.

Стефан гордо похлопал по своему рюкзаку, словно с избытком запасся для дальнего похода. Гайк не стал его проверять и коротко скомандовал:

– А теперь марш! Я и так из-за вас столько времени потерял.

Он широко шагнул вперед, не оглянувшись на Стефана, который следовал за ним по пятам. Гайк, выходит, Не взял с собою Багратянова сына, только терпел его присутствие, потому что в этих непроходимых ночью горах и правда «места хватало».

Акоп растерянно смотрел, как за ближней кручей, залитой лунным светом, исчезали «посланец» и «нарушитель». Потом он почти час ковылял до своего дома в Котловине Города. Камнем лежал на сердце безумный побег Стефана. Акопу вспоминалась куда более невинная шалость, вылазка за библией Искуи, а ведь как ужасно могла бы окончиться тогда эта выходка!

Что делать? В шалаше, отведенном его семье, почти все уже спали. Хриплым спросонья голосом отец обругал его за поздний приход.

Акоп, не раздеваясь, бросился на свою циновку и уставился в прутяной потолок шалаша, пропускавший, как сквозь тонкое сито, лунный свет. Он еще не спал, когда глубокой ночью семью разбудил Самвел Авакян. Бедняга Акоп тотчас все рассказал и повел Габриэла Багратяна, Кристофера, Авакяна и других мужчин, вызвавшихся помочь Габриэлу, к тому месту, где он оставил Гайка со Стефаном. За беглецом немедля отрядили погоню. Но Багратян с Геворком-«плясуном» вернулись на рассвете ни с чем, так же, как и другие. Мальчики, как видно, ушли уже очень далеко. Вдобавок, Гайк предпочел идти не предложенной ему дорогой, а довериться своему безошибочному чутью.

Пока пловцы, срезав мыс Р.ас-эль-Ханзир, спокойно и уверенно шли короткой дерюгой к приморскому местечку Арзусу, два мальчика всю ночь напролет одолевали бесконечно утомительные подъемы и спуски горной цепи.

Гайку было приказано: держаться безопасного горного хребта, пока он не достигнет южного конца Бейланской долины. Если же он затем у Кирк-хана выберется на равнину, то пускай все время идет вдоль большого шоссе, которое ведет через Хаммам в Алеппо. На кукурузных полях, где урожай уже собран, и на выжженной степи он может.лунными августовскими ночами спокойно продвигаться вперед и в случае опасности легко найдет укрытие. Но вблизи большого города он должен будет выйти на военную дорогу и вскочить в какую-нибудь крестьянскую повозку, нагруженную кукурузными початками или лакричным корнем. Таким способом, он, бог даст, проскользнет в город мимо часовых у городской заставы. Но что бы там ни было, письмо к мистеру Джексону никоим образом не должно быть обнаружено при нем.

Гайк в точности изложил своему спутнику задачу и, не щадя краток, описал опасности и трудности, что ждут их на равнине. Здесь же, в безлюдных горах все покамест только детская игра. После часа ходьбы пастушья тропа, от которой Гайк не отклонялся, хоть и не видел ее, пошла немного под уклон, к долине. Посланец народа остановился и сделал Стефану последнее предупреждение:

– Ну вот, у тебя есть еще время вернуться. Ты не заблудишься. Обмозгуй, как тебе быть! Потом нельзя будет.

Стефан сердито отмахнулся. Но в сердце его вкралось сомнение. Причины ухода вдруг показались ему не очень убедительными.

Гайк кивнул на Дамладжк; далекое красноватое зарево говорило, что лесной пожар продолжается.

– Ты туда не вернешься и никого из них больше не увидишь…

Сын Багратяна никак не мог признаться в своем истинном и тайном желании. Стефан скорей бы умер, чем выказал бы слабость перед Гайком. Охваченный смущением и стыдом, он вынул из кармана карту местности, которая прежде висела в кабинете дяди Аветиса, и сделал вид, будто всерьез изучает при ярком лунном свете их местонахождение. Гайк разозлился, что он «фасон ломает», вышиб карту у него из рук и больше не расточал благих советов. В пику гордецу Стефан решил Доказать, что сильней его как ходок. Он перешел на бешено скорый аллюр, напряг все мышцы, чтобы вымотать спутника. А тот и не думал поддаваться, не взял навязанный Стефаном бессмысленный темп. Внезапно Стефан с ужасом заметил, что остался один. Он не только не доказал свое превосходство, но заблудился и сам ни за что бы не выбрался из обступившей его чащобы. Сердце его колотилось, но он не смел позвать Гайка. Когда же через какие-то бесконечные минуты из-за стены кустарника вынырнула высвеченная луной фигура Гайка, нимало не озабоченного участью скорохода-самозванца, Стефан постарался скрыть свой постыдный опыт и молча присоединился к сильнейшему. Так навсегда кончилась борьба за первенство. Вскоре они очутились в узкой долине. По правую руку от них простиралось большое селение Сандеран. Огни там, слава богу, были погашены. И лишь одинокий голос гнусаво тянул избитую мелодию Жутко было пробираться через это обжитое и таившее в себе смерть селение. Они едва унесли ноги от диких собак Сандерана, псы преследовали армянских мальчиков до самой околицы. С поразительной уверенностью Гайк снова нашел пастушью тропу, которая вела на северо-восток, в горы. Они опять пошли редким лиственным лесом, залитым лунным сиянием. Стефаном вдруг завладело манящее в даль свежее обаяние ночи. Он забыл обо всем. Его так и подмывало петь, кричать от радости. Усталость? Разве она бывает?

После восхода солнца они, хотя много раз делали привал, прошли около десяти миль и достигли места, где горы спускаются к северу широкими лесистыми террасами. Стефану с его картой это ничего не сказало. А Гайк сразу определил нужное направление.

– Нам туда, Бейлан там!

Он всецело полагался на свое чутье, хотя только раз ездил с матерью в Бейлан и Александретту, к тому же верхом на осле и совсем другой дорогой – вдоль побережья. И теперь он, довольный, сказал, что надо найти место, где бы можно поспать, поесть и до полудня чуть чуть передохнуть. Тут не разоспишься, что поделаешь, иначе нельзя! Гайку не понадобилось долго разведывать местность, он сразу нашел тенистую лужайку с мягкой травой и ручьем. Впрочем, для этого не требовалось быть колдуном – окрестности Муса-дага с их водоносной почвой изобиловали родниками и ручьями. Гайку, который безошибочно, можно сказать, всей кожей отзывался на скрытые свойства любого клочка земли, на малейшие перепады температуры, изменения растительности и приближение зверя, Гайку смехотворной малостью казалось уменье найти воду.

Мальчики расположились у русла ручья, который так кстати образовал маленькую водомоину. Сначала они утолили жажду. Затем дитя цивилизации извлекло из своего рюкзака кусок мыла и стало – к удивлению Гайка – наводить на себя чистоту. Гайк с язвительной серьезностью наблюдал за этим явно излишним занятием. Когда же Стефан помылся, Гайк блаженно погрузил ноги в холодную водомоину, – как-никак, ноги-то самое главное!

Потом они е мальчишеским азартом стали меняться съестными припасами. Вдова Шушик дала сыну на дорогу три круга колбасы из мелко нарубленной баранины и жира с луком, а кроме того, твердый, как камень, бог весть где раздобытый хлеб. Утайка хлеба, мучных изделий и круп считалась на Дамладжке большим преступлением и каралась многодневным лишением рациона. Однако в шалашах таинственным образом появлялись подобные сокровища и происхождение их оставалось загадкой. Старая история: никакое установленное рационирование, даже строжайшее, не в состоянии остановить творческой жизненной энергии, которая из ничего создает невозможное.

Было нечто символическое в том, что Стефан менял на баранью колбасу с лепешкой французские сардины в оливковом масле, швейцарский шоколад, диковинные деликатесы самое название которых вряд ли было известно Гайку. Мальчики не умеряли свой аппетит, но задумывались о завтрашнем дне. Вдруг Гайк убрал свою еду и посоветовал Стефану:

– Ты лучше попей воды, а еду побереги.

Так и поступили: выпили, черпая алюминиевым колпачком термоса, уйму родниковой воды, к которой Стефан подливал свое вино. Он чувствовал себя так привольно, будто участвовал в веселой каникулярной прогулке, а не шел вместе с другим сыном Армении в огромный безжалостный город выполнять смертельно опасное задание, на которое не имел ни права, ни полномочий. Казалось, вся боль безвозвратно осталась на Дамладжке.

Какая же это была сокровенно трепетная радость – после ночи похода жить, как человек, в этом бесхитростно добром утреннем мире! Стефан подложил под голову свернутое одеяло. А рассветная рань мало-помалу разливалась теплом.

Он еще раз приподнялся и по-детски наивно спросил:

– А дикие звери сюда не придут?

Гайк важно положил рядом с собою свой широкий обоюдоострый нож.

– Со мной тебе нечего бояться. Я, даже когда сплю, все вижу. И Стефан не боялся! Вот ведь какой надежный сторож Гайк – даже когда спит.

Ни к кому еще не чувствовал Стефан такого самозабвенного доверия, как к этому грубому пареньку, чьего одобрения он всегда так страстно добивался. Теперь он безоговорочно покорился ему как вожаку. Засыпая, он пошарил рукой, проверил, на месте ли друг, – Теперь нам надо сделать тарбуши, – объявил наутро Гайк, – чтобы на нас не слишком обращали внимание, если нам встретятся люди.

Он снял с себя агил, – свернутый жгутом платок, которым подпоясываются, развернул и повязал его по всем правилам искусства вокруг своей войлочной шапки. У Стефана дело не клеилось, и Гайк помог ему соорудить из его шарфа головной убор пророка. И попутно наставлял неопытного сотоварища:

– Если что случится, ты во всем подражай мне. А самое лучшее – держи язык за зубами.

Перевалило за полдень. Между верхушками буков и дубов проглядывало пронизанное золотом лучей небо, в котором парили хищные птицы. Больше шести часов мальчики были в дороге. Впрочем, слово «дорога» преувеличение, потому что пастушья тропа нигде больше не показывалась и ребята шли попросту напролом по водоотводным канавам, ведь кому как не им вывести в долину. Слово «напролом» здесь самое подходящее – каждый шаг в этом месте затрудняЛя вьющиеся растения, густой крепкий подлесок, чаща кустарников, твердых и упругих, как резина, и вдобавок оснащенных острыми шипами, точно колючая проволока. Просто не вообразить, сколько террас и– каменных круч предстояло одолеть ребятам. Горы будто нарочно придумывали новые увертки, – лишь бы не признаваться, что и они где-нибудь кончаются.

На Стефане живого места не осталось. Руки, колени, ноги были сплошь в ранах и ссадинах. Он не проронил ни слова за много часов, ни разу не пожаловался.

Сейчас они сидели на безлесном холме, а перед ними тянулась белая, словно из известки, горная дорога на Бейлан, с виду она была совсем новая, нехоженая. Кучи свежего щебня говорили, что здесь ведутся работы.

И действительно, постройка этой дороги, соединяющей порт Александретту с равниной Алеппо, а тем самым – Средиземное море со всею Азией, дала возможность диктатору Сирии, Джемалю-паше, проявить свою безграничную власть и энергию. Безжалостный генерал повелел за один месяц превратить эту болотистую, непроезжую дорогу в безукоризненно ровное, первоклассное бетонированное шоссе; и такое шоссе было проложено, так что сами турки изумлялись тому, какой в них, оказывается, непочатый край энергии.

В этом месте дорога сворачивала на восток. Просматривался только малый ее отрезок, но в поле зрения не было ни души, ни одной повозки, лишь порой перемахнет через белую ленту заяц или белка. С тоской смотрел Стефан вниз, на запретный проторенный путь. Но и Гайк оказался слаб, не устоял перед соблазном. Не предупредив Стефана о своем отчаянно рискованном шаге, он вскочил и помчался под откос. И едва почувствовав под ногами гладкую поверхность, они испытали физическое наслаждение: такое бывает, когда утоляешь жажду.

Стефан ощутил новый прилив гордости, прилив сил. Он не отставал от Гайка. Постепенно справа и слева вставали более отвесные вершины. Дорога превращалась в ущелье, теснину. Странное дело: это давало ощущение безопасности, а с ним и беззаботности. Позднее горы немного раздвинулись, дорога пошла круто вниз. Еще один поворот и перед ними откроется равнина. Непроизвольно покоряясь уклону дороги, они стремились навстречу гибели, потому что как только мальчики миновали ее изгиб, перед ними открылась не равнина, а турецкая караульная будка, над которой развевался флаг с полумесяцем. Перед караульней слонялись без дела четверо отвратительных заптиев. А на обочинах работало, вооруженное лопатами и ломами, подразделение иншаат табури.

Усталость притупила все чувства, и мальчики не услышали ни шума работ, ни заунывного пения солдат военно-строительного батальона.

Испуг и изумление их были так велики, что сам Гайк оцепенел, с полминуты стоял неподвижно. Опомнившись, он схватил.Стефана за руку и бросился вместе с ним бежать. Они ринулись в рощу за поворотом шоссе.

К несчастью, здесь не оказалось ни скал, ни кустарников, только тонкие молодые деревца, буковая поросль, где мудрено было укрыться. Гора полого поднималась вверх. Куда? Внутренним зрением Гайк увидел как один из заптиев вытянул шею, приложил руку щитком ко лбу, пристально всматриваясь в даль, потом что-то гортанно крикнул и вместе со всей командой пустился за ними в погоню. И это не было только кошмарным сном наяву: слышны были голоса! Под ногами турок шуршала опавшая листва. Стефан зажмурился и крепко прижался к Гайку. А он обнял его левой рукой, в правой держал свой раскрытый обоюдоострый нож – готовность умереть.

Но то не листья шуршали, то был шепот, кто-то шептал им, притом не по-турецки, а по-армянски:

– Ребята, ребята! Где вы? Не бойтесь!

Словно с того света звучала армянская речь. Когда Стефан открыл глаза, он увидел, что между стволами буков пробирается оборванный солдат строительного батальона. Живой труп со всклокоченными волосами и огромными глазами. Точь-в-точь Саркис Киликян! Гайк успокоился, спрятал нож. Голос мостильщика дрожал от волнения:

– Ты, часом, не сын большой Шушик, – у нее еще дом на дороге в Йогонолук? Не узнаешь меня?

Гайк, недоверчиво косясь на жалкий скелет в лохмотьях, подошел к нему поближе.

– Ваган Меликенц из Азира, – неуверенно, словно наугад называя имя, сказал он.

Солдат стройбата закивал, и по щетинистым щекам в клочковатую бороду побежали слезы. Его потрясла встреча с юными земляками.

Гайк правильно назвал его имя. Но что общего было у этого оборванца с настоящим Меликенцем, тутоводом, самонадеянным, видным мужчиной, с которым Гайк встречался каждый день?

А Мелйкенц в отчаянии воздел руки:

– Вы что, с ума сошли? Чего вы здесь не видали? Слава Христу Спасителю, что онбаши вас не заметил! Вчера они вон там, за поворотом, расстреляли пять армян, целую семью, которая пробиралась в Александретту.

Гайк уже вполне овладел собой и с сознанием своего достоинства рассказал о поручении, возложенном на него Советом.

Меликенц пришел в ужас:

– Дорога до самого Хаммама заполнена иншаат табури. И в Хаммам вчера прибыли две роты, их пошлют на Дамладжк. Обойти их вы можете только ночью, болотами Ак-Дениза. Но там вы увязнете.

– Не увязнем, Меликенц, – кратко и убежденно ответил Гайк и потребовал от земляка показать кратчайшую дорогу на равнину.

Ваган Меликенц застонал.

– Если они меня хватятся, если я опоздаю на перекличку, я получу бастонаду третьей степени. А может, они меня и расстреляют… Ну и пускай, плевать я хотел! Вы, ребята, понятия не имеете, до чего мне все опостылело. Ах, если бы я пошел с вашими на Муса-даг, а не с нашим пастором, с Нохудяном! Ваши толково рассудили. Помогай им Христос! Нам он не помог.

Ваган Меликенц не на шутку рисковал жизнью, взявшись показать ребятам обходный путь. Правда, им пришлось одолеть короткую и сравнительно легкую дорогу лесом. Бедный тутовод говорил без умолку, – не то хотел собрать воедино всю сокровищницу утраченных слов, не то спешил расточить их, пока не настал конец. И, кажется, он не так стремился узнать о событиях на Муса-даге, как поведать о собственной судьбе. Так Гайк и Стефан узнали, что сталось с группой Нохудяна. В Антиохии всех трудоспособных мужчин отделили от эшелона и послали в Даммам на дорожное строительство. Женщин, детей, стариков и больных заставили идти пешком по направлению к Евфрату. Что до армянского иншаат табури, то это особая статья. Каждое подразделение прикрепляется к определенному участку дороги и обязано обработать его в указанный срок. Как только онбаши докладывает, что задание выполнено, подразделение созывают барабанным боем, ведут в ближайший лес и там специальный, набивший в этом деле руку отряд беглым огнем укладывает поголовно всех армян.

– Наш участок доходит до Топ-Богсахи, – деловито высчитывал Меликенц. – Это еще сорок тысяч шагов. В общем и целом получится шесть или семь дней, если делать с умом. А там наш черед. Стало быть, ежели они меня нынче расстреляют, я теряю только шесть, от силы семь дней.

Несмотря на этот простой расчет, Ваган Меликенц, проводив ребят до нужного места, бежал обратно, не чуя под собой ног. Шесть дней этой страшной жизни были как-никак днями жизни. Прощаясь, он сунул в руку Гайка ком густого турецкого меда, подаренного ему одной сердобольной мусульманкой.

Надвинулись ржаво-красные вечерние сумерки, когда мальчики стояли на последней, нижней террасе горного склона.

Перед ними вплоть до самого горизонта простиралась равнина. У своих ног они увидели большое озеро. На матово-молочной безмолвной глади его лежало тусклое отражение вечера. Это было Антиохийское озеро, его удавалось иногда увидеть с некоторых наблюдательных пунктов Дамладжка. Но здесь передними совсем близко – рукой подать – было «белое море», Ак-Дениз. Северный берег озера широкой каймой оторочили заросли камыша, в котдрых бурлила, хлюпала, стонала жизнь. Из камышей, неуклюже взметнув крылом, взмывали серебристые и пурпурные цапли; они кружили над озерной гладью, грациозно вытянув лапки, точно плывя в кильватерной колонне стаи. Затем снова медленно опускались вниз, к насиженным местам. По белесой воде, громко крякая, с быстротой торпеды промчался косяк диких уток и высадился на островке в камышах. До слуха ребят доносилось множество звуков: сварливо переругиваются болотные овсянки и разглагольствуют совсем по-людски – едва ли не о политике – тысячи огромных, надутых лягушек. Кольцо камышовых зарослей вкруг Ак-Дениза лишь постепенно терялось вдали, на равнине. Куда ни глянь, все те же густые купы кустарника, да иногда омуты – слепые глаза, подернутые бельмами. По сравнению с пустынной степью эта теснившаяся вкруг озера жизнь казалась, пожалуй, чрезмерной. Озеро походило на труп сказочного зверя, которым кормятся разнообразнейшие стервятники.

В поле зрения Стефана вмещалось только озеро, но зоркий глаз Гайка тотчас приметил шатры кочевников, рассеянные на востоке, и лошадей, которые паслись, понурив головы, в туманной дымной пустоте.

Гайк, никогда не забывавший о цели похода, показал рукой вдаль:

– Нам туда. Между шоссе и болотами. Двинемся, когда взойдет луна. Давай свою флягу. Я принесу воды. Здесь она еще хорошая. Нам надо выпить много воды. А пока можешь поспать.

Но Стефан не лег спать, он подождал, пока его вожатый вернется с наполненными водою флягами. Он послушно пил сколько мог. О еде они оба и не думали. Гайк разостлал свое одеяло так, чтобы можно было в него завернуться. Стефан подполз к нему. Сейчас ему было мало того прохладного соседства с Гайком, каким он довольствовался раньше, на рассвете, когда они спали рядом. Он не. мог побороть нагнетаемую страхом жажду любви и дружбы. И что же? Гайк его понял, Гайк был не тот, что прежде, холодный и замкнутый. Гайк его не оттолкнул. А может, душевная близость с сыном Багратяна не так уж была ему неприятна. Он притянул Стефана к себе и, словно старший брат, укутал одеялом. Они уснули обнявшись.

Стефан и Гайк вышли на равнину. И тут сверх всякого ожидания открылось, что ущелистый, своенравный Муса-даг гораздо удобнее для пешехода, чем эта обширная плоскость, называвшаяся Эль-Амк, – Впадина. Коварно зыбучая, покрытая зеленовато-коричневой Коркой, почва уже сама по себе была враждебной, совсем не христианской землей.

Нужно было обладать остротой мысли и почти звериным знанием природы, присущими Гайку, чтобы отважиться на переход по такой дороге, да еще ночью. Ведь Эль-Амк была не что иное, как топкая ямина, болото длиной около десяти километров, и обходить его надо было не отклоняясь, по самой его кромке. Лищь у немногих пастухов, крестьян и кочевников хватило бы духу укоротить таким способом путь, чтобы избежать длинного перехода по шоссе, до моста Кара-Су. Но у мальчиков не было выбора, – сказал же Ваган Меликенц, что по всему шоссе расставлены солдаты, заптии и иншаат-табури. Гайк снял башмаки, потому что «босиком лучше землю распробуешь». Стефан последовал его примеру. Как нам уже известно, у него давно пропала охота щеголять своими достижениями. Они шли словно по очень тонкой, очень теплой корке хлеба, под которой еще бродил недопеченный мякиш.

Корка эта вся растрескалась и из трещин поднимались густые сернистые испарения. У Стефана хватило ума идти след в след за Гайком, который, сосредоточив все свое внимание, переставлял ноги точно танцор, делающий положенные па. И во время этого танца в голове у Стефана начался сумбур, заколобродили какие-то чудные, неотвязные мысли:

– Все люди ходят по шоссе. А нам почему нельзя? И вообще, почему мы армяне?

Гайк сердито оборвал:

– Не задавай дурацких вопросов! Смотри лучше под ноги. Где земля зеленая, туда не ступай. Понял?

Тогда Стефан решил снова погрузиться в ту душевную тупость, которая лучше всего помогает переносить физические страдания. Он покорно вытанцовывал все па Гайка, который выписывал на опасной хлебной корке самые замысловатые фигуры. И так час, два часа, а луна в это время то любезно выглядывала, то коварно пряталась. Однако, несмотря на оставшийся позади огромный пройденный путь, усталость Стефана с наступлением ночи, казалось, пошла на убыль. Полумысли и получувства, словно подпочвенные воды, вновь с болью просачивались в мозг. Это было непреодолимо, требовало себе выхода. Он должен был говорить, как ни боялся Гайка.

– Так это правда, что мы никогда больше не увидим наших? – Более интимного определения родных Стефан избегал.

Гайк не прерывал своего фигурного танца над топью. Прошло некоторое время, пока он, выбравшись на более надежную почву, ответил. Однако ответ его, хоть и проникнутый истинно христианской верой, больше смахивал на удар кулаком, нежели на сложенные молитвенно руки:

– Я-то наверняка увижу свою мать!

Это было первое личное признание, услышанное из уст Гайка за все время их знакомства. Но так как ученику парижской гимназии не дана была эта крепкая вера, какой обладал грубый мальчишка-горец, то он оробел и смутился,

– Но ведь на Дамладжк мы не можем вернуться…

По тому, как, еле сдерживая себя, ворчливо отвечал Гайк, заметно было, что ему донельзя противен этот разговор:

– Дамладжк уже позади. И коли Христос пожелает, мы дойдем живые до Алеппо. А там Джексон спрячет нас в консульстве… Так написано в письме…

И с оскорбительной интонацией прибавил:

– О тебе, конечно, в письме ничего не написано.

Но Стефан был сейчас занят вовсе не своей особой, а папой и мамой, которых он так безрассудно бросил; почему бросил – он уже и сам не знал. Вся жизнь как-то странно сместилась: Дамладжк стал страшной фанатасмагорией, а все прошлое – подлинной, добротной и благоустроенной действительностью. Джексон должен сделать все, чтобы исправить это недоразумение. Нельзя же допустить, чтобы Стефан Багратян не свиделся с родителями. Он приводил всевозможные соображения в пользу этого, как бы размышляя за консула Джексона.

– Джексон телеграфирует по кабелю. В Америку-то можно ведь телеграфировать по кабелю? Как ты думаешь, американцы пришлют суда за нашими?

– Я-то почем знаю, балда!

Гайк ускорил шаг, – видно было, что злится. Запуганному Стефану пришлось подавить свое желание Открыть душу, и он поторопился, чтобы не отстать от вожака.

Было безветренно, но Стефану казалось, будто об его грудь разбиваются бушующие воздушные валы и не пускают вперед. Как он ни старался, он не мог разобраться во всей этой истории и сладить с собой. Голова у него пошла кругом. Внезапно мощное дыхание лунного света заполнило мир. На Стефана упал изумрудный луч. На какой-то миг он перестал сознавать, как близка опасность.

Душераздирающий вопль приковал Гайка к месту. Он сразу понял, что произошло. Призрачный силуэт Стефана барахтался в трясине, он увяз уже по колени. Гайк прошипел:

– Тише! Да не кричи ты!

Но безотчетный страх снова и снова исторгал этот неудержимый крик. Стефану чудилось, будто он попал в пасть китообразного чудовища, и оно, чавкая, медленно перемалывает его челюстями и заглатывает. Пузыристая, вязкая масса поднялась уже выше колен. Но в те секунды, когда Стефан переставал сопротивляться, он – всему вопреки – испытывал странную приятность.

Гайк скомандовал:

– Сперва одну ногу! Правую! Правую ногу!

Боязливо постанывая, Стефан делал какие-то несуразные движения. Бессильные ноги не повиновались. Он услышал новый резкий приказ:

– Лечь на живот!

Он покорно нагнулся, так что мог кончиками пальцев коснуться сулой земли. Когда же Гайк увидел, что у Стефана не хватает энергии выкарабкаться, он подполз на животе к кромке трясины. Но и протянутая палка, за которую ухватился увязший Стефан, не прибавила ему сил. Тогда Гайк размотал свой платок-подпояску, служивший теперь тюрбаном, и бросил Стефану, чтобы тот завязал его узлом вокруг груди. Другой конец платка он с железной силой сжимал в руке. Платок служил сейчас спасательным канатом. Наконец, после бесчисленных попыток Стефану удалось вытащить правую ногу – она не так глубоко увязла. Прошло добрых полчаса, пока Стефан передохнул и снова, еще нетвердо держась на ногах, ступил на коварную почву; Гайк вел его за руку. Стефан был по самую грудь покрыт тиной; на воздухе она быстро сохла и, превращаясь в крепкую корку, стягивала кожу на руках и ногах. По счастью, Стефан сунул башмаки в рюкзак и, сражаясь с трясиной, успел забросить его далеко на сушу. Гайк твердой рукой вел полубесчувственного Стефана. Он не бранил его за неосторожность, только повторял как заклинание:

– Мы должны быть у моста до рассвета. Может, там стоят заптии… В сыне Багратяна пробудились гордость и самолюбие:

– Теперь я сам… я и сам могу теперь идти…

Когда они свернули на север, почва стала тверже. Она уже не пружинила под ногами, как новый матрац. Стефан высвободил руку из ладони Гайка и деланно молодцевато шагал, отбивая такт. Чутье подсказало Гайку, что река Кара-Су близко. Вскоре они перелезли через дамбу на шоссе, которое озаряло ночной мир, словно широкая полоса света. Караулка у моста была пуста. Ребята промчались, точно гонимые бесами, и миновали эту величайшую опасность, которая, к счастью, была воображаемой.

Однако на этот раз гладкое военное шоссе подействовало на Стефана совсем иначе, чем днем. Торная дорога цивилизации отняла у него последние силы. За мостом он брел, все чаще останавливаясь. Потом пошел зигзагами и вдруг лег посреди шоссе.

Гайк, оцепенев, уставился на Стефана. Впервые им овладело отчаяние:

– Я теряю время…

По другую сторону моста, примерно в часе ходьбы от него шоссе упирается в длинную и высокую каменную дамбу над последним большим болотом Эль-Амка. Называется дамба Джизир Мурад-паша, и за ней открывается огромная степь, которая тянется много сотен миль мимо Алеппо и Евфрата до Месопотамии. Но неподалеку от дамбы, к северу от шоссе, виднеется пленительное холмогорье, – последний зеленый блик милосердия перед смертью и оцепенением.

У подножия этого холмогорья лежит большое туркменское село Айн-эль-бэд – «Чистый источник». Однако задолго до того, как разбросанные поселки сливаются в одно село, у шоссе встречаются отдельные деревянные и каменные дома, сверкающие белизной крестьянские усадьбы. Здесь полвека назад правительство Абдула Гамида-заставйло осесть одно из кочевых туркменских племен. Лучшего и более рачительного земледельца, чем такой обращенный кочевник, не сыскать, что доказывали прочные стены и надежно крытые кровли жилищ на этой благостной земле.

Первый хутор лежал у самого края шоссе. Через час после восхода солнца из двери дома вышел хозяин, определил направление ветра, страны света и расстелил коврик, дабы, повернувшись лицом к Мекке, сотворить раннюю из пяти ежедневных молитв. Благочестивый человек заметил двух юнцов лишь тогда, когда они, усевшись на свои одеяла перед самым домом, совершили все положенные поклоны и поворотытак же обстоятельно, как и он. Туркмену понравилось усердное – ни свет ни заря! – служение богу юных паломников, но как невозмутимый мусульманин он и не подумал суетным вопросом прерывать моление. Гайку удалось со многими передышками перетащить Стефана через дамбу Джизир Мурад-паши к этому холмогорью. У крестьянского дома он опять строго-настрого наказал Стефану во всем в точности подражать ему, и рот раскрывать как можно реже, раз он по-турецки всего каких-нибудь два-три слова знает, и так их выговаривает, что сразу себя выдаст. А что надо будет молиться по-мусульмански, так это никакой не грех, если после той молитвы вдумчиво скажешь шепотом «Отче наш». Но у Стефана это не получилось. Безжизненный, негнущийся, словно деревянная кукла, он сумел только, предельно напрягая силы, повторить движения Гайка, – и то была лишь бледная копия Гайка – его обрядовые движения. После чего сразу же лег на свое одеяло и уставился стеклянным взглядом в ясное утреннее небо.

Туркменский крестьянин, пожилой человек, подошел вразвалку к подозрительной паре юнцов.

– Это что за озорники? В такую рань уже на дворе? С чего бы?

Что вам тут надо?

К счастью, он сам говорил на каком-то турецком наречии, так что армянский акцент Гайка не очень привлек его внимание.

В Сирии, этом гигантском смесителе народов, перемешались и языки. Вот почему иное звучание слова не вызывало в туркмене недоверия.

– Sabahlar hajr olsun! Доброе утро, отец! Мы идем из Антакье. По дороге отстали от родителей. Они ехали в повозке в Хаммам. А мы хотели немножко пройтись и заблудились. А вот он, его звать Гусейн, чуть не утонул. В болоте. Ты только погляди на него! Он захворал. Не найдется ли у тебя местечко для нас, где бы нам поспать?

Туркмен с глубокомысленным видом погладил седую бороду. Потом, войдя в положение мальчиков, высказал, однако, такое довольно справедливое соображение:

– Что это за родители, которые бросают детей посреди болота и едут дальше? А это кто? Твой брат, что ли?

– Нет, просто родственник, и тоже из Антакье. Меня звать Эсад…

– Ну, знаешь ли, этот твой Гусейн, и правда, видно, болен. Может, он болотной воды напился?

Гайк поспешил ответить неким благочестивым изречением, потом склонил голову:

– Дай нам поесть и поспать, отец!

Все это притворство оказалось ненужным, ибо сердце у туркмена было предоброе. Много месяцев подряд проходили мимо его дома, этап за этапом, отверженные. Сколько раз он тайно, по мере своих возможностей, делал добро больным армянам, беременным армянским женщинам, которые без сил падали на дороге, утолял их голод и жажду, одевал и обувал, не так уж часто рассчитывая на вознаграждение в мире ином.

Но из-за заптиев совершать эти добрые дела приходилось с величайшей осторожностью. По новому закону преступное сострадание к армянам каралось бастонадой, тюрьмой, а иногда и смертью. Испытали это на себе по всей стране сотни великодушных турок, у которых сердце разрывалось при виде нечеловеческих страданий ссыльных. Крестьянин внимательнейшим образом разглядывал двух бродяг. В памяти его ожили тысячи армянских глаз, глядевших на него с мольбой там, на шоссе. Итог этого мысленного сопоставления был ясен, особенно это относилось к больному мальчику. Но как раз этот так называемый Гусейн вызывал в туркмене большую жалость, чем так называемый Эсад, который был, во-первых, здоров, а во-вторых, обещал, кажется, стать большим пройдохой.

Туркмен отрывисто кликнул кого-то, дверь отворилась и из дома вышли две женщины, – старая и молодая; увидев посторонних, они поспешили опустить свои покрывала. Повелительным тоном глава семейства отдал им какие-то распоряжения, женщины суетливо бросились их выполнять.

Туркмен пОвел Гайка и Стефана в дом. Рядом с главной, жилой комнатой, до того дымной, что не продохнуть, находилась пустая каморка; смахивала она на тюремную камеру, куда свет проникал через прорез в стене. Споткнувшись о ступеньку, ребята спустились в эту темную яму.

Между тем женщины принесли циновки и одеяла и постелили ребятам на глинобитном полу. Но едва они увидели руки и ноги Стефана, покрытые, точно кожурой, затвердевшей тиной, они принесли чан с горячей водой, прихватив также зловещего вида щетку, и с материнской истовостью стали отмывать армянского мальчика. Разгорячившись от этой нелегкой работы, старуха даже приподняла чадру, – ведь здесь все-таки подростки, не взрослые.

Но случилось так, что под крепкими руками туркменских крестьянок, усердно растиравших тело Стефана, сошла корка и с его души. Обжигающей волной захлестнула его так долго подавляемая тоска по дому. Он стиснул губы, но глаза предательски моргали. Тронутые его детским горем, туркменки не скупились на утешения, что-то нараспев приговаривали.

Потом старуха принесла лепешки, миску ячневой каши с козьим молоком и две деревянные ложки.

Пока ребята ели, явилась вся многочисленная семья туркмена, и кто стоя в дверном проеме, кто в самой каморке, подавали подбадривающие реплики и радовались плодам своего гостеприимства.

Но как ни радушны были хозяева, как ни давно Стефан не ел горячей еды, он и пяти ложек не съел, так распухло и сузилось его горло. Зато Гайк уплел почти целую миску каши; он ел задумчиво и обстоятельно, как ест тяжело поработавший труженик.

Когда любопытное семейство удалилось, Стефан сразу уснул, а рассудительный Гайк быстро составил план дальнейшего перехода. Он надеялся, что к вечеру Стефан соберется с силами и они отправятся в путь, как только взойдет луна. Ночью переход до Хаммама нисколько не труден. Если дорога будет свободна, тем лучше, если нет, – придется, взяв немного влево, идти вдоль подножия холмогорья. Холмы эти, конечно, могут служить убежищем, когда, миновав Хаммам, ребята дойдут до того места, где надо будет срезать большую дугу, которую описывает дорога. Несмотря на все происшествия, Гайк был доволен достигнутым. Самые большие опасности впереди, зато самые большие трудности преодолены.

К сожалению, Гайк переоценил силы Стефана. Глубокий сон, которым спал он, усталый, позволив себе забыться в этой надежной каморке, прервали стоны и тонкий, жалобный плач. Стефан сидел на циновке, корчась от боли. Его терзала жестокая резь в животе, – последствие приключения в болотах Эль-Амка. Вдобавок только сейчас обнаружилось, что кожа у него сплошь в укусах москитов. Об отдыхе нечего было и думать. Но хозяева по-прежнему были ласковыми и участливыми. Женщины нагрели на огне круглые камни, положили Стефану на живот и приготовили настой, возможно, целебный, но такой противный, что желудок Стефана отказался его принять. Только к вечеру прошла эта хворь, заставлявшая беднягу беспрестанно выходить, шатаясь, на черный двор. Стефан стал похож на тень, да и Гайк, лишенный столь заслуженного сна, побледнел и осунулся.

Крестьянин разрешил «Эсаду» и «Гусейну» ночевать на крыше своего дома. Привыкшим за последние недели постоянно быть на свежем воздухе ребятам невмоготу было в затхлой дыре, полной Дыма, насекомых и запаха прогорклого масла.

И вот они сидели на циновках между пирамидами кукурузных початков, связками камыша и грудами лакричника. Стефан, дрожа от озноба, кутался в одеяло и неотрывно смотрел на запад. В этот сумеречный час прибрежные горы на той стороне казались выше, чем были, дальние сливались с ближними, громоздились одна над другой и сверкали бесконечно богатыми оттенками красок, от глубокой сапфировой синевы до серебристб-серой. И так неправдоподобно близки были эти горы! Неужто Гайк и Стефан в самом деле брели целых две ночи и полдня, чтобы преодолеть это расстояние, хотя отсюда до Дамладжка рукой подать? Вон та, последняя гора на юге, что так круто обрывается, должно быть, Дамладжк. Точно зверь, настигнутый охотниками, он застыл на бегу. Его длинный хребет снижается к северу. Голову он спрятал меж двух вершин. А лапы его яростно откинуты назад, туда, где широкое устье Оронта обещает близость моря. Стефан видел только Дамладжк. Ему казалось, что он различает Южный бастион, куполы холмов, зазубрины Дубового ущелья, Северное Седло, где он бесконечно давно расстался со всеми, не простившись.

Почему же? Этого он уже не помнил. Дамладжк дышал все сильнее, он парил в воздухе все ближе, – над дорогой в Алеппо, над крестьянским домом туркменского холмогорья, над Стефаном Багратяном.

Гайк все понял. В нем проснулась доброта подлинно сильного, – перед лицом поверженного сильный охотно становится слабым:

– Не бойся. Мы останемся здесь до тех пор, пока ты опять сумеешь ходить.

Стефан, весь в жару, не отрывал просветленного взгляда от побережья.

– Совсем близко… Они совсем близко… Горы, хочу я сказать…

Потом вдруг вскочил, словно ему давно пора в путь. В ушах звенели сказанные прежде угрожающие слова Гайка. Дрожащими губами, он повторил эти слова:

– Не о тебе и не обо мне речь, речь о письме к Джексону… Гайк кивнул, потом сказал без упрека:

– Уж лучше бы Акоп донес на тебя…

Осунувшееся лицо Стефана не выразило негодования, он даже попытался миролюбиво улыбнуться.

– Это ничего… Тебе больше не придется терять из-за меня время… Я уйду обратно… Завтра…

Гайк вдруг пригнулся и отчаянно замахал Стефану, чтобы он сделал то же самое: на примыкавшем к дому шоссе раздавалось странное шарканье вперемешку с невнятными горестными причитаниями, – несколько заптиев гнали в Хаммам небольшой этап армян. Правда, этап слишком громкое слово, его не заслуживали эти старики и малые дети, – последки, которых турки наскребли в глухих, богом забытых деревнях, Заптии хотели поспеть в Хаммам до полуночи, и так ругали и подгоняли прикладами эти жалкие тени людей, что они с непостижимой быстротой скрылись за первым поворотом шоссе.

Это зловещее зрелище, видимо, убедило Гайка окончательно:

– Да, лучше всего будет, если ты пойдешь обратно. Но как? Один через болото ты не пройдешь.

В голове Стефана, которому чудилось, будто горы совсем близко, смешались все масштабы.

– Почему же? Путь через него не такой уж длинный.

Гайк решительно замотал головой:

– Нет, нет! Одному тебе через болото не пройти. Лучше тебе идти мимо Антакье. Вон там, видишь? Это гораздо легче… Но они там схватят тебя где-нибудь на дороге. Ты не говоришь по-турецки, не умеешь молиться по-ихнему и вообще вид у тебя такой, что они, как глянут на тебя, так сразу и озвереют.

Стефан задумчиво опустился на одеяло.

– Я ведь буду идти только ночью… Может, тогда они меня не схватят…

– Эх ты, – с презрительной жалостью проворчал Гайк и стал высчитывать, докуда ему проводить Стефана, потратив не больше одного дня из отпущенного для его великого задания времени.

А сын Багратяна, которому сейчас в его блаженно лихорадочном состоянии все представлялось простым и легким, пробормотал:

– А, может, Христос придет мне на помощь…

Гайк, разумеется, полагал, что при данных обстоятельствах только на эту помощь и можно рассчитывать. Кроме надежды на силы небесные, у него было очень мало надежд на благополучное возвращение Стефана к своим. И вот некоей высшей силе будто и впрямь было угодно взять Стефана под покровительство. Хозяин-туркмен, взобравшись, по приставной лестнице на крышу, начал сбрасывать наземь связки камыша и лакричник. Гайк тотчас вскочил и стал усердно ему помогать. Когда они кончили, крестьянина вдруг осенила внезапная мысль, и он подмигнул Стефану:

– Не съездить ли вам со мною, ребята? Завтра поутру я еду на рынок в Антакье. Раз вы оттуда, возьму я вас с собою и отвезу домой. К вечеру будем там…

И гордо, с чувством собственного достоинства показал на большую конюшню за домом:

– И знайте, еду я не на волах, а на своей лошадке и в настоящей четырехколесной повозке.

Гайк сдвинул свой самодельный тюрбан на бок и почесал голову, которую вдова Шушик перед его уходом остригла наголо.

– Возьми в Антакье моего родича, отец. Его старики там живут. Мои-то в Хаммаме. Вот досада, что ты на своей повозке не в Хаммам едешь! Мне-то, поди, придется пешком топать…

Туркмен воззрился на плута.

– Из Хаммама, говоришь, твои родители? Бог милостив, мальчик! В Хаммаме я всех наперечет знаю. Твои, что ли, лавку какую держат?

Гайк отразил испытующий взор крестьянина взглядом, исполненным снисходительной укоризны:

– Да ведь я же тебе говорил, отец, что они там только со вчерашнего дня. Они живут на постоялом дворе в Хан-Омар-Аге…

– Ianasydsche! Да сопутствует им счастье! Но в Хан-Омар-Аге солдаты стоят. Их пошлют против изменнической эрмени миллет на Муса-даге…

– Да что ты? Солдаты стоят? Мои об этом ничего не знали. Но, может, солдаты уже ушли? А впрочем, Хаммам велик, найдется какой-нибудь другой постоялый двор.

Против этого поистине нечего было возразить. Туркмен, которому не удалось вывести Эсада на чистую воду, долго, и напряженно думал, беззвучно пошевелил губами, и в конце концов отступил.

Гайк стал собираться в дорогу задолго до полуночи. Но прежде, как сумел, позаботился о Стефане. Он положил в его рюкзак одну из своих Колбас. Бог знает, еще заблудится, недотепа, а еда у него вся вышла. За себя Гайк не боялся: он всегда найдет на равнине близ Алеппо и еду и питье.

Он наполнил термос Стефана водой из ручья, протекавшего у дома, отчистил от присохшей грязи его одежду. И пока Гайк с ожесточением радел о товарище, он в то же время не переставал поучать Стефана, как ему себя вести.

– Он везет всю эту дребедень к базарному дню. Ты в ней отлично можешь спрятаться. И лучше всего не говори совсем. Ты ведь больной, правда? Как завидишь город, прыгай с повозки, только тихонько, понял? И заляг в поле в канаву, в яму какую-нибудь. Жди там, пока совсем не стемнеет… Усвоил?

Стефан, скорчившись, сидел на циновке. Он боялся колик, они уже снова давали о себе знать. Но еще больше боялся он одиночества. Ночь была не облачная, как вчера, а безупречно ясная.

Над крышей стояла плотная, белая, гигантская арка ворот Млечного пути. Только мгновение держал Стефан руку Гайка в своих. Это было все. Он еще раз услышал голос друга, высокомерный и грубый, как когда-то:

– Держись, слышишь? И порви письмо Джексону!

Гайк уже было ступил на лестницу, приставленную к крыше, как внезапно вернулся обратно. Не сказав ни слова, торопливо и смущенно он осенил Стефана крестом.

Во времена смертельной опасности армянин армянину – отец и пастырь.

Так говорил Тер-Айказун в Йогонолуке на уроках закона божьего, когда никто еще не знал, что времена смертельной опасности уже настали.

Проселок сворачивал на равнину как раз у деревни Айн-эль-бэд. В эту безлюдную рань туркмен пустил лошадку рысью по совершенно пустынной утренней дороге. Тяжело нагруженная повозка отчаянно тряслась, подскакивая по глубоким затвердевшим колеям. Стефан едва ли слышал мучительный стук колес. Лихорадка была поистине божьей милостью. Она отключила от него время и пространство. В кольце обступивших его неясных, но приятных видений он не думал ни о том, куда его уносит, ни о том, что его ждет.

Удружила лихорадка Стефану и тем, что выжелтила его и прежде очень смуглое лицо, и облегчила притворство. Всякий раз, как туркмен давал лошади передохнуть, слезал с козел и заглядывал к седоку, тот громко стонал и закрывал глаза. Так и не удались многократные попытки доброго туркмена завязать разговор. В ответ раздавались только прерывистые стоны, да время от времени жалобный голос просил остановить повозку. На этот случай Стефан по настоянию Гайка заучил подходящую фразу: «Ben bir az hasta im», – «Я немножко болен». И Стефан с презрением к смерти повторял эти справедливые слова при каждом случае. Так отвертелся он и от всех молитв, – ислам освобождает больных и хилых от религиозных обрядов, если они требуют физического усилия. Миновав деревянный мост через речку Африн, туркмен собрался обедать. Он распряг лошадь и повесил ей на шею торбу. Стефану тоже пришлось сойти с повозки и сесть со стариком в стороне на выгоревшей степной траве. На проселке почти не было никакого движения. Им попались только две встречные подводы, запряженные волами. Местные крестьяне пользовались большим шоссе, которое вело от Хам-мама до Антиохии.

Туркмен достал лепешки, козий сыр и поделился со Стефаном.

– Ешь, мальчик! Еда – всякой хвори лекарь.

Стефану не хотелось обижать гостеприимного хозяина, он вяло откусил кусочек сыра. И добросовестно жевал и жевал, но кусок никак не шел в горло. Добрый человек озабоченно посмотрел на него.

– Пожалуй, силенок у тебя, сынок, маловато, надо бы побольше…

Стефан не понял его гортанного говора, но не смел это показать.

Он поклонился, приложил руку к сердцу и произнес, как произносил всегда, кстати и некстати, заученную фразу:

– Ben bir az hasta im.

Туркмен долго молчал. Его мощные челюсти спокойно перемалывали пищу, как вдруг он взмахнул ножом, который держал в руке, точно собирался что-то разрезать. Стефан похолодел от ужаса. Ибо теперь он услышал армянскую речь:

– Тебя зовут вовсе не Гусейн. Будет тебе басни рассказывать! Тебе вправду нужно в Антакье? Что-то не верится.

Ошеломленный Стефан едва не лишился чувств. Несмотря на жар, холодный пот выступил у него на лбу.

Маленькие, глубоко посаженные глаза туркмена стали очень грустными:

– Как бы тебя ни звали, Гусейн или иначе, не бойся и верь в бога. Пока ты со мной, с тобой ничего не случится.

Стефан собрал все свои познания в турецком языке и пролепетал несколько слов. Старик отмахнулся; в руке у него все еще был нож.

К чему слова? Он вспомнил толпы отверженных, день и ночь гонимые мимо его дома.

– Из каких ты мест, мальчик? Не с севера ли? Удрал от них? Смылся из эшелона, а?

Стефану поневоле пришлось ему довериться. Отпираться он больше не мог – не помогло бы. И он сказал по-армянски – торопливо, обрывисто, шепотом, чтобы расслышал только старик, и больше ни одна душа в этом враждебно прислушивающемся мире:

– Я здешний. С Муса-дага, из Йогонолука. Хочу домой. К родителям.

– Домой? – умудренная годами, узловатая крестьянская рука погладила седую бороду. – Стало быть, ты из тех, которые ушли на гору и ведут войну против наших солдат. Вишь ты какой…

Голос старика звучал сурово. Стефан решил, что все кончено. Он отодвинулся и, покорный судьбе, зарылся лицом в бурые, жесткие космы этой земли. Туркмен держит в руке большой нож. Ему ничего не стоит поразить ножом в спину. Когда же? Но слух Стефана поразил голос, в котором он чуял усмешку:

– А как зовут того, другого? Твоего родича Эсада? Продувной парень. Его так легко, как тебя, не возьмешь, мальчик…

Стефан не отвечал. Застыв в этой последней готовности, он ждал.

Его подняли твердые, как камень, но нежные руки:

– Разве ты отвечаешь за отцов и за их вину? Пусть бог приведет тебя к ним. Но ни тебе, ни им ничего не поможет. А теперь идем. Увидим, что можно сделать.

Стефан снова лег на дно повозки между связками камыша. Но туркмену, видимо, не терпелось, он подгонял лошадь, хоть она прошла столько миль, и ее лохматая шерсть лоснилась от пота. Она то и дело, пускалась резвой рысью или галопом, меж тем как возница произносил странные монологи или укоризненно на нее покрикивал.

Как ни трясло и подбрасывало Стефана, он все глубже проникался сознанием, что на своем громыхающем ложе он находится под благостным покровительством бога.

Стефан пытался думать о маме. Вправду ли она больна? Ах, нет, ничего, решительно ничего не случилось! Все, что от этой гадины Сато исходит, – мерзость и ложь. Когда он, Стефан, вернется, когда встанет у большого окопа на Северном Седле, Авакян, как безумный, кинется звать папу, потом оба они – родители то есть, бросятся ему навстречу, потом заплачут от радости, что он спасся, потом обнимут его и сами обнимутся, как встарь. Несмотря на всю эту напряженную игру воображения, Стефану лишь редко удавалось, восстановить цельный «образ мамы. Чаще всего он сливался – как-то неприятно сливался – с образом Искуи. Стефан ничего не мог с этим поделать, хотя этот сдвоенный портрет был странно мучителен. А потом голос Гайка опять настойчиво внушал, что нельзя легкомысленно, попусту тратить время. Теперь уже день, теперь надо спать, набираться сил для ночного похода. Повинуясь другу, Стефан смыкал веки. Но его детское тело так тяжко провинилось перед сном, так часто от него отказывалось, что сон больше знаться с ним не желал и насылал на него подмену, – помесь горячки с бесчувствием и бессонницей, которая не придает телу бодрости, только расслабляет.

Стефан уснул, не проснулся он и тогда, когда золотистый дневной свет разливался все шире, а загнанная лошадь плелась шагом – проселок, должно быть, поднимался вверх по склону. Крестьянин остановил лошадь и велел седоку сойти. С большим трудом Стефан поборол себя и сполз с повозки.

Он увидел неподалеку голый холм, опоясанный крепостной стеной; вдоль подножия его рассыпались белые кубики домов.

– Абиб-эн-Неджар, крепость Антакье… Теперь, мальчик, ты должен получше спрятаться.

И, правда, через несколько сот шагов ухабистая дорога перешла в окружное шоссе из Хаммама, которое Джемаль-паша тоже велел заново засыпать щебнем. На этой свежеотремонтированной дороге царило против ожидания большое оживление.

Туркмен разгреб связки камыша, между ними образовалась большая яма.

– Залезай туда! Я вывезу тебя из города через железный мост. Дальше не получится. А пока лежи смирно!

Стефан растянулся на дне повозки, а крестьянин ловко накрыл его камышом, чтобы мальчика не придавило и чтобы между связками проникал воздух. В этом гробу исчезли все мысли и образы. Стефан лежал как бездушная кладь, не ведая ни страха, ни мужества. Повозка катилась по широкому гладкому шоссе. Со всех сторон доносился шум и смех. Стефан равнодушно внимал им из своей ямы. Потом повозка опять затряслась по мостовой. Внезапно она, будто испугавшись, стала. Ее окружили какие-то люди. «Верно, заптии, солдаты или полицейские». До слуха Стефана говор доносился приглушенно, но отчетливо, будто через рупор:

– Куда, старик?

– В город, к базарному дню. Куда ж еще?

– Документы в порядке? Покажи-ка! А что везешь?

– Товар для продажи. Смотрите сами – камыш для плотников, да два-три ока лакричника…

– Ничего запрещенного нет? Новый закон знаешь? Зерно, кукуруза, картофель, рис, оливковое масло сдается властям.

– Кукурузу я уже сдал в Хаммаме.

Несколько рук бегло обшарили верхние кипы камыша. Потом измученная лошаденка снова тронулась в путь. Они ехали, как нельзя медленней, сквозь туннель кричавших человеческих голосрв. Свет все скуднее просачивался сквозь камыш. Уже стемнело, когда их окликнули во второй раз. Но туркмен даже не остановился, чей-то тонкий голос ругался вдогонку:

– Повадились по ночам ездить! В другой раз езжай днем. Понял? Когда же эти болваны поймут, что мы воюем!

Копыта застучали по огромным каменным плитам моста, который по причине, ныне позабытой, называется «Железным».

После моста туркмен высвободил маявшегося в жару мальчика из-под наваленной на него тяжести. Стефан снова мог, завернувшись в оДеяло, лежать между камышами.

Крестьянин был чрезвычайно доволен:

– Радуйся, мальчик! Самое тяжелое позади. Аллах к тебе милостив. Поэтому я подвезу тебя еще малость, до Менгулие, поставлю лошадь, там и заночую.

Лампада жизни чуть теплилась, и все же разрядка после напряжения была так сильна, что Стефан мгновенно уснул тяжким сном. Туркмен снова погнал бедного конягу, чтобы как можно скорей попасть со своим подопечным в село Менгулие, откуда, правда, Стефану предстояло идти еще добрых десять миль до развилки в долине семи деревень.

Но простая душа, туркменский крестьянин, далеко недооценил изобретательность армянской судьбы.

Стефан проснулся от слепящего света карбидных ламп и карманных фонариков, шаривших по его лицу. Над ним склонились головы в форменных фуражках, усы, барашковые шапки. Повозка въехала прямо в лагерь одной из рот, которые вали послал из города Килиса на подмогу антиохийскому каймакаму. По обеим сторонам шоссе были разбиты солдатские палатки. В Менгулие разместили по квартирам только офицеров.

Туркмен спокойно стоял подле повозки. Он стал оглаживать лошадку, вероятно, старался скрыть растерянность.

Один из онбаши взял его в оборот:

– Куда едешь? Кто этот парнишка? Твой?

Туркмен задумчиво покачал головой.

– Нет, нет, не мой.

Он пытался выиграть время, придумать выход.

Онбаши заорал:

– Ты что, язык проглотил?

К счастью, старик, ездивший сюда по различным базарным дням хорошо знал здешние селения:

Он вздохнул, горестно качая головой:

– Мы едем в Серис, в Серис едем мы, вон тот, что стоит под горой…

Он распевал эти слова, точно невинную песенку.

Онбаши направил на Стефана яркий свет фонарика. Голос туркмена зазвучал плаксиво:

– Да ты погляди на него, на дитя-то! Я должен отвезти его домой, к родным, в Серис…

У повозки толпой сбились солдаты, унтеры. Старик в волнении закричал:

– Не подходите, не подходите так близко, берегитесь!

Онбаши не на шутку струхнул и уставился на него. Старик показал пальцем на лицо Стефана:

– Не видишь, что ли, ребенок в жару, без памяти. Вы там, отойдите, не то и вы болячку схватите. Эким отослал мальчишку из Антиохии…

И тут достойный туркмен поразил онбаши в самое сердце одним только словом:

– Сыпняк!

В ту пору ни слово «чума», ни слово «холера» не внушали больший ужас в Сирии, чем «сыпняк».

Солдаты отпрянули и даже разгневанный онбаши отступил шага на три. А добрый человек из Айн-эль-бэда вынул из кармана документы и настойчиво совал их под нос унтер-офицеру, упрашивая проверить. Но тот, помянув проклятую службу, отказался. Через десять секунд шоссе перед повозкой опустело. А туркмен, довольный и гордый своей проделкой, предоставив лошаденку самой себе, шагал подле Стефана и посмеивался.

– Видишь, мальчик, сколь милостив к тебе Аллах. Не будь он столь милостив, разве послал бы он тебя ко мне? Радуйся же, что меня нашел! Радуйся! Потому что теперь мне придется с тобою еще полчаса ехать, чтобы найти ночлег в другом месте…

Но страх парализовал Стефана, и он едва ли слышал эти слова. Позднее, разбуженный своим спасителем, он не в силах был пошевелиться. Старый туркмен взял его на руки, как ребенка, и поставил на шоссе, ведущее вдоль русла Оронта к Суэдии.

– Здесь, мальчик, больше не встретится ни одна душа. Если ты наддашь ходу, на рассвете будешь в горах. Аллах благоволит к тебе больше, чем к другим.

Он Дал Стефану кусок сыра, лепешку и бутылку с водой, которую наполнил в Антакье. Потом сказал, должно быть, какое-то благочестивое напутствие. Кончалось оно пожеланием мира:

– Селям алек.

Но Стефан вдобавок еще и ничего не слышал, потому что в ушах у него страшно шумело. Он только глядел, как мерно покачиваются светлая чалма и белая борода, и обе они, чалма и борода, – все ярче светясь, прорезают тьму. Как жалел Багратянов сын, что эти световые волны исчезли, когда смолк неровный цокот копыт! На исчезнувшей во тьме повозке не было фонаря, а луна еще не выплыла из ущелий Ама-нуса.

Впервые за время своего пастырского служения на Муса-даге Тер-Айказун обратился с посланием к кладбищенской братии. В этом послании он просил Нуник и присных заняться поисками исчезнувшего сына Багратяна. Удастся им доставить важные сведения или самого беглеца, – их ждет высокое вознаграждение: им отведут в отдалении от Котловины Города место для становища.

Тер-Айказун поступил чрезвычайно умно, назначив такую цену за розыск Стефана.

Не было на Дамладжке человека, который играл бы более важную роль, чем Габриэл Багратян. От ясности мысли и душевного равновесия главнокомандующего зависело будущее всех. Нужно было, сделать все, чтобы участь, постигшая Стефана, не подорвала окончательно внутренние силы Габриэла, первый и тяжелый удар которым нанесла Жюльетта.

Плату этим подонкам общества посулили неимоверную. И все же Нуник вряд ли надеялась ее получить. После недавней большой победы сынов Армении положение кладбищенской братии резко изменилось к худшему. В деревни почти ежедневно прибывали новые воинские части, новые заптии, новые отряды «добровольцев». Готовилась упорная осада Дамладжка, были приняты все меры.

Заместитель каймакама, конопатый мюдир, сделал своей резиденцией виллу Багратянов. Раненый юзбаши уже дня два как стал поправляться.

Мюдир велел расклеить во всех деревнях приказ, который предписывал каждому мусульманину арестовывать на месте всякого попавшегося ему на глаза армянина, будь то нищий, слепой, убогий, умалишенный, увечный, старик или ребенок. Этот глубокий по мысли приказ преследовал одну цель: исключить всякую возможность шпионажа в пользу армян. Не прошло и двух дней, как приказ этот был расклеен на стенах церкви, а численность кладбищенской братии семи деревень, которая прежде доходила примерно до семидесяти душ, сейчас не составляла и сорока. Остатки ее, естественно, вынуждены были подыскать себе неприступное и совершенно недосягаемое убежище, если хотели продлить на какой-то срок свою жизнь.

Такое убежище, слава Христу, нашлось. Только самые смелые я сильные, как Нуник – этот Агасфер в обличий женщины – покидали его между полуночью и рассветом, чтобы посмотреть, все ли в порядке на старом пепелище, а заодно позаботиться о пропитании, иными словами, с величайшей опасностью для жизни украсть одного-двух барашков, козленка, да кур впридачу.

Мимо этого тайника кладбищенской братии и проходил обратный путь Стефана.

Примерно за милю до деревни Айн-Джераб развалины древней Антиохии образуют целый город. Надо всем высятся пилястры и разбитые гигантские арки римского акведука. Здесь удобное раньше шоссе переходит в неверную горную тропу для вьючных животных, которая идет вдоль глубоко врезанного в скалы ложа реки, через, каменную чащу древних творений человека. Местами дорогу загромождают, – так что она становится почти непроходимой, каменные плиты, обломки колонн, отбитые капители.

Стефана лихорадило, в бреду он ежеминутно спотыкался об острые обломки, запутывался в ползучих растениях, падал, до крови расшибал колени, вставал и вновь, шатаясь, брел дальше. Справа, глубоко затаившись в груде развалин, мелькал порой слабый отсвет огня. Будь со Стефаном Гайк, он и без этого мигающего света на расстоянии нескольких миль почуял бы близость отверженных, но родственных созданий. Повинуясь его сверхчувственному опыту, ноги Гайка сами собой избрали бы верный путь. Но где был в этот час Гайк? В тридцати шагах от дороги Стефана ожидало спасение, оно Давало о себе знать, манило этим мигающим огоньком. Нуник, Вартук, Манушак надежно спрятали бы Стефана, выходили бы его за сутки, а потом по исхоженным путям отвели бы на Дамладжк и получили бы знатное вознаграждение. Но городской мальчик испугался огня. Как затравленный, взбирался он, задыхаясь, в гору.

На вершине он остановился и залпом выпил из бутылки теплую, безвкусную воду.

Перед ним лежал Муса-даг. При луне отчетливо видно было густое, черное облако дыма, который все еще струился, из сердца горы. Однако очаг огня стал как будто меньше, – было безветренно. Изредка в нем вспыхивал таинственный огненный блик и тут же исчезал.

Сыну Багратяна был дан новый шанс на спасение. Нуник что-то почуяла. Отступив от огня, она заметила тень, которая не могла быть тенью взрослого. Среди отверженных было несколько «ничьих детей». Одного из них, восьмилетнего мальчика, послали разведать, что это за тень. Но едва Стефан услышал за собой шорох и хруст, он не обернувшись, стремглав пустился бежать.

Он вложил всего себя в этот безумный бег, в этот акт отчаяния. В ушах шумело. Окликал ли то его отец? Или свистящим шепотом подгонял Гайк: «Вперед!»? Он мчался, словно за ним гналась целая рота солдат, от которой он спасся намедни, а между тем, крался за ним маленький мальчик.

Развалины акведука кончились, дорога стала шире. Над нею нависли черные кручи предгорья. Стефан бежал, бежал, спасая свою жизнь! Но страшный морок завел его в первую же поперечную долину, – он принял ее за родную долину семи деревень. Невесомый дух бега поднял Стефана ввысь и мальчику чудилось – он крылатый и парит над усеянным камнями откосом. Стефан свернул в долину, не сознавая, что изо всех сил кричит. Но Стефан недалеко ушел. Споткнувшись о первое большое препятствие, – поваленное дерево, он свалился.

Когда он очнулся, уже брезжил свет в предутренней легкой дымке. Стефану казалось, что нынче – это позавчера, и сейчас происходит то же, что происходило, когда они с Гайком, выбравшись из болот Эль-Амка, перешли на другую сторону шоссе и оказались перед ласковым холмогорьем, у дома туркмена. Все, что случилось потом, было им забыто или сохранилось в памяти как след сна. Это смещение времени в памяти, отчего сегодняшнее представлялось позавчерашним, усиливалось еще и тем, что он видел перед собою дом, правда, не из белого известняка, а глиняную, будто сморщенную, мазанку, к тому же без окон, отталкивающего вида. И из этого дома тоже вышел человек в тюрбане и с седой бородой, – не мужицкий ангел-хранитель в образе туркмена, но тоже старый человек. И надо же такому случиться, что и этот человек, определив направление ветра, погоду и страны света, бросил на землю коврик, сел и стал совершать все положенные при утренней молитве движения и поклоны.

В мозгу Стефана, как вспышка молнии, возник приказ Гайка: «Подражать во всем!» И на том самом месте, где Стефан свалился ночью, он попытался повторять все, что делал старик. Но у него ничего не вышло: он шатался и стонал при каждом движении. А этот человек, как и позавчерашний, тоже обратил на него внимание. Однако же был, должно быть, далеко не так благочестив, как тот туркменский крестьянин, почему и прервал молитву, встал и подошел к Стефану:

– Кто ты такой? Откуда идешь? Что тебе надо?

Стефан заставил себя стать на колени, отвесил поклон и прижал руку к сердцу:

– Ben bir az hasta im, эфенди.

Произнеся эти твердо заученные слова, он знаком показал, что хочет пить. Седобородый заколебался. Потом пошел к колодцу, набрал кувшин вoды и подал мальчику. Стефан пил не отрываясь, хоть от воды у него сразу начались боли. Меж тем, из дому вышел еще кто-то – но не милосердные женщины, как ожидал Стефан, а другой мужчина, – угрюмый, чернобородый. Он повторил слово в слово вопросы седого:

– Кто ты такой? Откуда идешь? Что тебе надо?

Обреченный махнул раза два куда-то вдаль. Не то в сторону Антихии, не то в сторону Суэдии.

Чернявый рассердился:

– Ты что, говорить не умеешь? Немой?

Беспомощный, как малое дитя, Стефан в ответ только улыбался огромными глазами. Он по-прежнему стоял на коленях перед этими людьми. Седобородый дважды обошел вокруг мальчика, осматривал его взглядом знатока, оценивающего законченную работу. Потом взял Стефана за подбородок и повернул его лицо к свету. В обследовании участвовал и чернявый, человек дотошный. Затем, отойдя на несколько шагов, они о чем-то заспорили, однако глаз со Стефана не спускали. Когда же пришли к соглашению, по лицам их было видно, что они берут на себя дело высокой государственной важности. Допрос начал чернобородый.

– Ты, парень, обрезанный или нет?

Стефан не понял. Доверчивую улыбку глаз сменил испуганно вопросительный взгляд. Его молчание бесило обоих мусульман. Стефана оглушали резкие, понукающие звуки их слов. Несмотря на окрики и знаки, он все меньше понимал, чего от него хотят.

Чернобородый потерял терпение. Он схватил Стефана под мышки и поднял с колен. Седобородый оголил и тщательно обследовал то, что подлежало обследованию.

Подозрения подтвердились: хитрый армянский мальчишка, прикинувшийся глухонемым, был дерзкий шпион, засланный бунтовщиками-горцами. Нельзя терять время! Подталкивая еле державшегося на ногах Стефана, они спустились по узкой долине из Айн-Джераба к большому шоссе. Они крепко держали его, пока не показалась первая пустая повозка, запряженная волами, которая направлялась из окрестностей Антиохии в Суэдию. Вознице приказано бyло именем закона повернуть вспять. Палачи подсадили своего пленника в повозку. Чернобородый сел подле него, а седой шагал рядом с владельцем волов, которому с жаром поведал о том, какую великую опасность он предотвратил.

И теперь, лишь только судьба Стефана была решена бесповоротно, некая милосердная небесная сила отстранила настоящее от Стефана. Он уронил голову на колени чернобородого, смертельного своего врага.

И не странно ли? Ненавистник его не оттолкнул свою жертву. Он сидел неподвижно, не шевелясь, словно боялся сделать Стефану больно. Но пылающее лицо мальчика, уронившего голову на его колени, открытые глаза, которые смотрели на него невидящим взглядом, лихорадочное дыхание, которое вырывалось из распухших бягровых губ, вся эта по-детски самозабвенная близость пробуждала в ничтожной душонке чернявого дикую злобу. Таков мир, иным ему был не дано. И нельзя в этом мире не наносить удары!

А Стефан больше не помнил о Муса-даге. Он не помнил о гаубицах, которые захватил, о пяти сонных людях, которых сразил пятью меткими выстрелами. Имя Гайк стало звуком пустым, а Искуи – унесенной ветром пушинкой. Сам он теперь был опять в привычной школьной одежде, в ботинках на шнурках, которые так славно облегали чисто вымытые и неизраненные ноги. Он гулял по чудесным столичным улицам, по великолепным набережным приморья. Он жил с мамой в Монт-рё, в Палас-отеле.

Он сидел за столами, накрытыми белоснежными скатертями, играл на посыпанных гравием дорожках, сидел в чисто выбеленных классах с другими, такими же выхоленными, как он, мальчиками. Он был то маленьким, то постарше, но жил покойно, защищенно. И у мамы был красный зонтик, под которым лицо у нее так розовело, что, бывало, ее и не узнать.

Все это было не богато событиями, но дышало таким покоем, что Стефан не заметил, как у Вакефа появились двое заптиев. Один из них, для подкрепления, сел рядом с чернобородым и все время, держал Стефана за ноги. А в самом Вакефе к ним присоединился отряд заптиев. И чем дальше продвигались они по долине семи деревень, тем многочисленнее становился конвой. А за ним тянулась большая толпа Новожилов, захвативших армянские дома и земли, – мужчины, женщины, дети.

Задолго до полудня шествие, возглавляемое дрогами в воловьей упряжке, прибыло на церковную площадь Иогонолука. Собралась тысячная толпа, ее пополнили старце и новые солдаты, которые сейчас стояли гарнизоном в деревнях. На виллу Багратянов тотчас же послали за рыжим мюдиром.

Заптии вытолкали Стефана из повозки. По приказу мюдира Стефан стал раздеваться – ведь он мог припрятать где-нибудь на голом теле нужный документ. Сын Багратяна повиновался молча, с полным бесстрастием, что крайне возмутило толпу, – она сочла это признаком закоренелого упрямства.

Стефан не успел еще раздеться донага, как кто-то ударил его по затылку. Но этот удар был благодеянием. Он возвращал Стефана в тот прекрасный мир, где он жил сейчас жизнью цивилизованного общества.

Меж тем заптии нашли в его рюкзаке «кодак» и послание Джексону. Мюдир высоко поднял фотоаппарат, потрясая этим невинным рождественским подарком перед толпой, для большинства которой это была непонятная, диковинная штука.

– По этой вещи всегда можно узнать шпиона!

Потом громко и злорадно он прочел и перевел во всеуслышание, дабы весь народ знал, письмо государственных изменников американскому послу. Толпа разразилась яростными криками. Мюдир подошел вплотную к Стефану и взял его за подбородок ухоженной рукой с отлакированными ногтями; казалось он хочет его подбодрить.

– Ну, а теперь, мальчик, скажи нам, как тебя зовут!

Стефан улыбался и молчал. Океан реальности шумел где-то в бескрайной дали.

Но в памяти мюдира вдруг всплыла фотография, висевшая в селамлике виллы. Он торжественно обратился к толпе:

– Раз он не хочет сказать, скажу я. Это – сын Багратяна…

Тогда Стефану был нанесен первый удар ножом в спину. Он его не почувствовал… Потому что они встречали папу на вокзале, папа приехал в Швейцарию из Парижа. У мамы опять был в руках красный зонтик.

Отец вышел из каких-то очень высоких ворот, он был один.

В белоснежном костюме и без шляпы. Мама помахала ему рукой.

И едва Габриэл Багратян увидел своего маленького сына, он принял его в объятия с такой безмерной любовью… И потому, что Стефан взаправду был еще маленький, отец поднял его до самого своего сердца, до своего лучезарного лица, поднял над головой и все выше и выше…

Нуник первая с наступлением ночи обнаружила изуродованный труп. Заптии выбросили его как он был, нагим, на Йогонолукское кладбище сразу после самосуда. Нуник пришла вовремя, успела спасти его от диких собак. И тотчас послала одного из «ничейных» детей на становище – велеть всей кладбищенской братии собираться в поход. Ибо случилось Необычайное, и сегодня нет места страху: угас навсегда род основателя Йогонолука Аветиса Багратяна. Но настал час исполнить волю Тер-Айказуна, доставить на гору Багратянова сына. В вознаграждении не откажут, отныне их ждет обеспеченная жизнь.

Пугливое общество собиралось на кладбище группами. Плакальщицы немедля принялись за работу. Они обмыли от пыли и крови тело прекрасного отрока. А Нуник сделала нечто большее для семейства Багратянов: великодушно пожертвовала из запасов своего неописуемого мешка длинную белую рубаху, в которую и облекла Стефана. И пока его снаряжали в последний путь, нищий слепец с лицом пророка приговаривал нараспев:

– Ведь кровь агнца потекла к дому…

Окончив свой труд, Нуник и другие плакальщицы взвалили на плечи тяжелые мешки. И пошли, согбенные ношей. Во втором часу утра безмолвное и почти невидимое при слабом свете месяца шествие двинулось к Дамладжку, а оттуда тайными тропами, пощаженными лесным пожаром, – к Городу. Во главе процессии шла, как предводительница, Нуник, опираясь на посох. И когда они пришли в лес, где было уже безопасно, они зажгли два факела и несли их по бокам носилок, дабы усопшему сопутствовал свет и оказаны были подобающие почести.

 

Глава третья

БОЛЬ

Габриэл Багратян опять проводил все ночи на Северной позиции, спал на привычном месте. По настоянию Тер-Айказуна, обеспокоенного заметным падением дисциплины, он в первый же вечер после исчезновения Стефана вновь взял на себя командование. И это было более убедительное доказательство самодисциплины и душевной стойкости, чем героизм, проявленный во всех трех сражениях. В эти дни у него дрожали руки, кусок в горло не шел, глаза ни на миг не сомкнул сон. Страшила не только неизвестность о Стефане, но и полная безнадежность всяких попыток его найти, его спасти. Охваченный отчаянием, он сперва носился с мыслью совершить налет на вражеский лагерь. Что если заново сформировать Летучую Гвардию и предпринять вылазку, рейд до шоссе на Алеппо? Что если, наведя ужас на всю окрестность, этот ночной налет, несущий с собой кровь я пожары, позволит догнать Стефана и Гайка? Но Габриэл, конечно, тотчас же отказался от этого романтического проекта. Какое право имеет он ради спасения своего ребенка, пускаться в безумную авантюру, рисковать жизнью сотни защитников Муса-дага? Стефан, в сущности, самовольно сделал то, что Гайк совершил по воле народа. Нет никаких уважительных оснований ради него пускать в ход все средства.

Габриэл жадно набросился на работу, она была для него что глоток свежего воздуха. В дружинах царили слабость и апатия, – следствие недоедания. А бойцы на передовой и в резерве, полагавшие, что можно ждать смерти, хоть и с пустым желудком, но в dolce far niente, получили суровый урок.

Воинская дисциплина чрезвычайно ужесточилась.

Чауш Нурхан получил приказ ежедневно проводить тактические учения с дружинами. Все было как в первые дни. Никто не смел даже в свободные от службы часы покидать пост. Увольнительные в Город давались только в исключительных случаях. На долю резервистов выпала нелегкая работа: в предвидении будущего мощного наступления турок не только улучшить позиции, но, чтобы ввести в заблуждение противника, частично их перебазировать, по мере возможности обеспечить их неприступность, соорудив каменные шанцы. Габриэл, Авакян и учитель Шатахян часами чертили новые планы, которые немедленно начинали проводить в жизнь. В эти дни все было в непрестанном движении. Никто не мог противостоять исступленной энергии Багратяна. Но его неуемная требовательность, сколь ни странно, не навлекала на него ни злобы, ни ненависти; она оживляла пошедшие на убыль душевные силы, воскрешая надежду и боевой дух. После короткого спада жизнь защитников Муса-дага вновь обрела цель и содержание.

Габриэл страдал не от неприязни окружающих, а от обострившегося чувства одиночества. Правда, ему и в прошлом не довелось завязать душевные отношения ни с руководителями народа, ни с простыми людьми, а дружбу и подавно. Ему повиновались как военачальнику, выказывали уважение, благодарность даже, но он и люди Муса-дага были в корне разные люди. Теперь они его откровенно избегали, даже Арам Товмасян, прежде искавший предлога с ним поговорить. Габриэл заметил, что соседи по ночлегу на Северной позиции все дальше отодвигают свою постель. Объяснение, казалось бы, лежало на поверхности: Габриэл ежедневно проводил час, а то и больше, у одра больной жены, – его боялись как носителя заразы. Однако за этим внешним поводом скрывались гораздо более сложные чувства. Габриэла постигла лихая беда, а за ней подступает другая, похлеще. Присущий всем людям страх перед собратом, пораженным роком, суживал круг одиночества, замкнувший Габриэла. Что до эпидемии, разразившейся в лагере, то она – главным образом от благоприятной погоды, а отчасти благодаря экиму Петросу – не выходила из границ ползучей, но ослабленной формы. Из ста трех заболевших умерло до сих пор двадцать четыре. Совет уполномоченных придал в помощь врачу санитарную комиссию – в нее вошел и пастор Товмасян. Эта комиссия ежедневно обследовала всю Котловину Города, шалаш за шалашом. Если у какого-либо жителя обнаруживались пусть самые легкие признаки заболевания, он обязан был тотчас, захватив свои подушки и постель, отправиться в карантинную рощу. Впрочем, жить в этой тенистой рощице больным было приятно, и обходились с ними мягко. Конечно, хлынул бы дождь, и все стало бы куда страшней. Но после первой грозы, благодарение богу, больше не дождило, что применительно к сирийскому августу месяцу можно счесть благом, однако вовсе не чудом.

Петрос Алтуни дважды в день ездил верхом на своем ишачке навещать Жюльетту Багратян. Его удивляло, что болезнь Жюльетты протекает не в обычных формах. До кризиса, по-видимому, было еще очень далеко. Температура после первого приступа несколько понизилась, но сознание к Жюльетте не вернулось. При этом она не лежала, как другие больные, в глубоком беспамятстве или бурно бредила, она спала непробудным, свинцовым сном. Но могла, не просыпаясь, повернуть голову, открыть рот и глотать молоко, которым поила ее Искуи. А порой, случалось, и пролепечет несколько слов, точно из иного мира.

В первые дни ее болезни Искуи почти не отлучалась из Жюльеттиной палатки, – Майрик Антарам была перегружена работой и уходу за больной могла уделить лишь час-другой.

Искуи велела перенести туда свою койку и ночевала у Жюльетты. Овсанну и ребенка она больше не видела, да и нельзя было с ними встречаться. Несмотря на парализованную руку, Искуи ловко справлялась с обязанностями сиделки. К тому же, на второй день заболевания у Жюльетты обнаружилась и ангина, так что она подчас не могла проглотить молоко, которым поила ее Искуи, иногда оно вызывало рвоту. И сиделке приходилось, помимо всего, стирать постельное белье. Служанки Жюльетты с легким сердцем предоставили это Искуи. Они боялись заразы и крайне неохотно прикасались к больной и ее вещам – разве только заглянут в палатку, один раз утром, другой – вечером и нет их. В конце концов, рассуждали они, что им за дело до этой чужачки, о которой ходила такая дурная молва? И вся тягота легла на плечи Искуи. День и ночь она преданно ухаживала за этой лежавшей в беспамятстве женщиной, но ни на самую малость не стала ей ближе француженка.

Приходя ей на смену, Майрик Антарам чуть ли не насильно заставляла ее выйти отдохнуть хоть часа на два. Но Искуи садилась у входа и не двигалась с места. Раздастся ли шум шагов, мелькнет ли чье-то лицо, она в испуге пряталась; ее тяготила мысль, что она может встретиться с братом или отцом.

Больше всего любила она это время на границе ночи и утра, когда, как сейчас, сидела перед палаткой в ожидании Габриэла. Он имел обыкновение приходить в этот самый одинокий час одиночества, потому что почти никогда не в состоянии был провести целую ночь на своем ложе у Северной позиции.

Вместе с Искуи Габриэл подошел к кровати Жюльетты. Свет керосиновой лампы на туалетном столике падал ей прямо в лицо. Алтуни просил не спускать с нее глаз, быть настороже на тот случай, если она очнется или наступит сердечная слабость.

Габриэл склонился над женой, поднял ей веки, точно надеялся, что свет пробудит в ней сознание. Жюльетта беспокойно задергалась, громко задышала, но не проснулась.

Голос Искуи рассказывал обо всем, что случилось примечательного за день. В палатке они говорили только о делах. Но и вне палатки им было не по себе. Недавно, в этот же час, они шли под руку мимо Трех Шатров, как вдруг Искуи почувствовала, что из-за приподнятого полотнища палатки на нее тайком смотрят, сверля ей спину, глаза Овсанны. Вот почему сегодня они на цыпочках вышли и направились в «садовую гостиную», к той огороженной миртом скамейке, где в минувшие дни принимала Жюльетта своих обожателей. Здесь они были в надежном укрытии. Но несмотря на полную уединенность места, они не прикасались друг к другу и говорили еле слышным шепотом.

– Знаешь, Искуи, мне было показалось, что я теряю разум. Но лишь только почувствовал твою близость, как это страшное наваждение прошло. Теперь я снова свободен. Молчи! Сейчас прекрасно. Долго ведь это не продлится.

Он откинулся, распрямляясь, – точь-в-точь терзаемый недугом человек, который, наконец, нашел и старается сохранить такое положение тела, когда ему не больно.

– Я любил Жюльетту и, может быть, еще люблю ее. По крайней мере, воспоминание о ней. Но то, что у нас с тобой, Искуи, – что это?.. Мне суждено было найти тебя к концу жизни, как суждено было сюда приехать. Ведь это не случайность, а… Но кто может это выразить? Всю жизнь меня влекло только к чужому. Оно меня соблазнило, но осчастливить не сумело. Я и сам соблазнил чужое и тоже не сумел осчастливить. Живет человек с женой, Искуи. И потом вдруг встречает единственную, подлинную сестру, другой такой нет. Но поздно…

Искуи смотрела мимо него, на лениво покачивающийся кустарник.

– Если бы нам с тобой-привелось встретиться где нибудь там, на белом свете, признал бы ты во мне сестру?..

– Одному богу это известно. Может, и не признал бы…

Ни тени горечи не было в ее голосе:

– А я сразу увидела, кто ты мне, еще тогда, в церкви, когда мы пришли из Зейтуна…

– Тогда? Я никогда не думал, Искуи, чго можно стать другим.Человек может чему-то научиться, может развиваться, думалось мне… А в действительности происходит обратное. Человек плавится. То, что происходит с тобою, со мною и со всем нашим народом – это процесс плавки. Глупое слово, вроде бы не к месту. Но я чувствую, как я плавлюсь. Все лишнее, все наносное сходит. Скоро я стану только слитком металла. Такое у меня чувство. И вот видишь ли, потому-то и погиб Стефан…

Искуи схватила его за руку:

– Зачем ты так говоришь? Почему Стефан непременно погибнет? Он же сильный! Гайк ведь наверняка дойдет до Алеппо. Почему бы и Стефану не дойти?

– Он не дойдет до Алеппо… Вспомни, что случилось. И все это он носит в себе…

– Ты не должен такое говорить! Ты ему этим вредишь. Я твердо надеюсь на Стефана…

Искуи вдруг повернула голову к палатке. А у Габриэла мелькнула мысль, с чего вдруг – он и сам не знал: «Она желает Жюльетте смерти, она должна этого желать».

Искуи вскочила.

– Ты ничего не слышал? Мне кажется, Жюльетта зовет!

Габриэл ничего не слышал, но пошел вслед за Искуи, которая кинулась в палатку.

Жюльетта металась на кровати, будто хотела сорвать с себя путы. Она не была в полном беспамятстве, но и сознание к ней все еще не вернулось. Искусанные губы были покрыты беловатыми струпьями. По ее пылающим щекам было видно, что жар опять дошел до предела. Она как будто узнала Габриэла. Ее блуждающие руки цеплялись за его одежду. Только с трудом он понял, о чем она спрашивает, – хрипло, заплетающимся языком:

– Это правда?.. Все это правда?..

Между ее вопросом и его ответом возникла маленькая брешь во времени, точно леденящий минутный штиль. Затем, нагнувшись над женой, он отчеканил по слогам каждое слово, как магнетизер, внушающий гипнотическое задание:

– Нет, Жюльетта, все это неправда… Все это неправда…

Прерывистый вздох:

– Слава богу… Это неправда…

Припадок прошел. Она поджала колени, съежилась, словно ее тянуло забраться в материнскую утробу горячки.

Габриэл пощупал ее пульс.

Казалось, это с бешеной быстротой, но еле слышно, стучит под пальцем птичий клюв.

Габриэл усомнился: «Доживет ли до утра?»

– Сердечные капли, скорее!

Искуи, разжав стиснутые зубы Жюльетты, влила ей в рот настойку строфанта. Жюльетта пришла в себя, попробовала сесть и, задыхаясь, сказала:

– Стефану тоже… молоко… Не забыть…

Для Арама Товмасяна настал день огорчений.

Пристегнув фонарь к поясу, он чуть свет собрался к морю, на прибрежные утесы, узнать, каковы результаты налаженного им рыбного промысла. Плот был готов, юноши обзавелись неводом и маленькими фонариками и решили в эту безветренную погоду выйти в море.

Товмасян был одержим своей идеей. Он видел в ней не только возможность разнообразить и пополнить пищу, но и считал единственным способом предотвратить надвигающийся голод. Неужто, если усердно взяться за дело, не удастся добывать из недр морских двести-триста ока’ рыбы ежедневно? Как ни ограничивали сейчас забой скота, месяца через полтора, при самом оптимистическом расчете, забьют последнюю овцу. Если же он, Арам Товмасян, добьется процветания рыбного промысла, то море будет источником мужества и сил для сопротивления. Сама мысль о неиссякаемом источнике жизни будет творить чудеса.

Пока молодой пастор, широко шагая, спускался в зеленоватом предрассветном сумраке по тропе, недавно проложенной по приказу Совета, он не Думал ни об овцах, ни о молоке, ни даже о рыбе. В душе его теснились тяжелые думы иного свойства, думы о делах семейных.

Но к чему пустые страхи и волнения, Арам Товмасян? Ведь ты ведешь себя так, словно твое дитя, этот маленький червячок, станет когда-нибудь взрослым, и ты обязан обеспечить его будущее. Ты ведешь себя так, будто живешь в упорядоченном обществе, где замужество девушки – предмет самой бдительной заботы.

Но что проку? Бог даровал человеку счастливое свойство: верить во что угодно, но, даже погибая, не верить в неотвратимость своей гибели.

Сын Товмасяна жил уже шестнадцать дней. У него были большие, от века печальные армянские глаза. Но он ни на чем не останавливал взгляда, до сих пор ни разу не крикнул. Если порой издавал какие-то звуки, то лишь сдавленный писк. С каждым днем все беспощадней становилось ясно: надеяться не на что. Уж не был ли он от рождения слеп и нем?

А огненная родинка все разрасталась: не Муса-даг ли незримой печатью поставил таинственную мету на груди своего первенца? К кому только не обращались за советом Товмасяны! Не говоря уже о профессионалах – Петросе Алтуни и Майрик Антарам – ко всем повитухам, знахаркам и юродивым, какие только имелись в лагере. Но Товмасяны неизменно слышали одно и то же естественное и простое объяснение, которое не обещало исцеления: тяжелые переживания Овсанны в Зейтуне, депортация, изнурительная дорога в Йогонолук, а потом снова волнения и бегство, – все эти ужасы не могли не повредить ребенку во чреве матери. Но что толку в утешениях? И так как никакие доступные разуму средства не помогали, то Овсанна рада была бы довериться ведовству Нуник. Но повитухи, эти воспреемницы в смерти и в родах, после того как в долину прибыли турецкие пополнения, на Дамладжке не покалывались.

Но Овсанна никак не могла согласиться с теми неопровержимыми доводами, с помощью которых так логично объяснялась страшная судьба ее ребенка. Она считала, что ее карает бог. Ведь Овсанна выросла в пасторском доме. Ребенок должен быть даром небес. А этот ребенок – кара божья. Карает же бог за грех. Но Овсанна не чувствовала за собой никакого греха. Да и в самых глубоких тайниках своей испытуемой совести она не находила ничего, в чем могла бы себя упрекнуть. А раз вина бесспорно есть, стало быть, она лежит на другом и, разумеется, на ком-то из ее близкого окружения. Арам был вне подозрений. Овсанна была фанатически преданная жена, она считала брак их безупречным. На ком же грех, тень которого пала на невинного ребенка? Первопричиной проклятия была Жюльетта Багратян. В ней, прелюбодейке, безбожнице, чужачке, щеголихе видела Овсанна воплощение греха, а последствия его распространялись как рак. А они, Товмасяны, без зазрения совести жили в ее кругу, поселились в ее палатке, спали на ее кровати, ели с ее стола на ее тарелках, потому что прельстились обманчивой суетой, потому что им не хотелось отказаться от удобств, потому что не обладали чистотой, какая нужна для богом предопределенной бедности, – такой, какая была во всех других семьях на Муса-даге. Однако на этом ход мыслей Овсанны не остановился. В душу медленно проникала догадка, и Овсанна жадно за нее ухватилась: Искуи! Конечно же! Овсанна-то знает, что такое ее юная золовка: тоже нарушительница основ брака, лишена всяких устоев, без веры, без оглядки предалась греху! Разве она и раньше не была упрямой, самовлюбленной, падкой до развлечений, когда в Зейтуне Арам поставил перед женой твердое условие – жить с этой особой общим хозяйством? Но ведь Арам никогда не хотел видеть правду, с ним нельзя было даже поговорить откровенно об Искуи, любимой его сестрице. Когда Овсанна во время крестин бедного ребенка расплакалась и убежала, она точно смутно предчувствовала все, хоть решительно ничего не знала. Теперь она знает все, знает, что ребенок ее проклят богом. И Овсанна больше не плакала.

Пять шагов вперед, пять назад – столько было в палатке, – сжав кулаки, она металась, точно помешанный в больничной палате. Но в ту ночь Овсанна решила больше не молчать и потребовала от Арама перевести ее в Шалаш свекра. Живя у Багратянов, в этом очаге разврата, ребенок не избавится от божьей кары.

Пастора глубоко угнетало душевное расстройство жены, он смотрел на нее недоуменным взглядом.

– Если грешница – Жюльетта Багратян, то почему божья кара пала на наше дитя?

Овсанна отняла от груди, ребенка: закипающий гнев отравлял ее молоко, она это чувствовала.

– Значит, и ты, пастор, слеп?

Пастор пытался объяснить жене, сколь мало смысла в том, что она вбила себе в голову. Но едва ли он мог в эту минуту выбрать худшее средство борьбы, чем логика. Овсанна выложила все, что думает о «безнравственности» Искуи. Арам вспылил и со всей резкостью напомнил, что Искуи самоотверженно, подвергая свою жизнь величайшей опасности, ухаживает за чужой ей женщиной, которая, правда, в свое время оказывала ей некоторые услуги. На ней почти что одной лежит все бремя по уходу за больной и днем и ночью, а ведь Искуи больная и хрупкая девушка. И вот на нее так низко клевещут за ее доброту и христианскую заботу о ближнем! И кто же клевещет? Жена брата! Арам понимает, в каком состоянии. Овсанна, только потому он и будет считать, что ничего не слышал, и простит ее.

Овсанна насмешливо расхохоталась:

– Можешь сам поглядеть, пастор, как твоя добренькая Искуи ухаживает за больной. Стоит только заглянуть в палатку! Ты найдешь ее там вместе с ним. А иногда они уж совсем нагло прогуливаются вдвоем…

Смех и слова жены не переставали звучать в ушах Арама, пока он спускался к морю. Ни о чем другом не думалось, хотя рыболовство при нынешнем тягчайшем положении было более насущным делом, чем остальное. Все жесточе леденила сердце правда. Непонятная ненависть Овсанны все запутала. Это его карает бог во втором поколении, в сыне, за великий грех, совершенный им в Мараше, за то, что он бросил своих сирот. Он виновен, а не Искуи.

Внизу, у прибрежных утесов, Арам вдобавок узнал, что его великая идея принесла жалкие плоды. Вопреки штилю плот развалился во время краткого плавания, трое рыбаков и плотовод чуть не утонули. По сравнению с этаким риском улов был более чем скудный: две небольшие корзины, наполненные мелкой рыбешкой и морскими гадами. Всего-навсего хватило бы на котел ухи.

Посмеявшись над горе-моряками, Товмасян отдал новые распоряжения, – нельзя же так, с первого раза терять мужество.

И все-таки солеварня дала более утешительные результаты, чем рыболовство. Для Города вполне можно будет добывать нужное количество соли.

Гонимый душевной тревогой, Арам пробыл на берегу не больше четверти часа и поспешил обратно. Ему было еще совсем неясно, что предпринять для спасения Искуи. Он ли не относился к сестре, даже к маленькой, всегда с величайшей бережностью и уважением? Да с Искуи и нельзя было иначе обращаться. При всей ее тихости и ласковой готовности слушаться, кристально-твердая натура Искуи не допускала вторжения в ее внутренний мир. Между братом и сестрой издавна установилась такая тонкая, целомудренная форма общения, которая не позволяла переходить некую запретную грань. А теперь он, для кого душа Искуи всегда была священна, будет побивать ее камнями, – грубо, напрямик все выложит? Он, сострадательный человек, чуткий брат, должен взять на себя роль этакого крикуна-обличителя? И к тому же наветы Овсанны, конечно же, плод ее нервного расстройства.

Арам Товмасян представил немало доказательств своего мужества и в Зейтуне и на Муса-даге. Но теперь, дойдя до поросшего кустарником края гряды, он был в нерешимости, мужество ему изменяло. Не честнее ли призвать к ответу Габриэла Багратяна? Но как? Вправе ли Арам высказывать такие отвратительные подозрения уважаемому человеку, стоящему на такой недосягаемой высоте? Притом человеку, который перенес жестокий удар судьбы, а сейчас трепещет за жизнь сына, отчаивается? Товмасян не находил выхода. Он было решил ничего не предпринимать. Но прежде, чем свернуть к Городу и поговорить с отцом, он вздумал еще раз наведаться к Овсанне.

Все сложилось иначе. Перед палаткой Жюльетты сидела Искуи, глядя невидящим взглядом вдаль, куда скрылся Габриэл. Брата она заметила только в последнюю минуту, когда он сел на землю, против нее; Арам в великом смущении не знал, с чего начать.

– Давно мы с тобой, Искуи, не разговаривали…

Она махнула рукой: в силах ли человеческая память измерить пропасть между былым и настоящим?

Арам пытался найти нужные слова:

– Овсанне очень недостает тебя. Она ведь так привыкла к тебе и к твоей помощи… А теперь еще наш бедный малыш, и так много работы…

Искуи нетерпеливо перебила:

– Ты же знаешь, Арам, из-за ребенка я и не бываю у нее…

– Ладно, ты взяла на себя уход за больной. Это очень хорошо с твоей стороны… Но сейчас, может быть, ты нужнее своей семье…

Казалось, Искуи очень удивлена:

– У Жюльетты здесь никого нет… А Овсанна уже здорова и помощниц у нее сколько угодно…

Пастор несколько раз глотнул, словно у него болело горло.

– Ты меня знаешь, Искуи. Я слов попусту не трачу… Может, поговоришь со мной откровенно? В нашем нынешнем положении держаться иначе было бы смешно…

Она взглянула на брата, и в глазах ее промелькнула искорка неприязни:

– Я с тобой всегда откровенна.

Ему отчаянно хотелось дать ей повод обнаружить свою невиновность. Если это просто сочувствие, взаимная симпатия, дружба, а не что-нибудь непоправимо серьезное, пусть Искуи тогда – он так страстно этого хотел! – пусть она строго укажет ему, что он неправ, а наговор невестки заклеймит и назовет в негодовании ложью.

– Искуи, Овсанна очень боится за тебя. Говорит, ей кое-что стало известно. Мы полночи об этом спорили. Потому я тебя и спрашиваю, ты уж прости! Между тобой и Габриэлом Багратяном что-нибудь произошло?

Искуи не покраснела, не высказала ни малейшего смущения.

– Между мной и Габриэлом ничего не произошло… Но я люблю его и останусь с ним до конца!

Арам в ужасе вскочил на ноги. Ревничый брат, он тяжело перенес бы признание Искуи, что она кого-то любит. Тем больнее был этот с дерзким спокойствием нанесенный удар.

– И ты с такой легкостью говоришь это мне в лицо, мне?!

– Ты этого требовал, Арам…

– Ты ли это, Искуп? Уму непостижимо! А твоя честь, честь семьи? Подумала ли ты о том, что он, спаси господи, женат?

Она порывисто вскинула голову. Лицо ее выражало несокрушимую уверенность в своей правоте..

– Мне девятнадцать лет, а двадцати не будет!

Пасторский глас Товмасяна загремел:

– В боге ты будешь становиться старше, ибо в боге душа твоя бессмертна и за все отвечает!

Чем пуще гремел Арам, тем тише отвечала Искуи:

– Я бога не боюсь.

Пастор схватился за голову. «Я бога не боюсь…». Выражение высочайшей искренности он принял за закоренелую дерзость.

– Понимаешь ли ты, что творишь? Не видишь разве, в какой трясине погрязла? Вон там лежит при смерти, в беспамятстве женщина, бесстыдная обманщица. А вы обманываете ее во сто крат бесстыдней! Вы ведете жизнь подлую, более чудовищную, чем самые отсталые мусульмане! Да что я! Я грешу против мусульман…

Искуи крепко ухватилась правой рукой за веревку палатки, глаза ее широко раскрылись. Арам приписал это своему красноречию, – слава богу, он не утратил влияния на сестру. Поэтому решил поубавить тон:

– Будем благоразумны, Искуи! Подумай, какие последствия это может иметь не только для тебя и нас, но и для Багратяна и всего лагеря! Пора кончать с этим ужасным заблуждением! И сразу! Отец придет за тобой и возьмет к себе…

Из груди Искуи вырвался тихий стон. Она отшатнулась. Тут только пастор Арам обнаружил, что ее горестный вскрик вызван не отповедью брата, а чем-то, что происходило за его спиной и что ужаснуло Искуи. Пастор обернулся и увидел Самвела Авакяна; задыхаясь, он озирался, ища своего командира, он едва держался на ногах. Искаженное лицо походило на маску скорби, он плакал в голос.

Искуи ослабевшей рукой показала на Северное Седло, где можно было найти Багратяна. Потом ушла в себя, не обращая внимания на Арама, Она все поняла.

Сато никогда или очень редко спала на одном и том же месте – такая водилась за ней странность.

Свойственная человеку потребность в постоянном ложе, в защищенном месте для ночной половины своей земной жизни, эта потребность прижиться хотя бы на время сна у Сато начисто отсутствовала. Она старалась не ночевать дважды на одном и том же месте, случалось ей менять ложе и за одну ночь. Правда, это ее не обременяло, она устраивалась без особых приготовлений, где попало, то под кустами «Ривьеры», то в роще, а подчас и посреди Алтарной площади. Она спала, свернувшись клубочком, без одеяла и подушек; хотя дважды выпрашивала их у прислуги Багратянов. Но к чести Сато надо сказать, что эти чудесные постельные принадлежности перекочевали в качестве гостевого подарка к кладбищенской братии, к которой Сато питала истинно родственные чувства. Ее непутевый ночной сон не нуждался в комфорте. Было некое сходство между сном Сато и сном Гайка: она, как и Гайк, была начеку даже в оцепенении сна. Но в то время как обостренное сознание Гайка было настороже и как добрый часовой закрывало доступ действительности, охраняя своего спящего господина, сознание Сато беспокойно блуждало и выкапывало из потайных глубин все сокровенное. Ее сновидения, хоть и походили на снятые подряд фотографии, не всегда были просто мнимостью. Подчас они бывали причудливыми предвестиями, и Сато узнавала, что в это время творилось поблизости и даже в отдалении от нее. Случилось это и сейчас. Она спала среди зарослей мирта и арбутуса, там, где она подглядела любовников. И вдруг ей что-то сказало, что Нуник близко и что идет она во главе длинного шествия.

Она опрометью бросилась бежать в том направлении, какое подсказывало ей чутье. Была еще ночь, когда она миновала складчатое плато Дамладжка и перевалила через гребень горы к югу от горящих лесов. В этом месте гора, исключая кустарники с красными ягодами и отдельные разбросанные там и сям купы деревьев, становится все пустынней и каменистей. Досюда простирался гигантский размах крыльев пожара. Обугленные деревья и островки тлеющей растительности свидетельствовали о большом пожаре. Но сам пожар все больше стягивал свое воинство назад, к своему становищу, к Дубовому Ущелью, откуда он начался. Пламя вокруг ущелья еще не совсем ослабло, и тихими ночами издалека слышно было продолжительное шипение, потрескивание и хруст. Огненной броней оградил себя Дамладжк от всех атак на большом протяжении – от Битиаса до Аджи-Абибли. Все предгорье, все овраги, ущелья, лощины были подобны бастионам крепости, созданными пожаром, который слабел лишь на склонах виноградников и плодовых садов. Теперь, правда, жизнь в нем заметно угасала, однако он оставил после себя непреодолимую ничейную землю с раскаленными докрасна гирляндами ветвей, переливающиеся темным пламенем груды углей, чадящие пласты золы и складчатые завесы дыма, будто из сизого с коричневым отливом бархата.

Родники и ручьи, текущие в долину, ничуть не сдались, они вырыли себе новые русла и, дымясь, вырывались на поверхность земли в полосе пожара, точно горячие целебные источники.

Сато встретила процессию с телом Стефана в маленьком неприметном ущелье, которое вело вверх к предпоследней полосе обороны на юге. Нуник с ее присными так медленно продвигалась вперед не только оттого, что пришлось сделать крюк из-за лесного пожара: свиту ее составляли старики и немощные, это и было главным препятствием. Ибо на сей раз к крепким, жилистым плакальщицам присоединились все убогие, что таились на дне долины. За процессией на почтительном расстоянии следовали даже умалишенные женщины, ибо для кладбищенской братии они были изгои и как бы вне закона. Из этого явствует, что даже невообразимо низкий разряд человечества всегда найдет объект, с которым сочтет ниже своего достоинства «поддерживать знакомство». Бедные дурочки нарочно тараторили, будто полагали, что, сохраняя невозмутимость, они показывают свое превосходство перед теми, кто их презрел.

Ход процессии замедлялся тем, что несли погребальные носилки слепцы с развевающимися на ветру кудрями пророков. Нуник назначила их носильщиками, потому что они были немногими из кладбищенской братии, у кого ноги-руки еще не вовсе ослабли. Сама она шла впереди, а Вартук и Манушак длинными пастушьими посохами направляли слепцов, ограждая от стволов деревьев, кустов и обломков скал; так подгоняют лениво мотающих головой буйволов, расчищая им дорогу.

Тело Стефана в белом саване покоилось на старинных, богато изукрашенных погребальных носилках; десяток таких еще можно было найти в церкви и на погосте Йогонолука. В благодатные мирные годы, когда неделями не случалось никому помереть, и доходы псаломщика начинали скудеть, он прокрадывался ночью в церковь и стучал колотушкой по прогнившим погребальным носилкам. И поколачивая, твердил шепотом заклятие, которому научил его предшественник, рекомендовав сие, как надежное средство подзадорить обленившуюся смерть:

«Древо божье, не дремли, хлеб насущный мне верни!»

Сато носилась вокруг процессии, как щенок, которому ничего не стоит три-четыре раза пробежаться взад и вперед по дороге. Она все ближе подбиралась к носилкам; колыхаясь в такт тяжелым мерным шагам слепцов, они плыли вперед. Ее безжалостные и жадные глаза ощупывали детское тело, накрытое простыней.

Откинуть бы покров с его лица, поглядеть бы, каков Стефан мертвый! До чего же ей этого хотелось!

Потом, когда шествие почти перевалило гору, она во всю прыть помчалась к лагерю. Ей хотелось первой разбудить Авакяна и Кристофора и предстать перед народом вестницей смерти Багратянова сына. Едва рассвело, мертвец и его колченогая, бредущая ощупью свита достигли главной площади Города. Носилки поставили у подножия алтаря.

Плакальщицы со всей братией уселись вокруг. Нуник открыла лицо мальчика. Она исполнила поручение Тер-Айказуна, как могла. Труд подлежит оплате. В бесспорном порядке.

Но вот чуть слышно раздалось прерывистое жужжание надгробного плача.

А Стефан стал похож на восточного принца; таким, когда он впервые надел национальный костюм, в ужасе увидела его мать.

И хотя Нуник насчитала сорок ран, колотых и рубленых, и множество ушибов на всем теле, хотя позвоночник у него был перебит, а горло перерезано зверской рукой, лицо убитого не исказила мука.

Казалось, из-под навеки сомкнутых ресниц Стефан все еще видит так страстно ожидаемого отца, который, наконец, показался из высокого вокзального портала. С лица этого сорокакратно убитого мальчика ничто не согнало улыбку радости: ведь он снова в объятиях отца.

Смерть пришла к нему в его отсутствие. По воле бога страшная мученическая смерть коснулась его лишь как дальняя весть о чьей-то гибели. И лишь теперь он стал самим собою, этот мятущийся принц.

Первым, кто вышел на Алтарную площадь и в изумлении отшатнулся, увидев погребальные носилки и окруженный похоронной процессией алтарь, был Грикор, аптекарь.

Накануне вечером Тер-Айказун самолично освободил Саркиса Киликяна и направил в прежнюю его часть на Южном бастионе.

Грикору жаль было расставаться с Киликяном, который, находясь под арестом, несколько суток провел с ним в бараке. Аптекаря за время его болезни совсем забросили. Последователи его, учителя, перестали бывать у него не столько из-за военной службы, сколько потому, что, почитая себя с недавних пор людьми дела, чувствовали легкое презрение к своему прошлому беспочвенных мечтателей. Гонзаго, с которым Грикор охотно беседовал, бежал. Старый друг аптекаря, эким Петрос притащится порой к одру больного Грикора, а сам – в чем только душа держится! – осмотрит, глубокомысленно и беспомощно качая головой, изуродованные суставы больного, да и все. Одиночество Грикора стало, если подсчитать, вдвое длиннее, потому что из двадцати четырех часов он спал час-два, да и то всегда только в полдень. Ночью же, как свойственно многим мудрецам и гениям, он жил просветленной, исполненной высоких чувств жизнью.

В первые две ночи присутствие арестованкого Киликяна в запертой лачуге было для Грикора непереносимо. На третью ночь это ощущение помехи от присутствия постороннего превратилось в странную потребность видеть арестанта, говорить с ним. Не уступил он этой потребности только потому, что не хотел уронить авторитет Совета уполномоченных, в состав которого сам входил.

На четвертую ночь чувство одиночества овладело им с такой силой, что Грикор ничего с собой поделать не мог. Превозмогая отчаянную боль, он встал с кровати, дотащился до двери в «карцер», достал из тайника опухшей, узловатой рукой ключ и с трудом отпер ее.

Саркис Киликян лежал с открытыми глазами на циновке.

Аптекарь его не разбудил, и Киликян не удивился его приходу. Руки и ноги Киликяна были связаны, но так милосердно, что он мог свободно двигаться. Грикор поставил керосиновую лампу на пол и сам сел подле нее. Ему было до глубины души стыдно этих связанных рук и ног. И чтобы сравняться с Киликяном, показал свои бедные руки:

– Мы оба скованы путами, Саркис Киликян. Но мои путы причиняют большую боль, чем твои. К тому же я и завтра буду их носить. Так что не жалуйся.

Киликян вскинул на него равнодушные глаза:

– Я не жалуюсь.

– Может, было бы лучше, если бы жаловался…

Аптекарь протянул арестанту бутылку водки.

Тот задумчиво отхлебнул. Старик с сосредоточенным видом тоже отпил. Потом оглядел арестанта:

– Я знаю, ты учился… Студентом был… Может, хочешь, пока ты здесь, книжку почитать?

– Слишком поздно ты пришел с этим, аптекарь.

– На каких языках ты читаешь, Киликян?

Киликян угрюмо, точно нехотя, проворчал:

– Могу и на французском, и на русском, если понадобится…

Гладкое лицо мандарина с трясущейся козлиной бородкой печально поникло:

– Видишь, что ты за человек, Киликян…

Дезертир разразился тем клохчущим, беспричинным и медленным смехом, что так ужаснул Габриэла Багратяна в ночь «генеральной репетиции». Но Грикор не поддался на фортель:

– Знаю, жизнь у тебя была несчастливая… Но почему? Разве тебя не послали в Эчмиадзин? Разве ты не жил в семинарии, дверь в дверь с самой прекрасной библиотекой в мире? Я был там только один день, но счастлив был бы остаться среди этих книг до конца своих дней… А ты сбежал.

Саркис Киликян привстал.

– Послушай, аптекарь, ты ведь раньше курил… Я пять дней табаку не нюхал.

Грикор со стоном собрал свои старые кости и принес арестанту чубук и последнюю оставшуюся у него жестянку табаку.

– Возьми, Киликян. Я лишен и этого удовольствия, руки трубку не держат…

Саркис Киликян жадно закурил, окутав себя клубами дыма. Но аптекарь поднял с полу лампу и направил свет на Киликяна.

– И все же, Киликян, ты сам виноват в своем несчастье… Я вижу по твоему лицу, что ты монах. Не то (чтобы в тебе было что-то поповское, – монах в моем понимании – это человек, который в своей келье обладает всем миром… Почему ты сбежал? Потому-то у тебя все так неудачно сложилось… Чего тебе надо было в миру?

Саркис Киликян курил так самозабвенно, что неясно было, слышит ли он и понимает ли речи Грикора.

– Я вот что тебе скажу, друг мой Саркис… Есть две разновидности людей. Одна – человек-зверь, таких миллиарды! Другая – человек-ангел – их тысячи, в лучшем случае, тысяч десять. К разновидности человека-зверя принадлежат и вершители судеб мира – короли, политики, министры, генералы, паши, – равно как и крестьяне, ремесленники и рабочие. Взгляни, например, на мухтара Кебусяна! Каков он, таковы все. Все они – только в разных формах – заняты одним: делают дерьмо. Ибо политика, промышленность, сельское хозяйство, военное дело, – что это все, как не дерьмо, пусть даже чем-то полезное? Отними у человека-зверя дерьмо, в душе у него останется самое страшное – скука. Совладать с нею сам он не в силах. И от скуки проистекает все зло, – политическая ненависть и массовые убийства.

А в человеке-ангеле живет восторг! Неужели ты, Киликян, не приходишь в восторг, глядя на звезды? Восторг в человеке-ангеле – это все равно что хвалебный гимн истинных ангелов, о котором великий Агафангел говорит, что это высшая и самая плодотворная деятельность во вселенной… Но к чему я веду? Я хотел сказать, что есть такие человеки-ангелы, которые сами себя предают, сами от себя отступаются. Для таких нет пощады, нет жалости. Каждый час есть час отмщения им…

Тут маг слова, Грикор Йогонолукский, потерял нить и умолк. Саркис Киликян, казалось, ничего не понял из всего сказанного. Вдруг, однако, отложил чубук в сторону.

– Разные есть души, – сказал он. – Иных уничтожают в детстве, и никто потом не спросит, какие это были души…

Он вытащил связанными руками из кармана складную бритву и раскрыл ее.

– Смотри, аптекарь! Как ты думаешь, мог бы я перерезать эти ремни? Как ты думаешь, мог бы я пнуть ногою разок-другой и разнести в щепы эту конуру? А я этого не делаю.

Голос Грикора звучал глухо и равнодушно, как в былые времена:

– Такой нож есть у каждого из нас, Киликян. Но к чему он тебе? Если даже ты сам себя освободишь, переступить границу лагеря нельзя, идти некуда. Поэтому мы можем разбить оковы только внутренней несвободы.

Дезертир ничего не ответил и лежал спокойно, а Грикор достал из своей стены книг томик, надел на нос очки в никелевой оправе, и голосом, наводящим сон, начал читать вслух. Киликян слушал, не сводя с него неподвижных агатовых глаз, длинные фразы, в которых туманно рассказывалось о свойствах и влиянии звезд.

В последний раз аптекарю Йогонолука было дано приобщить к своему богатству молодого человека. По непонятным причинам ему показалось, что стоит лишь приложить усилия, и он воспитает себе ученика из этого беглого семинариста. Напрасный труд! На другую ночь ловец человеков был опять одинок, и больше, чем прежде.

Опираясь на две палки, Грикор приблизился к носилкам. Безмолвно склонил желтое лицо над мертвым сыном Багратяна. Долго качал лысой, удлиненной головой.

Нет, сейчас голова у него тряслась не от болезни. Сейчас это было знаком невыразимого изумления миром, где создания, предназначенные для духовной жизни, вместо того, чтобы наслаждаться дефинициями, формулами и стихами, ослепленные фанатизмом, режут друг другу глотки.

Немного на свете человеков-ангелов, и даже эти немногие предают свое ангельское естество, становятся отступниками. Он попытался было подобрать из своей своеобразной сокровищницы цитат подходящее к случаю слово, которое бы его подбодрило. Но сердце было переполнено скорбью, и он не нашел нужного слова.

Согбенный, скрюченный, заковылял он обратно в барак. Среди разных настоек аптекарь хранил крохотный пузырек из тонкого стекла, запечатанный сургучом. Десятки лет назад он попытался изготовить по рецепту средневекового мистика, перса, настоящее королевское розовое масло, секрет которого мир давно утратил. Скляночка заключала в себе одну каплю этой добытой многодневным трудом эссенции. Грикор еще раз дотащился до погребальных носилок и разломил скляночку над челом усопшего. И в воздухе тотчас же разлилось крепкое благоухание, которое, как на мощных крыльях, воспарило над головой мученика. И аромат этот поистине походил на того гения, чье невидимое тело, по словам персидского учителя Грикора, образовалось из самой сути тридцати трех тысяч роз.

Между тем, явились Тер-Айказун и доктор Петрос. Священник встал у изголовья Стефанова ложа с полуопущенными веками, спрятав зябкие руки в рукава рясы. Костлявые, вдумчивые пальцы старого доктора обнажили на миг раны на закоченелом теле мальчика. Потом бережно укрыли его и ласково разгладили покров.

Наступал день. Из проулков между шалашами и с ближних позиций быстро стекался народ и теснился у алтаря. После трех дней боев народ этот видел очень много мертвых и громко их оплакивал. Но этого нельзя было сравнивать с теми павшими. Многие знали, что здесь – жертва, что этот мертвый мальчик означает нечто большее.

Неслыханная тишина. Даже подростки, чьего признания Стефан в своей жажде стать «Настоящим» так сумасбродно домогался, даже эти неугомонные неслухи робко и почтительно посматривали на тонкое, цвета слоновой кости лицо. Вот когда он покорил их! И только одноногий Акоп остался дома и зарылся, укутавшись с головой, в одеяло. Тишину нарушали протяжные, душераздирающие вопли вдовы Шушик. Мать Гайка, увидев труп Багратянова сына, заголосила; так трубит раненый олень. В ее сознании судьба Стефана была неразрывно связана с судьбой Гайка; так она думала, даже когда убедилась, что сын ее не лежит на погребальных носилках: ведь если турки убили однoго, значит, и другой не ушел от расправы. А Нуник, Вартук и Манушак бросили ее сына на съедение псам, потому что он простой крестьянский мальчишка, никому до него дела нет.

Вопли Шушик напоминали не стон страдалицы-матери, а вой раненого зверя, – этим воем зверь как будто прощается с жизнью.

Шушик окружили женщины, – ее, которая и здесь, на Дамладжке, жила на отшибе, не сближаясь с соседями. А сейчас ей со всех сторон шептали, уговаривали не падать духом; ведь по всему ясно – шептали утешительницы, – что Гайк спасся и не сегодня-завтра будет под крылышком Джексона. Если бы его прикончили, он наверняка лежал бы тут же. У молодого Багратяна не было той силы, а главное, той смекалки, которая есть у Гайка, и она с божьей помощью благополучно доведет его до цели. Шушик не слушала утешений. Она стояла согнувшись, прижав руки к груди, и монотонно причитала, будто взывала к земле.

В качестве свидетельницы предстала Нуник. Старуха откинула покрывало с изъеденного волчанкой лица. Несмотря на то, что жить в долине означало жить под постоянной угрозой смерти, Нуник по-прежнему располагала среди населения тайными источниками сведений, они не иссякли. Она поклялась, что сын Багратяна появился один, без спутников, в окрестностях деревни Айн-Джераб, что там его схватили двое новоселов-турок и доставили к мюдиру. Но и сама правда не помогла. Шушик не поверила. Тогда женщины по знаку Тер-Айказуна стали осторожно оттеснять ее к главной улице. Прикасаться к ней они не смели, могучее ее телосложение внушало им почти суеверный страх. И вдруг вдова Шушик смирилась. Женщины удвоили старания, утешительный шепот усилился. Мать Гайка и впрямь будто становилась спокойней, будто вновь обретала надежду по мере того, как ее уводили все дальше от мертвеца.

О тоске по человеческому теплу говорили движения Шушик; и то, как бессильно поникла ее маленькая голова, и то, как ее нелепое большое тело клонилось к обступившим ее грациозным, хрупким фигуркам утешительниц. Она обняла за плечи двух, что стояли поближе, и покорно дала себя увести.

Но когда на Алтарной площади показался Габриэл Багратян, сопровождаемый плачущим Авакяном, ни одна душа не решилась к нему подойти. Напротив. Толпа отступила довольно далеко, так что между алтарем и Габриэлом образовалось свободное пространство. Даже плакальщицы и нищие встали и скрылись в толпе. Только Тер-Айказун и эким Петрос остались на своих местах.

Габриэл, однако, не кинулся к алтарю, даже замедлил шаг. Вот и свершилось то, что пять дней и пять ночей рисовал он себе ежеминутно, исступленно и беспощадно. Уже не было сил испить до дна чашу действительности. Он нерешительно отсчитывал шаг за шагом расстояние между собою и сыном, точно стремясь отдалить хоть на несколько секунд последнее: окончательную уверенность. А тут еще ему стало казаться, что все его тело иссыхает. Началось с глаз. Глаза жгло от этой сухости, он моргал, но веки не увлажняли глаз. Потом пересохло во рту. Как кусок, толстой сморщенной кожи пристал язык к шершавому нёбу. Габриэл пытался глотнуть и не мог, – не было слюны. В раскаленной гортани закипали противные пузырьки воздуха и тут же лопались. Но самое страшное было то, что он не мог собраться с мыслями. Вся суть его словно пятилась от боли, которая зияла в нем как дыра. А он не понимал, что эта дыра – есть Ничто, что эта пустота и есть настоящая боль. Он злобно спрашивал себя: что случилось? Почему я больше не страдаю? Почему не кричу? Почему у меня нет слез? Даже горькое чувство обиды на Стефана не прошло. А ведь здесь лежало его дитя, которое он любил. Но Габриэлу никак не удавалось запечатлеть в душе лицо мертвого. Его пересохшие глаза видели только большое белое и маленькое желтоватое пятно. Ему хотелось направить мысли на совершенно определенные вещи, подумать о тяготевшей на нем вине. Он ведь забросил мальчика и потом унизил, подтолкнул его к бегству. Он осознал это в последние дни. Однако мысли Габриэла не ушли далеко; из зияющей дыры потянулись обыкновеннейшие картины и подробности и стали мыслям поперек дороги, хоть большей частью никакого отношения к Стефану не имели. Но тут из той же дыры вынырнула греховная потребность (тоже, верно, бесовское наваждение!), которую он, казалось, много недель назад победил: курить! Найдись в тот миг сигарета, – кто знает? – он, может, и взял бы ее в рот к ужасу всего народа. Не отдавая себе отчета, он шарил в карманах. В эту секунду он страдал за своего мальчика, которого он и сейчас покинул.

Почему он был так далеко от Стефана, что даже не видел его лица? Однажды на вилле в Йогонолуке он сидел у кровати сына и подслушивал его сны; на столе тогда лежали неумелые его чертежи, карты Дамладжка. И теперь они вновь едины, он и его мальчик, который все, чем был он сам, навсегда уносит с собой. И Габриэл Багратян стал на колени перед мертвым, чтобы его слепнущие глаза в последний раз запечатлели это нетерпеливо ожидающее личико.

Тер-Айказун, Алтуни и все другие видели вождя сопротивления таким, как обычно, – в охотничьем костюме и тропическом шлеме. Они увидели, как он медленно, чуть пошатываясь, подошел к погребальным носилкам. Потом увидели, как он беспомощно стоит, ловя ртом воздух, и все время нерешительно то будто тянется, то отталкивается руками. Они увидели, что он не в силах смотреть на мертвого сына и потому отворачивает голову. Когда же он, наконец, молча пал на колени перед трупом, в сердцах тысячи молчащих людей пронеслось мгновение, равное вечности.

И вот лицо Габриэла легло на лицо Стефана. Казалось, он уснул, или так и умер – на коленях, припав лицом к лицу сына. Тропический шлем свалился наземь. Из-под сомкнутых век не выкатилось ни одной слезы. Но все женщины и многие мужчины плакали. Смерть Стефана казалось, снова сблизила этих людей с чужим. Как только в сердцах толпы миновало пронесшееся бесконечное мгновение, Тер-Айказун и доктор Петрос под руки подняли стоящего на коленях отца. Не вымолиив ни слова, они увели его, и он послушно пошел с ними. И когда они уже далеко отошли от Города и завидели Три шатра, Тер-Айказун, который шел по правую руку Багратяна, сказал коротко:

– Габриэл, сын мой, помни, что он опередил тебя всего на несколько обыденных дней.

Но доктор Петрос, шедший слева, горько и устало возразил:

– Габриэл, дитя мое, помни, что наступающие дни будут не обыденными днями, а сущим адом, и благослови ночь.

Багратян ничего не сказал, но остановился и раскинул руки, преграждая им путь. Они поняли и повернули обратно, оставив его в одиночестве.

Температура у Жюльетты больше не падала. Казалось, ее бесчувственное состояние дошло до предела. Она перестала дергаться, метаться, бормотать, хрипеть, задыхаться, лежала вытянувшись, неподвижно, и только дыхание короткими толчками вырывалось из обметанных губ. Наступил ли согласно законам этой болезни кризис, который в несколько часов решал: жизнь или смерть?

Искуи больше не тревожилась о Жюльетте, помрет или выживет – ее воля. Не вспоминала Искуи и о мрачных угрозах брата, – он поклялся навсегда отречься от нее, если она в полдень не уйдет от Багратянов.

В палатке стоял Габриэл, выпрямившись во весь рост, – почти касался головой потолка. Вид у него был, пожалуй, даже более отстраненный от мира, чем у лежавшей в горячке жены; он не узнавал Искуи.

Она скользнула на пол, припала головой к его коленям. Сейчас она не так терзалась гибелью Стефана, как муками Габриэла. Она одна знала, какой ранимой и алчущей света была его душа. И все же он решился взвалить на свои израненные плечи этот пылающий мир, весь Дамладжк. А близкие подрезали ему крылья, – сначала Жюльетта, потом убитый сын.

Габриэл продолжал стоять.

Что перед ним она, Арам и все другие? Ничтожные мошки! Грубые, грязные крестьяне, бездумные головы, бесчувственные сердца не догадывались даже, кто к ним низошел! Она чувствовала себя приниженной от того, что так бессильна, так незначительна. Что может она свершить и чем пожертвовать, чтобы стать достойной Габриэла? Ничего! Она протянула ладонь. Жест нищенки. Она молила его подать, как милостыню, хоть частицу своей боли, своей тяготы. Лицо ее светилось благоговением, мучительной жаждой самоотдачи, ведь она стояла на коленях перед человеком, который все еще ничем не дал понять, что чувствует ее присутствие. Она начала шептать ему какие-то жаркие, несуразные слова, немыслимый вздор, который ее ужаснул и сконфузил. Как же она бедна, как чудовищно бедна оттого, что не властна помочь! Наконец, вызванное отчаянием, заговорило материнское чувство, едва ли не безотчетное: нехорошо стоять, когда больно. Когда больно, надо лечь. Он должен поспать. Только сон может помочь. Но не я.

Она расстегнула крючки на его гетрах, расшнуровала ботинки, заставила сесть на свою кровать. Пустила в ход свою парализованную руку, это стоило сверхчеловеческих усилий. То было нелегкое дело, но так как Габриэл сам начал машинально раздеваться, то Искуи справилась. Зато так устала, что потом, укрывая его, никак отдышаться не могла.

Искуи почувствовала скользнувший по ней, ничего не выражающий взгляд. «Я лежу на мягком». Ничего другого Габриэл не сознавал. Много недель он спал на голой земле Северного Седла. У него стучали зубы, это был озноб, мучительный и сладостный.

Искуи забилась в угол, чтобы он ее не замечал, пока она ему не понадобится. Она молилась, чтобы крепкий сон, наконец, утишил его страдания. Но из груди Габриэла исходило не ровное дыхание спящего, а тихий, звенящий звук: будто жужжание и мерное постанывание, напоминавшее надгробный плач.

Габриэл искал и не находил Стефана в бездонной пустоте боли. Но от этого тихого звенящего жужжания ему, верно, становилось легче на душе, потому что с небольшими перерывами оно продолжалось, пока августовское солнце в обычный час не послало свой длинный луч заглянуть в просвет между полотнищами шатра. Луч проник внутрь и озарил лицо Жюльетты.

Искуи увидела, что состояние больной внезапно изменилось. На лбу Жюльетты выступил пот, глаза были широко раскрыты, она приподняла голову, прислушиваясь. Жюльетта испытывала глубокий восторг. Но онемелый и больной язык не слушался, понять ее было трудно:

– Колокола… Габриэл… Слышишь… Колокола… Сто колоколов… Правда ведь?

Стоны на другом ложе сразу смолкли. Жюльетта в возбуждении силилась привстать. Во всю мочь напрягла свой слабый голос, и он зазвенел ликующим криком:

– Весь мир теперь стал французским!..

Однако ж в этих словах заключалась правда, о которой не догадывалась Жюльетта, утопая в море колокольного звона, порожденном ее победным патриотическим сном. Отныне, после того, как пролилась кровь Стефана, после смерти ее единственного сына, которого она подарила армянскому народу, весь мир для нее стал, поистине, снова французским.

 

Глава четвертая

РАСПАД И ИСКУШЕНИЕ

На тридцать первый день Муса-дага состоялись похороны Стефана. А на тридцать второй день грянула великая беда.

До этого дня членам семи армянских общин вроде бы не на что было жаловаться. Ведь в то время как меж Алеппо и Дейр-эль-Зором, в горных ущельях и долине Евфрата, в степях и Месопотамских пустынях истлевали останки сотен тысяга армян – едва ли не половина всех депортированных, – здесь, в Городе, на оборонительных позициях, в лазарете и карантинной роще умерло и было убито не более двухсот восьмидесяти человек. Если учесть все кровавые бои, постоянное недоедание, эпидемии, бессонные ночи, физическую нагрузку и всевозможные тяготы, то этот сравнительно невысокий процент смертности свидетельствует не только о необычайной силе сопротивляемости сынов гор, но и о милости господней. Поистине удивительно, что где бы ни восставали армяне против Энвера и Талаата, там всюду с неумолимой последовательностью вступали в действие высшие силы и дело решалось в пользу храбрецов. Правда, мусадагцы не могли, как восточно-анатолийские повстанцы Вана и Битлиса, рассчитывать на приход русских, которые гнали, перед собой смертельного врага армян генерала Джевдета-пашу. Для осажденных на Дамладжке бескрайние просторы страны ислама с ее неоглядными степями и горами рождали еще большую безнадежность, чем даже море. А море у них за спиной было непостижимо мертво. Никто уже, даже малые дети не верили, что когда-нибудь у сирийского побережья появится военный корабль. И даже если, рассудку вопреки, невероятным, чудесным образом такой корабль и покажется на горизонте, то все равно было бы нелепо предположить, что кто-то из команды заметит жалкий лоскут, висящий на Скале-террасе. Прошло уже больше недели, а пловцы все не возвращались из Александретты. Их уже считали погибшими. Лишь несколько неисправимых романтиков пытались рассматривать столь долгое отсутствие как благоприятный признак.

Но как на все это ни смотреть, а люди жили. Семь, а то и восемь секторов обороны сделались, благодаря опустошительному пожару, неприступными, а остальные Габриэл Багратян усилил или основательно переоборудовал. Да и у врага, очевидно, не было никакого желания пускаться в новые авантюры. Вся долина Оронта и ближайшие деревни кишели солдатами новых формирований и новыми заптиями, слонявшимися без всякого дела. Командование врага не удосужилось даже, хотя бы для вида, организовать осаду горы. Возможно, оно не желало идти на риск, памятуя о вольных стрелках, но возможно, и просто ждало подвоза артиллерийских средств.

Жители лагеря кое-как обходились ничтожным рационом питания. Труднее всего было переносить отсутствие хлеба. Но женщины и здесь оказались изобретательными. Теперь уже никто не ел одно мясо, как вначале. Тощий, жилистый кусок, выданный утром, был недостаточен, чтобы заполнить желудок. Мясо резали на мелкие кусочки, варили с луком, приправляя различной зеленью, так что получалась похлебка и хоть немного увеличивалась порция еды. При таком изобретательном образе жизни можно было бы и протянуть еще некоторое время, если бы внезапный удар не положил всему неожиданный конец.

А кто был виноват? До первопричины так и не докопались. Ответственные за стадо мухтары сваливали вину друг на друга. Установлено было лишь, что одно из первых и важнейших решений Совета самым преступным образом систематически не выполнялось. А мухтары не только не препятствовали своеволию овчаров, но даже благожелательно взирали на это, что бы они потом ни говорили, ссылаясь на потравленные луга внутри оборонительного кольца и на необходимость свежего корма для стада. Да, конечно, новые пастбища расположены внизу Северного и едла и при этом удачно скрыты от чужих глаз и вполне недоступны. Однако можно ли доверять овчарам? Как и всюду на земле, они и здесь были набраны из босоногих мальчишек и полусонных стариков. Небольшое сообщество это со временем вполне приспособилось к характеру своих подопечных, пребывая в полной уверенности, что вокруг царит глубочайший мир. Одним словом, мухтары давно уже крайне небрежно относились к своим прямым обязанностям и бывали вполне удовлетворены, если пастухи пригоняли к бойне предписанное количество скота, вес которого после перегона на новые пастбища заметно увеличился. Видно, мухтары забыли, что они члены Совета. Тем непростительнее второе упущение. Соответствующее решение Совета было распространено даже в письменном виде и скреплено подписью Тер-Айказуна – столь важным оно представлялось Совету. Ни при каких обстоятечьствах не дозволялось выгонять скот – эту драгоценную собственность народа – без вооруженной охраны даже на внутрилагерные пастбища на двух возвышенностях Дамладжка и на лугах морского склона горы. Впрочем, если провести в жизнь это решение, пришлось бы заговорить о так называемых «новых пастбищах», а это привело бы к немедленному пресечению подобного своеволия. Проще было отказаться от всякой охраны. Все мухтары уповали на бога, на то, что новые пастбища хорошо скрыты от вражеских глаз, и на лень турок. Друг с другом и с прочими руководителями они не заговаривали об этой противоречащей всем решениям Совета тайне. Так был подготовлен и обеспечен легкий успех врагу. Турецкие разведчики на сей раз действовали безупречно.

Два взвода турецкой пехоты и отряд заптиев получили приказ выйти ночью на выполнение задания и по перевалу близ Битиаса подняться на Муса-даг. Наставлять солдат и офицеров в необходимости соблюдения тишины и осторожности поистине не было нужды. Несмотря на новолуние, вся боевая группа, как и предписывал устав, двигалась, выслав вперед авангард и головной дозор, затем фланговое охранение и арьергард. Солдаты ступали с большой опасливостью, взвешивая каждый шаг. И эта крайняя осторожность врага была ведь не чем иным, как бесценным капиталом, завоеванным Габриэлом Багратяном и его дружинниками у турок.

С затемненными фонарями полурота подкралась к спящим овчарам. Командир до последней минуты не верил, что его рейд закончится без боя. Каково же было удивление солдат, когда они застали двух-трех старцев в белых тулупах, которых тут же всех до одного бесшумно прикончили! А стадо овец заптий еще до восхода солнца в спешном порядке перегнали в долину, словно этому военному трофею угрожала опасность.

Так у мусадагцев была перерезана нить жизни.

Среди похищенного скота оказались все общинные овцы и ягнята, большое число коз, а также все ослы, кроме тех, что использовались в качестве вьючных и верховых. Если подсчитать весь оставшийся в лагере скот, то еды хватило бы еще на три-четыре дня, а уже после этого оставалась голодная смерть.

Утром, едва Тер-Айказуна известили о чудовищном ночном событии, он немедля созвал Большой Совет. Какое действие оно окажет на народ, он превосходно понимал. После вспышки ярости против Жюльетты Багратян в Городе тлело беспричинное и бесцельное ожесточение, словно бы искавшее повода вырваться наружу. Вардапет охотно утаил бы весть о катастрофе, а то и облек бы свое сообщение в такую форму, которая исключила бы вину и ответственность руководства. Но это, к сожалению, было невозможно.

Уполномоченные, в зависимости от характера, кто спешил, а кто еле плелся к правительственному бараку. Но все они стремились укрыться в нем прежде, чем на Алтарной площади соберется народ. Впечатление они производили самое разное – не то отчаявшихся, подавленных, не то неуверенно-надменных. Осторожности ради Тер-Айказун вызвал городскую полицию – всего двенадцать человек – для охраны здания. А Чаушу Нурхану поручил строго следить за порядком в пределах всего лагеря.

До этого Большой Совет редко собирался в полном составе. Дела по сути решал триумвират – Багратян ведал военными делами, Арам Товмасян – внутренними, а Тер-Айказун, как глава всего народа, имел решающее слово при обсуждении всех вопросов. Сегодня же, в этот грозный час, явились все, за исключением Багратяна, который после похорон Стефана не покидал площадки Трех шатров. Пастор Арам рад был тому, что избежал встречи с Багратяном: несказанное горе обрушилось на командующего, и у пастора не достало бы духу всего несколько часов спустя призвать его к ответу. Да и все теперь было так запутано! Подчиняясь строгому требованию Овсанны, Арам передал шатер со всем инвентарем управляющему Кристофору и, покинув этот комфортабельный «Вавилон», перебрался с женой и ребенком в тесный шалаш отца. В душе он жалел Овсанну, лишившуюся удобств. В пасторше, прежде так привязанной к домашнему уюту, теперь вдруг проснулось острое, пожалуй, даже болезненное влечение к бедности, к скромному, чуть ли не аскетическому образу жизни. Но более всего совесть Арама была отягощена мыслями об Искуи – ныне носительнице такой опасной и заразной болезни и потому лишенной возможности перебраться в другое жилище. Согласно предписанию санитарной комиссии ее бы и часу не потерпели в пределах Города. Однако своим бегством из палатки Товмасян обрек сестру на греховное соседство с Габриэлом Багратяном и смертельно больной Жюльеттой. И то, что до сих пор никого не удивляло, теперь из-за поспешного переезда пастора станет предметом осуждения. Теперь он сам оказался виновным в унижении своей, несмотря ни на что, горячо любимой сестры.

Кроме Багратяна, еще один член Совета не принял участия в этом поистине критическом заседании. Уже накануне, утром, аптекарь Грикор не вставал с постели, опухшие руки и ноги были похожи на колоды и недвижимы. Доктор Петрос лихорадочно листал свой «Справочник лечащего врача», но так ничего и не почерпнул из длинного перечня латинских названий бесчисленных болезней. Не помогли ему и обычные в таких случаях слова утешения: «Даже если бы я и понял хотя бы одно из названий, разве от этого я знал бы больше?». И он, как ни в чем не бывало, поставил книгу на место. Однако лицо его выражало суровость и не выдало пациенту, до чего растерян доктор, тем самым еще раз доказав, что он хороший врач. Затем, прописав покой и тепло, он предоставил аптекарю самому выбрать себе любое из оставшихся у него снадобий собственного изготовления. Но Грикору уже не могли помочь ни лекарства, ни тепло. Единственное, чего он жаждал, был покой, благодатный покой, когда он не испытывал бы боли. Но как раз покоя и тишины он был лишен, ибо проживал в самом парламенте Муса-дага. Между своим одром и мирскими делами он воздвиг благородную преграду. За этой-то, сложенной из книг перегородкой он надеялся обрести уединение и покой. Впрочем, и на сей раз подтвердилось, что ограда, возводимая из мудрых мыслей, поэзии и науки, недостаточно непроницаема. Она пропускает пошлую шумиху политики. А сегодня шумиха с первых же минут отдавала тревогой. Особенно выделялись голоса мухтаров, пытавшихся громким голосом и темпераментом заглушить свою вину. В конце концов на середину вышел Тер-Айказун и приказал всем сесть на места. Однако сам он сдерживался с великим трудом:

– Когда в войсках, ведущих бой, – сказал он, – совершается подобное преступление, то ответственных за это людей беспощадно расртреливают. А мы с вами не просто батальон пехоты, мы – народ! Народ в беде! И бой мы ведем не против равного врага, мы вынуждены отстаивать себя под угрозой полного истребления против стократно, тысячекратно превосходящих сил. Осознав это, попробуйте теперь понять всю преступность вашего легкомыслия и вашей лживости: Мне следовало бы не только расстрелять вас, подлейшие мухтары, но и по отдельности предать казни каждую часть вашего тела. И я, клянусь вам, с радостью так бы и поступил, не дрогнув перед божьим судом, если бы это хоть немного помогло нам. Но я вынужден сохранять хотя бы видимость нашего согласия, дабы спасти авторитет руководства. И я вынужден вас, предельно безответственных мухтаров, не смещать, ибо всякое изменение может потрясти основы нашего порядка.,Я вынужден взять вину и на себя, дабы лживыми и подлыми отговорками спасти Совет от справедливого гнева народа. И то, что не удалось ни вали, ни каймакаму, ни бинбаши, ни юзбаши, – этого блистательно добились вы, мухтары и члены Совета: мы погибли!

Мухтары сразу сбавили тон. Но с одним не так-то легко было справиться – с богатеем Товмасом Кебусяном. Жалкий подкаблучник, он дома и рта раскрыть не смел перед женой, а тут ораторствовал среди себе подобных, стараясь вознаградить себя. От волнения у него стали отчаянно косить глаза, и затряслась голова:

– Да уж есть такие счастливцы, – ехидно сказал он, – которые ничего не смыслят ни в скотоводстве, ни в хозяйстве вообще, а нос задирать умеют. Я-то никогда не совершал ничего безответственного. Все тут знают, что я денно и нощно жертвую собой ради общего блага, и так год за годом, с тех пор, как несу свой крест – управляю деревней. Одно дело решение Совета, другое – его выполнить. Если бы я не перегнал скот на новые пастбища, моя скотина подохла бы еще две недели тому назад, и некому было бы здесь помирать с голоду – ни души не осталось бы в живых! А что новые выгоны никто не охранял, так это не мое мух-тарское дело, я никакого отношения к этому не имею и ответственности за оборону не несу, а что до всего прочего, так мне не за что отвечать – я всего этого знать не знал и ведать не ведал.

Кончил Товмас Кебусян свою речь такими весьма гордыми, но не слишком логичными словами:

– Чего вам от меня надо? Половина стада – моя собственность, плоды трудов моих. Так ведь? Вы-то мало что потеряли, я потерял – все!

Наглое хвастовство богатого йогонолукского мухтара прибавило смелости и другим. Не отставать же им от собрата.

Азирский мухтар крикнул Тер-Айказуну, очевидно, желая уличить его в неблагодарности:

– Я ведь в прошлом году по случаю рождения двенадцатого внука пожертвовал йогонолукскому храму сто пиастров! Неужели моя благочестивая жертва забыта?

Мухтары приободрились, бахвальство их уже не знало границ. Все ссылались на свои пожертвования, благотворительность, благодеяния, совершенные ими в незапамятные времена. Число подачек, каждый кусок хлеба, каждая подаренная овца или коза, налоги, уплаченные за неплатежеспособных соплеменников для освобождения от воинской службы – перечисление всех этих христианских добродетелей сопровождалось слезливыми заверениями. И так смешна была эта глупая уловка, старание уйти от горькой действительности, что знаток человеческих душ, доктор Петрос, не удержавшись, расхохотался.

Тер-Айказун взглядом предложил Араму Товмасяну взять слово, но тот не в состоянии был сейчас произносить речи. Хотя пастор непосредственно и не отвечал за сохранность стада, он все же нес ответственность за внутренний порядок в лагере, а значит, и за все, что было связано с питанием мусадагцев. Худое лицо пастора было бледно, как никогда. Длинные пальцы дергали черные усы, точно, пастор был не прочь от них избавиться. В эту минуту между григорианским вардапетом и пастором-протестантом возникло тихое соперничество, никогда прежде не замечаемое. Пастор Арам встал:

– Я того мнения, что незачем нам толковать, чья вина в том, что случилось. К чему? Что было, то было. Тер-Айказун сам говорит, что нам надо жить в согласии. Незачем оглядываться назад, вперед смотреть надо и хорошенько подумать – как и где нам найти замену.

Речь его была хотя и понятва, но звучала, все же, весьма неуверенно. Тер-Айказун прервал пастора, ударив кулаком по столу:

– Нет никакой замены!

Неожиданно к мухтарам примкнул новый союзник. Грант Восканян, который раньше, желая понравиться Жюльетте, ежедневно брился, что при недостатке мыла вполне можно было назвать изрядным подвигом, – теперь совсем опустился. Борода разрослась почти до самых глаз, жесткие, словно иглы, волосы торчали над низким лбом. Выдававшаяся вперед куриная грудь и непомерно длинные руки делали чернявого коротышку похожим на обезумевшую обезьяну. Может быть, великий мол-чун и впрямь был заядлый фанатик, а может быть, он только пользовался случаем, чтобы отомстить Жюльетте, Габриэлу, Тер-Айказуну и всем остальным? Как бы то ни было, но из его рта, булькая и лопаясь, вырывались уже всем известные слова:

– А правду вы до сих пор и не видите! Вот уже неделя, как я втолковываю ее вам, грудь чуть не надорвал, чтобы убедить вас. Вот вам, наконец, и доказательство! Вы тут спорите, кто виноват? Тер-Айказун готов расстрелять своих земляков. А я его спрошу, почему он не говорит Совету правду? Боится, значит, признать, что нас предали? Да если бы не предательство, узнали бы разве турки, где наши новые пастбища? Никогда бы им не догадаться. Выгоны наши скрыты, спрятаны за скалами, никто из посторонних никогда не нашел бы к ним дорогу. А Гонзаго Марис вечно все вынюхивал. И это только начало! Скоро турки и в самом Городе появятся. Грек сам проведет их по крутой тропе, там, где скалы – недаром он ее исходил и облазил всю. А у нас там никакой обороны.

Этого мухтарам не нужно было дважды повторять. Такое толкование возвращало им всю их самоуверенность, хотя они ни на минуту не поверили Восканяну. Только Кебусян вертелся вокруг да около: он-де как следует не знал молодого человека. – Начало его выступления носило явно дипломатический характер. – Одно то, что грека принимали в доме Багратянов, служило гарантией его порядочности. Впрочем, после всего, чго произошло, он вынужден согласиться с учителем Восканяном в том, что Гонзаго скорее всего предатель, а быть может, даже платный шпион. Да, иначе беду не объяснить.

Хор мухтаров глухо поддержал его. Семерyм мужчинам и в более просторном, чем правительственный барак, помещении нетрудно создать шумовой фон. А Грант Восканян своим трескучим и вместе сиплым голосом все вновь и вновь подогревал голосовое месиво. Человек, одержимый навязчивой идеей, способен заразить ею других и может даже подчинить себе многолюдное сборище. На этом и основана сила воздействия ораторов-политиканов, у которых за душой нет ничего, кроме скудного запаса слов и демонически проникновенного голоса. Мухтары, да еще кое-кто охотно поддались Восканяну – это же было им на пользу! Шум стоял неимоверный. Учитель Шатахян, воспылавший гневом против своего давнего соперника, которого он вот уже восемь лет как вынужден был терпеть рядом с собой, с трудом заставил себя слушать.

– Восканян! – вопил он, – я тебя знаю! Ты у нас и шут и враль в одном лице! И таким был всю жизнь. Ты всегда готов оплевать и вывалять в грязи ни в чем не повинных людей. И Гонзаго Мариса ты здесь оплевал только потому, что он человек образованный, культурный и наполовину француз. Он не то, что ты – как родился в грязной деревне, так всю жизнь и торчишь в ней. Сам я, благодаря брату Габриэла Багратяна, хоть пожил в Швейцарии, учился там, а ты – и поделом тебе! – дальше Мараша нигде не побывал. Нет, я не допущу, чтобы поганые языки трепали тут благородное имя Багратяна – слишком многим мы обязаны ему. И еще я скажу о тебе, Восканян: ты же оплевал не только грека, ты и мадам Жюльетту облил грязью. А за что? За то, что ты для нее смешной, безмозглый карлик, и больше ничего, со всеми твоими виршами, каллиграфией и многозначительным молчанием.

Это уже было несправедливо. Никогда Восканян даже в мыслях не посягал на Жюльетту. Поклонение ее сияющей красоте и, как следствие, томительная покорность были самыми святыми чувствами, до которых способен был возвыситься он в своем тщеславии, даже наперекор своей природе. И в этом служении прекрасной даме, в этом преклонении перед мадонной он был смертельно уязвлен – злонамеренное коварство судьбы! В ответ он с мрачным достоинством произнес:

– Я не нуждаюс в уважении твоей француженки. Скорей она нуждается в моем. Мы же своими глазами видели, что это за люди, прости господи…

Тут черный гном достиг вершин демагогии, обратившись к мухта-рам:

– Да благословит господь матерей, жен и девушек наших, перед которыми эта надменная француженка должна бы на коленях ползать…

Столь точно направленный удар достиг цели и вызвал одобрение. Грант Восканян пошел на противника с открытым забралом:

– А тебе, дураку, я скажу: люди смеются над тобой, Шатахян! Над твоим прононсом, твоими couserie и conversation, над всем твоим кривляньем.

И он принялся мастерски имитировать доморощенный французский язык Шатахяна, произнося в нос гласные и грассируя.

Так совещание, созванное, в связи с угрозой неминуемой смерти, превратилось в пошлейший фарс! Неистребимо детство в человеке! – ведь некоторые из присутствовавших давились от смеха, слушая столь искусное обезьянничанье Восканяна. А Тер-Айказун молчал, не вмешивался. В этом было что-то невероятное. Казалось, своей замкнутостью он преследует некую цель, собирается с мыслями и силами. Но, возможно, это выражало усталость, отвращение и равнодушие, ибо пути к спасению он не видел.

Опираясь на палку, кряхтя, поднялся доктор Петрос.

– Я полагал, что Тер-Айказун созвал нас, чтобы мы тут посоветовались, как справиться с великой бедой, обрушившейся йа нас. А смотреть на твое кривляние, Восканян, мне недосуг. Я больше занят, чем вы, учителя. По моим наблюдениям вы давно уже забросили школу и ваших учеников. А они пользуются этим. Как врач, я тебе, Восканян, скажу – ты, бедняга, не в себе. Я сожалею об этом. Между прочим, молодой человек, о котором шла речь, прибыл к нам, сколько я помню, в марте. При себе у него было рекомендательное письмо, адресованное аптекарю. А в то время ни одна душa ничего не знала о депортации, даже вали Алеппо. И вы думаете, что грек уже тогда прибыл к нам с намерением выдать туркам расположение наших новых пастбищ? По этому одному видно, каких великих логиков воспитывают в учительской семинарии в Мараше.

Грант Восканян, показавший себя сегодня ловким демагогом, хорошо понимал, что его делу никакая логическая ошибка не может помешать. Логическое мышление требует умственных усилий, а прилагать усилия никому не хочется. Достаточно навлечь на противника презрение и развеселить собрание, а это, в сущности, самое главное.

– Может быть, ты, доктор, и впрямь лет пятьдесят-шестьдесят назад изучал медицину, – отразил он выпад Алтуни, – но скажи, как нам сегодня в этом удостовериться? Бывает, что ты что-нибудь да выудишь из своего старого справочника. В этом вы с аптекарем два сапога пара. Этот тоже десятилетиями морочит нам голову своей библиотекой. Хотите на спор: половина его книг – чистая бумага в красивом переплете! О реальной жизни вы, старики, не имеете никакого представления. Иначе вы давно бы знали, что в первые же дни войны правительство заслало шпионов во все армянские районы. И как правило, – христиан, чтобы никто ничего не заподозрил.

Обращаясь к мухтарам, он разыграл свой последний козырь.

– И все оттого, что эти старики связаны с семьей Багратянов. А те за свои награбленные деньги посылают таких, как Шатахян, в Европу. Эти богачи и виноваты во всей беде! Они же не наши, они левантинцы! Из-за их грязных дел мы, армяне, должны погибать.

Восканян затронул важную струну в душах крестьян. Товмас Кебусян, кося глазом больше обычного, припомнил кое-что и подтвердил сказанное:

– Таким был еще старик Аветис. То в Алеппо, то в Стамбул, то в Европу ездил. Все дела, дела! У нас здесь больше двух месяцев никогда не жил. А я вот – никуда не ездил. А мог бы, ей-богу, мог бы! Моя-то совсем меня извела…

Забыты и опорочены оказались вдруг все деяния благодетеля, иерарха и основателя многих школ. А ведь это есо любовь к родине обеспечила йогонолукской долине благоденствие и достаток еще долгое время после того, как его не стало.

Что-то шевельнулось за книжной стенкой. В узком проходе показалась согбенная фигура в длинной белой рубахе. Одинокий Грикор Йогонолукский еще накануне сам облачился в саван. Не пожелал он, чтобы какая-то Нуник или платный могильщик облачал его в предназначенное ко дню Воскрешения одеяние. Как ни трудно ему это было, но он сам оказал себе эту последнюю услугу, ибо знал: до вторжения турок на Дамладжк ему не дожить. Его желтые щеки так запали, что на каждой вполне поместилась бы пятипиастровая монета. Плечи вздернуты до ушей, руки и ноги – настоящие колоды. Держась за штабеля книг, он заговорил, пытаясь придать своим словам спокойствие речи мудреца. Но это ему плохо удавалось. Слова дрожали, обрывались недосказанные.

– Сей учитель… немало я труда вложил в него… многие годы… вливал ему кровь ученых и поэтов… Думал, одарен, думал, сделаю из него человека-ангела… Однако я ошибся… Кто им не был, никогда им и не станет. Думал, этот человек помышляет не только о дерьме… Но он оказался куда бедней тех, кто всегда думает о дерьме… Хватит о нем, он человек пропащий. А гость и друг мой…я умалчивал до сих пор об этом… Гонзаго Марис поклялся мне, что в Бейруте сделает для нас все… у консулов…

От слабости Грикор не мог больше говорить. Восканян тут же воспользовался этим:

– А откуда у него паспорт?.. Пустым словам вы верите, а фактам не верите!

И правда: откуда у него паспорт? – подумали мухтары. Пастор Арам Товмасян вскочил с места:

– Хватит, Восканян! Твое шутовство невыносимо. Прошел целый час, а никто тут ни одного разумного слова не сказал. Еще три дня, и нам всем здесь нечего будет есть!..

Но черного карлика, как говорится, понесло. Он, видно, должен был изрыгнуть все, что накопилось за всю его жизнь – ненависть, обиды, гнев. И полилась грязь, да такая, что даже самые прожженные сплетницы осмеливались потом повторять все это только шепотом.

– И вы туда же, господин пастор! Да вы и не можете иначе с тех пор, как через сестру породнились с Багратяном…

Арам ринулся на Восканяна, но чьи-то сильные руки удержали его. Старик Товмасян, покраснев до ушей, взревел и замахнулся палкой. Но Тер-Айказун оказался быстрей обоих Товмасянов. Он схватил Коротышку за рубаху.

– Восканян! Я дал тебе время доказать то, что ты и должен был доказать. Теперь все мы поняли, откуда вонь и кто наполняет души ядом. Народ избрал тебя в уполномоченные потому, что ты учитель. Я же возвращаю тебя в прежнее твое состояние – я сам открою народу, кто ты таков. Слушай! Изгоняю тебя из Совета. Навсегда!

Грант Восканян закричал, что не признает этого исключения. Он сам за этим и пришел сюда, чтобы покинуть это сообщество стариков и болтунов, которое народ не сегодня-завтра разгонит, как оно того заслуживает.

Невзирая на скоропалительность своей речи, бывший молчун так ее и не закончил, ибо Тер-Айказун великолепным пинком выдворил его вон и запер за ним дверь.

Воцарилась напряженная тишина. Мухтары переглянулись. Диктаторский поступок главы Совета таил в себе угрозу для каждого. К тому же избранный член Совета мог быть отозван только общим собранием, а не кем-нибудь из руководителей, будь то и сам глава. В то время как призрак голодной смерти с каждой секундой приближался к Городу, Товмас Кебусян, откашлявшись и покачав лысой головой, заявил, так сказать, протест по поводу антиконституционного обращения с выбранным членом высшего руководящего органа. Хотя Тер-Айказун и имеет право последнего слова, но лишь в том случае, если надо принять или отвергнуть предложение.

Впервые, таким образом, оппозиция заявила о себе. Кроме мухтаров, к ней примкнуло несколько молодых учителей и один из деревенских священников, враждебно настроенный против Тер-Айказуна. Оба Товмасяна, которых от гнева и смущения бросило в пот, чувствовали себя весьма неуверенно. Но все остальные, и прежде всего Тер-Айказун, не сознавая этого, против своей воли, образовали партию отсутствующего Багратяна. Вместо надвигавшейся катастрофы в центре внимания, как это ни нелепо, оказался именно он. Тер-Айказун круто оборвал прения, чтобы в конце концов приступить к обсуждению жизненно важного вопроса. Но было уже слишком поздно. Подозрительно нараставший шум, доносившийся с Алтарной площади, требовал незамедлительного вмешательства Совета.

Грант Восканян был слабым человеком. В каком-нибудь западном обществе он слыл бы «интеллигентом», то есть человеком со средним образованием, который зарабатывает себе на жизнь не физическим трудом, к тому же вечно колеблется, со всех сторон получает пинки, не находя себе места в борьбе грубых сил, терзается, томимый жаждой власти и самоутверждения. При других обстоятельствах дело и выеденного яйца не стоило бы. Но здесь, на Дамладжке, оно заставляло серьезно задуматься. Хотя Грант Восканян и выступил одиночкой, он все же был связан с неким миром, темным и нецедомым, который только сегодня дал о себе знать. Ведь именно его, Восканяна, назначали чем-то вроде правительственного комиссара при этом мире. А в этой роли он, будучи «интеллигентом», должен был провалиться. И крах он потерпел не только в столкновении с Киликяном. Саркис, хотя и представлял собой некоронованного короля дезертиров, на самом деле был замкнутым чужаком, от них не зависимым. И пусть он то и дело становился центральной фигурой того или иного события, сам он оставался бездеятельным, точно истукан, и равнодушным, будто пришелец из иного мира. К нему применимы печальные и прекрасные слова: «Один как перст».

За эти тридцать два дня на Южном бастионе собралось, не считая Киликяна, более восьмидесяти дезертиров, причем под словом «дезертир», как известно, во многих случаях скрывалась гораздо менее достойная биография. Постоянный приток в лагерь таких личностей в свое время даже вызвал разногласия между Тер-Айказуном и Багратяном. Габриэл считал невозможным отказать хотя бы одному молодому и прошедшему военную подготовку мужчине, тогда как вардапет ставил под сомнение не только самую годность многих из этих субъектов, но и принадлежность их к армянской нации. «Пусть среди них и скрываются два-три разбойника, – успокаивал Багратян вардапета, – под огнем лучше их никого нет». При этом он, очевидно, думал о некоторых дезертирах из своей Летучей гвардии, которые действительно отличились в бою. На самом-то деле Багратяну непременно надо было бы пожить на Южном бастионе и самому взять власть над этой разношерстной компанией. Но он от своих любимых дружин никуда надолго не отлучался. Правда, после гибели Стефана Габриэла не видели и на Северных позициях.

Несколько дней назад никудышнего командира из Кедер-бега, у которого оказалась высокая температура, перенесли в карантинную рощу, и с тех пор Грант Восканян оставался единственным блюстителем порядка на Южном бастион?. Подражая во всем Габриэлу Багратяну, он спал бок о бок с дезертирами, старался жить с ними одной жизнью. А это давалось ему нелегко. Ему, слабосильному коротышке, приходилось тянуться, чтобы хоть чуть-чуть походить на прошедших огонь и воду бродяг. Изо дня в день он разыгрывал из себя рубаху-парня, постоянно перенапрягая свои физические силы и подвергая свое скромное мужество серьезным испытаниям. Наряду с глубокой раной, нанесенной ему Жюльеттой, жизнь в непривычной среде была основной причиной несколько странной эволюции этого заурядного учителя, а его «революционное» выступление на заседании Совета явилось проявлением этой эволюции. Впрочем, Восканян даже очень гордился скандалом и себя именовал «революционером».

Несколько заброшенный Южный участок обороны находился на самом большом расстоянии от Алтарной площади, а тем самым и от руководства. Народ явно обходил это место стороной. В то время как между Северным сектором и Городом постоянно поддерживалась связь, среди скал Южного бастиона редко когда показывался один-другой любопытный мусадагец. И этого нельзя было объяснить ни дальностью расстояния, ни отсутствием у дезертиров семейных привязанностей. Время от времени Багратян посылал туда инспекторов, которые, к удовлетворению командующего, не обнаруживали там ничего необычного. Да это и естественно: дезертиры должны были быть благодарны, что общество их приняло и что вместо того, чтобы вести собачью жизнь, они ежедневно получали питание. Но насколько искренне были они преданы, насколько готовы на жертвы – никто не знал, да и не задумывался над этим. Южный бастион был обособленным миром. Гарнизон его жил жизнью, до которой никому не было дела. В ответ на бесперебойное снабжение продовольствием он держал оборону участка – вот и все. С другой стороны, соблюдая этот неписаный договор, дезертиры и сами не интересовались ни Городом, ни Алтарной площадью, ни Советом и в общественных местах появлялись крайне редко.

А сегодня, в день великой катастрофы, они небольшими группками, быть может, впервые появились в лагере. Но пришли они сюда, не имея никаких определенных намерений. Их пригнало сюда чутье: «что-то случилось», вечное стремление людей с такой судьбой к беспорядку, распаду, к тому, что зовется «ничто» и несет в себе нечто новое.

На Алтарной площади очень часто собирался народ, взволнованно обсуждая события дня. Обычно это бывало в пятницу, когда Тер-Айказун вершил суд, а тяжущиеся, окруженные своими сторонниками, продолжали спор за стенами судейского шалаша. На сей раз картина была иной. Правда, и теперь преобладали женщины, но собралось и много бойцов. Несмотря на ранний час, дружинники первого эшелона, узнав об ужасном несчастьи, поспешили в Город. Новым в этом сборище было и присутствие сподвижниц Нуник, которые без ведома Тер-Айказуна самовольно поселились вблизи нового погоста. В самом Городе по этому поводу ворчали и бранились: дескать, увеличилось число ртов. Но это ничего, разумеется, не меняло. Избавиться от них можно было только перебив всех старух. А сейчас кладбищенская братия добавляла свои серые тона к общей картине лагеря. Да и школьники после недавнего сражения вовсе отбились от рук. Отощавшие, похожие на стайку воробьев, они вносили немалую лепту в гвалт и крик, висевший над Алтарной площадью.

В этом хаосе, в охватившем всех отчаянии тон задавал вовсе не низший слой, не крестьяне-бедняки, батраки, ремесленники и подмастерья, а скорее некое среднее сословие, которое следовало бы определить как мелких собственников. Они словно с цепи сорвались: швыряли шапки оземь, рвали на себе волосы, жестикулировали, и все это, пожалуй, смахивало на танец отчаяния. Однако отчаяние вызвала вовсе не угроза голодной смерти, а мнимая утрата этой самой собственности. Они кричали, что их лишили последней овцы. Тот, кто поверил бы этим сетованиям, счел бы, что турки угнали по меньшей мере несколько сот тысяч овец. Каждый из этих мелких собственников определял свое состояние совершенно безумными цифрами. А что угнанные отары давно уже были обобществлены и потому лично никто ничего не потерял и что от тучных стад семи армянских деревень сохранились жалкие остатки и что жаловаться совсем ни к чему, да и нелепо, – все это почему-то никому в голову не приходило, а может, люди просто не хотели об этом думать. Смесь страха, важничанья и заблуждений определяла поведение толпы. Это был такой же признак распада, как мания предательства у Восканяна. Все коварнее безумная строптивость овладевала душами людей.

Более бедный люд, словно оглушенный этим ударом, поначалу молчал. Боязливыми вопросами люди пытались выяснить мнение уполномоченных. Но вскоре возбуждение мелких собственников передалось толпе. Отразить ее натиск предстояло мухтарам. Как исполнительная власть Совета они служили связующим звеном между ним и народом.

Это Тер-Айказун выслал их вперед – пусть расхлёбывают. Однако из этого маневра ничего не вышло. Люди обступили мухтаров со всех сторон, толкали. Все их попытки оправдаться тонули в яростном реве:

– Вы во всем виноваты! Вы одни!

Небольшая ложь во спасение, вероятно, разрядила бы обстановку. Например, намек на то, что, несмотря на катастрофу, есть тайные склады продовольствия, которого на всех хватит. Это вернуло бы людям прежнюю веру хотя бы на несколько дней. А несколько дней на Муса-даге – целая эпоха! Но никому из мухтаров не пришла на ум спасительная мысль посулить толпе такую нечаянную радость. Должно быть, и Товмас Кебусян, обычно человек рассудительный, тоже потерял голову, и, скорее всего, под влиянием Восканяна прибегнул к самому вредоносному и опасному средству – направил гнев на другой объект. Это он подбросил толпе слово «предательство». В добрые старые времена народ обладал здоровым скепсисом и хорошо умел отличать кому и чему верить. И учителя Восканяна люди никогда всерьез не принимали. А теперь мухтары помогали ему. Та же самая толпа, в обычные времена столь скептически воспринимающая громкие слова, в момент катастрофы становится их жертвой. Неопределенные, расплывчатые понятия воспринимаются ею всего быстрей. А «предательство» и было именно таким понятием. Подавляющее большинство вовсе не связывало с ним действительное событие. И все же слово это пробудило недобрые инстинкты и дало им определенное направление, правда, не такое, какое желали бы мухтары: «Все эти начальники сговорились принести народ в жертву, – да они шкуру свою спасают! Это они заманили людей сюда, на Муса-даг, на верную гибель! Пастор Арутюн Нохудян – вот кто друг народа! Он-то с паствой своей, хоть и в бедности, но живет теперь там, на востоке, в мире и покое».

Все громче звучали выкрики, поносившие Совет. Тут и там шныряли бойцы с Южного бастиона – их, кажется, лишь веселило волнение мусадагцев. Казалось, все это ничуть их не касалось. Однако повсюду, где они стояли, поднималось брожение, точно пузырьки углекислого газа в прохладительном напитке.

Попытка пастора Арама утихомирить толпу тоже не имела успеха. Всем надоевшие обещания наловить уйму рыбы – навязчивая идея пастора! – так и оставались обещаниями. И каковы бы ни были виды на успех этой затеи, сейчас его длиннаяфечь, пестревшая техническими подробностями о рыболовческом чуде, свидетельствовала о полном непонимании сложившейся обстановки. Кто же не знал, каков был доныне улов? Выступление пастора сперва вызвало смех, который вскоре перешел в издевательства, а так как Арам не унимался, ему просто не дали договорить. Должно быть, откуда-то поступал импульс – группы и группки кипящей толпы слились и стали напирать на правительственный барак. В людской массе замелькали не только кулаки, но и поднятые вверх заступы и тяпки. Побледневшие полицейские довольно неуверенно выставляли вперед свои ружья, к которым они примкнули турецкие штыки.

Внутри барака, помимо больного аптекаря, оставались доктор Петрос, Чауш Нурхан и вардапет. Тер-Айказун хорошо понимал, что после поражения мухтаров и пастора Товмасяна всякий авторитет рухнет, если он его немедленно не восстановит. В том, что это ему удастся, он ниминуты не сомневался. Глаза его, в которых так своеобразно сочетались затаенная кротость и холодная решимость, потемнели. Переступив порог, вардапет раздвинул шеренгу охранников и, как будто не замечая толпу, будто она – воздух, вошел в нее, причем в осанке его не было ничего напряженного, ничего нарочитого. Он шагал так, как это было в его манере, сосредоточенный, чуть наклонив голову вперед, зябко пряча руки в рукава рясы.

Первые ряды толпы пестрели самыми разнообразными фигурами. В большинстве она состояла из женщин, затем из сварливых мелких собственников, было еще несколько дезертирских физиономий и довольно много подростков, этих вечных подстрекателей беспорядка. Все они при виде спокойно шагающего Тер-Айказуна отступили. Особенно женщины были не в силах устоять перед чувством глубокого уважения, овладевавшего ими при одном появлении вардапета.

Нурхан Эллеон со своими охранниками сразу втиснулся в образовавшуюся брешь, чтобы не дать толпе сомкнуться за священником. Однако подобная мера оказалась излишней – с каждым шагом молчаливого Тер-Айказуна толпа расступалась, давая ему дорогу. А он словно заставлял каждое обращенное к нему лицо удивленно спрашивать: «Чего ты хочешь? Что намерен делать?». Так он, пробуждая любопытство, усмирял все другие страсти.

Мерно шагая, он дошел до алтаря и на первой ступени обернулся, не порывисто, нет, почти небрежно. Но тем самым как бы заставил набожных сынов и дочерей Армении обратить взоры на священный помост, где сверкало большое серебряное распятие, дарохранительница, потир, просвирница и многочисленные светильники. А позади, на зелени самшита играли солнечные лучи. Сам Тер-Айказун, с двух сторон словно охраняемый светом, стоял в тени. Он олицетворял сейчас не только авторитет избранника народа, но и куда более высокий авторитет божественной святости. Ему не пришлось даже возвысить голос, ибо вокруг сразу воцарилась глубокая тишина.

– Великая беда обрушилась на нас! – он произнес эти слова без всякой скорбной торжественности, почти равнодушно. – А вы восстаете против этой беды, ищете виновных, как будто от этого есть польза! Перед Исходом вы избрали тех людей, которые вот уже тридцать один день. жертвуют собой ради вас. За все это время они не доспали ни одной ночи. И вы знаете сами, что нет среди вас лучших, нежели они. Я хорошо понимаю, что вы недовольны тем, как мы живем. Я тоже. Но вы свободно, никем не понуждаемые, решили уйти на Дамладжк, а не с пастором Нохудяном в депортацию. И если теперь вы усомнились в этом решении – слушайте внимательно: вы так же вольны отменить его. И есть средство…

Оратор сделал паузу. Затем продолжал речь все в той же суховатой манере.

– Да, у нас есть средство. Вас собралось тут большинство. Но я позову сюда и бойцов из окопов… И мы сдадимся туркам. И я, если вы уполномочиваете меня на это, готов сегодня же спуститься в Йогонолук. Кто этого хочет, пусть поднимет руку!

С презрительным спокойствием Тер-Айказун выждал две минуты. Царила тишина, как и раньше. Не поднялась ни одна рука. И тогда вардапет взошел на верхнюю ступень, и голос его загремел над площадью:

– Вижу – никто не хочет сдаваться… Но теперь вам должно быть ясно, что ни дисциплину, ни порядок нарушать нельзя. Соблюдать спокойствие. Спокойствие! Слышите? Даже если нам совсем нечего будет жрать, кроме собственных ногтей! Для нас существует лишь один вид предательства, имя ему – беспорядок, отсутствие дисциплины! И кто будет повинен в таком предательстве, понесет наказание, достойное предателя. В чем и клянусь! А теперь пора вам взяться за работу. Мы позаботимся о вас. Покамест все остается по-прежнему.

Это было очень похоже на некое нравоучение детям. Но в подобный час оно оказалось единственно правильным. Ни одного выкрика, ни одного упрека из толпы, хотя речь Тер-Айказуна ничего не изменила. Молчали даже самые неистовые крикуны и подстрекатели. Предложение сдаться туркам подействовало как ушат холодной воды.

Но несмотря на приказ вардапета, люди не покидали Алтарную площадь. Тогда по его знаку Чауш Нурхан образовал цепь из охранников и стал оттеснять толпу в проходы между шалашами. К полиции присоединились добровольные помощники.

Речь Тер-Айказуна раздробила великое волнение, и Алтарная площадь была расчищена без инцидентов. Толпа кучками, продолжая шуметь, разбрелась. Люди приступили к работе. Казалось, будни, несмотря на постигшее Муса-даг страшное несчастье, потекли своим чередом. Охранники перекрыли проходы между шалашами, чтобы новые демонстрации не помешали Совету продолжать совещание. А оно-то, невзирая на все споры и свары, должно было в конце концов обратиться к не знающей пощады действительности.

Тер-Айказун все еще стоял у алтаря и смотрел на опустевшую площадь.

Может быть, следует создать сильные внутренние вооруженные силы и при малейшем беспорядке карать бунтовщиков, не боясь кровопролития? – Усталым жестом вардапет отмел эту мысль. Какая польза от устрашения? С каждым голодным днем неудержимо будет совершаться самораспад. Врагу и не надо готовить никакого наступления, чтобы положить здесь конец всему. Тогда отпадает мучительный вопрос: сколько времени еще продержимся? Для ответа хватит пальцев на одной руке. Помочь может лишь богом же посланное чудо, подобное тому, которое совершилось при сорокалетнем исходе сынов израилевых. Но ведь небо не было щедро на манну и перепелов даже к народу-избраннику.

Однако еще в тот же день на Муса-даге случилось нечто неожиданное, придавшее людям в их бесконечных колебаниях между надеждой и отчаянием немного мужества. Событие это можно было бы назвать чудом, правда, с натяжкой, потому что оно не состоялось.

Сразу же после смерти Стефана доктор Петрос освободил свою жену от всех обязанностей и направил в палатку к Жюльетте, чтобы она целиком посвятила себя уходу за больной. Жертва с его стороны немалая: ведь железная Антарам ведала всем лазаретом и карантинной рощей! Добряк доктор сделал это ради Искуи. Длительный уход за больной Жюльеттой, да и не только это, превратил девушку в тень самой себя. Казалось невероятным, что такое почти бестелесное создание способно быстро двигаться, много и тяжело работать. Какова же сопротивляемость девушки, если, находясь днем и ночью рядом с больной, она не заразилась! Другая причина нового назначения Майрик Антарам была скорее этического характера: предосудительное трио в Жюльеттиной палатке сменится безобидным квартетом. Новая сестра милосердия устроилась в палатке больной, а Искуи перебралась в опустевшую палатку Овсанны.

Жюльетту можно было причислить, к тем больным, сердца которых пересилили эпидемию. Когда Габриэл убедился в том, что жена медленно возвращается к жизни, его охватила глубокая жалость к ней. Если бы Жюльетта, которой грезились в бреду победные колокола Франции, уснула бы тогда навеки, она так и не узнала бы ужаса пробуждения и Габриэл счел бы ее счастливой. Впрочем, пробуждение Жюльетты было особого рода: после кризиса она вновь впала в забытье, скорей похожее на летаргию. Покамест Жюльетта металась в жару, она принимала пищу, а теперь она отказывалась есть, ее одеревеневшее, безжизненное тело всячески противилось, когда ее пытались кормить. Но энергичная и сильная Антарам не отступала и терпеливо заставляла бедняжку глотать нехитрую еду – все, что удавалось приготовить из молока и остатков продовольственных запасов. Каким-то особым массажем, холодными компрессами Антарам хотела «пробудить» больную. Но давалось это с великим трудом.

Наконец, настал этот день, и Жюльетта открыла глаза, словно впервые увидевшие свет. Губы ее не раскрывались. Она молчала, ничего не спрашивая, ничего не требуя. Скорее всего, она мечтала вернуться в этот фиолетовый подводный мир глубокого обморока, который она так неохотно покинула. Майрик всячески пыталась расшевелить больную, стремясь вернуть ее к действительности. Но то ли Жюльетта и впрямь повредилась в уме, то ли противопоставляла усилиям Майрик боязливость мимозы, отстранявшую всякое прикосновение. Ничто не дрогнуло в ее лице, даже когда к ней приблизился Габриэл, хотя при этом она впервые была в здравом уме и твердой памяти. Что случилось с этим прекрасным лицом после того, как жар, так оживлявший его, миновал? Сухие волосы свисали бесцветными пепельными нитями, и нельзя было понять, выцвели они или поседели. Виски резко выступавшего лба образовали две глубокие впадины. Скулы торчали, распухший нос был обтянут воспаленной кожей. Габриэл держал в своей руке ее крохотную руку, кисть которой, казалось, состояла из тонких рыбьих косточек. Разве это рука Жюльетты? Большая, теплая, крепкая?

Габриэл чувствовал себя неловко с этой чужой, возродившейся к жизни женщиной.

– Ну вот, мы выстояли, chйrie. Еще несколько дней, и все будет позади.

От собственных слов ему стало страшно. Жюльетта взглянула на него и не ответила. А он не узнавал своей Жюльетты в этой исхудалой, безобразной больной. Все прошлое было старательно выкорчевано из жизни напрочь. Он попытался ободряюще улыбнуться.

– Это очень трудно, но я надеюсь, мы тебя будем кормить досыта.

Из глаз ее по-прежнему глядело ясное и настороженное Ничто. Но за этим Ничто прятался страх, как бы слова Габриэла не разрушили благостную корочку, защищавшую ее от вторжения этого мира. Казалось, Жюльетта не слышала ни единого слова.

Габриэл ушел.

Большую часть времени он проводил теперь в шейхском шатре. Не вынося вида людей, он пренебрегал даже обязанностями командующего. Три раза в сутки Авакян докладывал ему обстановку. Но Габриэл не выказывал ни малейшего интереса, только молча слушал. Из шатра он почти не выходил. Он мог еще жить лишь в закрытом помещении, в полнейшей темноте или хотя бы в полутьме. Полдня он ходил взад-вперед или лежал на постели Стефана, не в силах сомкнуть глаз. Покуда тело сына еще не было предано земле, Габриэл мучительно тщился вызвать в памяти его лицо. А теперь, когда уже целый день и одну ночь тело это покоилось под тонким слоем дамладжской земли, образ мальчика то и дело незванно являлся ему. Лежа на спине, не двигаясь, принимал его отец.

В этой фазе небытия Стефан приходил не просветленным – всякий раз он приносил с собой и свое окровавленное тело. Он и не думал утешать папу или сообщить ему, что умер в его объятиях не очень мучаясь. Нет, он показывал ему все свои сорок ран: и широкие от ударов штыков и ножей на спине, и от удара прикладом, проломившего ему череп, и самую ужасную – разверстую рану на шее. Нет, мертвец не унимался, он будто решил свести счеты, прежде чем предать забвению свое тело, над которым так гнусно надругались! А ведь это благородное тело вовсе не было предназначено для того, чтобы истечь кровью на церковной площади Йогонолука. Эту кровь, унаследованную от отца и дедов, ему надлежало передавать из рода в род, и навсегда. И Габриэлу пришлось каждую из сорока ран ощутить на всю глубину, до самого дна. Стоило ему позабыть об одной, как он начинал презирать себя. С величайшей точностью воссоздавал он ощущение вонзающейся в тело стали, как она, обжигая, резала кожу, рвала нервы, мышцы, скрежеща натыкалась на кость. На собственном затылке чувствовал он, как маузерский карабин размозжил хрупкий детский затылок. Вновь и вновь он мучил себя этими видениями, но были они своей конкретностью благом по сравнению с тем, когда наползало тяжкое чувство собственной вины. Теперь эта боль была что слепому свой дом, – он безошибочно находит ощупью каждый уголок и каждый выступ.

В часы, когда в гости к нему являлся Стефан, он не терпел даже присутствия Искуи. Но когда покойник отсутствовал, Габриэл просил Искуи сесть рядом, положить руку на его обнаженную грудь, на самое сердце. Тогда ему удавалось на несколько минут заснуть. Он лежал с закрытыми глазами, Искуи чувствовала, как глухой стук под ее ладонью постепенно робел.

– Искуи, чем ты заслужила это? – Голос Габриэла звучал словно издалека. – Сколько людей спаслись, живут в Париже, еще где-нибудь…

Она приблизила лицо к руке, лежавшей на его груди.

– Я? Мне хорошо, а тебе досталось все зло. Я счастлива и презираю себя за то, что счастлива сейчас…

Он взглянул на нее, на ее светлое лицо с огромными тенями глаз, которое было только призрачным подобием прежнего. Но губы пылали.

Он снова закрыл глаза. То отступало, то вновь возникало лицо Стефана. Искуи тихо сняла руку с его груди.

– Что же будет? Ты скажешь ей… Когда?..

Сначала он, видимо, не хотел отвечать на этот трудный вопрос. Но вдруг он приподнялся:

– Это зависит от того, хватит ли у меня сил.

Очень скоро Габриэлу Багратяну представилась возможность эту силу проявить. Майрик Антарам позвала Искуи, потом и его. Жюльетта впервые попыталась подняться и сесть. Она потребовала расческу. Как только Жюльетта узнала Габриэла, в ее глазах показался страх. Подняв руки, она словно звала и искала его, но в то же время и отталкивала. Голос не подчинялся ей, так как опухоль в горле еще не сошла:

– Мы ведь прожили с тобой… ты и я… очень долго…

Как бы соглашаясь, он гладил ее по голове. А она тихо, словно боясь разбудить правду, спрашивала:

– А Стефан?.. Где Стефан?

– Успокойся, Жюльетта!..

– Разве мне не позволят повидать его?..

– Надеюсь, тебе скоро позволят его повидать.

– А почему мне сейчас… не покажут его?.. Через занавеску?

– Нет, сейчас еще нельзя, Жюльетта… еще рано.

– Рано?.. А когда мы опять будем вместе… все… и далеко отсюда?..

– Может быть, через несколько дней… потерпи еще немного, Жюльетта…

Она откинулась на подушку и повернулась на бок – вот-вот заплачет. По, всему телу дважды пробежала дрожь. Затем в ее глазах вновь появилось пустое и удовлетворенное выражение – то самое, с каким она сегодня пробудилась к жизни.

Снаружи, перед палаткой, казалось, что Габриэл шагает так неуверенно из-за ослепившего его солнца. Здоровой рукой Искуи поддерживала его, но он все же споткнулся и, падая, увлек ее за собой. Но почему-то подняться не старался, как будто в этом мире больше не стоило этого делать.

Но Искуи быстро вскочила, услышав приближающиеся шаги. До смерти испугавшись, она прежде всего подумала: брат? Отец? Габриэл ведь не знал ничего о ее борьбе, она никогда ему об этом не говорила. Каждый час она ожидала нападения родных, хотя и посылала доктора Петроса к отцу сказать, что она нужна Майрик Антарам и останется у нее. Испуг Искуи был напрасен. То приближались не Товмасяны, а два запыхавшихся вестовых с Северного Седла. Пот градом катился по щекам дружинников – весь неблизкий путь по горам они бежали. Перебивая друг друга, задыхаясь, они выпалили:

– Габриэл Багратян!.. Турки!.. Турки пришли… Шесть, может, и семь… с белым и зеленым флагом… Парламентеры… солдат нет… Старик у них предводителем… Кричат, что хотят говорить с эфенди Багратяном и ни с кем другим…

После сокрушительного поражения турок прошло уже более недели. Раненого юзбаши с подвязанной рукой уже несколько раз видели среди солдат. В окрестностях Муса-дага было расквартировано так много воинских подразделений и заптиев, как никогда до того. И тем не менее ничего не предпринималось. Да и ничто не говорило о предстоящем нападении. С Дамладжка армяне наблюдали за беспечной суетой в долине и никак не могли взять в толк, почему неприятель собрал здесь такую уйму солдат, а гору пока не трогает? Да и где им было догадаться: «верховный руководитель ликвидации», каймакам Антиохии был, оказывается, в отъезде.

Джемаль-паша созвал в свою ставку в Иерусалиме всех вали, му-тесарифов и каймакамов сирийского вилайета. На страну обрушилось нежданное стихийное бедствие, это требовало принятия срочных мер, в противном случае ведение военных операций и вся жизнь Сирии – важнейшего тылового района – будут полностью парализованы. Все средиземноморские провинции Оттоманской империи находились в крайне тяжелом положении. Провидение ведь не любит простых и незапутанных решений и редко вмешивается в человеческие дела. В отличие от людской практики его кара вовсе не всегда следует сразу же за доказательством вины. Божественная справедливость растворена в космосе, как соль в море. Однако в это время года и на этой широте Провидение, должно быть, решило все же вмешаться с удивительной поспешностью, отступив при виде развернувшихся событий от своей обычной беспристрастности. Короче, жернова господни на сей раз мололи быстрее.

Две египетских казни, сопровождаемые множеством побочных бедствий, обрушились на страну с севера и востока. С востока пришел сыпной тиф, вспыхнув в Алеппо, он распространился на Антиохию, Александретту и все побережье, являя собой чудовищное доказательство той самой справедливости в космическом. Сама болезнь несколько отличалась от более легкой формы, поразившей Дамладжк, где она, благодаря свежему воздуху, чистой воде, строгому карантину и другим неизвестным причина л, протекала в терпимых пределах. Между тем, в Месопотамии процент смертности от тифа порой достигал восьмидесяти. Очагом заразы были продукты гниения и испарений, тучей нависшие над степями Евфрата этой оскверненной, этой богопротивной, погмойной яме смерти с мая и июня разлагались сотни тысяч трупов армян. Даже звери бежали от ужасного смрада. Только несчастные солдаты должны были шагать по этой неописуемой, зловонной жиже. Бесконечные колонны вьючных верблюдов, македонских, анатолийских и арабских пехотинцев, утопая, тянулись по направлению к Багдаду. Время от времени пешие колонны прерывались – шла бедуинская конница. Но и этих сынов пустыни выворачивало – они мчались во весь опор, загоняли лошадей. А мертвые армяне посылали из «депортации в никуда» благодарственный аромат на запад, тем немногим, поистине виновным, и столь многим, ни в чем не повинным. Талаат-бей в своем серале-дворце мог бы призадуматься над тем, к чему приводит посылка целого народа в «никуда». Но ни он, ни Энвер голову свою этим не утруждали, ибо с тех пор, как существует мир, власть насилия и душевная тупость – близнецы.

Второе бедствие, пришедшее с севера, было хотя и менее последовательно, но по своим результатам, пожалуй, еще опаснее. Да оно и впрямь казалось повторением библейской кары. То было нашествие саранчи со склонов Тавра в равнину Алеппо, а следовательно, и на всю Сирию. Откосы, овраги, теснины, ущелья гигантских гор, должно быть, и явились местом рождения этого неистребимого кочевого племени, которое неудержимо расползалось по всей стране. Жесткие, высохшие, как старые листья, насекомые, казавшиеся сросшимися воедино конем и всадником, в преодолении всех и всяческих препятствий были подобны несметным ордам гуннов. Они наступали с разных сторон огромными полчищами и покрывали собой сотни квадратных километров вилайета. Там, где они появлялись, не было видно уже ни клочка земли. Походный порядок, концентрический характер наступления заставляли предполагать, что здесь действовал не только слепой инстинкт, а планомерность, – приказ и расчет, коллективная идея саранчизма, так сказать. Когда такая стая опускалась на старые деревья сада, на клены, платаны, тисы и даже на жестколистые яворы – не проходило и нескольких секунд, как дерево уже было завернуто в какой-то чехол или плащ из темной клеенки. Прямо на глазах исчезала вся зелень, словно ее пожирало невидимое пламя. Стволы деревьев будто надели высокие переливающиеся гамаши. И ничто не позволяло заключить, что это единство состоит из отдельных особей. Выхватишь из общей массы одну такую саранчу и только диву даешься, какой у нее аппарат движений и пожирания пищи, а из них-то и состоит вся жизнь этих обитателей земли. В остальном же пойманная саранча ведет себя в человеческих руках как всякое насекомое, столь же жалко и трусливо, то есть старается улизнуть. Но в стае она благоденствует и свою жадную деятельность, возможно, воспринимает как службу некоему великому делу.

К августу на всем сирийском побережье, вплоть до долины Евфрата, уже не осталось ни одного зеленого дерева. Однако судьба деревьев мало заботила Джемаля-пашу. Сбор урожая в северной Сирии никогда не начинается раньше середины июля, ибо жатва пшеницы, ржи, ячменя не совпадает с уборкой кукурузы. Турецкий крестьянин и арабский феллах не походят на армянина, который, окончив уборку зерновых, сразу же отправляет зерно в закрома, – сознание опасности, а оно у него в крови, требует: все собранное на зиму укрой как можно скорей. Мусульмане оставляют стебли на многие дни и даже недели в поле, – дурной погоды они не боятся. И вот, когда в июле нагрянула саранча, она застала злаки частью еще не сжатыми, а частью – в валках. За несколько дней саранча по-своему убрала весь сирийский урожай и так основательно, что к середине’ месяца в поле не осталось ни одного колоска. А на этот урожай Джемаль-паша рассчитывал, с нетерпением ждал его, – старые запасы были уже израсходованы, а ему надлежало кормить не только всю Четвертую армию этим самым сирийским урожаем, но еще и население Палестины и Ливана, да еще и подкармливать арабские племена в восточной Иордании, а то как бы не взбунтовались! Нашествие саранчи перечеркнуло весь план снабжения текущего военного года. Сразу же подскочили цены на хлеб. И тут же Джемаль издал приказ о пресечении спекуляции, который, однако, не возымел никакого действия, разве что крестьяне и торговцы вовсе перестали принимать бумажные деньги. Невзирая на самые крутые меры, упала и стоимость турецкого фунта, и без того уже дешевого. В первые дни августа, отмеченные блистательной победой мусадагцев, в Ливане было уже несколько случаев голодной смерти.

Таково было положение вещей, когда в ставку Джемаля-паши съехались сирийские наместники. Впрочем, и на этом всемогущем форуме собравшиеся вели себя ничуть не сдержанней, чем члены Совета на Дамладжке. Вали и мутесарифы так же неспособны были сотворить эшелоны с зерном, как мухтары на Дамладжке – отары овец.

Речь деспота была краткой и непререкаемой: к такому-то сроку вилайету Алеппо надлежит собрать столько-то ржи и сдать интендантству. Все! – Чиновники побелели от гнева и не столько по причине неслыханного требования, сколько из-за тона паши. Лишь один человек явил собой смирение и угодливость. Правда, позор, павший на него после Муса-дага, давал ему для этого достаточно оснований. Каймакам Антакье, на пожелтевшем и опухшем лице которого застыло выражение восторженной угодливости, не сводил глаз с губ Джемаля-паши. И в то время как другие сетовали и торговались – он посулил невероятное, уверив, что его каза, самая большая в вилайете, меньше пострадала от саранчи. И если не рожь и пшеницу, то уж кукурузу он доставит в любом количестве. Готовясь к невзгодам войны, он уже многие годы предусмотрительно заполнял интендантские склады провиантом. А теперь он только нижайше просит предоставить ему транспорт. На одном из совещаний дело дошло до того, что Джемаль-паша назвал каймакама Антиохии блистательным примером и образцом для других. А тот не замедлил воспользоваться благоприятным моментом и испросил аудиенцию по окончании заседания. Тем самым каймакам нарушил субординацию – его непосредственным начальником был ведь вали Алеппо. Но именно этим он и хотел расположить к себе жаждущего самовластия генерала.

Кроме каймакама, в кабинете Джемаля находился еще только Осман – разукрашенный, как язычник, начальник личной охраны. Опозоренный владыка Антакье с преувеличенным подобострастием взял предложенную сигарету.

– Обращаюсь непосредственно к вам, ваше превосходительство, ибо мне хорошо известно ваше великодушие… Должно быть, ваше превосходительство уже догадались о моей просьбе…

Кособокий Джемаль остановился перед каймакамом, чья грузно-рыхлая фигура немного возвышалась над ним.

Окаймленные черной бородой толстые азиатские губы Джемаля шевелились и шипели:

– Позор! Отвратительный позор!

Каймакам сокрушенно склонил голову:

– Осмеливаюсь целиком и полностью согласиться с вашим превосходительством. Истинный позор! Но то – моя беда, ваше превосходительство, а никак не вина, что позор сей пал на вверенный мне район!

– Не ваша вина? На вас, штатских, падет вся вина, если мы из-за этих гнусных армянских дел проиграем войну, а то и вовсе погибнем.

Видимо, каймакама потрясло такое пророчество.

– Какое это несчастье, что ваше превосходительство не руководит политикой в Стамбуле!

– Да уж, несчастье! В этом вы можете быть, уверены.

– Я же всего-навсего человек подчиненный, обязан нижайше принимать приказы правительства.

– Принимать? Исполнять, любезнейший! Исполнять! И сколько времени уже продолжается это безобразие! Не можете справиться с кучкой голодных оборванцев! Хороши, нечего сказать, успехи господина военного министра, да и министра внутренних дел!

Приземистый Джемаль подошел к великану Осману и так хлопнул лапищей по его груди, что эта ходячая выставка оружия загремела и зазвенела.

– Моим хватило бы и получаса. А?

Осман осклабился. Каймакам тоже поспешил изобразить кисло-сладкую улыбку.

– Поход вашего превосходительства на Суэц – величайший подвиг в нашей истории. Прошу извинения, что как человек штатский позволяю себе рассуждать… И самое поразительное в этом походе – столь незначительные потери!

Джемаль-паша горько усмехнулся:

– Вы правы, каймакам! Я далеко не так расточителен, как Энвер.

Тут каймакам сделал свой самый хитрый ход.

– Мятежники семи деревень отлично вооружены, ваше превосходительство. Они окопались на неприступном Дамладжке. Я не офицер, ваше превосходительство, и ничего в военном деле не смыслю. Но заптии и поддерживавшие их регулярные части сделали все, что могли. И я, как один из руководителей и очевидец всей операции, должен решительно отвести все попытки унизить так славно сражавшихся офицеров и солдат. Однако при сложившихся обстоятельствах я не намерен жертвовать ни одной человеческой жизнью. Ваше превосходительство, вы – величайший полководец, и вы знаете куда лучше меня, что горную крепость без горной артиллерии и пулеметов взять невозможно. И пусть это отродье торжествует на своей горе – я сделал все, что мог!

Джемаль-паша, который и так вынужден был беспрестанно обуздывать свой нрав, сейчас не совладал с собой:

– Обращайтесь к военному министру! – взревел он. – У меня нет горной артиллерии! Нет никаких пулеметов! Вся моя власть – пустые разговоры. Я несчастнейший полководец во всей империи. Эти стамбульские господа выпотрошили меня до последнего патрона. И вообще – все это меня не касается!

Каймакам скрестил руки на груди, как для приветствия.

– Ваше превосходительство, прошу прощения, однако осмеливаюсь возразить: это отчасти касается и вас… Не только политические ведомства выставляют себя на посмешище пред всем миром, но и солдаты Четвертой армии, которая носит ваше славное имя!

– За кого вы меня принимаете! – в голосе Джемаля звучала насмешка. – На такую дешевую приманку меня не возьмешь.

Каймакам поспешил к выходу мимо великана Османа – с виду весьма смущенный, но в душе вовсе не лотерявший надежды. И он не обманулся.

Поздно ночью Осман разбудил его: срочно к Джемалю-паше! Такими неожиданными приглашениями в неурочный час диктатор Сирии любил доказывать себе свою власть, а другим – оригинальность. Принял он позднего посетителя не в военном мундире, а в фантастическом бурнусе, придававшем ему, несмотря на его отнюдь не безупречную фигуру, сходство с величественным бедуинским шейхом.

– Каймакам, я обдумал это дело и пришел к выводу… – Он хлопнул своей плебейской лапищей по столу:

– Империю захватили слабоумные и бездарные карьеристы!..

Как бы в подтверждение, каймакам впал в состояние меланхолии.

У дверей стоял разукрашенный Осман. «Когда этот верзила спит?» – подумал правитель Антиохии.

Джемаль ходил взад и вперед.

– Вы правы, каймакам. Позор падет и на меня. Его надо вытравить, и чтобы никогда никто о нем не вспоминал! Вы поняли меня?

Словно не в силах произнести ни слова, каймакам молчал. Генерал-недомерок вскинул голову с искаженным ненавистью бородатым лицом.

– Даю вам десять дней сроку – и чтоб все было кончено и забыто… Пришлю вам толкоёого офицера и все необходимое. Но передо мной отвечаете вы. И чтоб я об этом больше не слышал…

У каймакама достало ума не проронить ни слова. Джемаль отошел шага на два. Теперь он взаправду казался горбатым.

– Слышать больше не хочу об этом деле!.. Но если услышу, если какая-нибудь заминка… всех прикажу расстрелять… И вас, каймакам, отправлю ко всем чертям…

Сладостный кейф веснушчатого мюдира на вилле Багратяна в тот день дважды прерывался. Первый раз – когда принесли телеграмму от каймакама, извещавшего о своем предстоящем приезде. Но когда вскоре фельдфебель заптиев, в связи с каким-то не совсем ясным делом, снова вызвал мюдира на солнцепек, тот с дикой бранью набросился на надоедавшего вестового и еле удержался, чтобы не избить его.

Однако, выйдя на церковную площадь, он ускорил шаг, – представившаяся картина оказалась поистине необычной. Перед храмом стояло яйли, запряженное не лошадьми, а ослами. Собственно говоря, то было вовсе не яйли, а старинная карета на огромных колесах. В карете сидел старец, как наружностью, так и одеждой удивительно этой карете соответствовавший. Темно-синий шелковый халат доходил ему до пят, ноги были обуты в мягкие козловые туфли. Феска обвита тарбушем, что свидетельствовало о благочестивости ее носителя. Нежные, под стать старушечьим, пальцы без устали перебирали янтарные четки.

Мюдир признал в прибывшем старозаветного турка-патриция, то есть приверженца лагеря противника, который, несмотря на революцию, все еще не утратил своего влияния. Тут мюдир вспомнил, что раза два: встречал его в Антиохии, где жители оказывали старцу особое уважение. Позади кареты.стояли тяжело навьюченные ослы, бившие копытцамиземлю. Кроме погонщиков, мюдир приметил еще двух немолодых турок, смиренного, чуть ли не отрешенного, вида, и худого мужчину, стоявшего прислонившись к дверце кареты. Лицо его было закрыто покрывалом.

Молодой мюдир из Салоник отдал дань уважения старцу, приложив руку ко лбу. Ага Рифаат Берекет жестом подозвал его. Сторонник Иттихата, противник древних традиций, медленно подошел к карете, чтобы внимательно выслушать старца.

– Мы держим путь в армянский лагерь. Дай нам проводников, мюдир.

Мюдир оцепенел:

– В армянский лагерь? В своем ли вы уме?

Но Рифаат Берекет оставил без ответа этот учтивый вопрос. Рядом с ним на сиденьи лежал новенький портфель из желтой воловьей кожи – некое кричащее противоречие всему остальному реквизиту. Нажав на замок, тонкие белые пальцы открыли портфель.

– У меня миссия к армянам.

И ага вручил рыжему мюдиру свой тескере, который тот принялся тщательно изучать. Увидев, что мюдир так и не нашел самого главного, Берекет – само спокойствие – сказал:

– Прочти надпись над печатью.

Мюдир с такой готовностью исполнил приказание, что прочитал даже вслух:

– «Предъявитель сего имеет доступ во все депортационные лагеря армян. Ни политические, ни военные инстанции не должны чинить ему препятствий в этом».

Своими холеными руками молодой мюдир вернул документ в карету.

– У нас здесь не депортационный лагерь, а лагерь мятежников, государственных преступников, окопавшихся в горах. Они пролили турецкую кровь!

– Миссия моя распространяется на всех армян, – с достоинством ответил ага, аккуратно пряча свой тескере в маленький портфель, который вполне мог бы принадлежать элегантному коммерсанту, и извлек из него другой документ. По одному виду его можно было предположить, что он, содержит еще более убедительное заклинание. Это был большой, хитроумно сложенный лист бумаги, снабженный чрезвычайно внушительной печатью. Глаза мюдира должны были сначала привыкнуть к витиеватому письму арабскими литерами прежде, чем ему удалось расшифровать подпись шейх-уль-ислама. Духовный владыка страны обращался ко всем верующим мусульманам, предлагая оказывать правомочному представителю сей бумаги всяческое содействие, какого бы он ни потребовал.

«До чего живуча эта моль!» – подумал мюдир. Невзирая на Энвера и Талаата, исламат уль-шейха был одним из могущественнейших ведомств империи. А эта средневековая писанина имела силу приказа, неисполнение которого могло дорого обойтись мюдиру. Взгляд его скользнул по ослам, тяжело навьюченным мешками с мукой.

– А каково назначение этой клади?

Рифаат Берекет, как было ему свойственно, придал своему ответу форму гордого иносказания:

– То же, что и мое.

Мюдир заговорил с агой, хотя его злило, что старый турок оставался сидеть в карете, тогда как он, лицо, облеченное властью, стоял перед ним, точно подчиненный при старом режиме.

– Не знаю, эфенди, отдаешь ли ты себе отчет в истинном положении вещей. Армяне здешних деревень восстали против правительства и окопались на Муса-даге. Более того, они оказывают сопротивление военным властям и вооружились, чтобы предать смерти турецких солдат. Мы вынуждены вести регулярную осаду уже несколько дней. Теперь мы их морим голодом. Еще два-три дня, и они сдадутся. А ты, ага, являешься со своей миссией, со своими мешками, набитыми провиантом, и хочешь помочь изменникам, государственным преступникам, врагам твоего падишаха! Ты хочешь, чтобы они еще дольше оказывали сопротивление властям?

Устало опустив голову, Рифаат Берекет выслушал эту длинную речь. Когда мюдир кончил, он бросил на него холодный взгляд своих выпуклых глаз, вокруг которых расходились морщинки, и сказал:

– А разве вы не были врагами падишаха? И куда более решительными. Разве не вы выступали против его солдат? И первыми напали на них? Революционер не должен ссылаться на законность!

И покамест он говорил, его рука в третий раз опустилась в волшебный портфель. Словно в сказке, она извлекла из него самое сильнодействующее средство: свернутый в трубку пергамент, на котором печатью служило изображение украшенного драгоценными камнями султанского тюрбана. Султан и калиф Магомет Пятый приказывал в этом фирмане всем своим подчиненным, а особо военным и гражданским властям содействовать аге Рифаату Берекету и не чинить препятствий в его начинаниях.

Вид у рыжего мюдира был весьма озадаченный. Ничего не скажешь, весь старый мир в полном комплекте явился вдруг перед ним! Быстро, хотя и с чувством неприязни, он приложил подпись падишаха к сердцу, губам и лбу. Жест этот никак не гармонировал со сшитым в обтяжку летним костюмом, ярко-красным галстуком и канареечного цвета полуботинками. Что поделаешь? В каждом бюрократическом государстве чиновнику необходимо считаться с двумя мощными потоками, в которых так легко утонуть! Один из них – «служебная карьера» с ее коварными водоворотами, а второй, более опасный – чрезвычайно чувствительные связи и отношения между ведомствами, департаментами и начальниками. А потому разумнее всего уклониться от какого бы то ни было решения: лучше уж пусть обожжется начальство! Однако в данном случае оно отсутствовало. Молодому мюдиру приходилось принимать решения единолично. Нельзя же снабжать мятежников провиантом! Но нельзя и отказать в проезде особе, к которой благоволит его величество султан!

Хитрец из Салоник в конце концов измыслил компромисс, к которому решился прибегнуть лишь после длительной внутренней борьбы. Ага получил разрешение пересечь турецкие линии, однако обоз было приказано оставить в долине. Тут Рифаату Зерекету не удалось ничего добиться. Неужели он не знает новых законов? В Сирии – голод! Судьбу этой муки будет решать каймакам Антакье. Впрочем, относительно специй мюдир позволил с собою поторговаться. Дело в том, что на ослах были навьючены и несколько небольших мешков с сахаром, кофе, а также кипы табака. Мюдир согласился пропустить все это, должно быть, поняв, что положения на Дамладжке оно не изменит, но все же подчеркнул, что совершает преступление. Затем мюдир осведомился, кто сопровождающие ага?

– Слуги и мои помощники. Вот паспорта. Смотри. Все в порядке.

– А этот? Что это он завесил лицо, как баба?

– Болен. Кожная болезнь. Приказать поднять покрывало?

Мюдир скривил губы и отмахнулся.

Прошло более часа, прежде чем карета снова тронулась в путь в направлении Битиаса. По обе стороны кареты маршировали солдаты под командованием мюлазима, а за ними тащились два вьючных осла с кофе, сахаром и табаком, далее три верховых осла для аги и его помощников.

Когда заблудиться было уже невозможно, Рифаат Берекет велел остановиться. Мюлазима попросили не сопровождать его дальше: армяне могут принять солдат за боевое подразделение, вспыхнет перестрелка. Офицер охотно согласился и тут же приказал разбить бивак в лесу, не упустив при этом ни одной из мер предосторожности. Трое старших верхами двинулись дальше, сидя боком на ослах, а два вьючных осла плелись позади. Человек в покрывале шел рядом. В. правой руке он нес зеленый флаг пророка, в левой – белый флаг мира.

Они сидели друг против друга в шейхском шатре. Ага потребовал встречи с Багратяном без свидетелей. Гурок провели от Северного Седла на площадку Трех шатров с завязанными глазами, как положено парламентерам. Слуги сидели на корточках рядом с вьючными ослами, с которых погонщики снимали мешки и кипы. Вокруг путников быстро разрасталась толпа. И все же совсем вплотную к туркам армяне, будто охваченные робостью, не подходили. Сердца их тревожно бились. Что за посланцы? Вдруг это спасенье? Жизнь?

Ага Рифаат Берекет держался с тем же непоколебимым достоинством, как будто он сидел в своем погруженном в полумрак селамлике. И ни на секунду не останавливаясь, как само время, перекатывались янтарные шарики четок в его руках.

– Я приехал сюда не только как друг твоего деда, как друг твоего отца и друг твоего брата, Габриэл Багратян, но и как друг эрмени мил-лет. Тебе известно, что я посвятил себя делу мира между нашими народами, а он ныне нарушен, навсегда…

Внезапно он прервал всю звучавшую как причитание речь и долго не сводил озабоченного взгляда с сидевшего перед ним дикого горца – его уже нельзя было узнать, так он зарос бородою, этот прежде моложавый и холеный европеец.

Ага помолчал, уйдя в себя, затем молвил:

– Вина на тех и на других… Говорю это лишь для того, чтобы вопреки всему, что произошло, суждения твои были справедливы и сердце не ожесточилось.

Лицо Габриэла будто еще больше осунулось, постарело.

– Тот, кто пришел к тому, к чему пришел я, уже не ведает вины, не ведает ни права, ни мести…

Пальцы Рифаата замерли:

– Ты потерял сына…

Габриэл невольно опустил руку в карман и нащупал греческую монету, которую всегда носил с собой, как талисман. «Непостижимому в нас и над нами» – он поднял руку с монетой.

– Подарок твой не принес мне счастья, ага. Монету с царским профилем я потерял в тот день, когда потерял сына. А другую…

– Ты не знаешь, когда настанет твой последний день…

– Он очень близок. И все же мне хотелось бы его поторопить. Порой так и рвусь спуститься в долину, к вашим… чтобы всему пришел скорый конец…

Ага смотрел на свои светящиеся руки.

– Жизнь свою ты должен не унизить, а возвысить. У вас, Багратянов, больше сил, чем у других людей… Но все в руках божьих…

У скрещенных, ног Рифаата лежал желтый портфель, и на нем приготовлено раскрытое письмо пастора Арутюна Нохудяна Тер-Айказуну.

– Тебе известно, Габриэл, что я не первый месяц в пути, дабы трудиться ради вас. Со спокойной старостью я расстался и, даст бог, дойду и до Дейр-эль-Зора. Но в Сирии я прежде всего пришел к тебе. У вас есть друзья за границей, но есть и здесь, в самой стране. Один немецкий пастор собрал много денег для вас. Я установил с ним связь. Я собрал пятьдесят мешков пшеницы. Это было нелегко. Но те, здесь, не пропустили. Я так и предполагал. Впрочем, каймакаму не удастся конфисковать это зерно. Оно пригодится вашим братьям в лагерях. Но не эти мешки заставили меня подняться на Муса-Даг…

И он вручил Габриэлу письмо Нохудяна.

– Из этого письма вы узнаете то, что иначе вам никогда не дано было узнать: судьбу ваших земляков. Но вместе с этим вы должны знать, что наш народ состоит не только из Иттихата, Энвера, Талаата и их приспешников. Многие, как и я, покинули свои жилища и двинулись на восток, дабы оказать помощь умирающим от голода…

Разумеется, Рифаат Берекет был удивительный человек и заслужил, чтобы Габриэл Багратян от имени народа стал перед ним на колени. И все же столь подробно перечисленные благодеяния и тяготы пути не могли растопить горечи в душе Багратяна. Как ни велики были принесенные жертвы, ссылка на них раздосадовала его:

– Сосланным, вероятно, вы поможете, нам – уже нет.

Старец продолжал с неизменным спокойствием.

– Тебе я могу помочь. Ради этого я и пришел в твой шатер.

И полились из уст Рифаата Берекета в однообразном ритме слова о плане спасения, заставившие замереть сердце Багратяна. Ага спросил, видел ли Габриэл там, на дворе, пятерых мужчин, сопровождавших его. Два старика – это два члена святого братства, поклявшиеся служить тому же делу, что и он, ага. А два погонщика – это слуги из его дома в Антакье. Но вот пятый человек – тут дело посложней. У него на совести жизнь многих армян, однако в Стамбуле шейх «Похитителей сердец» Ахмед наставил и обратил его. И он дал обет искупить злодеяния, совершенные низкими силами его души, и загладить вину перед армянами. Этот человек готов поменяться платьем с Габриэлом Багратяном и тут же исчезнуть. На церковной площади мюдир внимательно просматривал паспорта, и имена всех спутников занес в список, так что при возвращении он спрашивать тескере не будет. И даже если вопреки всем ожиданиям мюдир станет чинить препятствия, то замаскированный Багратян предъявит паспорт своего двойника. К тому же, мюлагим и его солдаты сопровождали сюда шестерых, шестерых они и сдадут мюдиру. Им уже никак не заподозрить, что один из них подменен. Он, ага, человек чести, подобные, не дозволенные полицией дела не любит, но в данном случае речь идет о последнем отпрыске Багратянов, коего должно целым и невредимым доставить в надежно защищенный дом Рифаата Берекета в Антакье. И решается он, ага, на это во имя покоя души блаженной памяти Аветиса-старшего. От него он воспринял бесчисленные доказательства дружбы, когда сам еще был совсем молодым турком, а тот – почтенным армянином в летах.

Габриэл бросился к выходу: дохнуть свежим воздухом. Ветер жизни вот-вот разорвет ему грудь!

Перед шатром сидели на корточках спутники аги. Они молчали. Здесь же был и человек, давший обет. Покрывало он давно уже снял. Тупое обыденное лицо ни о чем не говорило – ни о том, что у его владельца на совести смерть многих армян, ни о том, что он дал обет искупить свою вину. Увидел Габриэл и жителей лагеря, собравшихся здесь в напряженном ожидании. Увидел и Искуи, стоявшую у входа в палатку Жюльетты. И она тоже показалась ему далекой, нереальной, как и все остальные. Реальна была только мысль о жизни… Затемненная комнатка в доме аги, окна выходят во Двор. Небольшой фонтан. Деревянные ставни закрыты… И там, все позабыв, не ведая ни о чем… ждать встречи с новым рождением…

Успокоившись, через несколько минут Габриэл вернулся в шатер и поцеловал руку старика.

– Почему ты не пришел тогда, отец, когда все было так просто и легко… когда мы жили внизу, на вилле?..

– Я очень долго надеялся, что от вас удастся отвести беду… Но для тебя и теперь еще не поздно.

– Нет, и для меня уже поздно.

– Уж не боишься ли ты?.. Тогда подождем до ночи. Ничто тебе не будет грозить.

– Что ночь, ага, что день? Не в этом суть! – он сделал небольшую паузу, как бы стыдясь последующих слов. – Моя жена только сегодня вернулась к жизни…

– Жена? Ты найдешь себе других жен.

– Мой сын лежит здесь, на горе…

– Твой долг дать своему роду другого сына и продолжателя рода.

Ответ Габриэла прозвучал так тихо, что старец его, должно быть, и не расслышал:

– Кто пришел туда, куда пришел я, тот не может начать все с начала.

Будто намереваясь собрать в ладони дождь времени, ага сложил свои неугомонные руки.

– Зачем тебе думать о будущем? Думай о ближайших часах!

Прощальный послезакатный свет заливал шатер. Габриэл неучтиво поднялся.

– Это я подал жителям семи общин идею о Муса-дате. Я организовал здесь оборону. Я командовал боями против ваших солдат. В этих боях мы отстояли жизнь. И я за все в ответе. Я буду виноват, если через несколько дней ваши солдаты ворвутся в лагерь и уничтожат всех, если они замучают больных и грудных детей. И ты, ага, думаешь, что я могу так просто уйти?

Ага Рифаат Берекет ничего не сказал.

Габриэл приказал немедленно перенести все подарки на Алтарную площадь. Совет сразу же приступил к раздаче. В основном это был сахар, кофе и немного табаку. Однако погонщикам удалось переправить сюда, на гору, и два мешка с рисом. Но на какие ничтожные доли все это надо было разделить, чтобы каждой из тысячи семей досталось хоть что-нибудь! И все же! Еще хоть раз насладиться горячим кофейком! Прихлебывать его маленькими глотками! В тебе вновь заиграет жизнь! Еще раз всеми легкими вдохнуть «аромат ароматов»! Медленно выдыхать пахучий дым через нос и рот. Бездумно, не заботясь о завтрашнем дне, следить, как он тает в воздухе!..

Реальная стоимость этих подарков была намного меньше, чем вызванное ими оживление и прилив бодрости. И это в день великой катастрофы! Кроме этого, турки оставили и ослов – двух вьючных и двух верховых. А с собой в долину взяли только одного – для Рифаата.

Путь до Северного Седла благодетель и пятеро его спутников проделали на сей раз без повязки на глазах. Впереди шагал человек обета, держа в одной руке зеленый, в другой – белый флаг. Ни досады, ни радости нельзя было прочитать на его лице по поводу того, что доброе дело его не свершилось. В качестве почетного эскорта провожали турок, кроме Габриэла Багратяна, – Тер-Айказун, доктор Петрос и два мухтара. А за ними катилась беснующаяся толпа. Переговоры в шейхском шатре, об истинном содержании которых никто ничего не знал, породили самые фантастические надежды. Ага двигался будто в облаке благословений, криков о помощи, слезных просьб. Он с трудом прокладывал себе путь. Никогда еще, даже в депортационных лагерях, Рифаат Бере-кет не видел таких лиц, как здесь, на Дамладжке. Почти у всех детей были большие головы рахитиков, нетвердо державшиеся на тоненьких шейках, и огромные глаза, словно знавшие что-то, чего человеческим детенышам знать не должно. Рифаат подумал, что и самый ужасный этап, вероятно, не действует так обесчеловечивающе, как эта отрезанность и отверженность. Сейчас ему открылось, насколько разрушительные силы, калечащие душу, превосходят силы, умертвляющие плоть. Самое страшное – это не истребление целого народа, а истребление лика божьего в целом народе. Меч Энвера, разя армян, поразил самого аллаха. Ибо и в армянах, как и во всех людях, живет аллах, хотя они и неверующие. Но тот, кто уничтожает достоинство в живом создании, уничтожает в нем Создателя. А это преступление против бога, грех, который не прощается до конца времён. Перед духовным взором благочестивого дервиша Рифаата Берекета, в своих медитациях и упражнениях столь часто приближавшегося к миру иному, к судьбам ушедших душ, предстали сейчас чудовищные картины. Даже там, пред вратами благости, пред дверьми гармонии толпились депортационные колонны, не получая доступа. Набитые битком пересыльные лагеря душ – душ, которым не дано возвыситься, ибо бесконечные муки и долгое изгнание отняли у них способность летать. И там, как и здесь, на Муса-даге, обжигающие взгляды голодающих, коим и на том свете суждено вселенское нищенство. Старцу казалось, что он шагает сквозь густое облако пепла, облако смерти армянского народа, клубящееся между этим и тем миром. (Не. замечая этого, он действительно вдыхал пепел от догорающего лесною пожара, который горный ветер гнал на запад). Неужели этому пути через армянскую судьбу никогда не придет конец? Рифаат Берекет ступал, опираясь на палку, и с каждым шагом еще больше старел и горбился. Теперь он видел перед собой только землю, все это породившую и все это терпевшую.

Семеня маленькими, не привыкшими к ходьбе ногами в мягких туфлях, он прижимал белую бородку к груди и спешил, словно беглец, боящийся, что ему не достанет сил добежать. Слух его уже не воспринимал ни просьб, ни заклинаний, сыпавшихся на него со всех сторон. Только бы скорей отсюда!

И все же сил ему хватило только до первого окопа Северного сектора обороны. При виде дружинников, которые с любопытством разглядывали его, аге стало дурно, и он вынужден был сесть. Перепуганные погонщики бросились к нему. Берекет был тяжело больным человеком. Врач-европеец предостерегал его от излишних напряжений. Коренастый слуга достал из зеленой бархатной сумки нюхательный спирт и пузырек с лакрицей для поддержания работы сердца. Как только ага почувствовал себя лучше, он поднял глаза и улыбнулся Тер-Айказуну и Габриэлу Багратяну, склонившимся над ним.

– Ничего… стар я… быстро шел… да и немалое бремя вы возложили на меня…

И в то время, как слуги помогали ему подняться, он ясно осознал: нет, не выполнить ему своей задачи, не дойти до Дейр-эль-Зора!

Лишь около полуночи ага Рифаат Берекет добрался до своего дома в Антакье. От усталости и долгого сидения в карете он был почти парализован. И все же он нашел в себе силы и красивым, затейливым почерком написал письмо Незими-бею для вручения христианскому священнику Лепсиусу. Письмо содержало отчет о первой его акции.

В то самое время, когда ага Рифаат Берекет составлял письмо Лепсиусу, душа Грикора Йогонолукского покинула измученное тело.

До того, как отойти ко сну, учитель Апет Шатахян вдруг почувствовал острейшие угрызения совести: сразу после бурного заседания Совета он, ничего не видя, выбежал вон и весь последующий день ни разу не заглянул к своему старому учителю! Во втором часу полуночи Шатахян на цыпочках вошел в правительственный барак и приблизился к слабо освещенной койке Грикора. Заглянув через книжную стенку, он – только бы не разбудить больного! – прошептал:

– Эй, аптекарь! Как ты?

Грикор лежал на спине, тяжело дыша. Но в глазах его отражался глубокий покой, и они упрекали Апета Шатахяна за «глупый» вопрос! Ученик протиснулся между книгами к ложу больного и тут же пощупал ему пульс.

– У тебя сильные боли?

Ответ прозвучал так, как будто больной хотел придать своим словам двойной смысл:

– Когда ты меня трогаешь, боли у меня усиливаются.

Шатахян примостился рядом с больным.

– Эту ночь я останусь с тобой. Так будет лучше… Может, тебе что-нибудь понадобится…

Однако Грикор, казалось, вовсе не желал никакого общества.

– Ничего мне не понадобится. До сих пор так все обходилось… и сегодня обойдусь… Ложись спать, учитель.

– Я хотел бы остаться, если тебя это не стеснит.

Грикор не ответил. Ему трудно было дышать. А Шатахян совсем опечалился.

– Прекрасные времена наши вспоминаю, аптекарь… Прогулки с тобой… твои беседы…

Темно-желтое лицо Грикора, лицо мандарина, застыло. Голос лишился звука. Козлиная бородка не шевельнулась, когда он скорее выдохнул, чем сказал:

– Все это не имело никакого смысла…

Подобный отпор только разогрел сентиментальный порыв Шатахяна.

– Очень даже имело… Ты ведь знаешь, аптекарь, что я жил в Европе… Смею тебя заверить: великая культура Франции вошла мне в плоть и кровь… Чему там только не научишься: и доклады, и концерты… театр… картинные галереи, кинематограф… И видишь ли, здесь, в Йогонолуке, ты был всем этим для нас… Более того – весь мир ты принес нам и растолковал… О, аптекарь, кем бы ты мог стать в Европе!

Восклицание это, должно быть, вывело Грикора из себя. Он высокомерно выдохнул:

– Я доволен… тем, что есть…

Учитель Шатахян сбавил тон. Не зная, что говорить, он несколько минут молчал. Но вдруг вспомнил, что обычно говорят умирающему, когда хотят скрыть от него, что его ждет.

– Какую нарядную ночную рубашку ты надел, аптекарь! Через несколько дней тебе придется ее сменить – запачкается, да и помнется. Пусть тебе тогда подарят новую такую же. Эту ведь не стирают.

– Моя рубашка не сомнется и не запачкается, – проговорил аптекарь, и Шатахян вспомнил, какой бестелесной была всегда телесная оболочка Грикора. Ему хотелось, чтобы аптекарь поскорее уснул, бодрость его духа угнетала Шатахяна. И несмотря на то, что глаза его были широко раскрыты, казалось, Грикор готов в этом пойти навстречу гостю. Прошло более получаса, прежде чем Грикор вновь заговорил своим таким странным фальцетом:

– Учитель! Вместо того чтобы говорить глупости, сделай-ка лучше дело… Подойди к полке с лекарствами… Видишь темную круглую бутылочку? Рядом – стакан… налей полный!

Довольный, что ему дали ясное поручение, Шатахян послушно принес до краев наполненный стакан с довольно сильно пахнущей тутовой водкой.

– Хорошее лекарство ты себе прописал, аптекарь, – заметил Шатахян, просунул руку под голову Грикора, приподнял ее и приложил стакан к губам. Йогонолукский мудрец осушил его большими глотками – так пьют воду – и со стоном откинулся.

Вскоре лицо его покраснело, в глазах вспыхнул лукавый огонек.

– Это болеутоляющее… Теперь оставь меня одного… иди спать, Шатахян.

Выражение лица и оживленная речь больного успокоили Шатахяна.

– Завтра я приду к тебе, аптекарь, пораньше…

– Да, да, приходи завтра… когда хочешь… хорошо бы ты лампу потушил… последний керосин… вон там маленькая свечка… Поставь подсвечник на книги… вон туда… Теперь все… иди спать, Шатахян.

Выйдя за книжную перегородку, учитель остановился и, обернувшись, взглянул на своего наставника.

– На твоем месте я не стал бы обижаться на Восканяна, учитель, мы его давно насквозь видим…

Этот последний совет Шатахяна был совершенно лишним. Аптекарь уже пребывал в мире полного покоя, где такие смешные персонажи, как Восканян, никакой роли не играют. Неподвижный взор его был устремлен в пространство, а сам он блаженствовал, отдыхая от боли. Сердце его билось радостно. Он подсчитывал свое духовное достояние. Какая легкая поклажа! Как счастлив он! Не потерял никого, и его никто не потерял. Все эти человеческие дела теперь далеко позади, да они никогда и не существовали, наверное. Грикор всегда был Грикором, человеком без свойств, присущих другим людям. Народ жалеет одиноких в такие минуты людей. Аптекарю это было непонятно. Разве есть что-нибудь прекрасней такого одиночества? С головы до пят тебя пронизывает ощущение какой-то чистоты. Никаких обязанностей, идеальный порядок! Никакие чуждые примеси не замутняют поток чистого «я». И кровь в этом потоке циркулирует все быстрей. Изумительное тепло поднимается в тебе. Грикор замечает, что тело его вновь обрело подвижность, суставы не сводит судорогой… Рывком, который не причинил ему никакой боли, юн повернулся к свету. Вокруг пламени свечи плясали белые мотыльки и черные ночные бабочки. Грикор подумал: если так будет продолжаться, я выздоровею. Но это казалось ему несущественным. Дух ею пытался постигнуть пляску бабочек. Рождались пышные надменные слова, и не было у Грикора никакой власти над ними: «Главное светило Полиодора!». Существует оно или нет? Да разве это имеет значение? Вокруг главного светила Полиодора плясали закутанные в фату плеяды, паутинками вились наяды, кружили скопления звезд, напоминающие бабочек, тонкая материя их образовалась из пепла сгоревших миров, как это давно доказал арабский астроном Ибн Сзади… «Кем бы только мог я стать в Европе!». Осел этот Шатахян! Грикор Йогонолукский горд, как бог, ибо он видит серые миры, которые пляшут вокруг главною светила.

И столь горд был Грикор, что сам уже не сознавал себя. Он заснул. Пробуждение было ужасно. Каморка непостижимо сузилась. Грикор почти ничего не видел. Количество ночных бабочек увеличилось тысяче: кратно, и слабый свет свечки еле пробивался сквозь них. Больному не хватало воздуха. Он издавал какие-то отчаянные булькающие крики и, пытаясь подняться, выгнулся, превозмогая боль. Внешне это был припадок удушья, но внутренне нечто гораздо более страшное. Сознание того, что ты – не выстоишь! И не обычное преходящее чувство, а некая увековеченная невозможность выдержать. И если есть ад, то это и было самым адским мучением. Навечная невозможность выдержать имела свое определенное содержание. Знающее незнание или незнающее знание являлось лишь приблизительным определением этого моря половинчатости, начинающихся познаний, быстро гаснущих мыслей, непонятых учений, закосневших ошибок… Ни с какой мелочью уже не справишься! Жуткая немощь Духа, который спотыкается на каждой травинке. Казалось, Грикор утонет в этом мире отвратительных руин. Он хотел спастись, бежать. Хрипя, он прополз вперед, вцепившись в стенку из книг, поднялся, но потерял равновесие, упал навзничь на койку, увлек за собой верхние ряды книжной перегородки и догоревшую свечу впридачу. С грохотом рушились книги на тело Грикора, будто желая обнять, удержать своего хозяина.

Больной очень долго так лежал, довольный, что вновь мог дышать и что припадок удушья отпустил его. Боль возвращалась волнами. Каждый палец горел, будто Грикор только что выдернул его из огня. И тогда книги еще раз оказали большую помощь аптекарю – прочитанные, непрочитанные, перелистанные, любимые – всякие. Он засунул горевшие руки между страниц. Они холодили, как родниковая вода. Более того, новый, какой-то ледяной покой переливался из кроветворного духа книг в его кровь. Своими оглохшими и ослепшими руками он ощупью узнавал каждую из них. И последний всплеск: как жаль, что такая радость уходит! Жжение затихло. И последняя боль как бы еще раз оглянулась. Мягкая, ласковая нечувствительность поднималась все выше и выше. Через щель между бревнами подмигивало свинцово-серое утро. Но Грикор уже не замечал этого, – в нем свершалось великое. Началось оно с того, что на него нахлынуло вкрадчивое сознание: «Я первый человек». «Я первый человек», отстукивал каждый удар затихающего пульса. И уже после этого то, что носило имя Грикора Йогонолукского, стало расти. Нет, это неверно! Слова, созданные во времени и пространстве, неспособны были выразить происходящее. Может быть, вовсе не росло то, что звали Грикором Йогонолукским, а сжималось и сокращалось то, что было окружающим его миром. Да, этот мир с неимоверной быстротой сжимался – барак, Город, Муса-даг, родина там, внизу, в долине, и все, все вокруг… Да, иначе и не могло быть! Не было у этого мира никакой плотности – он же состоял из пепла сгоревших звезд! А под конец остался уже один Грикор йогонолукский. Он был вселенной. Нет, он был больше вселенной, ибо ночные бабочки миров плясали вокруг его головы, а он не замечал этого.

 

Глава пятая

ПЛАМЯ АЛТАРЯ

После длительных переговоров с пастором Арамом и доктором Алтуни Тер-Айказун распорядился раздать все остатки продовольствия. Да и стоило ли длить жизнь, а с нею и муки? Ведь до того, как начался настоящий голод, столько женщин, стариков и детей обессилели так, что, упав, уже подняться не могли. Это медленное умирание оказалось самой мучительной формой гибели. Потому-то вардапет и решил сократить этот процесс. Лучше несколько дней есть досыта, а там – будь что будет, чем ценой мучительных терзаний отодвигать неизвестное на смехотворно малый срок.

Итак, в первых числах сентября были зарезаны обе тощие коровы Багратянов, все козы, козлы и ягнята: никто и не вспомнил при этом о молоке, которое уже не принималось в расчет. Затем настала очередь вьючных и верховых ослов, жилистое мясо их ни на вертеле, ни в котле не поддавалось размягчению и все же, когда обработали все – и кости, и кровь, и хвосты, и кожу, и копыта, и требуху, набралась гора пищи, которой и наполнили желудки мусадагцев, что породило новые мучения. Каждой семье еще досталось по четверти фунта сахара и кофе Рифаата Берекета. Кофейную гущу заваривали много-много раз и кофеварки уподобились никогда не пустовавшим евангельским кувшинам с маслом. От напитка люди если и не веселели, то хоть на несколько минут забывались. Почти так же важен оказался и табак. Мудрый вардапет, вопреки сопротивлению мухтаров, настоял, чтобы львиную долю его – четыре больших тюка – распределили между бойцами Южного бастиона, – то есть тунеядцами и вообще ненадежными членами общества. Вот они и дымили всласть, как в лучшие времена. Блаженное состояние это должно было предотвратить появление дурных мыслей. Саркис Киликян, лежа на спине, тоже наслаждался табачком и, как видно, в эти минуты не имел никаких претензий к миропорядку. Один учитель Грант Восканян не курил, но он ведь был некурящим.

Наряду с такими, пожалуй, легкомысленными, но жизнеутверждающими мерами, были приняты и другие – весьма глубокомысленные и к тому же весьма мрачного характера. Тер-Айказун добился принятия их после длительного и трудного разговора с доктором, причем с глазу на глаз.

Лицо Алтуни, сморщенное как высохший лист, с каждым днем делалось все суше и темней. Надсадный каШель сотрясал его тощую грудь, скрывавшую более тяжелый недуг. Но как бы эким Петрос ни относился к собственной жизни, он из последних сил выбивался, стараясь сохранить жизнь людей здесь, на горе. Однако сейчас он вынужден был признать, что Тер-Айказун прав. Это обстоятельство заставило их поменяться ролями и выяснилось, что священник поступил как безбожник.

На тридцать четвертый день, спустя двадцать четыре часа после смерти аптекаря Грикора, в карантинной роще было около двухсот больных, в лазарете и вокруг него помимо тяжело раненных, еще сто, – это были те обессилевшие, которые упали на работе или по пути к ней. Если всего на Муса-даге насчитывалось около пяти тысяч душ, то количество больных, к которым следовало добавить и раненых, не должно было вызывать тревогу. Но в эти дни неожиданно и стремительно, без всяких на то видимых оснований резко подскочила кривая смертности. До вечера умерло сорок три человека, и все говорило о том, что в ближайшие часы за ними последует еще несколько. На кладбище уже не хватало мест для такого количества новых гостей. Вся территория с глубоким слоем земли занята, достаточно было лопате углубиться на четыре фута, как она натыкалась на известковую кость Дамладжка. Это и вызвало необходимость осмотреться, нет ли в округе более благоприятного места для последнего успокоения. Впрочем, на это вряд ли можно было рассчитывать, да и не следовало в этих условиях разбрасывать и так уже измотанную рабочую силу. В поднятых сюда, на гору, корзинах не оставалось ни песчинки родной земли, и Тер-Айказуну нечего было давать усопшим на прощанье, а потому им предстояло полностью уповать на всеведение божье, ибо один он знал, куда их направить в день Страшного суда. Итак, стало безразлично, где и как мертвецы будут спать, когда придет конец. А сон их после всего пережитого должен быть крепким и глубоким.

Потому-то Тер-Айказун ввел новый порядок погребения, не подвергнув его народному обсуждению.

Глубокой ночью трупы снесли в одно место, а затем оттуда на Скалу-террасу, словно гигантский корабельный нос нависавшую над морем. Помогали при этом и санитары, и кладбищенская братия, и все, кто обычно был занят черными делами лагеря. Три-четыре раза был проделан нелегкий путь, прежде чем трупы ровными рядами улеглись на голой земле.

С наступлением новолуния погода испортилась. Дождь, правда, не шел, но над вершинами Муса-дага гулял недобрый и надоедливый ветер – то он как будто прилетал из степей и дул так, что дух захватывало, а то приносил со стороны моря соленые брызги, но все время кружил, точно издеваясь над более постоянными стихиями, такими, как земля и вода… Не выбери Габриэл Багратян так удачно место для Города – ни один шалаш не выстоял бы. А здесь, на Скале-террасе, шторм, казалось, свил себе гнездо – никто не мог на ногах устоять. В первую же минуту он задул свечи и факелы. Только серебряная кадильница, которую дьякон подавал вардапету, слабо мерцала в ночи.

Тер-Айказун маленькими шажками переходил от одного тела к другому и осенял крестным знамением. Нуник, Вартук, Манушак были возмущены подобными похоронами, но так как их самих только терпели на Дамладжке и они не смели громко роптать, то попытались исправить оплошность священника тем, что еще истовей затянули древний свой плач. Свирепые порывы ветра приняли вызов, и разразился такой вой, что можно было усомниться, способен ли плач облегчить отлетевшей душе борьбу против обрушившихся на нее адских сил.

Двое дружинников подняли первого мертвеца и поднесли к самому краю Скалы. А тут, широко расставив ноги, будто буря ему нипочем, подняв руки, словно два больших листа латука, стоял в готовности огромный детина, Геворк-плясун. Стоило большого труда растолковать ему, что именно от него требуется. В конце концов он понял и с блаженной улыбкой воскликнул:

– Как на корабле, да?

И тогда-то окружавшие его узнали, что Геворк в юности плавал на угольном баркасе в Черном море. У юродивого было доброе сердце, и ничто не доставляло ему большей радости, чем сознание, что ему доверили полезный труд. Каков этот труд – для него не имело значения. А для других мужчин. имело. Членам воинственной касты – дружинникам первого эшелона – всякая работа, не связанная непосредственно с обороной, представлялась унизительной. Впрочем, и все числящиеся в резерве мужчины считали, что работа мясников, санитаров, тех, кто поддерживал огонь в очаге – ниже их достоинства. А уж эти последние с презрением поглядывали на могильщиков. Неисповедимы законы человеческого общежития, и здесь, на Дамладжке, они породили иерархию, причины возникновения которой, как и везде, остались неясными. А Геворк, вместе с Сато, нищими, калеками, существовал вне этой иерархии. И если ему поручали какую-нибудь работу, его словно бы возвышали над ему подобными, облагораживали и приобщали к работающему люду. Он чувствовал себя счастливым оттого, что необходим. Так было и теперь. Геворк ревностно исполнял порученное ему дело, не уступал его никому. Он принял на руки мертвое тело и локтями оттолкнул обоих резервистов, которые хотели ему помочь.

Море, должнЪ быть, еще сохранило звездный след последних светлых ночей. Белые гребешки далеко внизу отбрасывали свое нежное свечение сюда, наверх, вычерчивая силуэт Геворка-плясуна. Несколько фонарей освещали коварный край Скалы, и все же Геворку дали чрезвычайно опасное поручение! Скала-терраса выступала из так называемой Высокой стены, поднимавшейся из моря на четырехсотметровую высоту. У подножия ее прибой глубоко вгрызался в гору, и сверху его даже нельзя было разглядеть. Поистине этот выступ был похож на вытянутую вперед руку. Один неверный шаг на этом гигантском корабельном носу – и верная быстрая смерть обеспечена. Однако Геворк-плясун не испытывал ни страха, ни головокружения, хотя трудился в кромешной тьме, в то время как остальные поспешно отступили. Высоко держа мертвеца, будто мамка свое дитя, Геворк совершал свой танец на самом краю выступа. Он легко раскачивал трижды перевязанное, утяжеленное камнем бездушное тело и уже потом могучим толчком отправлял его в пучину. Бесшумно труп исчезал в ночи. Геворк, хотя много дней уже получал смехотворно малую порцию еды, не утратил былой силы. Примерно час спустя, легко отправив сорок третьего мертвеца в бездну, он словно бы опечаленный стоял и разглядывал свои пустые руки, точно ему хотелось укачать так и успокоить не сорок, а четыреста, тысячу человек – весь народ! Непредубежденный свидетель этих похорон немало удивился бы сколь они благородны, лишены всякой мрачности, как поистине прекрасны!

Но не об этом шла речь, когда встретились Тер-Айказун и доктор Петрос, ибо последний хлопотал не о мертвых, а о тех, кто был еще жив. Вардапет со своей стороны сделал весьма смелое для его сана предложение – было бы, мол, лучше тем безнадежным больным, кои и так уже стоят на пороге смерти, дать спокойно перешагнуть через нею, и в первую очередь тем, кто лежит без сознания или дремлет в беспамятстве. Врач согласился, сказал, что больные в этом их состоянии не только не требуют пищи, но и решительно отказываются от нее, когда санитар приносит им жиденькое молоко или такой же суп, и они не пострадали бы, если им, так их и не разбудив, дали отойти в мир иной. Однако Тер-Айказун меньше всего думал сейчас об экономии еды для здоровых детей или о том, чтобы обеспечить существование жизнеспособных мусадагцев. Он хотел, чтобы все, кому бог даровал благо достойной смерти, не лишились бы его только затем, чтобы жизнь их была подарена туркам.

Сейчас врач и священник проходили в лазарете по рядам между больными. Алтуни вершил суд – жить или умирать больному. Только в совершенно безнадежных случаях он принимал решение сразу – там, где можно было сократить страдания на один-два дня. Но стоило ему заметить на чьем-нибудь лице или в биении пульса хоть малейшую надежду, он уже готов был бороться за жизнь этого больного, особенно, если он молод.

Казалось сострадание было менее присуще священнику, чем врачу. Но вардапет верил; человек обладает и земной жизнью, и жизнью вечной. И пока человек жив, земная жизнь в его глазах не менее важна, чем вечная. Ну, а кто терял земную жизнь естественным образом, терял не много, он даже должен благодарить бога, что его вечная душа не пострадает от адского страха, когда его будут убивать. Так в глубине души рассуждал священник.

Врач же верил только в эту земную жизнь. И потому, по мнению Алтуни, тот, кто расставался с жизнью, ничего не терял. Но это Ничто и было всем. Никто из людей ничего не терял, кроме этого «Все-Ничто». Значение имело только то, как человек сам к этому относился.

Доктор Петрос не знал, например, как относится к собственной жизни эта молодая женщина, лежащая сейчас у его ног и смотрящая на него своими блестящими, словно полными слез глазами. Быть может, она еще способна, если и не выздороветь совсем, то хотя бы вкусить пятиминутное земное счастье. Потому-то он, Алтуни, презиравший жизнь, так колебался. А для Тер-Айказуна пятиминутное земное счастье этой женщины не значило ничего по сравнению с ничем не обремененным уходом в вечность.

Едва лишь врач четко произносил свое «да» или «нет», священник спокойно переходил к следующему больному. А идущий за обоими один из дьяконов втыкал в землю у изголовья больного палочку. То был знак для сторожа – если умирающий не выразит никаких желаний, то и не тревожить его. Порой Алтуни украдкой возвращался и выдергивал палочку. Странно! Священник был твердо убежден в неизбежности гибели и все же верил в чудо спасения. Врач твердо верил в гибель и все же допускал возможность некоего невероятного случая, который отвратил бы смерть. И как ни казались сходными их побуждения, они сильно различались. И Тер-Айказун, и доктор Петрос об этом не проронили ни слова.

У Геворка-плясуна работы прибавилось.

Совершенно неожиданно из Александретты возвратились пловцы. Ранним утром юношей окликнули дружинники Северного сектора. Им удалось миновать цепь патрулей солдат и заптиев, которая вот уже двое суток опоясывала весь Муса-даг от Кебусие до прибрежной деревни Арзус на крайнем севере. Физическое состояние пловцов находилось в поразительном противоречии с длительностью и невзгодами их десятидневного похода. Правда, они походили на скелеты, – но скелеты, опаленные солнцем, обветренные дыханием моря. Удивительнее всего была их одежда. На одном был потертый, когда-то элегантный коричневый шерстяной шлафрок, на другом – белые фланелевые брюки и допотопный смокинг, знававший лучшие времена. Пловцы волокли тяжелый мешок солдатских сухарей – явное свидетельство самоотверженного служения народу – стоило только вспомнить, что от Александретты до Дамладжка тридцать пять английских миль и все по горам.

И если возвращение пловцов вызвало у сбежавшегося народа ликование, то их отчет, казалось, погасит и последние надежды. Шесть дней они пробыли в Александретте, и ни разу не показалось ни одного военного корабля! На рейде стояло много старых турецких угольных баркасов, рыбацких шаланд и застигнутый здесь войной русский торговый пароход. Огромный залив, заполнивший угол между Малой Азией и собственно Азией, был пуст, как пусто было все побережье за спиной Муса-дага. Уже многие месяцы никто в Александретте не видел ни одного военного корабля.

Вполне понятно, что оба юнца гораздо больше говорили о своих приключениях и преодоленных опасностях, чем о полном крушении своей миссии. Они без конца перебивали друг друга, один ревниво не давал говорить другому. Подробнейшим образом они описывали все свое путешествие день за днем. И если один забывал упомянуть какое-либо незначительное происшествие, то другой спешил его дополнить. Толпа же, позабыв о собственной участи, не могла их наслушаться. Все говорило о том, что пловцы за время своего долгого отсутствия пережили и несколько благополучных дней, а уж это здесь, на Дамладжке, трудно было представить!

В первый день после ночного перехода они, держась горных троп, обошли Рас-эль-Ханзир и без всяких приключений достигли прибрежного тракта, который тянется от Арзуса до портового города. Затем они целый день провели на холме над Александреттой, откуда, надежно спрятавшись за миртовыми кустами, непрестанно следили за морем. В четвертом часу пополудни показалось что-то узкое, низкое и серое, оно оставляло за собой белый кипящий след, быстро приближаясь к берегу. Забыв о всякой осторожности, они бросились в воду и поплыли мимо деревянного причала в открытое море. Как и было им поручено, они приблизились к предполагаемому английскому или французскому миноносцу, который быстро увеличивался у них на глазах, и вдруг, к величайшему своему ужасу, разглядели флаг с полумесяцем на корме. Но к этому времени и на борту их уже заметили. Послышался окрик. Пловцы притаились. Тогда команда турецкого комендантского катера – это его они приняли за союзнический миноносец – открыла по ним огонь. Они нырнули и как могли дольше не показывались на поверхности. Затем спрятались за скалами, на которых покоился причал. К счастью, уже вечерело, и порт будто вымер, и все же над ними то и дело раздавались тяжелые шаги постовых. Вот так они и сидели – мокрые, голые. И одежда, и все, что у них с собой было – все пропало! К немалому ужасу, каждые полминуты их ощупывал луч прожектора. Они заползли как можно дальше. И только глубокой ночью осмелились выбраться из воды. По главной, очень длинной улице порта они побоялись идти. Им надо было решать – либо отсиживаться, либо рискнуть и совершить смелый набег на город. Но для начала они нашли нечто среднее. В разбитом на одном из склонов парке они увидели богатые виллы, вероятно, владельцы их спасались здесь от малярии. Судя по всему, что они слышали об Александретте, одна из этих вилл должна была принадлежать армянину. На первых же садовых воротах они при свете луны прочитали имя хозяина – оно подтвердило их догадку. Но дом был заперт. Света нигде не видно, ставни заколочены, все мертво. Однако юноши готовы были взломать дверь – только бы найти убежище. У ограды они обнаружили лопату и тяпку. Ими они и принялись дубасить по воротам, ни на минуту не задумываясь над тем, что производимый ими грохот способен разбудить и смертельного врага. Но не прошло и нескольких секунд, как внутри дома послышался шум, загремел замок. Дверь открыл трепещущий человек, в руках которого трясся фонарик.

– Кто тут?

– Армяне. Во имя Христа дайте поесть, спрячьте нас!

– Не могу я никого прятать. Заптии проверяют каждый день. Все обшаривают. Разрешение на жительство дают только на неделю. А оно стоит сто фунтов. Найдут вас здесь и меня в депортацию отправят.

– Мы только что вылезли из воды. Голые совсем.

Светлое пятнышко карманного фонарика обежало продрогших ребят.

– Боже милостивый! Не могу я вас впустить. Погубите вы нас всех. Подождите, постойте тут…

Минуты ожидания тянулись бесконечно. Наконец ворота приоткрылись, и пловцам через щелку протянули две рубахи и два одеяла. Потом вынесли хлеб и холодное мясо, да еще деньгами каждому по два фунта. При этом у их соплеменника от страха зуб на зуб не попадал.

– Во имя Спасителя! – шепотом умолял он. – Уходите скорей! Может, и так нас уже заметили. Ступайте к немецкому вице-консулу. Только он один и может вам помочь. Господин Гофман зовут его. Старуху турчанку пошлю с вами. А вы ступайте за ней, только держитесь поодаль. Не разговаривайте.

К счастью, дом вице-консула был расположен в этом же парке. Сам он оказался добрым человеком, готовым сделать больше, чем ему дозволялось. Как один из сотрудников Рёслера – генерального консула в Алеппо, – он с самого начала с поразительным бесстрашием вступался за депортированных, вел отчаянную борьбу во имя человечности против Иттихата, государственной машины, Да и против попыток оклеветать его самого.

Гофман радушно принял пловцов, окружил заботой, предоставил им комнату с прекрасными кроватями, распорядился, чтобы их трижды в день кормили до отвала. Вице-консул сказал, что в этом убежище они могут находиться до тех пор, пока обстановка не нормализуется. Но уже на третий день этой сказочной жизни сыны Армении сообщили господину Гофману, что настало время им срочно возвращаться к своим, на Муса-даг. В тот самый час, когда они поведали столь по-отечески принявшему их гостеприимному хозяину о своем намерении – словно бы по повелению Всевышнего! – в Александретту прибыл и сам генеральный консул Рёслер. И прибыл он с первым поездом новой ветки багдадской железной дороги, соединившей Топрак-Кале с городом-портом. Рёслер настойчиво уговаривал юношей благодарить бога за спасение и ни в коем случае не покидать надежный сей приют. Те, кто думают, что их спасет военная эскадра, должно быть, от горя потеряли разум. Во-первых, в северо-восточной части Средиземноморья нет ни одного французского крейсера. Правда, в портах Кипра стоит английский флот, но его задача – охранять Суэцкий канал и египетское побережье, и он никогда не заходит севернее. Да и зачем? Высадить на Сирийском побережье десант не представляется возможным. К тому же, спасение беженцев-армян в консульстве – это хотя и похвальный, однако, разумеется, лишь чрезвычайно редкий случай. Подлинную помощь ни он, Рёслер, чи его американский коллега в Алеппо, уважаемый мистер Джексон, оказать не в силах. При этом генеральный консул с удовлетворением отметил, что всего несколько дней назад Джексону удалось спрятать армянского юношу, который, по его словам, тоже бежал из армянского лагеря на Муса-даге. Весть о том, что Гайку посчастливилось, несказанно обрадовала пловцов. Они поблагодарили Рёслера и Гофмана за добрый совет, однако заявили, что как можно скорей хотят отправиться в свой опасный путь, туда, где их ждут горе и бедствия. На повторные увещевания, даже заклинания они отвечали сконфузившись:

– Там, в горах, наши отцы и матери… наши девушки… Нет, мы не можем… Наши в беде, а мы здесь… живые, здоровые… в красивом доме…

С наступлением новолуния вице-консул Гофман отпустил юных пловцов, разумеется, лишь после того как всё уговоры остались безрезультатными. А так как он отлично знал о голоде на Дамладжке, то раздобыл не совсем законно в оттоманской имперской военной комендатуре два мешка с солдатскими сухарями, которыми и снабдил пловцов. Затем он велел запрячь консульское яйли, а пловцов посадил справа и слева от себя. Рядом с кучером в высокой меховой шапке на козлах восседал в парадном мундире кавас и медленно, но без устали размахивал флажком Германской империи. Гордо проехали они мимо поста заптиев, строго охранявших в порту все подъезды. Жандармы становились «смирно» и отдавали честь представителю Германской империи и его сомнительным подопечным. Гофман провез их мимо второго поста под Арзусом. Здесь пловцы выбрались из яйли и, не стесняясь слез, простились со своим великодушным покровителем.

Отчет пловцов длился более часа, – без конца их прерывали вопросами, да и сами рассказчики перебивали друг друга, увлекаясь подробностями. Рассказ пловцов оказался чрезвычайно для всех благотворен, хотя содержание его и смысл должны были подействовать угнетающе. Сама миссия ведь потерпела неудачу, надежда на спасение с моря оказалась не чем иным, как фантазией, плодом больного воображения. И все же рассказ юношей был подобен лучу света для людей, плотным кольцом окружавших героев.

Сами они сидели на земле, а их родные примостились совсем близко. Отцы слушали с видом знатоков и как бы говорили: «Молодцы! Отлично! Примерно так, а может быть, и чуть умнее и мы вели бы себя». Матери с гордостью оглядывали соседок. А обе возлюбленные или невесты, нарушая все обычаи, открыто присоединились к семьям. Они трогали диковинную одежду своих суженых и, конфузливо перешептываясь, старались превзойти одна другую, время от времени выдавая себя каким-нибудь восклицанием. Но все это меркнет по сравнению с тем, как повела себя Шушик. Кто-то привел ее сюда, и она услыхала, что Гайк спасен. Сначала это, очевидно, не доходило до ее сознания. Она сидела понурясь, тупо уставившись в землю. Со дня смерти Стефана она, верно, и не подымала головы. Она исхудала, могучие руки безвольно свисали вниз. Даже на раздачу пищи ходила не каждый день. Когда кто-нибудь обращался к ней, Шушик отворачивалась. Отвечала еще грубей, чем прежде. А сейчас кто-то шептал за ее массивной спиной:

– Шушик, слушай: жив твой Гайк… Гайк жив…

Прошло довольно много времени, прежде чем до нее дошел смысл этих слов, прежде чем все ее существо прониклось ими. Глядя то на одного, то на другого – сначала как бы исподтишка, а затем и с мольбой, она как бы говорила: не казните! Но тут один из пловцов завершил начатое, подкинув, как это делают опытные рассказчики приключений, под конец нечто такое, чего на самом-то деле и не было:

– Рёслер и Джексон – они каждый день вместе. Немец мне сам сказал, видел он Гайка, своими глазами видел, жив-здоров наш Гайк…

Эти слова окончательно убеждают Шушик. То ли стон, то ли вздох вырывается из ее груди. Спотыкаясь, она делает несколько шагов вперед, и эти шаги как бы выводят ее из пятнадцатилетнего одиночества и приводят в тот круг, который образовался возле двух пловцов и их родственников. Еще шаг – и Шушик падает. Но сразу же поднимается. Могучая, она стоит на коленях. На ее лице – бесцветном и лишенном возраста, одно удивление – это взошло солнце внезапно все захлестнувшей любви к человеку!

Вечно всех отталкивавшая, всю жизнь прятавшаяся от людей эта женщина с мольбой и лаской подняла свои мощные руки навстречу им. И руки эти молили: «Возьмите и меня! И я хочу с вами!..».

Нет, тени еще не отпустили ее! И вход еще далеко – круглое пятнышко света вдали, точно конец какого-то туннеля. И великое ее бессилие дарит ей ощущение дома, того доброго лабиринта, где не горит все вокруг, нет этого чада, где прохлада окружает ее. Какие-то движущиеся плоскости. При некотором усилии она даже разбирается в них. Но ведь она слишком умна, чтобы прилагать какие бы то ни былю усилия. Все слова, все отзвуки отскакивают от нее, как в комнате с обитыми стенами… Вот она стоит в телефонной будке в нижнем конце Champs Elisйes, звонит Габриэлу в Армянский клуб: в Трокадэро дают новую комедию, ей хочется посмотреть… Но когда эта, такая прохладная и неопределенная жизнь сгущается до реальности, Жюльетту начинает бить дрожь, и она бежит от нее. Единственное чувство, которому она отдается с упоением – это обоняние. И оно не только в полном порядке, оно как-то особенно развито. Обонянием она воспринимает целые миры. Миры, которые ее ни к чему не обязывают… Фиолетовые клеверные поля… Ранняя весна на севере, крохотные палисаднички, где разноцветные стеклянные шары отражают всю улицу… Но только не розы, ради бога, никаких роз!.. Запахи согретой солнцем пыли, бензина… полуденный шум… Она отворяет калитку в дощатом заборе, ведущую в церковь. Исповедаться в который раз или причаститься?.. Следует поспешить, если вообще чем-нибудь еще можно помочь… Но то известное имя не приходит ей на ум… Разве так уж необходимо исповедываться в том, чего на самом деле и не было?.. Да и вообще, все это ведь только болезнь… Опять этот ужасный запах миртового кустарника… Только не это, пречистая дева Мария!.. Я же знаю сильное средство против мирта – надо просто вымыть голову… И она уже сидит у Фошардьера, rue Madame, 12, в тесной влажной кабине, вся в белом, откинувшись в парикмахерском кресле… Никаких благовоний, лишь терпкий деревенский запах ромашки… крестьянки пришли на воскресную мессу… Голова Жюльетты – в облаке ромашковой пены. Но вот волосы уже поредели, торчат, как у костлявой школьницы. Горячий воздух фена обдувает жидкие светлые волосы подростка и делает их женственно пышными. Чуткие пальцы принимаются за дело. Белая прохлада ложится на лоб, щеки, подбородок. Скоро, тебе исполнится тридцать четыре года, и подчас хорошо видно, как поблекла кожа вокруг глаз, рта… Был бы всегда вечер, а вместо солнца – электрическая лампа… Ах, если б дано было еще раз полюбить себя! Не жить ради других. Жить только заботой о своем ухоженном теле! При всем неверии восторгаться его прелестями, как будто мужчины и не существуют на свете…

Несмотря на затемненное сознание, Жюльетте порой случалось внимательно следить за происходящим вокруг… Даже в беспамятстве она никогда не теряла стыда, опрятности, и сейчас она превосходно понимала, что Майрик Антарам старается ее вылечить. Она прекрасно слышала, как жена доктора говорила с Искуи о том, чем, например, кормить больную. При всей приглушенности ее мыслей, она все же удивлялась, что в провиантном ящике есть еще шоколад, и банки Quaker Oats. Все эти вещи должны были давно кончиться. Она даже попыталась подсчитать, кто ими пользовался. Стефан, например. Ради Стефана надо быть предельно бережливой. Потом… Габриэл, Авакян, Искуи, Товмасяны, Кристофор, Мисак, ребенок Овсанны и… нет, этого имени она не могла припомнить! Сразу же все смешалось, зажужжало в голове. И считать она совсем не могла, и очень плохо обстояло дело с определением времени… Что было раньше и что было после, что было только недавно, а что давным-давно… все-все перепуталось…

И если в эти дни возвращения пловцов Жюльетта все явное воспринимала как в тумане, и если она столь многое позабыла, то зато все тайное она воспринимала особенно остро.

Она лежала одна. Майрик Антарам, сказав, что часа на два отлучится, ушла в лазарет. Входит Искуи, садится против кровати, на свое обычное место, спрятав, как всегда, свою больную руку под накинутым на плечи платком. И сквозь свои, ставшие такими прозрачными веки Жюльетта замечает, что Искуи, уверенная в крепком сне больной, дает волю мыслям и выражению лица. Но Жюльетта знает и больше: Габриэл только что расстался с девушкой, потому-то она и вошла в палатку… Да, и это знала Жюльетта: Искуи останется здесь до тех пор, пока Габриэл не вернется! И еще Жюльетта поняла, что лицо Искуи, хотя оно и видится только как зыбкое светлое пятнышко, – горько упрекает ее. Упрекает за то, что не воспользовалась Жюльетта такой благоприятной возможностью и не умерла… И эта ненавистная, эта хорошенькая тварь права! Ибо как долго еще будет разрешено Жюльетте пребывать в этом междуцарствии, где она ни за что не отвечает? Как долго еще разрешат ей молчать и спать, когда Габриэл сидит рядом… И Жюльетта чувствует этот укор, это порицание, эту вражду, словно колючие лучи, исходящие от Искуи. И сидит здесь не просто враг, впившийся в нее глазами и безмолвно проклинающий ее. Здесь сидит тот самый враг – великая отчужденность во плоти, то непреодолимо армянское, чьей жертвой она, Жюльетта, пала! Ведь она думала, что тверда, а азиатская природа податлива, а теперь вся ее твердость растворилась в этой азиатской податливости…

И покуда она, казалось, спала, на нее нахлынуло откровение: как же это? Не она, Жюльетта, значит, имеет первое право на Габриэла? Нет, у Искуи более древнее право, и никто ее не упрекнет, если она заберет свое… И Жюльетта содрогнулась от жалости к себе. Разве она не делала для этой азиатки все, чтобы завоевать ее любовь? Она, которая в тысячу раз ее выше! Не она разве одела эту бестолковую, неумелую девицу с ног до головы, украсила своими платьями, учила уходу за руками и лицом? И хоть у нее прелестная маленькая грудь, но кожа какая-то сероватая, темная, и рука искалечена, – тут уж сам бог не поможет! Разве может такая понравиться столь взыскательному ценителю, как Габриэл?

Но как же тогда, – страшно удивившись, подумала Жюльетта, – ведь сколько она себя помнит, с тех пор, как вновь пробудилась к жизни, эта ненавистная соперница кормила ее с ложечки, и это невзирая на больную руку… А ведь могла она в эту ложечку подсыпать яд?.. Она должна была это сделать, это же ее долг!..

Чуть приоткрыв глаза, Жюльетта взглянула на своего врага. И правда! Искуи поднялась, и как она всегда это делала, зажав термос подмышкой, правой рукой отвинчивала крышку-стакан. Потом поставила крышку на туалетный столик, осторожно наполнила ее и подошла к больной… Значит, все-таки не напрасно Жюльетта подозревала! Вот она, убийца! Все ближе и ближе! И яд в руках! Жюльетта зажмурилась. Ей даже казалось, что убийца, готовясь к преступлению, тихо напевает своим стеклянным голоском или что-то мурлычет себе под нос. Будто комар жужжит.

Она напряженно вслушивается. Вот Искуи наклонилась.

– Уже пять часов прошло с тех пор как ты пила, Жюльетта. Чай еще горячий.

Больная открыла глаза. Взгляд подкарауливающий. Но Искуи ничего не замечает. Поставив стаканчик, она подкладывает Жюльетте подушку, чтобы голова была повыше. И только после этого подносит стакан к губам. Жюльетта выжидает, как бы враг не заподозрил чего! Делает вид, будто действительно хочет пить. И вдруг хорошо рассчитанным ударом выбивает стакан из рук врага. Чай залил одеяло.

– Уходи! Уходи, я говорю! – хрипит Жюльетта, приподнявшись.

Под вечер к кровати подошел Габриэл. Во сто крат увеличились ее страдания! Скорей бежать, скорей укрыться в родном лабиринте! Но все ходы его, все уголки засыпаны. Все междуцарствие вдруг сосредоточилось на удивительно малой площадке.

Бережно, как всегда, Габриэл берет руку жены. Четкая, точно удар сердца, мысль пронизывает мозг Жюльетты:

«Сейчас он заговорит! И я должна его слушать. Должна узнать все? И нельзя будет спрятаться…».

Она пытается дышать глубже и равномерней. Но в то же время сознает, что сейчас ее грезы на грани сна и яви не так уже чисты и оправданны, есть в них что-то нарочитое. Габриэл не говорит ни слова. Проходит некоторое время. Он зажигает свечи на маленьком столике – керосин уже кончился. Габриэл выходит. Жюльетта вздыхает свободно. Но минуты две спустя Габриэл возвращается вновь и кладет ей на одеяло большую фотографию Стефана – тот самый прошлогодний портрет, который обычно стоял на письменном столе, – и в Париже, и в Йогонолуке…

«Это не Стефан вовсе, – отмечает про себя Жюльетта, – это что-то другое. Может, это письмо, и мне его надо прочитать, когда я опять буду здорова? Но теперь я уже не могу жить этой жизнью. Плохо мне от нее. Я имею полное право уйти…».

Жюльетта ежится, натягивает одеяло до самых губ. Фотография падает. Портрет смотрит прямо на нее, свесившуюся с кровати. Отражаясь от зеркальца, пламя свечи, сверкнув, останавливается на самой середине лица. Вот и конец. Отступать некуда. Это уже Стефан сам, не на картинке. Это вся суть его. Вот он стоит за спинкой у изголовья. Еще задыхаясь, он забежал сюда, бросив ребят, Гайка. Или заглянул по дороге на позиции, а то и после какой-нибудь игры – только на минутку, чтобы с отвращением выпить свой стакан молока.

– Ты меня искала, мама?

– Не сейчас, не сегодня, Стефан, – молит Жюльетта, – не приходи сегодня. Я очень слаба. Приди завтра. Дай мне сегодня еще немного поболеть. Пойди лучше к папе!..

– С папой я и так всегда…

– Да, я знаю, Стефан, ты не любишь меня…

– А ты меня?

– Когда ты хороший, люблю. Надень, пожалуйста, синий костюмчик. А то ты совсем как армянин…

Эти слова не нравятся Стефану. Ему вовсе не хочется одеваться как прежде. Его молчание говорит об этом. Но Жюльетта молит все горячей:

– Только не сегодня, Стефан! Приходи завтра утром… пораньше. А эту ночь оставь мне…

– Завтра утром, пораньше?

Но звучит это не как согласие и обещание, а как пустой повтор, нетерпеливый вопрос, брошенный на ходу – Стефан уже не здесь, он весь там, среди товарищей.

Почувствовав, что мольба ее утолена, Жюльетта вдруг встрепенулась. Хрипло окликает:

– Стефан… останься… не убегай… остановись… Стефан!..

Майрик Антарам как раз возвращалась из лазарета к Трем шатрам: надо было уложить больную на ночь. За ней – вдова Шушик. С тех пор, как она узнала, что Гайк жив, вдовой овладела неудержимая тяга к людям, она стремилась им помочь. И кто же как не Майрик Антарам могла ей быть в этом лучшим наставником?

Обе женщины увидели ханум шагах в двухстах от палатки: в ночной рубашке, подтянув острые колени к подбородку, она сидела у куста. На лбу – капли пота от пережитого смертельного страха. Широко открытые глаза смотрели вдаль тупым невидящим взглядом.

Звон топоров доносился сюда, к Седловине, с северных высот Муса-дага. Турки валили скальный дуб. Что бы это значило? Строят артиллерийские позиции? Или укрепленный лагерь? Чтобы после очередной атаки не спускаться в долину и не подвергать себя опасности ночного налета?

Разведать горный хребет на севере за Седлом отправили четырех отличившихся юношей из разведгруппы. Они не вернулись. Огромное плато, простиравшееся от Сандерана до Рас-эль-Ханзира – всего несколько дней назад оно открывало свободный выход! – теперь было намертво перекрыто. Все потрясены. Послали на разведку Сато – непревзойдённую шпионку. Чего ее жалеть? Она вернулась. Однако толку от нее добиться не было никакой возможности: «много-много тысяч солдат». Понятия Сато о количестве были чрезвычайно расплывчаты. Больше или меньше – вот и все. О деятельности этих тысяч она сообщала неопределенно: «катают бревна», или «варят». Само задание, должно быть, не имело для нее никакого интереса, зато для себя она захватила трофеи: большую лепешку с хрустящей корочкой. Она крепко прижимала ее к своему птичьему тельцу, все еще облаченному в какие-то дикие, неописуемые лохмотья того хорошенького пышного платьица, которое теперь почти совсем не прикрывало ее отталкивающую наготу. Лепешка была обгрызена зубками Сато и не в двух-трех местах, как иногда делают люди, а в десяти или более, словно это поработала крыса. Не прошло и нескольких минут, как Сато, оставив Нурхана Эллеона и остальных дружинников, расспрашивавших ее, убежала невесть куда.

Ни крошки она не отдаст от своего сокровища, никому из всей шайки, и меньше всех – Искуи. К «маленькой ханум» Сато теперь относилась почти так, как учитель Восканян к Жюльетте. Свою прежнюю Кючук-ханум она теперь охотней всего тоже обгрызла бы со всех сторон. Ядовитыми зубами! Что касается лепешки, то самой Сато удалось полакомиться только ч’етвертой ее частью – Нуник ведь не обманешь, да и не спрячешься от нее. Старуха все знала и – того хуже – требовала своей доли, даже если не видела тебя! И хотела того Сато или нет, ей пришлось навестить убежище своих друзей, которое находилось несколько в стороне от большого лагеря. А всеведущая старуха уже поджидала ее, стоя на ветру. Ветер трепал ее лохмотья, и она протягивала руки к Сато:

– Давай! Чего принесла?

Произошло это на тридцать шестой день Муса-дага и на четвертый день сентября. Рано утром каждой семье была выдана предписанная порция ослиного мяса. И никто не был уверен – не последняя ли это выдача. И тут же все наблюдательные посты сообщили о необычайном оживлении в деревнях, да и во всей долине. Причем было замечено не только передвижение солдат и заптиев, но и большого количества любопытных мусульманских крестьян. Причина такого большого стечения народа в долину обнаружилась очень скоро. Когда Самвел Авакян, вооружившись биноклем Багратяна, поднялся на вершину, чтобы самому выяснить, в чем же дело, ему навстречу выбежали наблюдатели – в большинстве своем деревенские жители, они ничего подобного никогда не видели! Какая-то штуковина остановилась на большой дороге между Антакье и Суэдией перед въездом в деревушку Эдидье. Там эту штуковину поджидал небольшой наряд кавалерии. В бинокль Авакян рассмотрел маленький военный автомобиль, должно быть, с риском для жизни преодолевший трясины и ущелья под Айн-эль-Эраб. Из машины вышли три офицера и сели на приготовленных для них верховых лошадей. Группа сразу же тронулась в путь, свернув на дорогу, проходившую через все деревни. Впереди скакали офицеры, за ними рядовые кавалеристы – не пройдет и нескольких минут, и они достигнут Вакефа. Офицер, скакавший между двумя другими, держался на полкрупа впереди. Оба сопровождавших офицера были в обычных меховых шапках, а генерал – в феске защитного цвета. Авакян хорошо разглядел красные генеральские лампасы. Не задерживаясь, группа миновала одну деревню за другой. До йогонолука она добралась меньше, чем за час. На церковной площади генерала и сопровождавших его лиц ожидало несколько господ. Вне всяких сомнений, среди них был и антиохийский каймакам, который затем вместе с мюдиром и остальными чиновниками повел генерала-пашу с его свитой на виллу Багратянов.

Об этом чрезвычайном происшествии немедленно доложили командующему. На свою ответственность Авакян объявил общую тревогу. Габриэл одобрил эту меру. Более того, он усилил ее, приказав не отменять тревогу для всего лагеря, независимо от того, случится что или нет. Однако Авакян высказал убеждение, что турки еще далеко не готовы и ни сегодя, ни завтра, да скорее всего и в ближайшие дни ничего не предпримут. Казалось, факты говорили в пользу этого предположения.

Проведя два часа на вилле Багратяна, приезжие офицеры сели на лошадей и пустились в обратный путь более скорым аллюром, чем когда ехали из Эдидье. В общей сложности они и полдня не провели в районе военных действий и на своем маленьком тарахтящем автомобиле убрались в Антакье. Каймакам провожал их до своей резиденции.

В тот же день Габриэл Багратян преодолел боль от гибели сына, обрел былое мужество. Воинственная черта характера, обнаруженная им вместе с вестью о депортации, вновь возобладала. Правда, последнюю ночь он опять провел на позициях в Северном секторе. Но так как женщин – из-за враждебного отношения к площадке Трех шатров – нельзя было оставлять без охраны, он освободил Кристофора и Мисака от ночного дежурства, поручив им охранять палатки. К тому же Майрик Антарам привлекла вдову Шушик к уходу за больной и, таким образом, в ее распоряжении оказались еще две руки недюжинной силы.

Час за часом Габриэлу удавалось все успешней выключать свою внутреннюю жизнь. Боль не оставляла его, но была приглушена, как боль от раны, которая притихла от инъекции. Он снова самозабвенно отдался работе. Теперь он был еще более подтянут, более непреклонен, чем прежде, как будто вдрут воспрял… Только сейчас он понял, какую неоценимую помощь ему оказывал его адьютант, вернее начальник его штаба. И впрямь, неутомимый Авакян, это удивительно безличное «я», ни на минуту не претендовавший на роль руководителя, хотя по знаниям своим и интеллигентности намного превосходил остальных командиров, – оказался поистине железным. Гораздо больше благодаря ему чем Нурхану Эллеону, до сих пор соблюдались как полевой устав, так и дисциплинарный. Кое-кто, правда, брюзжал по адресу «неуклюжего книжника» и «очкарика», ибо всюду, где люди носят оружие, берет верх пренебрежение к интеллекту; тем не менее, как только Авакян показывался на позициях, у дружинников возникало какое-то доброжелательное рвение – неоценимое свидетельство доверия командиру. И происходило это оттого, что адьютант, даже в отсутствие командующего, словно светясь отраженным светом, был намного выше своего окружения. Смерть Стефана лишила сна и его воспитателя. Авакян искренне страдал: мучило его и чувство вины. Четыре года он провел в доме Багратянов и полюбил Стефана, как младшего брата. Он стискивал зубы, кровь ударяла ему в голову, – неужели нельзя было избежать этого? Неужели в тот ужасный день он не почувствовал, что происходит с мальчиком? Никогда он себе этого не простит. Никогда?! Но ведь это «никогда» означает не более двух-трех дней, а потому и легче все перенести.

Внешне Самвел Авакян ничем не выдавал себя и, встречаясь с Багратяном, не упоминал о Стефане. Но и отец не произносил имени сына. И все же, а быть может, именно поэтому, Авакян всю свою энергию, все напряженные до предела силы отдавал служению Габриэлу. В последнее время он составил полный список личного состава дружин. Из этого списка и узнал Багратян, что число активных бойцов сократилось до семисот. Однако брешь, пробитая в их рядах, не означала большой потери боеспособности. Освободившиеся ружья были переданы резерву. Но что дальше? Правда, из-за лесного пожара линия обороны значительно сократилась. Дубовое ущелье представляло собой огромные колосники, усыпанные раскаленными углями. Жар их чувствовался даже в Городе. Как бы то ни было, а самый угрожаемый участок оказался теперь надежно и навсегда защищенным. Но не только наиболее слабое место в обороне Дамладжка было тем самым ликвидировано, – откосы, небольшие возвышения, впадины были усыпаны тлеющими бревнами, ветками, пнями, словно чья-то милосердная рука охраняла армянский лагерь и с этой стороны.

Багратян расформировал ставшие лишними команды и гарнизоны и создал очень плотную цепь постов, которым и надлежало прикрывать весь откос горы от неожиданных нападений и набегов турецких разведчиков. Согласно всем предположениям и данным разведки, намерения врага можно было охарактеризовать следующим образом: сосредоточив десятикратное превосходство сил, он нанесет главный удар по Северному участку. Эта атака, возможно, проводимая при поддержке артиллерии, и должна будет уничтожить сильно потрепанные дружины армян.

Непрерывный звон топоров доносился с турецкой стороны против Северного участка. Впрочем, несмотря на эти явные приготовления в Северном секторе, у Багратяна хватило предусмотрительности выслать группу разведчиков на Южный участок. Эти смелые парни дошли, правда, уже ночью, до самой Суэдии. Они вернулись и донесли, что солдат там очень мало, заптиев в долине Оронта почти не видно. Все войска сосредоточены в семи армянских деревнях. Должно быть, Южный бастион и каменная лавина оставили в памяти турок, в том числе и их генерала, неизгладимый след. Несмотря на все это, Багратян решил на следующий день проинспектировать Южный бастион.

Вечером он сидит на месте своего ночлега и не сводит глаз с Седловины, с рощ и перелесков, за которыми так недавно исчез Стефан, а он не сумел это предотвратить. Дружинники все еще сторонятся Багратяна. Стоит ему подойти, как они перестают разговаривать между собой, встают, приветствуют. И все. Никто из них также не упоминает о Стефане. Но может быть, они просто не осмеливаются? Люди как-то странно смотрят на Багратяна – и печально, и настороженно. Один Чауш Нурхан не отстает ни на шаг, будто хочет что-то сказать и только выжидает удобного случая. Сейчас он спит крепким заслуженным сном – никто из молодых не может сравняться с этим старым рубакой.

Вот уже двадцать четыре часа Габриэл не видел ни Искуи, ни Жюльетты. Но так ему легче. Все связи рвутся. Нет, не поддастся он более приступам слабости! Хладнокровным и свободным должен быть он для последнего боя. Да, несмотря на безмерную скорбь, он чувствует себя и свободным, и хладнокровным для этого последнего боя!

Здесь, на этой высоте, сентябрьские вечера были уже довольно прохладны. Да и переменчивый ветер не утих, хотя по временам совсем не ощущался. Где же те изумительные лунные ночи, когда чудовищное; сорокакратное убийство Стефана еще не терзало его сознания? Габриэл не сводит глаз с черной стены напротив. Порой в ветвях повизгивает ветерок.

До чего же труслив противник! В такую ночь он мог бы вырыть у Седловины целую систему окопов – и никто бы не сумел ему помешать. Но зачем, если есть пушки? Это же сразу все решит. А может быть, не надо ждать, может быть, надо опередить его? Что-нибудь придумать? Габриэлу Багратяну не раз приходили на ум спасительные идеи. Потому-то враг и не сломил мусадагцев до сих пор! Сначала общий план обороны, вся система ее, потом «Вольные стрелки», «Летучая гвардия», спасший лагерь лесной пожар… Да! Опередить! Но как? Каким образом? Голова пуста, ни одной мысли…

На следующий день Габриэл Багратян, как и задумал накануне, проводил инспекцию Южного бастиона. Но сначала он задержался у своих гаубиц. Стволы были направлены в противоположные стороны – один на Северные высоты, другой – на Суэдию. Еще за несколько дней до смерти Стефана Габриэл рассчитал траектории, наметил на карте цели. Возможность задержать врага, помешать его наступлению была, безусловно, реальной. В зарядных ящиках лежали четыре шрапнели и пятнадцать гранат. Гаубицы охраняла специальная команда, имелась и прислуга в составе восьми человек – их наскоро подготовил Нурхан Эллеон, правда, успев обучить только простейшему: Снять с передка! Расставить сошник! Поднести снаряды! Огонь!

Сопровождали Габриэла Чауш Нурхан, Авакян и нескслько командиров участков. Первые впечатления от Южного бастиона ни у кого из всей группы не вызвали тревоги. Саркис Киликян, как только его освободили из-под ареста, многое сделал для усовершенствования штурмового тарана. Мощные щиты были удлинены стреловидными веслами.

Сам удар щита захватывал теперь большую площадь стены. Да и щиты были усилены железными листами и скреплены дополнительно. Судя по виду, эти катапульты должны были метать каменные глыбы весом в несколько центнеров до самых развалин Селевкии. Казалось, Киликян ничем другим не интересуется, кроме этой зловещей игрушки. Что-то детское было в упрямом рвении, с каким он вновь и вновь трудился над улучшением своей осадной машины. И рвение это находилось в кричащем противоречии со всем обликом дезертира. Багратяну же еще с первой встречи казалось, что в душе этой жертвы чудовищной жизни таится погребенный обвалом родник.

Его отношение к Киликяну было неясное и напряженное. Что-то от жителя столичного города, элегантного буржуа, противилось в нем радикальному «ничто», олицетворенному в Киликяне. Правда, столкновение у них было только раз, когда дезертир потерпел позорное поражение. Но и у победителя тогда вовсе не было хорошо на душе, да он и поныне не мог преодолеть странной неуверенности, всякий раз охватывавшей его, когда он встречался с этим человеком. То было какой-то слабостью Баг-ратяна, которую не так-то легко было объяснить. Не мог он, например, избавиться от своеобразного уважения к Киликяну, ничем не заслуженного – ни его достоинствами, ни особенностями, ни выдающимся успехом. Всякий раз, когда Киликян попадался Габриэлу на глаза, командующий приветливым словом или участливыми расспросами пытался расположить его к себе, но всякий раз эти усилия были до конфуза напрасны. Единственным человеком на Муса-даге, с которым Багратян не мог найти правильного тона, был Саркис Киликян. То он говорил с ним излишне снисходительно, то слишком на равных. А Киликян всегда находил способ отклонить настояния Габриэла. Вот и сейчас он продолжал спокойно лежать на спине, пока командующий расхваливал его катапульты. Такое поведение бойца было не просто наглостью, а грубым нарушением субординации, которое следовало бы немедленно наказать. Габриэл же просто отвернулся, ища глазами учителя Восканяна. Но этот трус скрылся при одном приближении Багратяна. Не мог же он знать – ни Тер-Айказун, ни доктор Петрос, ни Шатахян ничего не сообщили ему – о том отвратительном совещании, когда Восканян наговорил столько ядовитых слов в адрес Багратяна. Впрочем, после исключения его из Совета, в голове тщеславного Коротышки царил полнейший хаос. По всей видимости, он намеревался сколотить «партию Восканяна». Вот уже несколько дней как он изливал фонтаны красноречия на ничего не подозревавших людей, которые посещали его здесь, на Южном бастионе. «Идея» же, как он называл это, обретала в его разгоряченном мозгу все более ясные очертания. Сия блистательная идея была почерпнута из одного блистательного же рассуждения маэстро Грикора, который много лет тому назад во время одной из философических прогулок рассуждал о самоубийстве, взвешивая «за» и «против» двух положений: «долг жить» и «право умирать». При этом он цитировал никому не известных авторов. Правда, с весьма звучными именами.

В Южном бастионе инспекция не обнаружила никаких грубых нарушений. Вся служба велась по примеру дружин, посты были на своих местах, выдвинутое вперед боевое охранение расположилось на самом краю большой осыпи, оружие тоже содержалось в полном порядке. И все же а поведении этой команды, хотя на первый взгляд оно и не вызывало нареканий, было что-то неопределенное, распущенное, опасно подозрительное, что насторожило Чауша Нурхана. Всего здесь числилось одиннадцать дружин, примерно восемьдесят дезертиров. И вовсе не все они были сомнительными субъектами. Напротив, большинство из них были люди безобидные, удравшие от угрозы истязаний, бастонад или принудительных дорожных работ. Но какова бы ни была причина – нищета ли, распущенность, дурной пример – все они в той или иной степени подражали строптивой апатии Киликяна, словно некоему шикарному образу жизни, который так нравится мужчинам подобного типа. То было какое-то расхристанное шатание без всякой цели, издевательское подтрунивание друг над другом, нахальное полеживание, ленивое потягивание, вызывающее гиканье, шиканье, свист – все это не предвещало ничего хорошего. Нет, это была не боевая часть и не банда настоящих преступников, а какая-то шайка опустившихся упрямых бродяг. Но Габриэл Багратян, очевидно, не придавал этому никакого значения. Ведь большинство этих ребят отлично показало себя в бою. И все же обращаться с ними следовало осторожней, чем с дружинниками.

Но разводить костры – было уже чересчур! На запад от Южного бастиона, где Дамладжк поворачивает к морю, были набросаны три высоких бруствера для прикрытия флангов. Эти укрепления господствовали над крутой стороной горы, спадавшей покрытыми лесистыми зарослями террасами к Хабасте, они же делали невозможными никакие обходные движения врага. И здесь-то, в пятидесяти шагах ниже этой также защищенной каменной стеной позиции на открытом предполье пылал веселый костер – не иначе как радушное приглашение туркам!

Разводить открытый огонь без специального на то разрешения было строго-настрого запрещено. Мало того, что вокруг костра сидели прощелыги-дезертиры, тут были еще и две бабенки, очевидно, перекочевавшие сюда из Города. И эти женщины преспокойно жарили на длинных вертелах отличную козлятину. Нурхан и сопровождавшие его дружинники в бешенстве бросились на эту компанию. Багратян медленно подходил сзади. Одного из дезертиров Чауш схватил за грязную рубаху и рванул вверх. Это был какой-то длинноволосый, загорелый молодчик с маленькими бегающими глазками, ничего общего не имевшими с армянскими. Длиннющие фельдфебельские усы Нурхана Эллеона дрожали от гнева.

– Ах вы, вшивая банда! Откуда у вас козлятина?

Делая вид, что не знает Чауша, Длинноволосый попытался высвободиться.

– Тебе какое дело? Кто ты такой?

– Вот тебе! Чтоб ты знал, кто я такой!

Ударом кулака он свалил дезертира наземь, да так, что тот чуть не скатился в огонь.

С трудом поднявшись, он заговорил, но в голосе его уже слышались подобострастные нотки:

– Чего дерешься? Чего я такого сделал? Козу мы ночью в Хабасте взяли.

– Хабасте? Ах ты, паршивец! Из лагеря вы ее увели, трусливая тварь! Люди с голоду погибают, а вы у них последнее отнимаете?.. Теперь-то нам понятно что к чему…

Длинноволосый, найдя взглядом Багратяна, который до сих пор держался в стороне, предоставив младшему командиру разобраться в этом неприятном деле, жалобно заскулил.

– Эфенди, мы что ж, не люди, что ли? Меньше других голодаем? Работать-то вы нас заставляете, сутками на посту стоим. Хуже, чем в казарме живем…

Багратян не ответил ему, только знаком приказал своим людям погасить костер и реквизировать мясо. А Чауш Нурхан, пригрозив дезертирам поджаренной козьей ногой, крикнул:

– Вы у меня еще не так поголодаете! Друг друга пожирать будете!

Длинноволосый, сложив крестом руки на груди, подошел к Багратяну:

– Эфенди! Дайте патронов! У нас у каждого по одному магазину. Все у нас отняли. Мы бы на охоту пошли – зайца или лису добыли. Какие ж это порядки? Людям не дают патронов! Ночью, того гляди, турки придут.

Ничего не ответив, Габриэл отвернулся и зашагал прочь.

По дороге в Город Нурхан Эллеон – гнев его еще не остыл – требовал:

– Надо выгнать отсюда человек двадцать, самых закоренелых. Очистить гарнизон Южного бастиона!

Но мысли Багратяна были уже далеко, занятые более важными делами.

– Нельзя, – рассеянно ответил он. – Не можем мы своих соплеменников-армян погнать на верную смерть!

– Какие же это соплеменники? Какие они армяне? – Чауш Нурхан брезгливо сплюнул.

Габриэл вспомнил физиономию Длинноволосого.

– Среди пяти тысяч человек наткнешься и на подлеца. И это всюду так.

Чауш Нурхан с удивлением посмотрел на него:

– Не годится нам спускать такое…

Багратян остановился, выхватил у Эллеона его карабин и с силой ударил прикладом по земле:

– Мы знаем только одно наказание, Чауш Нурхан. Вот это! Все остальное курам на смех. Это же смешно, что Киликяна заперли в каморку рядом с беднягой Грикором! Если уж карать бандитов – так ьсех их перестрелять надо.

– И надо бы… Теперь, эфенди, мы все по-новому распределим…

Багратян остановился.

– Да, Чауш Нурхан. И это сделаю я. И будет это нечто совсем новое…

Он не договорил, ему самому это «новое» еще не было ясно.

Когда на следующее утро – это было уже шестое сентября – женщины пришли к раздаточным столам за мясом для семьи, то получили его – если кости и жилы можно назвать мясом – только несколько кусков. Отчаявшиеся хозяйки набросились на мухтаров, а те, отпрянув, с позеленевшими, как сама нечистая совесть, лицами, бормотали что-то о распоряжении Совета, что лучшие куски розданы бойцам на позициях, дружинники должны, мол, набраться сил для предстоящего боя. А последних коз Совет не разрешил забивать, так как самым маленьким детям нужно молоко, ну а четыре последние вьючных осла понадобятся во время сражения. В ближайшее время придется хозяйкам самим еду добывать. Есть же ягоды арбутуса, желуди, винные и лесные ягоды, коренья и все такое прочее… Из них можно сварить похлебку, будет чем червячка заморить… Давая столь неутешительные советы, мухтары старались спрятаться, зайти за стол, боясь, что бабы или задушат их, или разорвут на куски. Случилось, однако, иное. Понурившись, женщины застыли. Лихорадочный огонь в глазах погас, сейчас они выражали такое же оцепенение, как тогда, когда, словно удар грома среди ясного дня, на деревни обрушился приказ о депортации.

Старосты облегченно вздохнули – бояться, значит, нечего. Толпа быстро редела. А собралось здесь несколько сотен женщин – старых я молодых, красивых и безобразных, и все в самом жалком состоянии – исхудалые и опустившиеся. И ту, что была всех статней – ветерок опрокинет. Все они уже повернулись к раздаточным столам спиной и поплелись, еле волоча ноги, будто к ногам их, вернее, к сбитой обуви, прилипла вся несчастная земля Дамладжка.

Постепенно толпа женщин растекалась по Всему горному плато, между скал крутого морского берега, кое-кто отваживался даже пробраться и на склон, спускавшийся в долину – обобрать те места, которые пощадил огонь. Маленькие дети вприпрыжку бегали вокруг родителей, то и дело попадая под ноги и мешая работать. Вот если бы, как раньше, можно было заходить за Северную Седловину – там-то еще было что собрать! А внутри кольца обороны – все голо, обглодано и обсосано, как кость, брошенная бродячей собаке. Некоторые женщины в сотый раз обыскивали ягодники и места, где рос арбутус, стараясь выдрать из зарослей все, что осталось от прошлых набегов; другие взбирались на скалы, где росла индийская смоква, ее крупные мясистые плоды были самой драгоценной добычей. Но разве этим можно было помочь, когда все кричало о муке, о кусочке бараньего сала или сыра. Что бы люди ни глотали сейчас – это хоть на минуту заглушало голод, но только не мысли о хлебе и масле. Кофе и сахар аги Рифаата, от которых всем понемножку досталось, кусочки жилистого сухого ослиного мяса, полученные в последние дни, сухари, принесенные пловцами – не в счет, их было слишком мало – все это при угрозе полного голода было только лишним поводом для вспышек отчаяния.

Не везло и пастору Араму с рыбной ловлей. Не было подсобного материала. И никак не удавалось соорудить надежный плот, да и сети оказались никуда не годными. Птицеловы тоже не могли похвастать успехами, хотя их орудия лова – манки и накидные сетки были в полном порядке. Птицы не было! Она еще не покинула своих гнездовий на Севере. А перепела, вальдшнепы, дикие голуби на такие детские уловки не попадались. Ну, а Нуник, Вартук, Манушак и вся эта кладбищенская братия? Эти-то уж испокон веков жили тем, что удавалось подобрать на земле. Там, внизу, в долине, и здесь, наверху, на Дамладжке, вот уже тридцать семь дней как для них и отбросов не находилось. Нуник сжалилась над несчастными. Вся ее гильдия ютилась где-то вне, за пределами людского жилья и к своему исключению из общины относилась как к чему-то само собой разумеющемуся. Плакальщицы, нищенки, слепые, калеки, юродивые не должны обитать среди живых людей, в этом никто из них не сомневался, да они и не гневались на соплеменников, которые за свою светлую жизнь расплачивались тяжелым трудом. А плакальщицы, оплакивавшие усопших и защищавшие рожениц от злых духов, все равно чувствовали себя людьми нужными, людьми бесспорно ценными. Они же помогали целым поколениям увидеть свет, помогали им и покинуть его. Своими магическими обрядами они в некотором роде владели душеспасительными средствами, к которым ни Тер-Айказуну, ни церкви прибегать не дозволялось. Но хлеба и жира даже Нуник не могла наколдовать. И все же она помогла голодающим женщинам тем, что показывала им свои тайники, где сама не раз добывала пищу. Бесподобное это было зрелище, когда древняя старуха, в столетнем возрасте которой не сомневалась ни одна душа, ловко лазила по скалам. Ее тощие коричневые ноги уверенно искали опоры, словно опытный альпинист она перекидывала свое тело от выступа к выступу и в конце концов исчезала в какой-нибудь расселине. Лишь три девушки осмелились полезть за Нуник. Остальные только диву давались. Однако и молоденькие, сделав несколько шагов, затряслись от страха так, что мониста звенели. Правда, игра стоила свеч. В расселине Нуник нашла, а может, и раньше знала о них – гнезда чаек и других морских птиц. Все вместе они набрали несколько корзин маленьких птичьих яиц и отнесли их в шалаши. Но когда эту добычу разделили на тысячу семей, то и такая добавка оказалась почти неощутимой добавкой к нулю.

Пока отчаявшиеся женщины рыскали по всей горе, Совет уполномоченных созвал заседание. Члены его и не подозревали, что в последний раз пришли в правительственный барак. От одра покойного Грикора Иогонолукского их по-прежнему отделяла никем не тронутая стена книг, которую аптекарь воздвиг между собой и остальным миром. Казалось, книги тоже ушли в мир иной вслед за своим хозяином, такими окаменелыми они представились теперь людям. Но не только книг коснулась смерть – восковое лицо Тер-Айказуна тоже походило на маску, снятую посмертно. Он обвел собравшихся своим отреченным, непроницаемым взглядом пастыря, пересчитал их. Налицо все, кроме умерших и Гранта Восканяна, который, очевидно, не осмелился нарушить запрет верховного главы народа. Но сидел тут тощий, как жердь, Асаян, друг Восканяна, давнишний враг и ненавистник вардапета. Великий молчун вплоть до начала заседания обрабатывал Асаяна со всей свойственной ему проникновенностью: Асаян-де должен отомстить за него, перессорить всех уполномоченных, не жалея сил натравливать их друг на друга. Регент хора выказал готовность насолить как можно крепче своему старому мучителю в храме и в школе.

Последним на заседание явился доктор Петрос. На своих старых кривых ногах он, переваливаясь, подошел к книгам и долго смотрел на пустую койку. И уже только после этого обратился к собранию.

– Помянем аптекаря! Сумасшедший был человек, ей-богу, сумасшедший! Но такого, как Грикор, больше не будет…

Уж очень грубо звучало это надгробное слово, но самого оратора оно проняло: внезапно глубоко вздохнув, он умолк.

Тер-Айказун сложил руки для молитвы:

– Прав доктор. Помянем нашего Грикора. Не дождался он нашего конца. Да будет господь милостив к его душе.

Остальные тоже молитвенно сложили руки и углубились в себя. Для большинства это был формальный жест. Но Габриэл Багратян низко склонил голову, будто прятал лицо, правда, искаженное мыслью не о Грикоре.

После этой краткой минуты поминовения Тер-Айказун сразу же предоставил слово пастору Араму. Заседание это и его неудачный конец были, пожалуй, предопределены напряженными отношениями между пастором Арамом и Багратяном. Пастор так и не собрался вызвать командующего на откровенный разговор. Наедине со своей совестью он находил множество оправданий подобной нерешительности. Вот уж который день проводил он на морском берегу в тщетном ожидании счастливого улова. Наверх поднимался лишь изредка, в основном, когда его вызывал Тер-Айказун, но это было лишь отговоркой для самого себя. К тому же, доктор Петрос поручил своей жене, Майрик Антарам, весь уход за больной Жюльеттой, и это оградило Искуи от страшного позора. Да и Багратян теперь снова ночевал на Северных позициях, и молва гласила, что на площадку Трех шатров он вообще не приходит. Такого рода наблюдениями, число которых можно было бы умножить, пастор лишь слегка успокоил свою дущу. На самом-то деле он превосходно отдавал себе отчет в своих чувствах. И все же какая-то непреодолимая робость не позволяла ему говорить с Багратяном. То были мучительные колебания между целомудрием, уважением и отвращением. Да, наконец. Арам ведь любил Искуи! И теперь, когда он избегал ее, когда Овсанна беспрестанно проклинала его сестру, он любил ее вдвое сильней. Все вновь и вновь ему слышались ее слова: «Мне девятнадцать лет, и двадцать мне никогда не будет».

Товмасяну не хотелось сейчас обострять конфликт. Он отлично знал, что Искуи готова на все, и на полный разрыв с семьей в том числе. Отцу она так прямо и сказала, когда он заклинал ее покинуть площадку Трех шатров. «Зачем же еще и эти муки? – спрашивал себя Товмасян. – День проходит за днем, и один из них будет последним». И еще: «Искуи никогда не лгала, и теперь она не лгала, когда говорила: «Между мной и Габриэлом Багратяном ничего не было». А значит, самый большой грех не совершен. И может быть, господь укажет совсем иной, неожиданный путь, и все изменится. О ниспослании ему этого пути или выхода пастор Арам Товмасян ежедневно молился. Ему казалось, что еще немного, и путь этот откроется ему.

Первая встреча с Багратяном смутила и ожесточила Арама. Ни единого слова сочувствия он не выжал из себя, хотя и не видел Габриэла со дня смерти Стефана. Пусть люди обратят внимание на то, что он даже во время непосредственного разговора с командующим старается не смотреть ему в глаза.

Заседание началось с сообщения Товмасяна.

– Все, что мы наметили, – исполнено. Мы раздали последнее мясо. Только для дружин тайно припрятали немного. Не более чем на два дня. У женщин и детей – первый день полного поста, если не считать постом предшествующие дни.

Мухтар Товмас Кебусян поднял руку, правда, предварительно удостоверившись, что из споривших на прошлом заседании сейчас присутствуют все.

– Я не понимаю, почему дружинникам раздают мясо, а женщин и детей заставляют поститься? Молодым, здоровым парням легче переносить голод.

Багратян тотчас же подал голос:

– Это проще простого, мухтар Кебусян: бойцам нужно сейчас больше сил, чем когда-либо.

Чтобы как-то поддержать командующего, Тер-Айказун решил отвлечь собравшихся:

– Может быть, Габриэл Багратян скажет нам, какова действительная боеспособность дружин?

Указав на Чауша Нурхана, Габриэл сказал:

– Дружины сейчас не в худшем состоянии, чем перед нашим последним боем. Как это ни удивительно, но это так. Чауш Нурхан может подтвердить. К тому же, позиции сейчас лучше укреплены и усилены. Возможности для атак врага значительно сократились. Реальна угроза только с Севера. Да и все подготовительные меры врага доказывают это. Южный бастион они не посмеют тронуть, сколько бы генералов к ним ни приставили. Это несомненно. Правда, гарнизон там оставляет желать лучшего. Но я хочу послать туда Чауша Нурхана, надо же там когда-то навести порядок. Наступление врага на Северный сектор будет мощнее, чем во всех предыдущих сражениях. Решает вопрос – есть ли у них пушки и сколько их. До сих пор мы этого не разведали. Все это так, если мы не прибегнем к новому средству… но об этом я буду говорить позднее…

Тер-Айказун, который по своему обыкновению слушал, низко опустив голову и зябко поеживаясь, неожиданно для себя спросил о самом главном:

– Ну, хорошо, а дальше что?

Терзаемый жгучей жаждой скорейшего конца и освобождения, Багратян возвысил голос куда сильнее, чем это требовалось в маленьком помещении:

– Во всем мире сейчас миллионы мужчин, как и мы – в окопах! Как и мы, они ждут боя или уже бьются насмерть, обливаясь кровью. И это единственная мысль, которая успокаивает и утешает меня. Когда я думаю об этом – я равен каждому из этих миллионов, и все здесь тоже. Ибо мы сохраняем честь, человеческое достоинство. Сражаясь, мы не стали навозом, гниющим на берегах Евфрата. А потому у нас не должно быть иных желаний: драться, и только драться!

Подобный героико-патетический взгляд на реальное положение вещей разделяли с Багратяном единицы. Вопрос вардапета «что же дальше?» быстро подхватили все присутствовавшие. Габриэл с удивлением оглядел уполномоченных:

– Что дальше? Я думал, мы единодушны в этом! Что дальше? Будем надеяться, что ничего!

В эту минуту Асаяну представилась возможность услужить своему другу. Черный учитель ведь заклинал его использовать любой повод, чтобы вызвать недоверие к Габриэлу, а для этого указывать на Гонзаго Мариса, как на «предателя» и на таинственный визит старого аги. Регент скромно откашлялся.

– Эфенди, героическая смерть не совсем бескорыстна. Например, себе я тоже ничего другого не желаю. Не смею судить вашу драгоценную супругу. Возможно, относительно нее вы договорились с турецким пашой, тем самым, который недавно навещал вас. Но что будет с нашими женами, сестрами, дочерьми, позвольте вас спросить?

У Багратяна полностью отсутствовало умение быстро и находчиво отвечать на пущенные в него отравленные стрелы, главным образом потому, что обычно проходило некоторое время, прежде чем смысл их доходил до него. Так и сейчас – ничего не понимая, он уставился на Асаяна. Но Тер-Айказун, хорошо знавший Багратяна, энергично поспешил ему на помощь.

– Певчий, придержи свой язык! Предостерегаю тебя! Но если ты хочешь знать, зачем ага Рифаат Берекет навещал эфенди, я скажу тебе. Габриэл Багратян мог бы давным-давно жить в тиши и мире в доме аги, есть хлеб и плов, ибо турок открыл ему путь к спасению. Но наш друг Габриэл Багратян предпочел хранить нам верность и выполнить свой великий долг до конца.

После этого заявления, которым Тер-Айказун по необходимости нарушил обещание, данное Габриэлу, наступила долгая и, как казалось, тягостная тишина. Ведь, кроме вардапета, об этом знал только еще доктор Петрос. Они договорились представить народу посещение аги как чисто дружеский визит.

Тишину никто и не нарушил. Однако было бы неверно предположить, что в этом сказалось уважение собравшихся к благородному поступку Габриэла. Мухтары, например, так не думали. Каждый из этих прожженных избранников народа спрашивал себя, как бы он сам отнесся к подобному искушению? И кое-кто, наверное, подумал: «Ох, и дурак же этот приехавший из Европы внук старого, хитрого Аветиса!».

Первым нарушил тягостную тишину Арам Товмасян.

– Габриэл Багратян, – начал он, так и не глядя на противника, – воспринимает все как человек военный, как офицер. Да и меня самого, в конце концов, никто не упрекнет в том, что когда шло сражение, я стоял в стороне. Но я воспринимаю все не только как военный. Я иначе смотрю на вещи, мы все тут смотрим на вещи не как Багратян, это уж бесспорно. Но какой тогда смысл истекать кровью в неравном бою только ради того, чтобы в лучшем случае через три дня умереть с голоду? И это еще если нам очень и очень поьезет. Чего же мы этим добьемся?

До этой минуты то, что Арам Товмасян теперь назвал бы «выходом», было только смутной, мимолетной догадкой и не имело реальных черт. Но неодолимое стремление противоречить Багратяну придало неясному замыслу определенные формы добросовестного, тщательно обдуманного решения.

– Тер-Айказун и все мужчины здесь должны согласиться со мной, что на Дамладжке нам нечего делать и лучше уж убить всех наших женщин, а потом и себя, чем сидеть и ждать турок или голодной смерти. Потому я и предлагаю покинуть гору – завтра, послезавтра… чем скорей, тем лучше! Каким образом нам это сделать, об этом стоит посоветоваться. Я себе это так представляю: мы пойдем на север не по горам, конечно, да они и так все заняты турками, а вдоль морского берега. Первая наша цель – Рас-эль-Ханзир. Небольшая бухта там хорошо защищена со всех сторон, и рыбы в тех краях больше, чем у нашего берега, и плот нам там не понадобится – обойдемся одними сетями, можете мне поверить…

Это звучало совсем не так фантастично, как было на самом деле. Речь Арама содержала хотя и неопределенное, но заманчивое предложение, осуществление которого, быть может, позволило бы прорвать смертельное кольцо вокруг Дамладжка. Люди оживились. Застывшие было в одном положении фигуры наклонялись то в одну, то в другую сторону. Один Габриэл хранил спокойствие. Он поднял руку, прося слова:

– Неплохо придумано, пастор Арам. Признаться, и меня посещали подобные мысли. Но все это похоже на прекрасную мечту, а нам надо. тщательно проверить, выполнима ли она. Как командующий, я не имею на это право, однако все же рассмотрю сейчас наиболее благоприятный вариант. Предположим, что нам удастся ночью пройти мимо турок незамеченными и достигнуть Рас-эль-Ханзира. Я настолько легкомыслен, что пойду еще Дальше: ни заптии, ни военные не заметят длинную, рваную колонну в четыре, а то и пять тысяч человек, движущуюся по освещенному луной берегу – у нас вторая половина месяца. Отлично! Без потерь мы добрались таким образом до мыса. Его нам предстоит обойти – бухта находится за ним… Не прерывайте меня, пастор, – рельеф берега у меня весь в голове… Скалисты ли берега бухты. или там найдется место, где разбить лагерь – не знаю, однако я и в этом пойду навстречу Товмасяну и предположу самый счастливый оборот дела: мы находим там достаточно места, и турки так слепы, что им потребуется шесть или даже восемь дней, прежде чем они нас обнаружат. Но теперь я задам вам главный вопрос: что мы выиграем? Ответ: мы обменяем известное на неизвестное. Мы погоним изможденных, голодных женщин и детей в длительный поход по камням и скалам – вряд ли им это вообще под силу! Мы покинем обжитый лагерь. Нам надо строить новый, а где нам взять силы и материал? Это же всем ясно. А так как нет у нас и вьючных ослов, мы будем вынуждены оставить в Дамладжке и постели, и одеяла, всю кухонную утварь, и весь инструмент. А без всего этого как нам начинать новую жизнь? Даже если мы попадем в рай, где булки растут прямо на деревьях?! Тут уж и сам пастор не может со мной не согласиться. Таким образом, получается, что мы бросаем прочную и надежную крепость, выдержавшую не один штурм и внушившую туркам немалый решпект. В итоге мы меняем господствующую высоту на незащищенное место в низине. Врагу потребуется не более получаса, чтобы нас уничтожить, Товмасян! Одно преимущество, правда, у нас будет – там до моря ближе, не надо прыгать со Скалы-террасы, как здесь. Под конец должен высказать опасение, что в бухте рыбе от нас достанется больше корма, чем нам от нее.

Арам Товмасян без конца прерывал Багратяна резкими репликами. Голос разума, призывавший eго не руководствоваться в этот решающий час чувствами, слабел с каждой минутой. Нападая на Багратяна с еле сдерживаемым раздражением, он по-прежнему не смотрел на него.

– Габриэл Багратяет имеет привычку весьма самоуверенно защищать свою точку зрения. Может быть, он думает, что у нас нет головы на плечах? Мы, так сказать, жалкие крестьяне и ремесленники и ему не ровня? А он, мол, намного выше нас? Что ж, не будем спорить! Но раз он задал нам так много вопросов, то и я позволю себе задать ему несколько. Он, как офицер, превратил Дамладжк в надежную крепость – это верно. Но какой прок нам от этой крепости, да и от всего Дамладжка ныне? Никакого! Напротив, он мешает нам пойти по последнему пути – пути к спасению. Если у турок хватит ума, они и не пойдут на штурм – через несколько дней они без потерь добьются своего. Дойдет дело до сражения или нет, не в этом дело. Но где же тут новая идея, где путь спасения от верной гибели? Конечно, удобней принять смерть здесь, наверху, в такой привычной обстановке. Никаких усилий не понадобится. А я считаю позором подобное примирение, такую жалкую гибель! Но теперь я задам главный вопрос: какие предложения имеются у Габриэла Багратяна относительно того, как нам справиться с голодом? Ведь он только и знает, что издевается над моими усилиями наладить лов рыбы. Вот и все, что до сих пор сделано. А надо было помочь мне, поддержать меня, вместо того чтобы без конца гонять мужиков на учение… Мы бы тогда куда большего добились.

Сохранявший до сих пор внешнее спокойствие пастор вдруг вскочил и со свойственной ему страстностью выкрикнул:

– Тер-Айказун! Я делаю теперь очень важное предложение: надо нам забить весь скот, мясо зажарить и раздать. Завтра ночью, в крайнем случае послезавтра, мы снимаемся и уходим. Лагерь разбиваем в одной из скалистых бухт. Там нам обеспечен богатый улов рыбы…

Столь быстро и решительнр выдвинутое предложение сбило тяжелодумов с толку. Мухтары заерзали на скамьях, как мусульмане на молитве. Старик Товмасян, отец Арама, испуганно моргал. А Кебусян утер пот с лысины и горестно молвил:

– Эх, лучше было нам в депортацию… живым или мертвым, все одно лучше было бы…

И тогда Тер-Айказун достал из рукава рясы смятый листок. Сейчас представлялся случай дать ответ не только на стенания Кебусяна, но и защитить Дамладжк от пастора Арама. Тихо, почти без выражения, вардапет посчитал:

«От Арутюна Нохудяна, священника Битиаса, вардапету побережья под Суэдией Тер-Айказуну Йогонолукскому. Мира и долгой жизни тебе, любезный брат мой во Христе, Тер-Айказун… и всем любезным моему сердцу землякам на Муса-даге или где бы вы ни были! Надеюсь, что все вы еще там, наверху. Да будет господь милостив, и письмо это дойдет до тебя. Я вручил его добросердечному турецкому офицеру. Наша вера во всевышнего подверглась жесточайшему испытанию, и я уверен, господь простил бы нас, если бы мы утратили ее. Покуда я пишу эти строки, бренные останки моей спутницы, доброго ангела моего, лежат рядом со мной, и я не могу предать их земле. Она, как ты, наверное, помнишь, всегда дрожала за мою жизнь и ввиду слабого моего здоровья никогда не позволяла мне утомлять себя, или выходить без шапки на улицу, или злоупотреблять напитками, в чем я грешен. А теперь все обернулось иначе. Молитва ее была услышана, она раньше меня покинула этот свет, умерла с голоду, рассталась со мной, нехорошая! Последнее дело ее – в предрассветный час в степи на ветру сняла свой платок, заставила меня повязать им шею. Да накажет меня бог, как Иова. Несчастный я, слабый, больной, задыхаюсь от кашля, но еще жив и тысячекратно, проклинаю себя. Заступница моя почила, а я переживу всех. Из паствы моей в Антакье отобрали всех молодых мужчин, и мы ничего не знаем об их судьбе. Остальные все умерли, осталось двадцать семь душ, и я боюсь, что умру последним, это я-то – недостойный! В день нам выдают теперь немного хлеба и булгура – это потому, что приезжала комиссия, но это только продлит наши мучения. Может быть, сегодня приедут из иншаат табури, закопают трупы. Тогда и спутницу мою отнимут у меня и еще благодарить заставят. Исписана страница, прощай, Тер-Айказун! Когда еще мы свидимся с тобой?».

Вардапет произнес последние слова сухо, как текст официального сообщения. И все же каждый слог этого письма, подобно часовой гире, тянул головы вниз. Слово взял доктор Петрос. Голос его скрипел и скрежетал, как ржавый нож:

– Думаю, что Товмас Кебусян теперь уже не станет мечтать о благостной депортации. Мы прожили здесь тридцать восемь дней, и это была наша жизнь, тяжелая и трудная, но достойная – так я считаю. Жаль, разумеется, что ни у кого из нас не будет возможности с гордостью рассказать о ней впоследствии. Поэтому предлагаю: пусть Тер-Айказун прочитает народу письмо Нохудяна на Алтарной площади.

Предложение одобрили, ибо в Городе уже давненько стон Кебусяна «уж лучше бы в депортацию» ходил по кругу. Габриэл Багратян все это время безучастно сидел, погруженный в свои мысли. Он же знал содержание письма маленького пастора Нохудяна. А думал он о той враждебности, которую только что так резко выказал пастор Арам. Габриэл прекрасно сознавал, что причина ее – Искуи. Однако он вовсе не намеревался отвечать Араму в таком же оскорбительном тоне. То, что он хотел предложить сейчас собранию, было так важно, так огромно, что говорить следовало по возможности примирительно и с максимальной мягкостью.

– Я ни в какой мере не думал издеваться над планами и делами пастора Арама. С самого начала я одобрял его план по организации лова рыбы. И если дело это не имело успеха, то виновата в этом не мысль сама по себе, а дурное снаряжение. Что же касается плана создания нового лагеря, то я видел свой долг в том, чтобы доказать не только его невыполнимость, но и то, что он ускорит нашу гибель, сделает ее более мучительной. С другой стороны, Арам Товмасян с полным правом задал мне вопрос – что я намерен предпринять против голода. А теперь послушаем внимательно… Теперь я отвечу на все вопросы!

Как и пастор, Габриэл Багратян тоже в некоторой степени импровизировал. К своей мысли, той, которую он теперь так четко излагал, – он пришел ночью, вертел ее и так и эдак, не очень-то принимая всерьез. Но такова уж логика вещей: как только идея или намерение облекаются в слова, они становятся реальностью, обретают вес. Габриэл говорил, обращаясь только к тем, от кого ожидал поддержки – Нурхану Эллеону, Шатахяну и другим.

– Существует старое испытанное средство, к которому прибегают все осажденные с давних пор…Турки перенесли свой бивак на Муса-даг. Если даже в их распоряжении имеется все шесть или восемь рот и сколько-то заптиев, то большая часть этих сил необходима им для оцепления горы. А теперь подсчитайте, каково расстояние хотя бы от Кебусие до Арзуса. Отсюда вытекает, что они хотят взять нас измором, а потому подождут с наступлением несколько дней. Отъезд генерала, который должен руководить этим наступлением, тоже доказывает это… Вот какие мы важные стали… Я выскажу здесь и то предположение, что генерал со своими штабными офицерами, а также каймакам – все, кто квартирует в моем доме, вскоре вернутся… Понимаешь, Тер-Айказун, я хочу сделать вылазку следующим образом: отберем лучшие дружины и создадим ударную группу. От четырехсот до пятисот штыков – это я точно еще не знаю. До вечера я все обдумаю и рассчитаю. Между очагами пожарища вполне можно пробраться в долину. Но, конечно, все это надо тщательно разведать. По моим сведениям, командование врага в Йогонолуке поддерживает только патрульную службу. Долина и предгорья ночью только патрулируются. Здесь следует выждать промежуток между очередным проходом патруля – это нетрудно. Часа в два-три пополуночи мы штурмуем… Как? Что?.. Нет, не Йогонолук, так далеко нам не надо спускаться. Всеми нашими силами мы штурмуем мой дом! Надо прежде разведать и высмотреть, какова там охрана. Помимо денщиков, больше взвода заптиев или пехоты там не должно быть. С караулом у ворот мы справимся быстро. Затем без промедления занимаем сад и хозяйственные помещения. Излагать здесь все подробности нет никакой нужды. Это уж моя и Чауша Нурхана забота. С божьей помощью мы берем в плен генерала, каймакама, мюдира, юзбаши и остальных офицеров. Если будет обеспечена внезапность нападения, то через два часа все эти высокие чины, а также большое число вьючных животных, а может быть, и мука и, другой провиант, будут уже здесь, у нас в Городе.

– Теперь и Габриэл Багратян размечтался! – возвестил пособник Восканяна, регент.

А мягкосердечный Шатахян тут же в восторге вскочил с места.

– Опять у Багратяна прекрасная идея! И великолепней всех предыдущих. Если налет нам действительно удастся, если удастся взять в плен генерала, каймакама, юзбаши, да тут, даже непонятно, что дальше-то будет…

– Очень даже понятно, учитель, – надменно оборвал его Арам Товмасян. – Если мы возьмем в плен генерала и чиновников такого высокого ранга, то туркам будет уже не до шуток. Тогда они сюда целые полки и бригады солдат пригонят. И если Багратян рассчитывает, что турки будут с ним торговаться за жизнь заложников и пойдут на уступки, то он сильно ошибается. Смерть генерала и каймакама по вине армянских мятежников будет им на руку. Это послужит только оправданием всей их депортации для заграницы. Да и внутри страны… Да что вы, йогонолукцы, видели? Я видел Зейтун!..

– Не Багратян, а ты сильно ошибаешься, пастор, – вскипел Шатахян. – Несмотря на твой Зейтун! А я знаю Иттихат, знаю младотурок, хотя никогда не выезжал из Йогонолука! Они друг за друга держатся. И своим человеком так просто не пожертвуют. Ни при каких обстоятельствах. Point d’honneur. В глазах народа позорная смерть генерала или каймакама означала бы чудовищное поражение! Не могут они такое себе позволить. Все сделают, чтобы выкупить заложников – муку дадут, масло, мясо, а того гляди… и свободу…

Безудержный оптимизм учителя Шатахяна вызвал насмешливый хохот, и снова, как во время последнего заседания, начался ожесточенный спор, в котором уже никто не мог разобраться. Но на этот раз, правда, возмущенный народ за дверьми отсутствовал.

По Алтарной площади бродили группки людей, и они были чересчур усталы и измучены, чтобы выдвигать и отстаивать какие бы то ни было требования. Городские полицейские стоя клевали носом, а кто и спал прямо тут же, перед правительственным бараком: В бараке же в это время Асаян из кожи вон лез, только бы не дать спору заглохнуть. Он настолько обнаглел, что даже намекнул на запасы продовольствия, якобы имеющиеся у семьи Багратянов. Однако все здесь знали, что за несколько дней до этого Габриэл велел отправить все оставшиеся консервы на Северные позиции и раздать дружинникам. А Чауш Нурхан Эллеон, гроза новобранцев, громко топая, подошел к долговязому регенту и схватил его за тощую шею своими жесткими пальцами.

– Еще раз тявкнешь – удавлю!

Тер-Айказун, по своему ‘обыкновению, довольно долго не вмешивался в переполох, потом лишь сухо заметил, что спорить о судьбе генерала и каймакама следовало бы после того, как они будут взяты в плен. Меж тем, вражья сила и вовсе попутала пастора Арама, и он довольно опрометчиво и безосновательно напал на вардапета.

– Тер-Айказун! Ты глава народа и ты в ответе за все! Обвиняю тебя в нерешительности. Ты попустительствуешь – пусть, мол, все идет как идет! Ни с кем не хочешь ссориться. Чудом надо считать, что вопреки, – как бы это выразиться, – твоей невозмутимости, мы вообще еще живы.

Этот выпад против высшего авторитета – первый и единственный в своем роде, так возмутил вольнодумца Алтуни, что он встал на защиту григорианского вардапета против протестантского пастора.

– Да как ты смеешь его обвинять, мальчишка! – крикнул он. – Этого нам еще не хватало! Ты и не знаешь ничего о нас, о нашей жизни – тебя еще младенцем отец в Мараш отправил. Помалкивай, пока тебя не спросят!

Поставленный на место как глупый недоросль, да и переживая собственную бестактность, Арам верещал, уже не зная никакого удержу:

– Может быть, и верно, что я здесь чужой и не понимаю вас, хотя настоящих чужаков вы очень даже хорошо понимаете! Но я все равно настаиваю на своем предложении. Более того, что касается моей семьи и меня самого, то я оставляю за собой право действовать, как найду нужным. Кстати, где это сказано, что все мы до самого конца должны оставаться вместе? Гораздо умнее, по-моему, распустить лагерь. Пусть каждая семья спасается как знает. Такое скопление людей в одном месте только облегчает дело врагу. Если рассеяться по всему побережью, хоть кто-нибудь да останется жив. Лично я соберу свою семью, всю свою семью, и мы уж найдем выход. Я сказал всю семью, Габриэл Багратян…

Во время многих заседаний Совета уполномоченных, порой весьма бурных, Тер-Айказун ни разу не вышел из себя. Даже когда он ровно шесть дней назад пинком выставил Гранта Восканяна из барака, он и это сделал величественно, не теряя самообладания. Так и сейчас он не выказал никакого волнения, когда встал, правда, очень бледный, и несколько торжественно обратился к присутствующим:

– Довольно! Наши совещания потеряли всякий смысл! Народ избрал нас своими уполномоченными, и сегодня, на тридцать восьмой день я объявляю полномочия эти утратившими силу, ибо Совет не обладает более ни силой, ни единством для принятия решений. Если такой человек, как пастор Арам Товмасян, ответственный за порядок и дисциплину, сам намерен распустить наше сообщество, то уж ни от кого другого мы не имеем права требовать послушания и подчинения. С этой минуты вступает в силу то положение, которое существовало в деревнях до избрания Совета уполномоченных. Как и прежде, мухтары возьмут на себя заботу о своих общинах, а я, как вардапет, руководство всеми общинами. В качестве такового, я требую от Габриэла Багратяна, чтобы он и впредь руководил обороной. В делах командования он независим. Решит ли он произвести вылазку, или примет другие меры обороны – это его дело, и никто не вправе вмешиваться. Исполняя свои обязанности как духовный глава, я назначаю торжественный молебен о часе коего оповещу дополнительно. Я не вправе отвергать никаких путей, которые могут привести к спасению. А пастору Араму Товмасяну после молебствия будет предоставлена возможность повторить и обосновать свое предложение перед всем народом. Народ сам решит, покидать ли ему гору или по-прежнему довериться храбрости и стойкости наших бойцов и планам нашего командующего. Однако, приняв такое решение, народ примет и другое – всякий, кто словом или делом воспротивится этому приказу, будет на месте расстрелян. Вот так! Есть еще желающие выступить?

– Согласны, и еще раз согласны! Наконец-то эта никчемная болтовня кончится! – проворчал доктор Петрос, который давно уже стоял перед выморочным имуществом покойного Григора, валом книг, и с любопытством рассматривал цветные вкладки в томах старого Брокгауза.

Большинству уполномоченных было по душе решение Тер-Айказуна. А кое-кому его диктаторское выступление пришлось весьма кстати: в спокойные и благополучные времена приятно тешить себя ролью руководителя, но когда ты на краю гибели, то предпочитаешь нырнуть в толпу. Таким-то образом мухтары были вновь низведены до роли простых деревенских старост.

Без всяких протестов тихо и мирно распался Совет уполномоченных, утвержденный великим собором в парке виллы Багратянов. Тер-Айказун сделал мудрый ход, но и принес огромную жертву. Руководство народом было очищено от всех ненадежных элементов и возмутителей спокойствия. Но теперь ему, в этот последний час, предстоит повести свой народ через смерть ко всевышнему, ему одному.

Члены Совета молча расходились.

Пастор же Арам Товмасян так и клокотал от ненависти к Тер-Айказуну и к Габриэлу Багратяну, и более чем к обоим – к самому себе. Не отвечая на тревожные расспросы отца, он коротко простился с ним. Страшные дни Исхода из Зейтуна всколыхнули сейчас его разгневанную душу. Ведь и тогда он позорно преступил завет, данный ему как пастырю, – уже на третий день бросил паству, вверенных ему сирот. И разве не забвением долга было, когда он брата своего по служению Христу, Арутюна Нохудяна, истинного подвижника, который не дрогнул перед смертью, отпустил одного, старого и больного? С горечью признал Арам Товмасян, что всегда один и тот же соблазн заманивает человека в ловушку. А как гадко, как позорно и нелепо, самонадеянно вел он себя на сегодняшнем испытании! И провалился!

Некоторое время Арам Товмасян бесцельно бродил по Дамладжку, но затем спустился по крутой тропе к берегу, чтобы вновь посвятить себя неразрешенным проблемам ловли рыбы. Сокрушаться он не сокрушался, однако с испугом установил, что час от часу в нем растет упрямство. Лучше уж не дожидаться общего схода, не ставить на голосование никаких предложений, а просто-напросто с Овсанной и ребенком скорей уйти. Геворка-плясуна можно взять с собой как слугу. Отца, правда, придется оставить, он не согласится на побег. Пловцы ведь преспокойно прошли мимо Арзуса до самой Александретты. Почему же его маленькой семье за три ночных перехода вдоль берега не добраться до Александретты? Не прогонит же консул Гофман, протестант – протестантского пастора? Приютил же он пловцов! С саном, правда, после таких позорных провалов придется расстаться. Товмасян нащупал в кармане бумажник – пятьдесят фунтов! Большие деньги!

Он сидел, уставившись на прибой у своих ног, лицо его отражало душевную борьбу. А Искуи?

Впрочем, планам ни Габриэла, ни Арама не суждено было осуществиться. До голосования дело тоже не дошло. Плотина ведь рушится задолго до того, как поток достигнет ее гребня, и обычно в самом неожиданном месте.

Неподалеку от Южного бастиона, на морском склоне Дамладжка, раскинулась широкая, поросшая высохшей травой поляна. На ней-то и расположились Саркис Киликян и многоумный комиссар этого сектора обороны Грант Восканян. В нескольких шагах от них Длинноволосый с двумя другими дезертирами с сомнительным прошлым затеяли игру в ракушки, сопровождая каждый ход партии весьма благозвучными восклицаниями на всех диалектах Сирии. Учитель своим красноречием старался расположить к себе Киликяна и говорил нарочито громко, чтобы и разгулявшиеся игроки услыхали кое-что из его сверхсмелых реляций. Однако на все заигрывания Коротышки Киликян отвечал упорным молчанием, развалившись на голой земле и посасывая холодный чубук Грикора.

– Ты же образованный человек, в университетах науки изучал, Киликян, – распинался курчавый вития, – один только ты и можешь меня понять. Понимаешь, почему я всегда молчал? Да потому, что я дорожил своими идеями. С аптекарем даже ими не делился, а он воспринял многие мои взгляды и суждения. Ты хорошо знаешь, жизнь, Киликян, она с тобой круто обошлась, как мало с кем. Да и мне досталось, хотя, может быть, ты и думаешь: Грант Восканян весь свой век проторчал в грязной деревеньке, учителишка он, да и только! Но ты не знаешь Гранта Восканяна! У него ведь есть идея! И хочешь знать, какая? Пора кончать, понимаешь, кончать надо! Нет другого пути!

Саркис Киликян, опершись на локоть, приподнялся и размял пальцами остатки подаренного табака. Остальные дезертиры мешали чистый желтый табак с сухими листьями, а Киликян курил его, не смешивая, хотя и знал, что из-за этого запас его кончится в два раза быстрей. Сейчас Киликян молчал, и в этом, пожалуй, намного превзошел бывалого молчуна Гранта Восканяна. Но у учителя молчание Киличяна вызвало хвастливое словоизвержение, в котором то и дело попадались искаженные и опошленные обрывки Грикоровских мыслей.

– Ты же понимаешь меня, Киликян, так же, как понимаю тебя я. Потому ты и молчишь. И ты, и я, мы оба с тобой знаем, что бога нет. Да и зачем он? Ерунда какая-то! Весь мир – один ком грязи! Крутится себе – и все. Сплошная химия и астрономия, и больше ничего там нет. Хочешь, покажу тебе звездную карту Грикора? Там все показано. Природа – и больше нет ничего. И если уж кто-нибудь способен был ее сотворить, то только сам дьявол. Свинство одно вся эта природа, грязное свинство! Но последнего она нас, Киликян, лишить не может. Ты-то уж понимаешь меня. Можешь ей в рожу плюнуть, осквернить, силу ей показать, а можешь и уйти от нее. Вот в этом и кроется моя идея. И я – Грант Восканян – маленький, неказистый, я и природу, и самого черта, и господа бога – всех поставлю на место! Накажу и разозлю. Пусть ядом изойдут господа эти из-за учителя Восканяна. Ничего они не могут против меня, и ты понимаешь это. Я уж и людей подобрал – соображают, чего я хочу. Ночью я по шалашам пройдусь, и ничего тут Тер-Айказун не поделает… Видал, как этот дурак Геворк мертвецов со скалы в море кидал? Будто птицы белые летели. Вот и я это замыслил. И мы тоже так улетим, и ты, и я, и все другие, и будет это лучше, чем если перебьют нас всех. Один шаг – и нет тебя… еще задолго до того, как ты до воды долетишь. Понял? А там в море мы растворимся. Это мы сами для себя выберем – и пусть природа, сам дьявол, турки и все остальное жулье лопнут от злости, потому как мы проучим их, в дураках оставим… Только ты, Киликян, можешь понять меня.

Саркис Киликян давно уже опять лег на спину. Живой мертвец, он будто в летаргическом сне не сводил застывшего взгляда с бегущих по небу облаков. Слышал ли он только что гимн самоубийству или нет – нельзя было сказать. Длинноволосый же, напротив, прервал игру и внимательно посмотрел на хитроумного победителя природы, как будто вполне понял «идею» и даже находил, что она недурна. Затем придвинулся чуть ближе:

– А ящиков у них там много? В Трех шатрах?

Учитель удивился. Неужели он попусту говорил? Да и упоминание Трех шатров всегда задевало его за живое. Но, с другой стороны, сейчас представилась прекрасная возможность показать всем этим зазнайкам, кто он таков. Он нотабль, образованный представитель знати, избранный народом вождь! Вся последующая речь Восканяна была чем-то средним между похвальбой и жаждой высказать презрение.

– Разве там только ящики? Это что! У них там шкафы и чемоданы тоже как шкафы! В них столько платьев, сколько не сшить и богатею паше. И все разные. Она не только каждый день, а трижды в день новое платье надевает. Утром – просторное розово-голубое. Похоже на шикарный чаршаф, только без чадры. В обед она надевает какое покороче, ноги видны. А уж туфли – меняет не три, а шесть раз в день. Но это все ничто по сравнению с тем, что она вечером носит…

Длинноволосый протяжным зевком перебил перечисление, в которое завлек Восканяна его поэтический дар.

– Какое мне дело до платьев? Мне надо знать, какой у них там провиант припрятан.

Восканян вскинулся. Лицо его так густо заросло колючей щетиной, что свободными остались только небольшие желтые пятна под глазами.

– Это я вам точно скажу. Никто лучше меня не знает! Когда паковались вещи, меня ханум на помощь позвала. Серебряные банки – рыба в них в масле плавает. Чего-чего только нет. И сладкие хлебцы, и печенье, и шоколад… А сколько кувшинов вина! Целые ведра с крупой, американская ветчина, овсяные хлопья…

На овсяных хлопьях Восканян перевел дух. Ему стало вдруг очень гадко. До его сознания дошла вся низость, вся подлость, до которой он опустился, оттого что его любовь отвергли. Узкий лоб его покрылся испариной. Он уныло хлопнул себя по колену:

– Пора кончать… Кончать пора…

Саркис Киликян проворчал:

– Так и сделаем… Завтра вечером…

От этих лениво оброненных слов у коротышки учителя похолодели руки и ничуть не стали теплее, когда Киликян коротко и хладнокровно изложил свой замысел. Восканян не сводил глаз с лица Киликяна, ушам своим не поверил, узнав то, что гарнизон Южного бастиона давно уже считал делом решенным.

Саркису Киликяну, дезертирам и их сообщникам, подпавшим под их влияние, Дамладжк давно опостылел. Решено было завтра к ночи удрать. Это было позорным предательством по отношению к соотечественникам. Но понимал это один лишь Киликян. Остальные за всю свою многомесячную волчью жизнь давно уже растеряли всякие идеалы, а они-то и питают то, что называется совестью. В первобытной своей наивности они воспринимали Муса-даг не как военный лагерь со строгой дисциплиной, где они обязаны служить верой и правдой, а как нечто вроде постоялого двора, плату за постой в котором они своей службой в течение почти сорока дней внесли сполна. А теперь голод вроде бы освобождает от обязательств: Южный бастион уже несколько дней не получал никакого довольствия. Отвратительная груда голых костей не в счет. Что ж, умирать им тут медленной голодной смертью? И только ради того, чтобы потом попасть в лапы к туркам? Да что им за дело до жителей семи деревень? Лишь ничтожное меньшинство дезертиров было уроженцами армянской долины. Они и прежде, до того как Тер-Айказун и Багратян захватили власть на Муса-даге, жили в здешних горах и кое-как да кормились. Никто из них и не думал делить судьбу пяти тысяч армян. Да и к чему? Спастись им легче легкого. Жизнь их опять потечет по-прежнему – так, как сорок дней назад. А по ту сторону Оронта, на юг отсюда, мощный Джебель-Акра простирался до Латакье. На этой горе не так много родников и лесов как на Муса-даге, большей частью она голая, но зато там много ущелий, труднодоступных расселин, а это может служить отличным убежищем для дезертиров.

Сам план был очень прост: ночью примерно сто человек прорвутся в долину Оронта – мимо Хабасты и развалин. И так как все турецкие солдаты стянуты к северным высотам, то внизу дезертиры натолкнутся на немногие посты заптиев, которые ночью охраняют предгорье и мост через Оронт у Эль-3скеля. Вряд ли им там окажут серьезное сопротивление. Дойдет ли дело до схватки или нет, сотня дезертиров бистро пересечет узкую равнину и к восходу солнца достигнет Джебель-Акре. Во время тайного обсуждения этого плана несколько честных парней спросили: не следует ли предупредить командование лагеря об их уходе? За это их чуть не избили. Да и какой толк от такого предупреждения? Скорее всего Багратян и Чауш Нурхан отпустят их, послав к дьяволу, но прикажут дружинникам северного сектора отнять у них оружие. Таким образом, порядочность, как и чаще всего на Земле, оказалась за пределами человеческих возможностей. К тому же совестливых людей было здесь устрашающе мало, в то время как радикальное крыло составляло мощную силу. И это преступное крыло вовсе не желало довольствоваться смиренным бегством. Сторонники этого плана приводили довольно убедительные доводы. Прежде всего – патроны, от них ведь зависели и жизнь и будущее разбойничьей шайки. Потому-то Длинноволосый, когда Багратян отчитал их за недозволенный костер, так нагло и вместе раболепно потребовал магазины с патронами. А патроны Чауш Нурхан берег как зеницу ока. Только перед самым боем ящики с патронами выносили на позиции, но и тогда боезапас очень скупо раздавало какое-нибудь доверенное лицо Совета. В настоящее время у дезертиров было по пяти патронов на человека. Возмутительно! А ведь в правительственном бараке стоят штабеля ящиков с патронами! Да еще полные корзины патронов из оружейной мастерской Нурхана – там без перерыва не только набивали стреляные гильзы, но и отливали новые пули. Очень уж хотелось дезертирам наполнить свои патронташи за счет общих запасов. Ради этого и стоило посетить правительственный барак, но вот когда и как – еще не было решено. При этом надо осмотреться и в Городе, может, и там можно что-нибудь прихватить. Жизнь на суровом Джебель-Акра невозможна без некоторых предметов первой необходимости, а людям на Дамладжке они все равно ни к чему – их дни сочтены! Ну, а раз дезертирам предстоит пошарить в Городе, то следует присмотреться и к некоторым нелюбимым личностям, к Тер-Айказуну, например. Вардапет никогда не скрывал своей ненависти к дезертирам и, творя по пятницам суд, да и при других обстоятельствах, применял по отношению к ним самые строгие меры. Так, однажды, весь гарнизон Южного бастиона был осужден на пять дней поста. Мало того, Тер-Айказун не стеснялся то одного, то другого дезертира подвергать бастонаде. Так что свести с ним счеты не помешает. В итоге наряду с планом бегства возник и план путча – слово, которое весьма приблизительно характеризует всю затею. Был ли Саркис Киликян замешан в этом преступном деле – уже никогда не установить, так же как нельзя установить, участвовал ли он в покушении на князя Голицына.

Саркис все еще лежал на спине и, казалось, не интересовался ни прозрачными намеками Длинноволосого, ни учителем Восканяном. Когда бы смертному дано было заглянуть в душу Киликяна, он бы не обнаружил там ничего, кроме нетерпения, нетерпения бегущих по небу облаков над его головой. Под личиной живого мертвеца угадывалась бешеная тоска – как бы вырваться! Вырваться из одного плена и попасть в другой!

Учитель давно уже поднялся и стоял на своих жалких ножках. Выпятив цыплячью грудь, он всячески старался показать, что он, воспевающий самоубийство, не отступит и перед более дерзким святотатством. Однако подлинную отвагу он мог бы сейчас проявить, удрав от дезертиров, и чем скорее, тем лучше. Но Восканян и не думал бежать. Выпятив губы, он покачивал головой. Киликян и компания вполне могли принять это за знаки восхищения. Мысль о том, чтобы предупредить лагерь, билась в мозгу учителя, словно птица, запертая в клетке. И все время ей противостоял тщеславный страх: Киликян и компания сочтут его тряпкой, а не, как хотелось ему, рубахой-парнем. И тут, помимо его воли, у него вырвалось неопределенное, но в высшей степени предательское замечание:

– На завтра после полудня Тер-Айказун назначил молебен. Дружинники останутся в окопах… – и он лакейски подмигнул дезертирам.

Да, это был не просто отвратительный, надменный шут, это был растерявшийся трус! Один из приспешников Киликяна достойно ответил на самоунижение Восканяна:

– Чтоб ты не проболтался, учитель, ты сегодня и завтра отсюда ни на шаг! – И дезертиры грубо подтолкнули правительственного комиссара, хотя в этом не было никакой необходимости, и тот послушно засеменил рядом как добровольный пленник, не помышляя о бегстве.

Однако с него и впрямь не спускали глаз. Он сидел на одном из наблюдательных пунктов и мрачно глядел на узкую полосу дороги, далеко внизу тянущуюся из Антакие в Суэдию. Пламя ненависти к Габриэлу, Жюльетте и Тер-Айказуну теперь лишь мерцало слабым огоньком в его душе, объятой страхом. Он страстно мечтал о нападении ту рок. А они, должно быть, и не намеревались лезть на рожон, в данном случае, на открытый склон горы. На дороге в долине Оронта наблюдалось обычное будничное оживление. Не видно было ни солдат, ни запти-ев. Повозки, запряженные волами, вьючные ослы и даже несколько верблюдов мирно плелись на базар в Суэдию, как будто на Муса-даге не осталось в живых уже ни одного армянина. Внезапно неподалеку от Эдидье у подножия горы поднялось облако пыли. Когда оно развеялось, можно было разглядеть маленький военный автомобиль.

Вот он и настал, сороковой день Муса-дага, восьмой день сентября и третий неумолимого голода.

Сегодня женщины не отправились на поиски никчемной зелени, из которой они готовили какое-то горькое варево. От прозрачной родниковой воды и то больше пользы. А если вдобавок грызть сочный стебель или очищенный корешок, то и жевать не разучишься.

Все, кто еще мог ходить, разместились у родников и ручейков: старики, кормящие матери, девушки, дети. Странное это было зрелище: изможденные люди, не терзаемые жаждой, вновь и вновь склоняются над водой и пьют из горсти, словно выполняют какую-то обязанность. К тому же – удивительная вещь – после стольких дней без дождя, при таком тысячеротом потреблении эти источники не иссякли! Люди приползали к ним и черпали жизнь пригоршнями, ловили губами – никто не носил воду домой кувшинами и ведрами.

Не будем отрицать, что голодающие в этот третий день полного поста чувствовали себя лучше, чем в предыдущие дни. Судороги в кишечнике, давление на диафрагму сменились какой-то бесчувственной легкостью. Растянувшись на земле и глубоко дыша, мусадагцы были подобны пористому гипсу, застывающему на воздухе. Другие погружались в блаженную дремоту и чудилось им, будто кожа их превращается в летучее одеяние и вот-вот они, окрыленные, совершат свой первый дивный полет. Кое-кто, внезапно охваченный каким-то лукавым весельем, принимался рассказывать длинные истории из своей прежней жизни, скучные анекдоты о доме и ремесле, о пчелах и коконах, о лозе и дровах. Рассказчик при этом смеялся громче всех. На лагерь как бы легла пелена ласковой медлительности: малыши крепко спали, дети постарше не очень шумели, и даже подростки из юношеской когорты, которые не несли службы, были пугающе неподвижны.

В тот день до полудня умерло три старика и два грудных младенца. Матери истово прижимали их к своим пустым грудям, а они медленно холодели, пока не окоченели совсем.

Переменный штормовой ветер последних дней, в конце концов, выбрал еебе одно направление: короткими порывами он налетал с юго-востока и несся над нагорьем. Впереди себя он гнал тучу мелкого песка, но лежавший в котловине Город был хорошо защищен. Порой казалось, что ветер стремится раздуть огромные поля пожарищ, покрывшие грудь Дамладжка. Все живое мучилось удушьем от убийственной жары. Листва дубов и буков давно засохла. Но и ярко зеленые, словно кожаные листочки кустарника и ползучих растений свертывались горсткой и напоминали сморщенный человеческий кулачок. Люди в их безболезненном угасании уже не страдали от непогоды, они даже не чувствовали, что нёбо, гортань и язык у них воспалены от уколов мельчайших кристалликов прибрежного песка.

В отличие от жителей лагеря дружинники в окопах обладали еще достаточным запасом воли и сил, хотя их и нельзя было назвать сытыми. Розданного мяса и консервов из дома Багратянов оказалось недостаточно, чтобы утолить голод. Но самым странным образом Лишения породили у защитников Горы одно-единственное, но необычайно страстное желание: скорей бы наступило последнее и решающее сражение!

Габриэл Багратян, целиком отдавшись своему новому плану, мог теперь без помех готовить вылазку. Решение Тер-Айказуна распустить Совет позволило ему не думать о том, решится народ покинуть Дамладжк или нет. А на своих дружинников он вполне мог положиться. Да, сегодня ночью он нанесет врагу тяжелый удар! Все было тщательным образом подготовлено. Разведка работала отлично. Багратян ничего не упустил из виду: каждый боец знал свое место, каждая минута была учтена и рассчитана. Склонный к теории, Багратян не полагался на случай. Он придумывал все новые и новые препятствия, разыгрывал бесконечное число вариантов. Отход главной ударной группы был обеспечен хитроумно расположенными секретами вольных стрелков, которым за три часа до начала налета надлежало занять свои места. Но этого было мало! Габриэл решил в течение всего дня тревожить турок отвлекающими ударами и внезапными огневыми налетами с тем, чтобы противник подтянул из долины как можно больше сил. Неожиданно турки пошли навстречу его тактическим планам. Их поведение заставляло безошибочно предположить, что все решится в ближайшие двадцать четыре часа. На высотках по ту сторону Седловины наблюдалась типичная картина готовящегося наступления в позиционной войне. В просветах между деревьями и кустарником армяне видели боязливо перебегающих пехотинцев. Они таскали толстые бревна и укладывали их наподобие бруствера. Багратян понял: это не что иное как мобильное прикрытие, за которым пехота будет накапливаться перед броском.

Багратян и Нурхан обходили передовой окоп – от бойца к бойцу, проверяя правильность установки прицела. Как только на стороне противника показывался зазевавшийся солдат, они давали приказ открыть прицельный огонь. До полудня таким образом было выведено из строя несколько вражеских солдат. В ответ на это с той стороны открывали беспорядочную пальбу, но пули ложились либо за линией армянских окопов, либо попадали в бруствер. Защитники Муса-дага с гордостью сами убедились, насколько надежно оборудованы позиции – только артиллерия могла их разрушить. А есть ли она у врага или нет, так до сих пор установить и не удалось. Странное опьянение от голода было причиной и каких-то диких выходок. Бойцам хотелось во что бы то ни стало выманить турок. Они выскакивали из окопов, плясали на бруствере, выбегали навстречу врагу по нашпигованному искусственными препятствиями предполью. Чауш Нурхан и младшие командиры с великим трудом удерживали дружинников от бессмысленного риска. К тому же, турки так и не дали себя выманить. Но, должно быть, столь бесстрашное поведение тех, кого им рисовали как ходячих мертвецов, изумили турецких солдат. А когда одна из дружин на свой страх и риск покинула скальное прикрытие, перебила турецкий патруль и беспрепятственно возвратилась на исходные позиции, согнанные сюда вояки из правительственных войск решили, что не иначе как сам нечистый подсобил проклятой расе.

В полдень к бойцам пришел Тер-Айказун. Габриэл Багратян попросил его прямо здесь, на позициях, отслужить молебен – дружины ведь не будут присутствовать на большом богослужении. Вардапет так и поступил. Габриэл передал ему также, что участие дружинников во всенародном голосовании излишне – они дали знать через Чауша Нурмана, что всюду и всегда пойдут за своим командующим.

Тер-Айказун с удивлением смотрел на пылавшего жаждой деятельности Габриэла. Всего несколько дней назад Тер-Айказун думал, что душе этой недостанет твердости, чтобы вынести ужас мученической смерти сына. Но когда вардапет сейчас возвращался в Город, он уже знал, что душа Багратяна преодолела только самое себя. Да и это возможно лишь на те несколько часов, которые будет длиться последнее сражение.

Генерал-майор Али Риза-бей слыл одним из самых молодых генералов Оттоманской армии. Ему не исполнилось еще сорока, а он уже отличился как боевой офицер и в Ливии, и на Балканах и принадлежал к узкому кругу сотрудников Джемаля, однако и внешне и внутренне был полной противоположностью шефа – живописного диктатора Сирии. Представитель самого, так сказать, современного, самого западного офицерства, какой вообще мог существовать, сейчас расхаживал в се-ламлике виллы Багратянов, а притихшие офицеры следили за его пружинящими шагами. Особенно эта разница бросалась в глаза, если взглянуть на раненого юзбаши, который все еще не снял повязку и в уставной стойке ожидал, когда же молодой генерал обратится к нему. По сравнению с генералом, в юзбаши с его желтыми от табака пальцами, испитым лицом было даже что-то мутное, чтобы не сказать грязное.

С досадой Али Риза распахнул окно – накурили офицеры! Сам он не курил, не пил, не любил ни женщин, ни мальчиков, и о нем ходила молва, что из-за слабого желудка он питается только парным козьим молоком – поистине, это был воин-аскет! Тут вошел дежурный онбаши и передал генералу служебную бумагу. Генерал бросил взгляд на сообщение и, поджав бледные тонкие губы, проговорил:

– Вылазка армян на Северном участке стоила нам потерь… Я призову к ответу командира роты и основательно… Господам офицерам следует зарубить себе… Я обещал его превосходительству, что мы за всю операцию не потеряем ни одного человека! Надо немедленно ликвидировать логово преступников! Любой другой оборот принесет нам необозримый позор. Достаточно позорно уже то, что есть.

Взгляд его остановился на адьютанте:

– Еще нет сведений о батареях?

– Никак нет, – ответил адьютант.

Вот уже два дня, как здесь с нетерпением ожидали прибытия горных орудий, выгруженных в Алеппо. Но так как их переправляли не через Антакье, а через Бейлан и горные перевалы – прибытие их сильно затягивалось. Генерал вынужден был отложить наступление на следующий день. Сейчас он остановился перед одним из младших офицеров.

– Сколько километров телефонного кабеля в ротах?

Побледнев, офицер что-то промямлил. Али Риза не стал его слушать.

– Мне этo все равно. Ровно за час до захода солнца в этом доме должен быть установлен телефонный аппарат и налажена связь с горой, как с южным, так и с северным участком. Как вы все это устроите – ваше дело. Вы – в ответе. О завтрашнем деле я потребую от юзбаши рапорта по телефону. Можете идти.

Несчастный, не имевший никакого представления о том, сколько катушек телефонного провода имеется в ротах и решивший, что приказ этот он все равно не выполнит, в отчаянии бросился вон. Генерал сухо обратился к юзбаши:

– Юзбаши… прошу…

Раненый юзбаши щелкнул каблуками. Оба офицера вышли в пустую приемную. Али Риза посмотрел на перевязанную руку офицера.

– Юзбаши… я даю вам сегодня возможность загладить ваше тяжкое поражение… Но только если вы не понесете потерь. Вы отчитаетесь мне за каждого раненого. Прошу действовать согласно этим указаниям… Что там с дезертирами? Выяснили?

Юзбаши приподнял раненую руку, как бы давая понять, что он свой долг выполнил сполна.

– Господин генерал! Я сам вчера инспектировал фланговые позиции под Хабастой. Там ни одного человека. Сброд удрал. Это было за час до захода солнца.

– Хорошо. А ваши четыре роты?

– Считаю, что ночное сосредоточение удалось вполне. Не горел ни один фонарь. Из Хабасты за весь день не вышел ни один солдат. Сейчас они залегли под горой. Хорошо скрыты от врага. Там три моих пулемета…

– После операции вечером вы сами подойдете к телефону, юзбаши. Возьмете высоту и остановитесь. Ни шагу дальше.

На этом беседа закончилась, и Али Риза повернулся, чтобы уйти. Голос юзбаши остановил его:

– Нижайше прошу, господин генерал, разрешите два слова… Тут еще одно дело… Дезертиры, как я выяснил, не армяне… Кстати, вчера вечером ко мне привели армянина, перешедшего в истинную веру. Адвокат, некто доктор Хекимян… Предлагает себя в качестве парламентера… чтобы армяне очистили гору добровольно… Может быть, придется пойти на некоторые уступки, зато избежим лишнего кровопролития.

Генерал слушал его довольно спокойно. Но теперь резко оборвал:

– Исключено, юзбаши. Будут говорить, что мы справились с этими армянскими чертями исключительно благодаря предательству армянина. Вы только подумайте, какой вой поднимет вражеская пресса! И это не будет безразлично его высокопревосходительству. Да и пострадает доброе имя Четвертой армии.

В выстланном каменными плитами коридоре раздались тяжелые шаги. Вошел грузный каймакам, за ним – веснушчатый мюдир. Каймакам небрежно приложил палец к феске:

– Наконец-то, господа! Ваши батареи, генерал, через три часа будут в Сандеране. Однако порядочки у вас, почище наших…

Вид аскетического лица Али Ризы, должно быть, возмутил тучного, измученного недугами каймакама. Ему захотелось подковырнуть вояк. И уже выходя, держась за ручку двери, он обернулся:

– Надеюсь, – сказал он высокомерно, – в четвертый раз наша армия не разочарует меня…

В четвертом часу пополудни женщины в Большом шатре остались совсем одни – Кристофор и Мисак охраняли площадку только ночью. Мать Гайка, вдова Шушик, ухаживала за Жюльеттой столь же трогательно, сколь неуклюже. Майрик Антарам вновь ведала лазаретом, сюда забегала лишь изредка, и помощь Шушик была весьма кстати. Об Искуи речь пойдет особо.

Жюльетта была на пути к выздоровлению, хотя и была пока невероятно худа и так слаба, что не могла сделать более одного шага. Цвет лица стал голубовато-белым, а подчас оно было совсем бесцветным, будто после перенесенной страшной болезни ей особенно не хотелось походить на окружавших ее смуглых людей. Она ежедневно уже на час, а то и на два вставала с постели. Уронив голову на руки, она неподвижно сидела за своим туалетным столиком. Иногда стояла на коленях возле кровати, как это случалось с ней в минуты отчаяния, прижимаясь лицом к маленькой обшитой кружевами подушечке, как к последнему пристанищу. Но самым тревожным признаком душевного расстройства было, пожалуй, полное отсутствие прежнего желания быть опрятной и красивой. В палатке стоял раскрытый чемодан с бельем. Но она не подходила к нему, да и не требовала, чтобы ей меняли белье, хотя рубашка, которую на нее надела Майрик Антарам в день кризиса, совсем смялась. Жюльетта не заметила, как оборвалась бретелька этой тонкой батистовой рубашки, так что виднелась иссохшая грудь. В полном противоречии с ее видениями, она не прикасалась к пузырьку Eau de printemps, где остатки притирания все еще дожидались, чтобы ими оживили иссохшую кожу. Жюльетта не надевала даже домашних туфель, стоявших под кроватью, и босиком, пошатываясь, делала шаг-другой, сколько хватало сил. Глаза ее не выражали ни муки, ни страха, а лишь затаенную готовность дать отпор всякому, кто посмеет вернуть ее к жизни.

Вдова Шушик видела в Жюльетте только мать, которая лишилась рассудка из-за чудовищной смерти сына. Такая судьба грозила и ей, и лишь божественное чудо незаслуженно и непостижимо отвратило несчастье от Шушик. Гайк жив! Более того, жизни его теперь ничто не угрожало – ее сына оберегали мистер Джексон и Америка. Два этих слова обозначали в сердце Шушик некие неземные силы. Джексон не человек уже, а сам архангел с мечом огненным. Это господь одарил ее своей милостью, как ни одну мать на Муса-даге! А жизнь-то ее была полна греха и злобы – недаром святой отец всегда предостерегал ее. И теперь ее долг денно и нощно служить, и трудиться, и благодарить. Кому же служить, кому возносить благодарность, как не другой матери, той, что проклята? Той, что была богачкой, из благородных, чужачкой. Между нею и Шушик – пропасть! И все-же – и это хорошо чувствовала Шушик-великанша – путь от матери спасенной к матери, утратившей сына, не так уж велик. Смягчая свой голос, за долгие годы молчания словно заржавевший, и стараясь придать ему ласковые нотки, она напевала слова утешения. Все ведь так просто! Таков уж этот мир, а в мире ином спаситель наш Иисус Христос столь мудро все устроил, что все опять будут вместе. И прежде всего матери встретятся со своими детьми.

То, что говорила сейчас Шушик, она узнала не от Нуник и не от других плакальщиц, а от собственной матери, а та услыхала от одного мудрого вардапета, жившего в монастыре на острове Ахтамар, что на Озере Ван. Там, на небесах, матери видят своих детей не взрослыми, с какими они расстались на земле, а маленькими, такими, какими они были от двух до пяти лет. На небесах добрым матерям дозволено носить своих малышей на руках…

Счастливая от одного такого ожидания, неотесанная баба подняла руки и принялась баюкать своего маленького невидимого Гайка. А глаза Жюльетты, покамест она слушала это, выражали все больший отпор и постепенно леденели. Думая, что чужачка не понимает ее, Шушик опустилась на пол рядом с кроватью и, стараясь услужить ханум, трогала ее холодные ноги, жалостливо прижимала их к груди, гладила своими грубыми крестьянскими руками, старалась согреть. Закрыв глаза, Жюльетта откинулась на подушки. Шушик ни минуты не сомневалась, что несчастная ханум помешалась. И ей было понятно ее безумие, она сама была близка к этоу, пока, наконец, спасительная весть не вернула ей рассудок. В своей простоте она не могла заподозрить, что безумие это не было подлинным безумием, а неким защитным валом, сложенным из ужаса, слабости, последствий жара, бегства в мир видений и страха перед правдой, валом, за которым ханум пряталась от знания правды. Впрочем, и доктор Петрос разделял мнение Шушик, считая состояние Жюльетты душевным заболеванием в результате перенесенного тифа. Неожиданное происшествие утром сорокового дня во время eго визита укрепило Алтуни в этом мнении.

Старик сидел на краю кровати и на своем лучшем французском языке пытался внести в эту застывшую душу свет и надежду. Все теперь, – говорил он, – идет к лучшему. Еще несколько недель, и война кончится, настанет мир на земле. Мадам, наверное, слышала о посещении аги из Антакье. Этот весьма влиятельный турок довольно прозрачно намекнул, что Габриэлу Багратяну и мадам будет разрешено возвратиться во Францию, и это в самое ближайшее время. Еще несколько дней, и для двух таких молодых и замечательных людей начнется новая прекрасная жизнь…

Доброта превратила старого брюзгу в чрезвычайно изобретательного рассказчика. Даже его скрипучий голос с присущей ему презрительной интонацией звучал сейчас трогательно и заботливо. И вот в то время, как из его уст лилась эта нежная сказка, в просвете палатки показалась фигурка Искуи. Жюльетта, слушавшая доктора с приветливо-отсутствующим выражением, при появлении Искуи вздрогнула и, испуганно подтянув колени, закричала:

– Нет… нет… не хочу… пусть уйдет!.. Ничего не возьму у нее… Она хочет меня убить!

Удивительнее всего было, что Искуи во время этого приступа безумия не двигалась с места. Личико ее стало похоже на маску безумия, еще немного – и она вот-вот закричит. Доктор Петрос в ужасе переводил взгляд с одной женщины на другую. Ему пришли на ум самые страшные предположения. А Жюльетта, когда Искуи и след простыл, долго не могла успокоиться. Ее ослабевшее сердце бешено колотилось.

Что же случилось с Искуи?

Пять дней она не видела Габриэла. Два дня не притрагивалась к еде.. Голодала она без всякой необходимости. Ведь Христофор, отнеся все консервы дружинникам, оставил для женщин несколько плиток шоколада и сухари… Но Искуи хотела голодать, и не только потому, что голодали все. Целых пять дней Искуи не видела Габриэла, а тем временем дважды перед палаткой появлялся брат Арам. Забившись в дальний угол, она не открывала ему. И каждый из этих пяти дней тянулся бесконечно долго, часы походили на годы. Почему же Габриэл не шел? Искуи ждала его и днем и ночью, ждала каждую секунду. Но теперь, даже если бы у нее хватило сил, она не побежала бы за любимым на позиции. С каждым часом она убеждалась в этом все больше. Тяжело дыша, она лежала на кровати в бывшей палатке Товмасянов, какой-то гул в ушах, нараставший словно морской прибой, разламывал голову. И все же этот мощный гул неспособен был заглушить голос правды. Как умирающий подсчитывает последние мгновения жизни, так Искуи считала минуты, проведенные с Габриэлом. И разве она не была права? Сколько минут жизни осталось им на Дамладжке? Разве можно их терять так безрассудно? Габриэл терял не только безвозвратные минуты, а целые дни их краткой любви…

Искуи беспощадно пересматривала все пережитое. Да, Габриэл был ласков с ней, то есть иногда позволял положить руку на свою обнаженную грудь и плакать вместе с ним. Но он-то плакал по Стефану! А когда он открывал ей свою душу, она видела там лишь горе и жалость к неверной жене. Жюльетта ведь его предала, а он все равно так крепко привязан к чужачке. И что с того, что он звал Искуи «сестричкой» и «родинкой». Слова эти уже не были лаской для нее, они жгли, как рана от ожога. Непрестанно всплынал тоскливый вопрос-ловушка, который она задала Габриэлу еще до смерти Стефана: «Если бы мы встретились с тобой там, в большом мире, ты бы назвал меня своей «сестричкой»? Хорошо еще, что Габриэл был с нею тогда откровенен. Всем своим видом он дал ей понять: ты бедная, простая девочка, и не будь этого чудовищного стечения обстоятельств, то никогда не удостоилась бы даже взгляда моего. Благодарю тебя, маленькая моя сестричка, благодарю своими холодными руками, братскими своими поцелуями за то, что ты стараешься разделить мою боль. Но разве тебе, бедная армянская девочка из Йогонолука, по силам это? Как бы там ни было и вопреки всему я принадлежу чужой, француженке. И умру я не с Искуи, а с Жюльеттой. Хоть она и предала меня – перед Жюльеттой я преклоняюсь. К Искуи же мне надо наклоняться…

Но этих откровений было мало Искуи. Она еще настойчивей допытывалась правды. Габриэл дарил ее только нежным приятием ее служения, не больше. Искуи допытывалась далее. Но будь все иначе, не справься Жюльетта с болезнью – чего в глубине души сотни раз страстно желала Искуи – что тогда? И поняла: нет! Габриэл тогда любил бы Искуи еще меньше, чем теперь… Ах, до чего же тонко чувствует все это больная, даже самое сокровенное! Нет, Искуи больше не пойдет в палатку Жюльетты, никогда, никогда больше не увидит ее! И все же вина не на Жюльетте, а только на ней, Искуи. Но почему, почему же она недостойна любви? Потому что не европейка, всего лишь дочь простого армянского плотника, деревенская девочка из Йогонолука. Но разве это может быть главной причиной? Габриэл сам разве европеец? Разве он не из той же армянской деревни? Вся разница в том, что она провела только два года в Лозанне, а он – двадцать три года в Париже. Нет, не могло это быть главной причиной. Он же называл ее красивой. Но постой-ка! В этом все и кроется! Почему он иногда так странно, как будто издалека, смотрит на нее? Что-то в ней мешает ему, делает его холодным…

Преодолев слабость, Искуи подошла к маленькому зеркальцу, стоявшему на столике. Но ей незачем было смотреться в зеркало, она и так все поняла. Калека! Родилась здоровой, а превратили в калеку! За полгода после высылки из Зейтуна левая рука совсем высохла. Снимешь повязку – рука висит, словно плеть. И как Искуи ни скрывала свой изъян, Габриэл не мог не замечать его. Это она хорошо знала. Как-то он чуть коснулся губами ее больной руки, но Искуи казалось, что и сейчас чувствует, сколько было жалости в этом поцелуе, сколько самоотвержения!

Искуи снова упала на кровать. Гул в ушах нарастал и теперь поглотил все. Искуи пыталась оправдать отсутствие Габриэла: должно быть, голод на позициях перевернул все вверх дном. Габриэлу надо вновь организовать всю оборону. Даже здесь слышно, как там стреляют.

Но все эти разумные доводы никак не влияли на нее. Из глубины гула в ушах поднялся такой чужой ее собственный голос. Она вспомнила Chanson d’amour, который она однажды пела по просьбе Жюльетты там, внизу, на вилле Багратянов. Стефан был тогда в Жюльеттиной комнате, потом зашел и Габриэл. Первые строки той старинной народной песни никак не выходят из головы – с ума можно сойти…

Вышла она из сада,

Прижимая к своей груди

Два крупных алых граната,

Два спелых сочных плода.

Не взял я этих плодов…

На том песня оборвалась. И сразу же повторился тот ужас, которого давно уже не было! Этот образ, преследовавший ее по дороге в Мараш: бегущие калейдоскопом рожи заросшего щетиной убийцы! И вдруг страшная личина замерла, будто двигавший ее аппарат испортился. Потом кошмарный образ непонятно как стал лицом Габриэла, гораздо более враждебным и злодейским, чем черты злодея.

От ужаса и горя у Искуи перехватило дыхание.

– Арам! – молча молила она.

В ту минуту пастор Арам был как раз недалеко от палатки своей сестры. Он подошел вместе с Овсанной, которая несла на руках несчастное дитя. Но когда Арам грубо потребовал впустить его, никто в палатке не отозвался. Не мешкая, он выхватил нож и перерезал завязки, закрывавшие вход изнутри. Опустил войлочный мешок на землю. Жена с младенцем – почти безжизненным комочком на руках – стояла поодаль. Вид у этих сбитых с толку людей был такой, точно они действительно сей же час намерены покинуть Дамладжк, не дожидаясь, разумеется, ни молебна, ни общего схода. Очевидно, пастор Арам разыскивал Геворка-плясуна, чтобы потом сразу же со своими отправиться в путь… в безопасное никуда.

Если бы пастор Арам был сейчас самим собой – мягким, добрым, любящим христианином, сильным и бодрым братом, каким Искуи помнила его по Зейтуну – возможно, что она, долго не колеблясь, пошла бы с ним. Да и зачем, собственно, ей оставаться в этой всеми покинутой палатке? Но она понимала, что далеко уйти не может, слишком слаба. Вот она тихо и угаснет здесь, и всему придет конец – и гулу в ушах, и Габриэлу, и ей самой… Но вместо любимого зейтунского брата в палатку ворвался какой-то озверевший человек, к тому же размахивавший палкой:

– Вставай! Собирайся! С нами пойдешь!

Каменными глыбами обрушивались эти слова на Искуи. Оцепенев, она не отрывала глаз от этого чужого Арама. Нет, теперь уже ей не встать, даже если бы она хотела послушаться его приказа.

Товмасян перехватил палку покрепче:

– Не слышишь? Приказываю тебе: вставай и собирайся! Я, твой старший брат, твой духовный отец, приказываю! Поняла? Я вырву тебя из греха!

Пока Арам не произнес слово «грех», Искуи все еще была в оцепенении. Но слово «грех» пробудило в ней сотни источников гневного протеста. Слабость как рукой сняло. Искуи вскочила, спряталась за спинкой кровати и, защищаясь, подняла маленький правый кулачок. Но тут в палатку заглянул другой враг – Овсанна.

– Оставь ее, брось! Она пропащая! Не подходи к ней близко, заразишься! Брось ее! Пойдет она с нами, Господь нас еще больше накажет! Да и какой прок? Идем, пастор! Я-то давно поняла, какая она. Это ты все баловал ее. А она еще в зейтунской школе к молодым учителям приставала. Бешеная она до мужиков. Брось ее, Христом-богом прошу! Идем!

От ужаса глаза Искуи сделались еще больше. Она не видела Овсанны с того времени, как заболела Жюльетта, и не могла знать, что перед ней одержимая. Молодая пасторша изменилась до неузнаваемости. Дабы заслужить милость господню, она принесла жертву – коротко остригла свои прекрасные волосы. Голова ее теперь казалась маленькой, лицо злое, точно у ведьмы. Телом она исхудала, будто ссохлась, только живот выпирал – болезненное последствие родов. Неописуемым жестом обвинительницы Овсанна протянула запеленутого младенца золовке и завизжала:

– Гляди! Это ты виновата во всем!

И только теперь из уст Искуи вырвался стон:

– Дева Мария!

Голова ее упала на грудь. Искуи вспомнила, как мучилась Овсанна и как она тогда спиной подпирала роженицу… Чего эти сумасшедшие люди хотят от нее? Почему не оставят ее в покое? В последние часы жизни…

Тем временем пастор Арам выдернул из кармана свои огромные серебряные часы-луковицу и, раскачивая их на цепочке, сказал:

– Даю тебе десять минут. Собирайся! – и, повернувшись к Овсанне, добавил: – Придержи язык! Она пойдет с нами. Не оставлю я ее. Перед Всевышним я за нее в ответе!

Боясь пошевельнуться, Искуи все еще стояла за кроватью. Арам не выждал названного срока и уже через три минуты вышел из палатки. Часы «луковица» раскачивались у него в руке. Снаружи, с площадки Трех шатров доносился странный шум.

Между шейхским шатром и палаткой, в которой лежала Жюльетта, показались дезертиры. Бесшумно, как кошки, пробрались сюда эти двадцать три оборванца. Судя по виду, Длинноволосый играл среди них роль вожака, и если эта сомнительная личность у нежданных пришельцев выступала в качестве командира, то Сато – двадцать четвертая в их группе, несомненно, была наводчицей. Невинно утирая нос драным рукавом, она прикидывалась, будто ее скромная особа и не подозревает о цели необъявленного предприятия, ничегошеньки не понимает. Что приказано свыше, то они и делают. Впрочем, ни Киликяна, ни его мудрого комиссара не было.

Воцарилась какая-то напряженно коварная атмосфера, которая часто возникает перед тем, как совершиться преступлению. В самом поведении дезертиров поначалу не было ничего необыкновенного, разве что некоторые из них прикрепили к ружьям трофейные турецкие штыки. Неподалеку то и дело проходили строем дружинники, направляясь сменить бойцов в окопах или возвращаясь, с позиций. Сегодня, когда с севера все время доносилась стрельба, не было ничего удивительного в появлении вооруженных дезертиров. Но когда пастор Арам вышел из палатки Искуи, они, должно быть, уже приступили к делу. А пастор довольно долго безучастно смотрел на них. В его смятенном мозгу мелькнула мысль: люди эти выполняют какой-то приказ Багратяна. А что ему за дело до всего этого, ему, уже оторвавшемуся от народа?

Вдова Шушик оказалась более догадливой. Встав у входа, она своим огромным телом загородила вход в палатку. Ей-то сразу стало ясно, что значат ужимки Сато и почему она все время указывает на палатку ханум.

Широко расставив ноги и разводя руки, Шушик собственным телом преграждала путь злу. Вперед выступил Длинноволосый:

– Нас прислали за провиантом. Вы его тут прячете.

– Никакого провианта не знаю…

– Знаешь! Серебряные коробочки с рыбкой. В масле плавают. И кувшины с вином. И овсяные хлопья…

– Ничего я не знаю ни про вино, ни про хлопья. Кто тебя сюда прислал?

– Тебе какое дело? Может, командующий.

– Пусть сам явится твой командующий!

– А ну, давай отсюда! Последний раз тебе говорю, глупая ты баба! Хватит, нажрались, теперь нам дайте!

Не говоря ни слова, Шушик острым глазом борца следила за каждым движением Длинноволосого, который, отбросив свое ружье, высматривал, как бы к ней подступиться. Когда же он снова бросился на нее, Шушик ловким движением перехватила щупленького дезертира за пояс, подняла и кинула навстречу остальным, да так, что он, падая, сбил с ног еще двоих. А она стояла спокойно, дышала ровно, эта великанша, готовая дать отпор следующему. Но смерть настигла матушку Шушик моментально, прежде, чем она осознала, что умирает. Коварно нанесенный удар прикладом проломил ей череп. Умерла она мгновенно, на вершине счастья, ибо даже в эти минуты борьбы ею владело одно радостное чувство: Гайк жив!

Падая, она загородила своим трупом путь к менее счастливой матери – матери Стефана, которой не дано было испытать ее счастья. И только сейчас пастор Арам понял, что творится. Громко вскрикнув, он с поднятой палкой бросился на дезертиров. Они же при виде столь открыто совершенного убийства, отпрянули. Тут бы Товмасяну и пустить в ход свой авторитет. Он же священник, один из руководителей. Сказать бы ему два слова, коротко скомандовать, схватить с земли ружье Длинноволосого… А дезертиры ждали, подействует ли на остальных авторитет пастора? Но Арам давно уже потерял власть над собой, а потому сделал все наоборот. Размахивая своей смехотворной палкой, он бросился прямо в гущу бандитов. В ответ он получил удар штыком под правую лопатку.

«Что это? – подумал он. – И какое мне дело до этого сброда? Я слуга господень, словом его врачую, ничего более. Пусть эти чужие нам люди сами во всем разбираются…».

Палку он уже выронил, но все еще с сознанием своего духовного величия выпрямился во весь рост, повернулся и прямыми шагами пошел назад. Ага! Вон они, женщины! Решилась Искуи наконец? Почему она вся в белом? Мы опять заживем дружной семьей, как в Зейтуне… Овсанна утихомирится… Почему эта дорога до третьей палатки такая длинная?..

Пастор улыбнулся жене, широко открытыми от ужаса глазами она смотрела куда-то поверх его головы.

Арам упал, не дойдя до нее трех шагов. Кровь его окрасила сухую, пожелтевшую траву.

Рана была не тяжелой, но Арам потерял сознание. Растерянная, беспомощная Овсанна опустилась подле него на колени, не выпуская из рук ребенка.

Увидев кровь, Искуи вскрикнула и бросилась в палатку. Принесла оттуда чистые тряпки, ножницы и тоже опустилась на колени подле брата. Вдвоем с Овсанной они разрезали сюртук Арама. Искуи изо всех сил прижала тряпку к ране. Правая ее рука была вся в крови брата, теперь непоправимо чужого.

Длинноволосый и Сато с кучкой дезертиров, перешагнув через тело Шушик, протиснулись в палатку ханум.

Жюльетта пробудилась от свинцово-тяжелого сна, услышала чужие слова, возню за палаткой и подумала: «Это у меня от жара. Слава богу, у меня снова жар!». Даже когда ворвались какие-то люди и вонь распространилась в палатке, ее апатия не сменилась страхом. «Если это жар, то я рада. Если это турки, то лучше сейчас – не во сне и не наяву».

Но никто и не покушался на ханум. Дезертиры не обратили на нее никакого внимания. Их интересовала только гастрономия, – недаром же столько легенд рассказывали о запасах провианта! Первым делом они выволокли из палатки два ковра и весь багаж. Там уже валялись другие вещи – все, что было в шатре: чемодан, корзины, ящики. Но Длинноволосый и Сато задержались у Жюльетты, он – в надежде найти что-нибудь ценное, она – из любопытства и по злобе. Но так как Сато не пришло в голову ничего более умного, то она вдруг сорвала с Жюльетты одеяло, – пусть-ка мужчины увидят ее голой! Длинноволосый занялся большим черепаховым гребнем и решил взять его себе на память. Подумал, верно, что расческа понадобится для его липких волос. Любуясь этим нежданным трофеем, он вышел из палатки, не тронув ханум. А там бандиты уже выпотрошили все чемоданы. Платья и белье Жюльетты снова валялись всюду разбросанные, – так оно было, когда заптии ворвались в йогонолукский дом. И лаковые, и атласные, и бронзовые туфельки. Разбросаны были не только платья и посуда, но и все, что с таким трудом было доставлено сюда, на Мусадаг. Однако трофей бандитов был ничтожен: две банки сардин, одна – с консервированным молоком, три плитки шоколада да жестяная коробка с крошками от печенья и бисквитных сухариков. Быть не может, чтобы это было все! Скорей к третьей палатке! Сато опять делает какие-то знаки.

И тут с Алтарной площади донесся звон маленького колокола – он звал на молебен. Но было это и условным сигналом: приступать ко второму этапу дела, затеянного совместно с главной группой дезертиров. Надо было поторапливаться. Бандиты похватали первое попавшееся под руку, – кто ложку, кто нож, тарелку, а кто графин, кто-то подцепил две дамские туфельки.

Искуи и Овсанне удалось остановить кровь – пастор Арам медленно приходил в себя. Бесконечное удивление изобразилось на его лице. Постичь, какого заблудшего человека в нем только что убили, он, разумеется, был не в силах. Но теперь он останется со всеми! Теперь никакое упрямство не заставит его вновь совершить величайший грех – отдалиться от народа. Пролита кровь! Она и есть та милость, которая избавила его от непосильного испытания.

Он смотрел на Овсанну. Пучками травы она вытирала руки, чтобы не запачкать кровью пеленки младенца. Очень удивило Арама и то, что у него под головой было так много подушек и даже одеяло. Он сидел почти прямо. А Искуи все еще прижимала компресс к его ране. Несказанное напряжение исказило ее осунувшееся лицо. Арам отвернулся.

– Искуи, – сказал он, – Искуи, Искуи, – раз пять, шесть раз со вздохом: – Искуи!

Это имя сейчас звучало как нежное «прости».

Пономарь, как безумный, бил в маленький колокол, раскачивавшийся на шесте рядом с алтарем. Надобности в этом настойчивом трезвоне не было никакой – все старики, женщины, дети давно уже собрались на Алтарной площади. Звон колокола разносился далеко вокруг, как будто о наступлении смертного часа христианского народа должны были поскорей узнать не только турецкие солдаты, но и все страны и моря. В левой руке пономарь держал кадило и яростно им размахивал. На Дамладжке, где еды для людей совсем не осталось, ладана было так много, что его хватило бы на месяцы.

Давно уже миновал час назначенного молебна, а юго-восточный ветер все не унимался. Порывы его, словно еретики и грешники, решившие сорвать обряд, носились по площади, скрадывали звон колокола, ворча цеплялись за лиственные крыши шалашей, расшатывали престол, покров которого по случаю молебна был прикреплен особенно прочно. Сплетенная из веток высокая четырехметровая стена, установленная за священным престолом, сотрясалась, вихрем крутилась сухая листва, порой ветер налетал на нее с такой свирепостью, что казалось, она вот-вот рухнет. Перед престолом на верхней ступени были прикреплены слева и справа две палки, соединенные шнуром, на котором на кольцах висела завеса, за ней по армянскому обычаю во время жертвоприношения скрывался священник. Тяжелая ткань завесы то и дело хлопала по священному престолу. Пришлось ее подвязать, чтобы она не смела всю церковную утварь. Несколько набожных прихожан внимательно следили за этим, особенно за высокими серебряными светильниками, в которых горели защищенные стеклом свечи. Между порывами ветра наступала вдруг давящая тишина. И тогда с Седловины доносились хлопки отдельных выстрелов.

В своем шалаше недалеко от правительственного барака Тер-Айказун давно уже возложил на себя облачение. Снаружи его ждали певчие и ризничий, которые должны были ему прислуживать. Но какое-то глубокое оцепенение не позволяло ему выйти к алтарю.

Что же это такое? Сердце, никогда прежде не доставлявшее ему беспокойства, сейчас громко колотилось под ризой. Страшился ли он того неведомого, что нависло над ними? Сомневался ли в правильности своего решения – призвать народ в час величайшей беды самому решать свою судьбу? А что если в припадке коварной слабости он, пастырь, уклонился от решения и теперь предлагает несмышленым задачу, с которой им не справиться? Ну что ж, дружинники все были за Габриэла Баг-ратяна, и Тер-Айказун не думал, что пастор Арам Товмасян соберет хотя бы небольшое меньшинство. И все же: разве исключена опасность, что сразу же после торжественного молебна о ниспослании милости божьей, когда станут обсуждать предложение Товмасяна, в голодной толпе начнутся смятение, раздор и распад?

Быть может, Тер-Айказун ощутил всю сокрушительную тяжесть миссии, которой он был удостоен и которая была его проклятием? Несмотря на знойный ветер, его бил озноб. Голова, казалось, делалась все больше, стенки ее все тоньше, как у воздушного шара, когда его надувают. Два дня уже он ничего, не ел. Сидел он сейчас на циновке, на которой обычно спал. На коленях лежала раскрытая церковная книга. Все время после полудня он что-то записывал в нее, подводя итог этих сорока дней. Теперь книга жизни и смерти, поскольку это было в его власти, приведена в порядок, все подсчеты произведены. Он выполнил свой долг и может передать эту книгу… Но кому? Тер-Айказун покачал головой. И все же он испытывал глубокое удовлетворение от того, что души усопших и души живых поименно были занесены в книгу и что божественный и человеческий порядок до этого часа был им соблюден. Благодаря тому, что каждая ушедшая в вечность душа была здесь аккуратно записана – дата рождения, смерти, имя и происхождение родителей, – Господу будет легче творить милость, и души эти не будут бродить неприкаянными, как безымянные псы перед вратами ада. Тер-Айказун твердо верил в святость наречения именем. Ибо в записи имен находила свое продолжение святость таинства крещения. Его пожелтевшие пальцы еще раз перелистали последние страницы книги. Семнадцать детей крестил он на Муса-даге. Им противостояли четыреста тридцать две души, которые он благословил, напутствуя в мир иной. Число огромное! И все же, разве это не чудо, что, невзирая на роты турецких солдат, невзирая на голод, в живых осталось свыше четырех с половиной тысяч человек?! И среди них более семисот хорошо обученных отважных воинов, готовых вновь отбить атаку превосходящих сил врага. То божественное провидение послало Габриэла Багратяна в Йогонолук!

Свинцово тяжелые веки закрыли глаза Тер-Айказуна… Вот уже и нет в живых никого из четырех с половиной тысяч! Он видел себя одиноко стоящим в своих тяжелых ризах среди мертвецов. Он ни разу не усомнился в том, что останется последним, как ни чудовищно это было. Сердце, видимо, успокоилось. Но сразу нахлынуло неописуемое ощущение близости смерти. Никогда он не испытывал ничего подобного, даже в самом пылу сражения. Не сознавая зачем, он начертил в церковной книге после имени последнего умершего толстым красным карандашом большой крест.

Один из двух помощников Тер-Айказуна то и дело заглядывал в шалаш: назначенное время давно миновало, возникла опасность, что народное собрание, которое должно было начаться сразу после молебна, затянется до глубокой ночи. Однако Тер-Айказун никак не мог собраться с духом. Ему казалось, что какая-то внутренняя сила не отпускает его и всячески стремится предотвратить богослужение. У него кружилась голова, приступы слабости были так сильны, что он боялся упасть. Он был совсем болен, истощен от голода. Может быть, отменить службу? Послать заместителя?

Но вардапет понял: это не слабость, это боязнь не справиться с предстоящей задачей. И что-то еще неясное… Наконец он встал и подал знак. Служка взвалил на плечо большой деревянный крест, с которым он возглавит процессию. Тер-Айказун медленно следовал за певчими и дьяконами, сложив на груди руки и опустив глаза. Но этот потупленный взор углубленного в себя духовного пастыря, казалось бы безучастно скользивший по расступавшейся толпе как по придорожному кустарнику, с обостренной “зоркостью следил за всем происходящим. Пройти до алтаря надо было не более пятидесяти шагов. Но с каждым шагом душевное состояние толпы пронизывало вардапета, точно болезнетворное излучение.

Летаргия, в которой пребывал весь лагерь с самого утра, сменилась лихорадочной суетливостью. В этот час человеческая природа, должно быть, мобилизовала какие-то скрытые в ней резервы, а может, только видимость их. Особенно распустились малыши. Не зная никакого удержу, они ревели во все горло, топали ножками, бросались наземь. Вероятно, их раздутые животы терзали голодные колики. А матери сердито трясли и колотили их – ничего другого не оставалось…

Детский визг и брань взрослых все нарастали, и вполне можно было ожидать, что они будут всё время мешать богослужению и не дадут молящимся сосредоточиться для молитвы. Но не только дети, и взрослые вели себя крайне беспокойно. Были среди них и старики из тех самых «мелких собственников», – они громко переговаривались и не замолкали, даже когда мимо них шествовал вардапет. «Духовный распад шагает в ногу с голодом, – подумал Тер-Айказун. – Хорошо, что дружинников нет, покуда они держатся, не все потеряно…». Мысль эта несколько успокоила его. Он поднял голову и застыл. Что это? Откуда взялись эти вооруженные люди? Они же нарушили его и Габриэла Багратяна особое распоряжение! Правда, их немного – одиночки и небольшие группки. Кто же снял этих людей с позиций и прислал сюда?

Толпа была очень пестрой – женщины нарядились в свои праздничные одежды, всюду виднелись разноцветные платки, поблескивали мониста. Должно быть, многим хотелось как-то принарядиться к торжественному богослужению. И в этой толпе вооруженные люди терялись. Однако в следующее же мгновение Тер-Айказун убедился, что на сей раз это были вовсе не отличившиеся в бою дружинники с близлежащих секторов обороны, а дезертиры с далекого Южного бастиона – те безродые и отправленные в самый дальний край люди, которые не значились в церковной книге и, к счастью, редко бывали в лагере, а уж на молебне – никогда. Не стали же они все вдруг набожными?

Тер-Айказун чуть повернул голову вправо, и в поле его зрения попал правительственный барак. Где же охрана? Ах, да! Багратян всех – и даже часть резерва – отправил в окопы… «Вернись, – мелькнуло у него, – под каким-нибудь предлогом уйди отсюда! Перенеси молебен. Пошли за Багратяном. Позови мухтаров! Сделай все, чтобы обеспечить безопасность!».

Но несмотря на все эти разумные мысли он шел дальше, правда, неуверенно, маленькими шажками. Вблизи алтаря тесными рядами стояли старые, почтенные семейства: мухтары с женами и дочерьми, убеленные сединой старцы – все в том же порядке, что и в церквах армянской долины. Членов Совета почти не было видно. Доктор Петрос не мог отлучиться из лазарета, потому и не пришел, впрочем, свое вольнодумство он никогда на людях не выказывал. Тщетно Тер-Айказун искал глазами пастора Арама. Учитель Шатахян, как командир вестовых, тоже остался на позициях Северного сектора. А Габриэл Багратян, хоть и обещал прийти вовремя, но, видимо, непредвиденные обстоятельства его задержали. Когда деревенские старейшины расступились, чтобы открылся проход для процессии, Тер-Айказун получил еще одно предостережение: между Саркисом Киликяном и незнакомым дезертиром стоял, зажатый с обеих сторон, будто арестованный, Грант Восканян. Коротышка с черным, заросшим до самых глаз лицом, строил немыслимые гримасы, отчаянно подмигивал священнику и хватал ртом воздух, будто рыба, выброшенная на сушу. И снова Тер-Айказун подумал: «Надо остановиться и напрямик спросить изгнанного: «Что случилось? Что ты хочешь мне сказать, учитель Восканян?»

Но Тер-Айказун прошел мимо, не поднимая глаз, влекомый какой-то силой. А может, бессилием, впервые на Дамладжке поразившем его волю.

Уже ступив на первую ступень алтаря, он заметил, что забыл письмо Нохудяна у себя в шалаше. И это расстроило его превыше всякой меры, ибо он хотел после благословения прочитать письмо битиасских земляков и тем самым противодействовать помыслам о бегстве. Забытый листок и дурные приметы так потрясли его, что ему показалось, будто прошло необыкновенно много времени, пока он поднялся на вторую ступень. Должно быть, народ за его спиной чутко подметил, и рассеянность и бессилие вардапета – детский крик, суета и назойливые разговоры становились все разнузданней. И в этих-то опустошенных душах нужно было пробудить внутреннее горение, дабы благодать господня снизошла на них!

Измученный Тер-Айказун обернулся. И в эту минуту, задыхаясь, прибежал Габриэл Багратян и встал в первый ряд. На несколько секунд Тер-Айказуну стало легче. Хор певчих за его спиной запел гимн. Ему дана была передышка. Он закрыл глаза, чтобы собраться с мыслями. Глухо звучали на площади голоса:

Ты, кто длани Творца простираешь до звезд,

Придай силы нашим рукам,

Дабы, протянутые, они достигли тебя!

Венцом главы своей увенчай наш дух,

Облеки чувства наши в орарь,

В Аароново цветистое одеяние златотканое

Подобно всем ангелам, воинству великолепному,

Ты покрыл нас покровом божественной любви,

Приобщил к служению таинству священному…

Хор умолк. Тер-Айказун видел перед собой маленькую серебряную умывальную чашу, которую держал ризничий. Он опустил пальцы в воду и так долго не вынимал их, что ризничий, удивленно посмотрев на него, отнял чашу. И только тогда Тер-Айказун повернулся вполоборота к пастве и трижды осенил ее крестом. Затем, вновь повернувшись к престолу, он возвел руки горе, и в этот миг душа Тер-Айказуна как бы разделилась на две половины. Одна была священником, служившим эту необыкновенную литургию и не пропускавшим ни одного антифона певчих. Другая половина состояла как бы из нескольких слоев – это был смертельно усталый воин, которому нужно было обладать сверхъестественной силой, дабы священник мог выполнить свой долг. Сначала эта вторая часть души Тер-Айказуна вела борьбу с собственным телом. Но после каждого слова богослужения тело Тер-Айказуна кричало ему: «Хватит! Умолкни! Неужели ты не чувствуешь, что у меня уже нет ни капли крови в мозгу? Еще одна-две минуты, и я тебя опозорю – рухну на алтарь». С собственным телом воин легко бы справился. Но за алтарем скрывались куда более коварные враги. Один из них – фокусник, этот прямо на глазах у священника преображал всю церковную утварь: большие светильники стали торчащими вверх штыками, из красиво напечатанных строк служебника выскакивали имена усопших, значившиеся в церковной книге, и повсюду грозно вырастал огромный красный крест…

Когда время от времени свистя налетал порыв ветра, со стенки за алтарем осыпалась листва, подскакивая и подпрыгивая носились листочки и без всякого стеснения укладывались в дарохранительницу и на евангелие с золотым крестом на переплете. Повсюду валялись эти пожухлые коричневые листья – по одному и кучками. Тер-Айказун, совершая литургию, голосом, совсем будто отделившимся от него, запел псалом:

«Суди меня, господи, по правде моей и по непорочности моей во мне!».

Дьякон отвечал вполголоса речитативом:

«Спаси меня от плоти неправедной, от греховного коварного мужа!».

«Зачем ты забыл меня? Зачем печальный хожу я, когда враг мой мучает меня?

Ибо хочу я подойти к престолу Господнему, к Господу, радующему юность мою».

И в то время, как Тер-Айказун, ни разу не сбившись, довел до конца антифонное пение, глазам другого Тер-Айказуна представилось нечто непереносимое: опавшие листья, всюду валявшиеся, были вовсе не листья, а гниль, навоз, какое-то неописуемое дерьмо, брошенное врагами Господа, преступниками, на святой престол. Другого объяснения не было – с неба же не упадет грязь!

Тер-Айказун вперил взор в служебник – только бы не видеть чудовищного осквернения святыни! Но разве народ не видел? И Тер-Айказун впервые запнулся. Дьякон пел:

«Яви нам, Господи, милость твою и спасение твое даруй нам».

Теперь должен был вступить священник. Тер-Айказун молчал. Дьякон изумленно повернулся к певчим. Но так как голоса Тер-Айказуна все еще не было слышно, дьякон, шагнув к нему, решительно зашептал:

«В доме святости…»

Священник, казалось, не слышал. Дьякон в отчаянии повторил:

«В доме святости и в месте…».

Тер-Айказун точно пробудился:

«В доме святости и в месте хвалебного пения, в жилище ангелов, в этом месте прощения человека мы падаем ниц перед Господом в приятстве и светозарном знамении почитания и молим о…».

Он тяжело дышал, пот градом катился из-под митры по лбу и шее, но он не смел его вытирать. За спиной раздался гнусавый голос регента Асаяна:

«Пред этим священным жертвенником храма собрались мы на службу».

Голос самонадеянного и тщеславного Асаяна сейчас раздражал священника как никогда прежде. «Неужели я не могу избавиться от этого человека?» – думал он. И тут же почувствовал, что давление в висках немного ослабело. «Может, выдержу я все-таки. Спаситель, поддержи меня!».

Расширенными от страха глазами смотрел Тер-Айказун на распятие, венчавшее алтарь. Голос одного из Тер-Айказунов предостерегал его: «Не поднимай головы!» Но как раз это предостережение заставило его вскинуть глаза на высокую стену, сплетенную из буковых веток, что высилась за священным престолом… Там же стоит кто-то! Стоит, прислонившись к раме, скрестил руки, в зубах сигарета… Неслыханная наглость! Но Тер-Айказун подавил восклицание. Еще раз посмотрел туда же. Но этот Кто-то уже не был Саркисом Киликяном, который вызывал такое отвращение. Ведь Айказун велел его связать!

Потом этот Кто-то становился никем. И тогда стена высилась пустая. Но снова возникал Саркис и превращался вэ всевозможных людей, однажды даже обратился Грикором, а под конец там, у стены, стоял незнакомый священник в облачении.

Поначалу Тер-Айказуну даже показалось смешным, что этот священнослужитель был он сам. Да и не был он им, не было на нем этой барашковой шапки, на нем же митра, шитая золотом.

«Хвала и слава Богу-отцу, Богу-сыну и Святому духу…»

Дальше он не договорил. Между человеком и стеной звучал его собственный голос, он впивался в него вопросом:

– Чего ты паясничаешь средь ясного дня? К чему затеял молебствие?..

Тер-Айказун стал глазами искать говорившего в воспарящем облачке ладана. Но ни Кто-то, ни голос не отпускали его:

– Какой же сатана этот бог, что уготовил благочестивому своему армянскому народу сей страшный год!..

Согласно обряду, Тер-Айказун запел вечернее песнопение:

«Святой боже, святость твоя вечна, да смилуешься ты над нами. Спаси нас от искушения и всех его стрел».

И ответ пришел теперь не от Саркиса Киликяна, а от него самого, от Тер-Айказуна:

– Ты не веришь, не веришь ты в чудо! Ты же знаешь, что завтра на землю Дамладжка лягут четыре с половиной тысячи трупов!

Дьякон передал кадило Тер-Айказуну, чтобы тот в согласии с чином овеял народ благовонием. Нестерпимая жажда мучала Тер-Айказуна. У стены уже не было никого. Но голос звучал совсем близко:

– Ты хочешь убить меня. Убей, если достанет мужества.

Кадильница выскользнула из рук пастыря и со звоном покатилась по земле. В эту секунду возник совсем новый Тер-Айказун. С диким криком он схватил тяжелый светильник и стал размахивать им над головой. Но бросился он не на поиски своего врага, не на призрак у стены из веток и листьев, а к людям, к пастве своей…

Не будь этой голодной галлюцинации, не случись этого с Тер-Айказуном, дело скорее всего не дошло бы до бунта. Ведь и дезертиры с Южного бастиона в большинстве своем были верующими армянами, исполненными трепета и почтения к священному месту. Однако Длинноволосый собрал свое войско, готовое в любую минуту напасть, поблизости от правительственного барака. И когда началась суматоха у алтаря, он счел ее сигналом. Десять его бандитов стали палить в воздух, чтобы усилить смятение. Другие выломали дверь в правительственном бараке и через несколько минут, завладев ящиками с патронами, выволокли их наружу. Впрочем, то, что произошло перед ступенями алтаря, происходило с такой фантастической быстротой, что ни мухтары, ни Габриэл Багратян не успели осознать случившееся. Поразительнее всего была фантастичность происходившего, а не быстрота. Все длилось не более двух минут. Правда, эти две минуты промчались где-то по неведомому отгонному пути истинного времени.

При виде размахивавшего светильником вардапета толпа разбежалась. Габриэл заметил, как священник устремился к группе дезертиров. Но он так и не понял, кто позвал этих бродяг на литургию и большой сход. Казалось, Тер-Айказун ищет кого-то определенного. Но уже в следующее мгновение его зажали со всех сторон вооруженные бандиты. Они вырвали у него светильник и, громко крича, принялись его толкать, покамест не сбили с ног. Позади толпы затрещали выстрелы. Люди, обезумев от страха, бросились врассыпную. Мухтары и их жены звали на помощь.

Багратян с револьвером в руках протискивался к Тер-Айказуну. За ним – дезертир. Замахнувшись, он со всего маху ударил командующего прикладом по голове. Габриэл рухнул наземь. Если бы не упругий пробковый шлем – Багратяну пришел бы конец. А так – шлем съехал вниз, защитив голову от смертельного удара. Багратяна даже не ранило, но, падая, он потерял сознание.

Другие дезертиры привязали Тер-Айказуна к угловой стойке алтаря крепкими пеньковыми веревками. Священник сопротивлялся молча, но с удивительной силой. Был бы у него с собой нож, который он обычно носил в будничной рясе, то по меньшей мере один из преступников поплатился бы жизнью. В отдалении сгрудились дрожащие мухтары, истощенные от голода старики, которые Тер-Айказуну, разумеется, ничем уже помочь не могли. У них не было сил даже отстоять самих себя. Жены и дочери, визжа и ругаясь, пытались оттащить их в сторону. Толпа все еще не понимала, что происходит. Доведенная до безумия, она шарахнулась к алтарю. Но в это время передние ряды хлынули назад, и все смешалось в какой-то невероятный клубок человеческих тел. Истошные крики, визг, стрельба… И вот уже несколько совсем пропащих парней, многие месяцы не видевшие женщин, подобно стервятникам бросились в свалку, хватали женщин, девушек. И прямо тут же срывали с них одежды, украшения. Другая группа, выказавшая большую трезвость, рванулась к шалашам и стала грабить беднейших из бедных. Все это было столь чудовищно, что душа человеческая неспособна была бы подобное вынести, если не принять эту безмерную подлость за припадок бешенства, за конвульсии тела народа, которому расовый враг перерезал каждый нерв в отдельности. Новое слабое утешение можно было усмотреть лишь в том, что не вся дезертирская братия активно участвовала в этой гнусности – значительная часть ее была просто зрителями, зеваками, статистами.

Тем временем появились и первые признаки сопротивления. Кое-кто из лагеря, у кого еще не все силы иссякли, стал обрабатывать зажатого в сторонке дезертира. Другие быстро их обезоруживали, швыряли наземь, давили ногами. Несколько решительных мусадагцев пробились вперед, исполненные желания освободить Тер-Айказуна. Еще две-три минуты, и могло бы произойти кровавое побоище, которое преступники учинили бы среди напиравшего на них народа – они готовы были вот-вот открыть огонь. Но обезумевшая судьба еще раз превзошла самое себя. Как это часто случалось в последние дни, ветер резко переменил направление и вихрем понесся по площади. Алтарь уже никто не охранял, и ветер опрокинул два деревянных светильника и горшок с цветами – все это покатилось по святому престолу. Тер-Айказун молча рвался из свеих пут, время от времени затихая и собираясь с силами. При каждом его рывке столб, к которому он был привязан, содрогался. Глаза его, налитые кровью, искали ризничего, певчих, Асаяна… но все они исчезли или просто не осмеливались приблизиться к связанному – ведь его стерегли несколько дезертиров, должно быть, ради того, чтобы похитители патронов могли беспрепятственно убраться восвояси.

В этой группе у алтаря был и Саркис Киликян. Он с интересом следил за попытками Тер-Айказуна вырваться, как будто сам ни к кому и ни к чему не был причастен, а смотрит так, из чистого любопытства… Несколько позднее он покинул площадь. Весь его скучающий вид, небрежная походка говорили: «С меня хватит. Да и пора». Но как только он удалился, произошло невероятное. И только потому, что его исчезновение так непосредственно совпало с тем, что случилось, Тер-Айказун впоследствии заподозрил в поджоге Киликяна. На самом деле Кйликян прошел мимо алтаря и даже не задел лиственную стену, стоявшую в трех шагах позади.

Поначалу в переплетении веток что-то потрескивало весьма безобидно и не тревожно. Но пламя, вдруг взмывшее вверх, поднялось в два-три раза выше самой стены. Ветер с моря согнул его тут же и повернул вправо. Легкокрылые языки его и маленькие вымпелы оторвались и запрыгали по крыше ближайшего барака. Это оказалось великолепное обиталище Товмаса Кебусяна, на котором все еще красовалась вывеска «Общинный дом». Однако здесь огонь словно бы еще стеснялся, словно бы его еще мучили угрызения совести. Но минуту спустя, едва лишь крытая хворостом крыша вслед за резким хлопком ярко вспыхнула, огонь уже не знал удержу. Будто на бульваре большого города, сверкнув, зажигается сразу длинная вереница фонарей, так и здесь пожар помчался вокруг площади, почти одновременно вспыхивая на всех шалашах. Возможно, что бандиты подожгли шалаши сразу в нескольких местах, чтобы удержать народ от преследования. Но вот яркий сполох поднялся над правительственным бараком. Очевидно было теперь только одно: в самом начале пожара злонамеренный набег дезертиров заглох, его участники, судя по всему, убрались из города.

Как только стена за алтарем внезапно вспыхнула, толпа рассыпалась, будто взорвавшаяся граната. Никого уже не интересовали ни сами преступники, ни связанный вардапет, ни, вероятно, убитый Багратян. С каким-то совсем необычным странным криком, похожим на жалобное ржание, люди бросились к шалашам. Все пропало! Гасить пожар нечем. Да и некому заклинаниями угомонить огонь. Спасайте кто что может спасти! Самое необходимое. Может быть, инструмент, какую-нибудь памятную вещь – все, все, что с таким трудом притащили сюда из долины, дабы оно сопутствовало тебе до самого гроба. И так въелся в людей, даже в этот страшный час, инстинкт жизни и собственности, что не нашлось ни одного человека, который не был бы подвластен ему. И никто ни разу не подумал: зачем стараться? Кому от этого легче, есть у меня какое-нибудь барахло или нет? Лучше сидеть тихо и смотреть на огонь.

Что до мухтаров, и деревенских богатеев, тех стариков, которых страх словно пригвоздил к месту, когда надо было помочь Тер-Айказуну, – теперь в них вдруг проснулась прыть. Как же? Как же? Мои деньги горят! Такие глянцевые, фунтовые бумажки, спрятанные в углах шалашей, под матрацами – они ведь ждут не дождутся своего спасителя! Деньги есть деньги, эти добытые тяжким трудом священные деньги. Хоть и трудно предположить, что они когда-нибудь понадобятся здесь, на горе…

Подпрыгивая, чуть ли не бегом старики с женами и детьми спешили к шалашам. Кебусян со всем своим семейством давно уже отважно сторожил горевший «Общинный дом». А как же Тер-Айказун? Да уж кто-нибудь, наверное, освободил его…

Еще одна бешеная попытка, и Тер-Айказун сдался. Грубые веревки через шелк ризы натерли руки, грудь. Холодный пот струился по спине.

Извиваясь и крутясь, горящие ветки одна за другой падали на священный престол. Кое-где он уже начал гореть. Языки пламени доставали привязанного. Волосы на голове и бороде в некоторых местах подпалились. Вдруг вспыхнула завеса, но тут же оборвался шнур, и она мощным костром продолжала гореть на ступенях. Что ж, пусть горит!

Площадь опустела. Где-то вдали слышны крики. Люди суетятся возле шалашей. Нет, не позовет он на помощь! Священнику, принявшему мученическую смерть, привязанному к алтарю, прощение всех грехов, безусловно, обеспечено. Снова мимо Тер-Айказуна выстрелом скользнул огненный язык. Лучше бы турки убили его! А так – сыны Армении, собственный народ. Псы! Бешеные псы! И с этими словами из уст Тер-Айказуна вырвался такой нечеловеческий вопль, что ему показалось, голова его вот-вот расколется. С диким ревом он как можно шире расставил ноги и, как тягловая лошадь на подъеме натягивает постромки, изо всех сил натянул веревки.

Возле шалашей продолжали кричать отчаявшиеся люди. Но когда до них донесся вопль Тер-Айказуна «Псы! Псы!», то одурманенные собственностью мусадагцы опомнились и побежали к алтарю освобождать вардапета. Но еще до того, как первый крестьянин подошел к нему, расшатанный столб поддался, помост рухнул, и яркое пламя взмыло вверх. Священник упал рядом. Подбежавшие люди подхватили его, перерезали веревки. Тер-Айказун встал, сделал два-три шага и опустился наземь.

А возле лежавшего в глубоком обмороке Габриэла Багратяна хлопотали какие-то старики и старухи. Подоспел доктор Петрос. Даже не проверив еще пульс, он понял, что Габриэл жив. Со стоном доктор сел позади командующего и положил его голову себе на колени. Осторожно снял пробковый шлем, который ударом приклада был глубоко надвинут. Габриэл очнулся. «Как от глубокого сна», – подумал он. Ведь все это разыгралось в невероятно короткий промежуток времени, так сказать, во времени и вне времени. Лишь постепенно Габриэл начал ощущать тяжесть в голове. Доктор провел рукой по лбу, волосам – крови нет. Только большая шишка. Но может быть, удар вызвал внутреннее повреждение, может, лопнул мозговой сосуд? Доктор Петрос ласково позвал Габриэла. Тот удивленно оглядел все вокруг и улыбнулся. Нет, он ничего не понимал. Горели шалаши, полыхало огромное пламя над правительственным бараком. Что ж, там было чему горсть – библиотека Грикора! Люди вокруг плачут, куда-то бегут, волоча за собой одеяла, простыни. Деревенские певчие и священники, все в облачении, бросились к рухнувшему алтарю, надеясь спасти церковную утварь, евангелие, книги. А Габриэл все лежал па коленях старого доктора, где ему не раз приходилось сидеть ребенком! И какое-то очень грустное чувство завладело им. Но что это? В нескольких шагах лежит Тер-Айказун, и общинный писарь подает ему кружку с водой. Грудь вардапста обнажена, пожилая женщина обкладывает ее мокрыми тряпками. Габриэл с великим удивлением посмотрел на доктора:

– Что случилось?

Доктор Петрос усмехнулся:

– Кабы я это знал, сын мой…

И старик ласково приложил свои коричневые сморщенные ладони к щекам Габриэла.

– С тобой, в этом я глубоко уверен, ничего не случилось.

Габриэль Багратян вскочил. Очень медленно, как бы нехотя, возвращалось воспоминание о происшедшем. Словно все еще в тяжелом дурмане, он спросил:

– Что с вылазкой?.. Мы предприняли ее?.. Иисус Христос… Южный бастион… Теперь все погибло…

Тер-Айказун тоже приподнялся. И голос его звучал как будто из глубины сознания:

– Теперь уже нет…

Габриэл не услышал его. Гул и треск огня заглушали все. Шаг за шагом, от шалаша к шалашу продвигался вперед пожар. Занялись и деревья, близко стоявшие к Городу. На Алтарной площади собиралось все больше семей со спасенным скарбом. Они словно бы ожидали приказа: куда? как? Несколько женщин приволокли сюда швейные машины – подальше от огня! И все они глазами искали командующего. А его не было. И Тер-Айказун, и Габриэл Багратян все еще не пришли в себя. Петрос в счет не шел. Не видно было ни одного учителя, ни одного мухтара – они тоже были заняты спасенном своего имущества. Но в этот критический час помощь пришла с Северного Седла. Только когда поймешь, что все произошло в промежуток между тем, как упал Тер-Айказун и моментом, когда прибыл Авакян с шестью дружинами, то есть, когда все уже было кончено, – только тогда станет ясно, с какой невероятной быстротой сменялись события. Услыхав пальбу дезертиров, Чауш Нурхан немедленно прислал дружинников. Адъютант бросился к своему командующему.

– Вы ранены, господин Багратян?.. Иисус Христос, на кого вы похожи!.. Скажите хоть слово.

Но Багратян молчал. Быстрыми шагами он покинул площадь, миновал пылавший алтарь, пересек весь город и уже бегом поднялся на пригорок. За ним бокал Авакян. Напряженно, весь устремившись вперед, Габриэл вслушивался, стараясь что-нибудь разобрать в этом гуле пожара.

Какой-то перерывистый треск на юге… Похоже на пулеметную очередь… Вот снова… Может, это обман слуха?..

Громко стучала кровь в голове.

 

Глава шестая

ПИСЬМЕНА В ТУМАНЕ

Молодой офицер все же не ударил лицом в грязь, – он проложил телефонный провод, конечно, не до самого дома Багратянов (столько провода, вероятно, и во всей Четвертой Армии не нашлось бы), а вверх от Хабасты до позиций примерно в четырехстах футах ниже Южного бастиона. При тех трудностях, которые представляли скалистый горный рельеф и далеко не удовлетворительная выучка солдат, это было немалым достижением.

Генерал Али Риза-бей сразу после полудня переоделся в штатское платье – необходимо было скрыть свое присутствие от наблюдателей Мусадагцев – и самолично отправился в Хабасту. Солнце уже скрылось за горными вершинами, когда неуклюжий аппарат, стоявший перед ним на столике, вдруг зажужжал. Однако прежде чем он услышал слабый голос юзбаши на другом конце провода, прошло довольно много времени – следовало ведь решить несколько технических проблем. Но зато уже после того как все было исправлено, голос юзбаши зазвучал громко и четко и, несмотря на все технические погрешности, можно было расслышать в нем нотки гордого самодовольства:

– Господин генерал! Честь имею доложить – гора в наших руках.

Али Риза-бей с чистым лицом человека непьющего и некурящего, прижимая трубку к уху, откинулся на спинку складного стула.

– Какая гора, юзбаши? Вы имеете в виду ее южные высоты?

– Так точно, эфенди, южные высоты.

– Благодарю. Каковы потери?

– Потерь нет. Ни одного человека!

– Сколько пленных, юзбаши?

Снова какая-то техническая помеха. Генерал строго посмотрел на офицера связиста. Но вот в трубке, правда, с перебоями, вновь послышался голос юзбаши.

– Пленных нет. Окопы неприятеля были пусты. Но мы на это и рассчитывали. Почти пусты. Человек десять, четверо из них мальчишки.

– И что с этими людьми?

– Мои ребята прикончили их на месте…

– Оказывали сопротивление?

– …сопротивления не оказывали…

– Это значительно умаляет ваш успех, юзбаши. Пленные облегчили бы нашу задачу.

Даже в аляповатой трубке полевого телефона можно было расслышать раздражение в голосе юзбаши:

– Я солдатам такого приказа не отдавал.

Бесстрастный холодок в голосе генерала не изменился:

– А где дезертиры?

– Обнаружено только их тряпье, никаких других следов.

Есть еще сообщения, юзбаши?

– Армяне подожгли лагерь. Далеко видно.

– А эта как вы расцениваете, юзбаши? Какие могут быть причины?

Голос в трубке звучал злобно-мстительно:

– Не мне судить. Господин генерал лучше определят причины. Может быть, весь сброд уходит с горы… возможно, уже этой ночью…

Прежде чем сформулировать свое мнение, Али Риза-бей устремил вдаль взгляд своих бледно-голубых глаз:

– Может быть… но не исключено, что это какая-нибудь ловушка. Их вожаки не раз водили наших офицеров за нос… Может быть, они задумали вылазку…

После этих слов он обратился к присутствующим:

– Этой ночью усилить посты в долине…

Голос юзбаши звучал теперь требовательно и нетерпеливо:

– Нижайше прошу, господин генерал, отдать дальнейшие распоряжения.

– Как далеко продвинулись ваши роты?

– Третья рота и два пулеметных расчета окопались на ближайшей высотке, примерно в пятистах шагах от моего командного пункта.

– Здесь, внизу, слышны были пулеметные очереди. Что это значит?

– Небольшая демонстрация…

– Демонстрация в высшей степени излишняя и вредная… Войска остаются на позициях. Занять оборону на захваченных рубежах.

Голос на другом конце провода звучал уже коварно:

– Войскам оставаться на позициях. Прошу письменно подтвердить приказ, эфенди… А завтра?

– За полчаса до восхода солнца на северном участке артиллерия начнет пристрелочный огонь. Сверьте ваши часы с моими, юзбаши… вот так… Сразу после восхода солнца поднимусь к вам и возьму командование на себя. Наступаем с юга. Все.

Там, наверху, юзбашн, скрежеща зубами, шмякнул трубку.

– К шапочному разбору прибыл этот генерал от козьего молока. А потом объявит себя победителем Муса-дага!

Габриэл Багратян молча вернулся на Алтарную площадь. Весь недолгий путь он судорожно сжимал руку Авакяна. Огонь уже полыхал над самыми дальними шалашами. Солнце зашло совсем недавно. Но несмотря на огонь, бушевавший вокруг, – сплетенная из веток стена все еще горела – внутри у Габриэла царил мрак. Какие-то мрачные и в то же время жалкие фигуры кружились в бессмысленной пляске, какие-то жалкие и в то же время мрачные голоса разносились по площади. Весы его жизни дрогнули. Разве не вправе он еще раз и уже навсегда ринуться в страну неведения? Стефана нет в живых. Зачем же тогда начинать все с начала? И все же с каждой секундой его голова – этот болезненный сосуд! – наполнялась новыми ясными и такими энергичными соображениями.

Тер-Айказун немного отдышался и встал. Прежде всего он аккуратно сложил разорванный стихарь, епитрахиль и все остальные предметы священнической службы. Наготу свою он прикрыл одеялом, которое кто-то ему дал. В бороде – выжжен кусок, красный рубец от ожога пересекал щеку. Лицо его изменилось до неузнаваемости. Желтоватые впавшие щеки, некогда имевшие цвет камеи, горят лихорадочной краской гнева. Увидев Габриэла, он долго не мог вымолвить ни слова.

Тем временем, спохватившись, прибежали и мухтары. Удалось ли им спасти свои туго набитые кошельки, осталось, правда, неизвестным. Во всяком случае, все они во главе с Товмасом Кебусяном решительно отрицали это: Даже в этот час, последний час перед неминуемой гибелью, мухтары голосили по утраченному добру. Постепенно к ним присоединилось все больше стариков, и общий плач усилился.

Народ уже отказался от борьбы с огнем. Сил доставало только для бестолковой суеты, мало-помалу замиравшей. Дружинники, присланные Чаушем Нурханом, ничего уже не могли спасти. Опустив руки, они смотрели на огонь, а огонь не облизывал шалаши снаружи, а вырывался изнутри, словно только и ждал возможности вырваться. Потрескивавшие крыши пучились от внутреннего жара, ветер разносил какие-то ошметки горелого тряпья.

Прошло немного времени, и на большой площади уже сидели и лежали вповалку женщины и дети, старики и старухи. Измученные голодом люди уже не могли двигаться. На землистых лицах прыгали отсветы пламени, а запавшие глаза словно бы уже и не воспринимали его. Всем своим видом они говорили: да не посмеет никто из вождей потребовать от нас даже самого малого движения, даже шага одного, мы никуда отсюда не дйинемся до самого конца! Должно быть, уже было достигнуто то состояние, которое можно назвать блаженством гибели.

Однако иссохшие тела и души еще раз были вырваны из этого благословенного согласия со смертью.

Дух Багратяна вновь обрел мощь. И произошло это почти против его воли. Сначала он даже пытался уйти от болезненного напряжения, которое вызывала такая предельная концентрация. А потом ему стало казаться, что в громыхающей каменоломне его черепа говорит не он, Габриэл Багратян, а независимо от него – его долг, тот долг, который он взял на себя еще там, внизу, в долине – держать оборону до последней возможности! И в то время, как сознание своего собственного «Я» почти полностью угасло, какая-то бескорыстная сила в нем говорила: «Разве последняя возможность уже исчерпана? Нет! Вероятно, турки заняли Южный бастион. У них пулеметы. Наш лагерь в огне. Чему же быть? Быть новой обороне! Любой ценой преградить путь врагу. А пока отправить весь народ на берег моря. Ему самому – скорее к гаубицам!»

Подошел Авакян. Багратян накинулся на него:

– Что вы здесь делаете? Немедленно к Нурхану! Чтобы – ни с места! Все дружины, которые я определил для участия в вылазке, сейчас же ко мне! Половина всех вестовых и разведчиков тоже. Надо без промедления создать новую линию обороны. И пусть окапываются, хотя бы на глубину штыка!

Авакян замешкался, хотел что-то спросить, но Габриэл оттолкнул его и повернулся к площади.

– Братья и сестры, не отчаивайтесь! Для этого нет оснований! У нас семьсот отважных бойцов! У нас ружья! У нас две пушки! Вы можете быть спокойны! Но для обороны лучше, чтобы еще этой же ночью все спустились вниз, на берег. А резерв весь Останется здесь, наверху!

Теперь и мухтары оживились. Тер-Айказун отдал им приказ собрать каждому свою общину и по крутой тропе организованно спускаться к берегу моря. Сам он пойдет впереди и выберет место для лагеря. Варда-пета била лихорадка, должно быть, ему стоило огромных усилий вновь вернуться к исполнению долга. Лицо его с обожженной бородой совсем почернело и как-то уменьшилось. Он обернулся к Габриэлу:

– Самое важное сейчас – наказать! Ты должен убить виновных, Багратян!

Габриэл молча смотрел на него и думал: «Киликяна мне сейчас не найти».

Смертельно измученные люди понемногу стали подниматься. Началась толкотня. Мухтары, деревенские священники, учителя собирали свои общины. А люди безропотно позволяли сгонять себя. Доктор Петрос тайком удалился, решив спасти хотя бы тех больных, которые еще могли двигаться. Великая беда придала этому человеку-развалине невиданные силы.

Ликвидацию лагеря Багратян предоставил Тер-Айказуну. Нельзя было терять ни минуты – никто не знал, как далеко в ночной тьме могли продвинуться турки. Они могли захватить и гаубицы, да и дезертирский сброд неизвестно что еще мог выкинуть…

Вперед! Не время анализировать и взвешивать! Действовать слепо и решительно!

Габриэл собрал всех мужчин и вооруженных и полувооруженных, и молодых, и старых. Даже подростки должны были идти с ним.

Ветер утих. Острый дым прижимал людей к земле. В воздухе стояла вонь от горящих тряпок. Дышать было трудно, глаза слезились. Габриэл отдал приказ:

– Вперед!

Он и объявившийся тем временем Шатахян шагали впереди нового широкого фронта стрелков. За ними плелись усталые люди, всего сто пятьдесят числом, из них треть – шестидесятилетние старцы. И эта жалкая, едва державшаяся на ногах кучка людей должна была разгромить и отбросить четыре роты полного состава с пулеметами, коими командовали один майор, четыре капитана, восемь старших лейтенантов и шестнадцать лейтенантов? Хорошо еще, что Багратяну не были известны силы противника. Но были бы они известны, все равно он не мог бы поступить иначе. Голова его, казалось, делалась все больше, все чувствительней к боли. А ноги, напротив, утратили всякую чувствительность. Порой ему представлялось, что он шагает рядом с самим собой.

По пути к высотке, на которой стояли гаубицы, они должны были проходить мимо погоста. Кладбищенский люд по старой привычке хранил свое добро у мертвецов. Сейчас Нуник, Вартук и Манушак и вся братия, собрав имущество, взваливали туго набитые старьем мешки на спину. Сато помогала им. Нельзя сказать, чтобы переселение сильно встревожило этот народ. Две последние могилы были аптекаря Грикора и сына Багратяна. Могила Грикора, согласно его последней воле, не была обозначена. На могильном холмике Стефана торчал грубо сколоченный деревянный крест. Отец прошел рядом с могилой, даже не взглянув в ту сторону.

Была уже глубокая ночь, но отсвет от пожара, словно красный свод, нависал над Дамладжком. Можно было подумать, что горит большой город, а не несколько десятков шалашей да несколько деревьев.

На полпути, там, где уже начинался подъем на поросшую травой высотку, на которой стояли гаубицы, случилось нечто вовсе неожиданное. Габриэл и Шатахян остановились. Плетущиеся за ними люди бросились наземь. С высоты, размахивая ружьями, бегом спускалась цепочка каких-то фигур. Различить можно было только силуэты. Казалось, они подавали подходившим какие-то знаки. Турки? Большинство в этой темени бросилось искать хоть какое-нибудь прикрытие. Но резко выделившиеся на фоне зарева тени нерешительно приближались. Человек тридцать с фонарями. Габриэл различил: впереди себя они толкали связанного. Он сделал несколько шагов навстречу. Шагах в пяти от себя он узнал в связанном Саркиса Киликяна.

Очевидно, это была какая-то отколовшаяся кучка дезертиров. Они бросились перед Багратяном на колени, они бились лбом о землю. Древняя поза покаяния и самоуничижения. Что еще говорить? Как оправдываться? Все пути им были отрезаны. А ведь веревки, которыми связан Киликян, – неплохое доказательство, что они раскаиваются в чудовищности содеянного, вот, мол, они привели с собой козла отпущения и готовы принять любое наказание. Кое-кто из этих дезертиров с какой-то почти детской поспешностью сваливал награбленное к ногам Багратяна. Среди украденных вещей можно было увидеть и магазины с патронами, и все, что было извлечено из Трех шатров. Но Габриэл видел только Киликяна.

Сами дезертиры заставили встать Киликяна на колени. Он откинул голову. В зыбком свете пожарища можно было хорошо различить его черты. Спокойные глаза так же мало выражали желание жить, как и желание умереть. Они следили за своим судьей безо всякого волнения. Багратян наклонился к этому чудовищно молчаливому лицу. И даже сейчас он не мог подавить в себе какую-то симпатию, смешанную с долей уважения, которую всегда испытывал, видя Киликяна.

А что, этот Киликян, этот призрак-зритель действительно был во всем виноват? Все равно! Не вынимая револьвера из кармана, Габриэл снял его с предохранителя. И вдруг резким движением поднес его ко лбу дезертира. Осечка! А Киликян даже не закрывал глаза. Только дрогнули губы и ноздри. Это было похоже на подавленную улыбку. Багратяну показалось – этот выстрел-осечку он направил в самого себя. Когда он второй раз нажал курок, то почувствовал такую слабость, что вынужден был отвернуться.

Так умер Саркис Киликян. Он прожил непостижимую жизнь меж тюремных стен. Еще малым ребенком он спасся от турецкой резни и от турецкого залпа, а, став мужчиной, погиб от руки соплеменника.

Габриэл махнул дезертирам – идите, мол, за мной.

Двое из раскаявшихся дезертиров навязались разведать расположение турецких войск. В своем донесении они усугубили и без того горькую правду. Быть может, жалкое состояние этого отребья, к тому же ожидавшего кары, заставляло преувеличивать факты, возможно, они, преувеличивая вражеские силы, пытались уменьшить собственную вину. Да и как же нескольким десяткам дезертиров устоять перед хитрым обходным маневром турецких регулярных войск?

Габриэл Багратян смотрел куда-то мимо разведчиков, и так и не сказал ни слова. Он-то понимал, что большая доля вины лежит на нем самом. Это он пренебрег предостережениями и не произвел перегруппировку преступного гарнизона…

Самвел Авакян со своей ударной группой дружинников давно уже присоединился к Багратяну. Прошел примерно час, и через высотку и все иссеченное расселинами плато до самого леса и вплоть до скал растянулись две неплотные линии дружинников – одна в затылок другой. Если даже молодые бойцы с Северного сектора выдохлись, чего же тут говорить о стариках резерва. Они валились, как гнилые бревна, там, где им приказано было залечь, – не засыпая и не бодрствуя. Приказ набросать из земли и камней нечто вроде бруствера, чтобы хотя бы прикрыть голову, почти никто не выполнил. А Габриэл, после того как обошел всю линию от бойца к бойцу и установил перед этим безнадежно длинным фронтом редкую цепь передовых постов, отправился к гаубицам. Весь рельеф Дамладжка, да и все расстояния и все ориентиры он держал в голове. Потому-то он и мог в своем блокноте сразу же отметить все прицельные данные для Южного бастиона.

После знойного, как в пустыне, дня наступила первая осенняя ночь, а с нею и неожиданный холод. Габриэл сидел один у орудий, прислугу которых он отправил спать. Авакян раздобыл ему одеяло, но он не закутался в него – все тело горело, казалось, вот-вот отлетит голова, уж очень она была легкой. Габриэл вытянулся и лежал, не бодрствуя и не засыпая. Глаза его были устремлены в красное небо. Отсвет пожара делался все шире, все глубже. В голове стучал назойливый вопрос: как давно горит алтарь? Какое-то время он, должно быть, не осознавал себя, ибо вдруг что-то поблизости разбудило его. Впрочем, в самом мгновении пробуждения – сказочно бесконечном мгновении! – было так много узнавания, так много материнской благодати; что он и не желал полного пробуждения. А единение пробуждающегося с тем, кто находился рядом, было так велико, что появление реальной Искуи даже разочаровало его, ибо оно принесло с собой осознание неизбежного. При виде Искуи он прежде всего подумал, о Жюльетте. Целую вечность он не видел жены, да и не думал о ней. Первый его тревожный вопрос был:

– А Жюльетта? Что с Жюльеттой?

Собрав последние силы, Искуи еле добрела сюда. Все происшедшее растворилось, как в тумане. И только одно жгло ее непрестанно: почему он не приходит? Почему бросил меня? Почему не зовет в последний час? Однако все ее вопросы задохнулись, потонули в этом его вопросе о Жюльетте. В ответ она только молчала. Прошло довольно много времени, прежде чем она взяла себя в руки и в отрывочных словах поведала обо всем, что произошло на площадке Трех шатров: о налете дезертиров, о смерти Шушик, о ранении Арама, рассказала и о том, как доктор Петрос тщетно уговаривал Жюльетту, чтобы она позволила Геворку снести ее на берег. Жюльетта подняла крик и все говорила, что не уйдет из своей палатки… А раненый Арам все еще лежит там…

Габриэл не сводил глаз с неблекнущего огромного пятна на небе.

– Так даже лучше… До утра ничего не произойдет… Времени еще достаточно… Ночь под открытым небом могла бы убить Жюльетту…

Что-то в этих словах сделало больно Габриэлу. Он щелкнул карманным фонариком. Однако израсходованная батарея дала не больше света, чем дал бы светлячок. И ночь казалась еще темней, чем все предыдущие, несмотря на трагически красный небосвод и то и дело взлетавшие над Котловиной Города языки пламени. Габриэл едва различал Искуи рядом с собой. Он тихо дотронулся до нее и испугался – какие же ледяные, какие истощенные были ее щеки и руки! Прилив нежности захлестнул его! Подняв одеяло, он укутал девушку.

– Как давно уже ты ничего не ела, Искуи?

– Майрик Антарам приносила нам поесть, – солгала она, – мне ничего не надо.

Габриэл прижал Искуи к себе, надеясь вернуть блаженный миг пробуждения, вызванный ее близостью.

– Так странно было и так хорошо, когда я только что проснулся и ты стояла рядом. Как давно ты не была со мной, Искуи, сестричка моя!.. Я так счастлив, что ты пришла, Искуи… Я счастлив, Искуи…

Лицо ее медленно склонилось к нему, как будто она была слишком слаба, чтобы прямо держать голову.

– Ты же не пришел… Вот я и пришла сама… Уже настал последний час, правда?

Голос его звучал глухо, как во сне:

– Думаю, что настал…

В ответных словах Искуи звучало усталое и все же упрямое требование своего права:

– Ты же знаешь, о чем мы с тобой говорили… и что ты мне обещал, Габриэл?

– Может быть, у нас еще целый день впереди, – сказал он, и его слова возвратили ее из далекого одиночества. С глубоким вздохом она повторила их, как слова-подарок:

– … целый день впереди…

Все теплей делалась рука, обнимавшая его.

– У меня большая просьба к тебе, Искуи… Мы же много говорили об этом… Жюльетта намного несчастнее, чем мы оба…

Она отвернулась. А Габриэл взял ее больную руку в свою и все гладил и целовал ее.

– Если ты меня любишь, Искуи… Жюльетта так бесконечно одинока… так бесчеловечно одинока…

– Она ненавидит меня… не выносит… Не хочу ее видеть…

Рука его почувствовала, как судорога сотрясала ее.

– Если ты любишь меня, Искуи… Прошу тебя, останься с Жюльеттой… Как только взойдет солнце, вам следует покинуть палатку. Я тогда буду спокойнее… Она безумна, а ты здорова… Мы снова увидимся, Искуи…

Голова ее упала на грудь. Искуи беззвучно рыдала. Вдруг он шепнул ей:

– Я люблю тебя, Искуи… Мы будем вместе…

Немного погодя она попыталась встать:

– Я пойду…

Он удержал ее:

– Подожди еще, Искуи. Побудь со мной… Ты так нужна мне…

Наступило долгое молчание. Он ощутил тяжелую неподвижность своего языка. Нарастала стучащая боль в голове. Череп его, до этого легкий, как воздушный шар, превратился в громадную свинцовую пулю. Габриэл сник, как будто его снова ударили прикладом… Глаза Саркиса Киликяна, серьезные и апатичные, его тупой взгляд, устремленный на него. А где Киликян теперь? Разве он, Габриэл, не приказал унести труп? Все, что произошло за последние часы, представлялось Габриэлу чуждым, как какой-то нелепый слух…

Габриэл погрузился в тягостное раздумье, все это время он ошу-щал себя центром чудовищной головной боли, волнами набегавшей на него… А когда он наконец испуганно очнулся, Искуи уже поднялась. Он в ужасе нащупал часы.

– Который час?.. Иисус Христос!.. Нет, время, время! Зачем мне одеяло? Ты же дрожишь от холода. Нет, ты права, лучше тебе уйти сейчас, Искуи… Ты пойди к Жюльетте… У вас еще пять, даже шесть часов… Я пришлю вам Авакяна… Доброй ночи, Искуи… Возьми одеяло, прошу тебя, ради меня возьми!.. Мне оно не нужно…

Он еще раз обнял её. Ему чудилось, что она ускользает, подобно невесомой тени. Он еще раз обещал:

– Это не прощание, Искуи. Мы будем вместе…

Когда Искуи уже ушла и он собрался снова лечь, у него вдруг сжалось сердце: она так слаба, что неспособна идти! Руки и ноги у нее замерзли. Ее тело хрупко и немощно. Она же сама больна! А он отослал ее к Жюльетте!

Габриэл корил себя, что не прошел с Искуи хотя бы небольшую часть этого – такого мрачного и коварного – пути. Он вскочил и побежал с высотки, крича:

– Искуи! Где ты? Подожди меня!

Никакого ответа. Она ушла уже далеко и не слышала его голоса.

Со стороны горящего лагеря все еще доносились гул и треск. Бог знает откуда при подобной бедности огонь брал так много пищи: уже глубокая ночь, а он все такой же шумный и говорливый. Теперь уже горели все деревья и кустарники, росшие неподалеку от лагеря. Быть может, турок завтра встретит второй пожар горы?

Габриэл прошел несколько шагов в сторону площадки Трех шатров. Так и не нагнав Искуи, он повернул обратно и медленно побрел к орудиям. Его часы – он заводил их регулярно, единственная привычка из того большого мира, – не показывали еще и часа. Но заснуть ему уже не удалось.

Около трех часов после полуночи пожар в Городе стал затихать. Кое-где еще рдели тлеющие ветки, и время от времени вспыхивали языки пламени, эти свидетели миновавшего. Деревья, правда, еще горели, но и здесь уже был виден предел. В небе же пламенело зарево: пожар пережил свою первопричину. Громадное красное пятно не исчезало. Должно быть, туман впитал в себя отсвет огня и удерживал его, будто нечто материальное…

Габриэл разбудил Авакяна. Студент спал прямо на земле, тут же, возле гаубиц. И так крепко, что Багратяну пришлось долго трясти его. Доброту человека определяют по тому, как он ведет себя, когда его будят. Авакян кого-то оттолкнул и, ничего не понимая, приподнял голову. Но как только он понял, что перед ним сам шеф, вскочил и смущенно улыбнулся в темноту, словно извиняясь за столь крепкий сон. Его готовность исполнить приказ была гораздо большей, чем позволяло его полусонное состояние. Габриэл протянул ему бутылку, в которой еще оставалось немного коньяку:

– Выпейте, Авакян… Смелей! Вы мне сейчас очень нужны. У нас не будет больше времени поговорить друг с другом…

Они сели спиной к Городу и так, чтобы наблюдать за постами вдоль новой оборонительной линии. Кое у кого из дружинников были затемненные фонари. Эти загадочные огоньки как-то вяло передвигались то в одну, то в другую сторону. Ветра по-прежнему не чувствовалось.

– А я не спал ни минуты, – признался Габриэл, – много думал, несмотря на эту шишку, а она дает о себе знать, черт бы ее побрал.

– Жаль. Вам надо было поспать, господин Багратян.

– Зачем? День, который мы так успешно отодвигали, настал. Да, я хотел вам сказать, Авакян, – и вам должны быть благодарны люди. Мы с вами неплохо поработали вместе. Вы самый надежный человек, которого я когда-либо встречал. Простите за эти глупые слова, все это, конечно, гораздо больше…

Авакян сделал смущенный жест. Но Габриэл положил ему руку на колено:

– Когда-нибудь ведь надо откровенно поговорить друг с другом… И когда же, как не сейчас.

– Эти псы, дезертиры, все уничтожили, – видимо, желая скрыть свое смущение, сказал студент, но Багратян как бы отодвинул все прошлое:

– Об этом нам незачем больше думать. Когда-нибудь это должно было случиться… А все ожидаемое на этом свете, как правило, наступает обычно самым неожиданным образом… Но не об этом я хотел говорить… Послушайте, Авакян, у меня такое чувство и, признаюсь, весьма определенное, что для вас все кончится благополучно. Почему – я и сам не знаю. Возможно, это и нелепо, но я вас опять видел в Париже, Авакян. Один дьявол знает, каким образом вы туда попали, вернее, каким образом вы туда попадете…

В темноте тихо светился бледный лоб домашнего учителя.

– Но это нелепо, извините, господин Багратян. Чем все это кончится для вас, тем оно кончится и для меня. Ничто другое и невозможно.

– Почему же?.. Конечно, трезво рассуждая, вы правы. Но предположим, что эта нелепица сбудется и вам удастся каким-то образом уйти отсюда…

Габриэл прервал себя, напряженно всматриваясь в пустоту, как будто он там хорошо видел счастливое будущее Авакяна. Затем он достал бумажник и положил его рядом:

– Я совсем не собирался оставлять вас здесь, а хотел послать вновь в Северный сектор. Когда вы с Нурханом – я спокоен. Но все это теперь безразлично. Вы должны мне оказать гораздо большую услугу, Авакян. Я прошу вас остаться с женщинами. Я имею в виду мою жену и мадемуазель Товмасян. И это связано с тем предчувствием, которое я испытываю относительно вас. Возможно, что вы счастливчик и принесете счастье. Сделайте все, что можете! И особенно позаботьтесь о том, чтобы сразу после восхода солнца очистили палатки. Позаботьтесь и о том, чтобы мадам снесли с горы как можно бережнее. И пожалуйста, возьмите для этого кого-нибудь другого, не Геворка. Я не могу думать о его руках! Возьмите Кристофора и Мисака…

Самвел Авакян стал возражать. Предстоит последний бой, и он будет необходим, как никогда. Столько важных вопросов еще надо решить… Совестливый адьютант принялся перечислять сотни дел, которые он еще должен сделать. Но командующий нетерпеливо прервал его:

– Нет и нет! Ничего не надо больше делать. Оставьте это мне. Здесь вы мне больше не нужны. Ваша служба тем самым окончена, Авакян. Такова моя просьба и мое настоятельное желание.

И он вручил Авакяну запечатанный конверт:

– Я передаю вам свое завещание, друг мой. Оно останется у вас до тех пор, покуда мадам не выздоровеет. Вы меня понимаете? Я рассчитываю на свое предчувствие относительно вас. Вот чек в Лионский банк. Я ведь даже не знаю, за сколько месяцев я должен вам жалованье! Разумеется, вы вполне правы считать меня безумцем. В нашем положении подобные расчеты абсурдны. Но я педант. Возможно, правда, что все это одно суеверие, а я немного колдун, понимаете? Да так оно и есть – немного-то я колдую!..

Рассмеявшись, Габриэл вскочил. Теперь он производил впечатление свежее и уверенное.

– Если я вас переживу – ни завещание, ни чек не действительны.

Итак, соберитесь с силами.

Смех его звучал нарочито. Авакян, держа бумаги подальше от себя, вновь запротестовал. Но Габриэл гневно оборвал его:

– Ступайте, прошу вас, мне гак будет легче.

Последние часы перед рассветом тянулись бесконечно долго. Стиснув зубы, Багратян всматривался в редеющую темноту. При первой же возможности он установил прицел на Южный бастион. Густой утренний туман долго не рассеивался.

Совершенно неожиданно из него вдруг вырвалось раскаленное гневное солнце.

Габриэл встал по-уставному справа от гаубицы на одно колено и со злостью дернул запальный шнур.

Удар! Рывок лафета назад! Огонь, дым, вой удаляющегося снаряда, сжатые до твердости кристалла секунды ожидания – все вместе принесло освобождение. С выстрелом гаубицы разрядилось и тяжкое, непереносимое напряжение в душе командующего.

По какой же причине столь осмотрительный военачальник Муса-дага принялся транжирить невосполнимые снаряды еще до того, как турки перешли в наступление? Хотел ли он разбудить или напугать противника? Хотел ли поднять дух своих дружин? Надеялся ли одним выстрелом так опустошить ряды турок, что они не посмели бы подняться в атаку? Ничего подобного! Не было у Габриэла Багратяна тактических соображений, когда он дергал запальный шнур, – было только одно: он не мог больше ждать! То был крик боли, его упрямой стойкости, крик о помощи, полуликующий, полутрагический крик, ибо ночь миновала! Но не только он, все эти обессилевшие, замерзшие люди, лежавшие каждый в своей ячейке, чувствовали себя точно так же. С искаженными лицами они прислушивались, ожидая ответа. Выдвинутые вперед посты поднялись на ближайшие высоты, но, сколько хватало глаз, все плато, весь Дамладжк лежал перед ними мертвым. Турки, по-видимому, еще не покинули своих исходных позиций, в том числе и на севере. Но ответ все же последовал. Правда, до этого прошло некоторое время, и Габриэл Багратян успел сделать еще два выстрела! И тогда раздался невероятный громовой удар. Никто ничего не мог понять – что это, откуда? Что-то прошуршало высоко в небе, заполнив все нагорье от Амануса до Эль-Акра, а где-то вдали, должно быть, в долине Оронта, послышался глухой разрыв. И этот великий гром родился на море.

Еще ночью армянские общины без всякого определенного порядка разместились на берегу под крутой морской стеной Дамладжка. Тер-Айказун приказал мухтарам доставить ему учители Гранта Восканяна живым или мертвым. Душа вардапета была полна одним жгучим желанием – отомстить за поруганный закон, отомстить за чудовищное предательство. Для Тер-Айказуна учитель и «комиссар» был предателем в гораздо большей степени, чем Саркис Киликян. Тер-Айказун готов был собственными руками задушить черного Коротышку. Никогда еще никто не видел вардапета в таком состоянии. Он сидел среди йогонолукцев, которые расположились вдоль тропы, спускавшейся к морю, – там, где на небольшом клочке росла трава или редкий кустарник. Уронив голову на колени, Тер-Айказун никому не отвечал, порой только рывком выпрямлялся, размахивал кулаками и выкрикивал чудовищные проклятия, при этом слезы гнева катились по его лихорадочно красным щекам.

Товмас Кебусян устроился на спасенном от пожара одеяле и бессмысленно качал своей лысой головой. Рядом с ним сидела его половина и верещала фальцетом. Это, мол, он сам виноват во всем. Если бы он вовремя съездил в Антакье в хюкюмет, конечно же, каймакам сделал бы исключение для такой богатой и уважаемой семьи, как Кебусяны. И теперь сидели бы они в мире и покое в уютном доме на обвитой плющом деревянной веранде… Кебусян не обращал внимания ни на упреки жены, ни на приказ вардапета. Да и кого посылать, чтобы взять под стражу учителя? Все, кто еще мог кое-как двигаться, остались с Багратяном.

А Грант Восканян тем временем прятался неподалеку от Скалы-террасы. И не один – к нему присоединились приверженцы его религии самоубийства. В эти дни и месяцы среди армянской нации можно было найти не одного проповедника самоубийства. Все тело народное извивалось в мертвой хватке. Самоубийством кончали даже те, кто был в полной безопасности. Не только обреченные на поругание женщины топились в водах Евфрата, в европейских городах армяне в каком-то непостижимо едином порыве накладывали на себя руки. Но на самом Муса-даге до сих пор не было ни одного случая самоубийства. Достаточно удивительно, если учесть полностью развалившуюся жизнь в лагере, ежедневную смертельную опасность, сознание неизбежности чудовищного конца, медленную голодную смерть пяти тысяч человек! И даже в эту ночь за Восканяном последовало только четыре жалких его приверженца: один мужчина и три женщины. Мужчине, ткачу из Кедер-бега, было лет пятьдесят, но вид у него самого был что ни на есть немощного старца. Среди ремесленников армянской долины ткачи составляли как бы отдельное сословие, – из-за слабого телосложения они не подходили ни для пополнения дружин, ни для тяжелых работ, которые выполнялись резервом. Как и все обделенные, они являлись благодатным объектом для всякой нелепой агитации – как религиозной, так и политической.

Проповедь добровольной смерти нашла горячий отклик в душе Маркоса Арцруни – так звали ткача. Из женщин старшая была уже матроной, потерявшей всю свою семью, но две другие были еще молоды. У одной из них накануне от голода умер на руках ребенок. Вторая – меланхоличная особа, немного не в своем уме, замужем не была и происходила из богатой йогонолукской семьи.

Гонимый страхом, Восканян еще во время мятежа бежал в это укромное место. Маркос Арцруни, «апостол пророка», выследил его и привел, к учителю трех женщин, жаждавших выполнить завет. На миру, как говорится, и смерть красна! Ткач оказался апостолом неумолимым, из тех, которые не терпят, чтобы пророк отступал от учения хотя бы на йоту. Вот уже несколько дней он регулярно навещал учителя в его тайнике, дабы укрепить свою новую веру.

Все пятеро сидели под большим камнем, закрывавшим подступы к Скале-террасе. Они мерзли и потому сидели, прижавшись друг к другу. Грант Восканян еще раз кратко изложил свои взгляды как на жизнь, так и на смерть. Но сегодня его слова звучали заученно и фальшиво. Казалось, и пронзительный голос великого молчальника звучал уже не так резко. Но иногда он сам разогревался от собственных слов, должно быть, ради того, чтобы не разочаровать своего «апостола». Восканян сидел рядом с меланхоличной девушкой, между прочим, довольно миловидной, немало удивляясь тому, что за несколько минут до принятия самого возвышенного решения, на которое способен человек, податливая близость женского тела может действовать столь живительно. Но как бы то ни было, он довольно уверенно отвечал матроне, которая доверчиво спросила учителя, человека безусловно ученого, – каковы последствия самоубийства для пребывания на том свете?

– Это ведь большой грех, учитель. Большой. И иду я на это только чтобы встретиться со своими, и поскорей встретиться. А что если мне вдруг не позволят их повидать, и я навечно останусь в преисподней? Это ж правда, очень большой грех?..

Восканян поднял свой острый, слабо светившийся в темноте носик:

– Ты только вернешь природе то, что природа дала тебе.

Эти многозначительные слова, очевидно, доставили ткачу Арцруни немало удовольствия. Выпятив свою тощую цыплячью грудь, он прокаркал:

– Это он тебе хорошо выдал, старая… Хочешь со своими встретиться, можешь и до завтра подождать. Турки тебя не пропустят. А для гарема ты уже никому не нужна. Я, к примеру, ждать не желаю. Сыт по горло…

Женщина, скрестив руки на груди, нагнулась вперед.

– Иисус Христос простит меня… Одному богу все известно…

Тем самым и учителю была подброшена великолепная реплика.

– Одному богу все известно? – повторил он. – Если уж прощать его за то, что он сотворил этот мир, то только по одной причине – ничего, ну ничегошеньки-то он не знал… Вши мы для него, поняли? И без нас у него дел хватает.

А «апостол» Арцруни повторил с издевкой:

– … Без нас у него дел хватает… Ясно теперь?.. Вши мы для него…

Наш же пророк, утомленный собственным остроумием, обратился к матроне, столь боящейся греха:

– Как ему заботиться о тебе, когда он – это глупость в твоей башке.

Ткач несколько мгновений хлопал глазами, потом, вдруг громко вскрикнув от восторга, ударил себя по ляжкам и принялся раскачиваться, как молящийся мусульманин:

– Только в твоей башке вся эта глупость, старая… Поняла или как?.. Только в твоей башке… вот ты и выплюнь ее, выплюнь!

Богохульство и смех Арцруни вызвали у молодой матери страшное возбуждение. Она вспомнила, как из ее рук вырвали окоченелый трупик. И тот, кто это сделал, один из санитаров, сразу убежал, должно быть, чтобы выкинуть ее трехлетнего сыночка. Многие часы потом она искала трупик, но его, вероятно, сбросили в море. Хорошо бы! Вот мать и хотела теперь поскорее встретиться с сыном в том же море. Она вскочила, выкрикивая:

– Чего вы тут без конца говорите! Часами только и делаете, что говорите! Идемте, наконец!

Учитель прикрикнул на нее:

– Очередь должна быть.

Миновала полночь, когда они принялись устанавливать очередь.

Арцруни предложил бросать жребий. Но Восканян сказал, что первыми должны пойти женщины, так уж положено, сначала старшая, затем та, что помоложе, и под конец самая младшая. Решение свое он ничем не мотивировал, но так как никто из женщин не возражал, на том и порешили. Жребий же под конец он решил бросить только для себя и своего «апостола». Судьба решила против него, а впрочем, если угодно, то и за него, ибо определила ему место впереди ткача.

Все еще не чувствовалось ветра. Где-то далеко внизу ворчало неспокойное море. Темень была такая, что казалось – ее можно потрогать. С предельной осторожностью, передвигаясь ощупью, учитель добрался до края Скалы-террасы. Дрожащей рукой установил фонарь. Сколько спокойствия было в этом маленьком пятнышке света, обозначавшем границу между этим и тем миром! Восканян поспешил ретироваться. А затем, как опытный церемонийместер преисподней, приглашающим жестом указал в направлении фонаря.

Матрона постояла несколько минут на коленях, без конца осеняя себя крестом. Потом, встав, мелкими шажками двинулась вперед и исчезла, даже не вскрикнув. Молодая мать сразу же последовала за ней. Она даже взяла разбег и канула в темноту, не успев вскрикнуть… Меланхолическая девушка долго колебалась. Под конец даже попросила учителя подтолкнуть ее. Но Восканян решительно воспротивился оказать ей эту услугу. Тогда девушка на четвереньках поползла к краю. Там она снова задумалась. Потом вдруг схватила фонарь и опрокинула его. Фонарь покатился в никуда… Вместо того, чтобы оставаться на месте или отползти, девушка протянула руки за фонарем, наклонилась вперед, потеряла равновесие… Долго еще был слышен ее жуткий крик: несчастная зацепилась за какой-то выступ, прежде чем исчезнуть в глубине…

Восканян и Арцруни молча стояли в темноте. Так прошло довольно много времени. Предсмертный крик меланхолической девушки еще терзал мозг учителя. Апостол напомнил:

– Учитель, твоя очередь!

Но Грант Восканян все думал. Затем не очень уверенно сказал:

– Фонаря нет. А в темноте я не собираюсь этого делать. Подождем рассвета. Теперь уже немного осталось.

Ткач вполне справедливо заметил:

– Учитель, в темноте же легче!

– Может быть, тебе легче, но не мне, – гневно отрезал «пророк». – Мне нужен свет!

Должно быть, Маркос Арцруни удовлетворился этим несколько выспренним ответом. Он стоял совсем близко к Восканяну, и как только учитель делал хотя бы малое движение, хватал его за фалды. То были грязные и рваные остатки некогда роскошного сюртука, который Восканян заказал себе, надеясь переплюнуть Гонзаго и возвыситься в глазах Жюльетты. Хватка, которой Арцруни вцепился в своего «пророка», свидетельствовала одновременно и о страхе, и о преданности, и о недоверии. Так-то Грант Восканян стал пленником своего собственного учения! Раз он даже сделал попытку вскочить и убежать, не тут-то было, ткач мигом водворил его на место. Нет, не было у него никакой возможности избавиться от своего ученика.

Когда, казалось бы, по прошествии целой вечности в предрассветных сумерках обозначился край скалы, Арцруни встал и скинул куртку:

– Так вот что, учитель, темень сгинула.

Восканян потягивался и зевал так, как будто он долго и крепко спал, потом, не торопясь, поднялся. Очень обстоятельно сморкался, прежде чем, сопровождаемый «апостолом», сделал несколько шагов вперед. Но, не дойдя до края, обернулся:

– Лучше будет, если ты первым пойдешь, ткач.

Жалкий Арцруни в грязной рубахе настороженно приблизился к Восканяну:

– Почему я, учитель? Мы бросили жребий – первому тебе досталось идти. Все три бабы ушли впереди нас.

Заросшая физиономия Восканяна побелела:

– Почему, спрашиваешь? Потому что я хочу быть последним. Не желаю, чтобы ты потом удрал и посмеивался в кулачок!

Казалось ткач обдумывает слова «пророка», но он вдруг набросился на учителя. Однако «пророк» разгадал намерения ученика и к тому же очень скоро понял, что, несмотря на свой малый рост, он сильней иссохшего Арцруни. И все же фанатик, обманутый в своей вере, мог стать опасным. Тогда Восканян позволил подтянуть себя немного к краю скалы. Несомненно, сумасшедший хочет увлечь его за собой! Вдруг учитель упал, одной рукой вцепился в низкорослый кустарник, а другой схватил правую ногу ткача. Тот тоже упал. С бешеной силой учитель принялся толкать ногами своего ученика – в лицо, в живот – куда попало. Как это случилось, он сам не понял, но через некоторое время он почувствовал, что ноги его месят пустоту. Тело Арцруни, шелкоткача, перекатилось через край и рухнуло в туманную глубину.

Восканян замер. Потом тихо, сантиметр за сантиметром, все еще сидя, отодвинулся от края. И вдруг почувствовал – спасен! Но это длилось только несколько мгновений. Он тут же понял – и эта победа ему не поможет! Никогда ему не вернуться в общество порядочных и честных людей. Не может он и бежать…

Коротышка учитель вскочил и, не сгибая колен, стал расхаживать взад-вперед. Как всегда в трудный час, когда ему приходилось утверждать свою особу, он выпятил цыплячью грудь. Но порой Восканян словно бы переламывался пополам и прыгал в тумане, будто птица со сломанным крылом. Внезапно сложившейся стихотворной строкой он пытался утешить себя и одновременно встряхнуться. Двадцать раз он повторял:

Пусть ярко светит солнце,

Я в сумрак – не могу!

Так, бегая, он споткнулся о палку. Это оказался флагшток и полотнище с призывом о помощи «Христиане терпят бедствие». Ветер опрокинул и закатил его сюда. Скалу-террасу давно уже покинули и наблюдатели, и похоронная команда. Грант Восканян, не сознавая, что делает, поднял довольно тяжелый флагшток, взвалил его себе на плечо – и странный знаменосец стал топать взад и вперед. Как бы ему хотелось теперь запрятать солнце за Аманусовыми горами! Но оно взошло, взошло красное и гневное. Трепещущая и беспомощная мысль овладела им: бежать скорей с этой проклятой скалы! Спрятаться! Лучше умереть голодной смертью…

Но Восканян уже не мог отступить. Он же сказал себе: пусть ярко светит солнце! И ведь ждали его там те три женщины и ткач… Еле переступая, неся впереди себя знамя, он подходил все ближе и ближе к краю бездны. Внизу шевелились клочья тумана. Они то собирались в клубы, то расползались, а то, переплетаясь, кружили друг возле друга, время от времени открывая кусок моря. А оно лежало гладкое и блеклое, как темно-серое полотно. В одном месте посреди этого полотна что-то поблескивало. Грант Восканян зажмурил глаза. Должно быть, и впрямь он с ума сошел, а ведь так всегда этого боялся. Он то открывал, то закрывал глаза, – и так без конца. Туман тем временем растворился, но поблескивающее пятнышко не исчезло, а будто прилепилось к серому полотну. Да и не блестело оно совсем, а оказалось сизо-серым кораблем с четырьмя трубами, отсюда, сверху, он представлялся маленьким и даже игрушечным. Порой на него наползали клочья тумана, и он исчезал из виду. У Восканяна были острые глаза, и он без особых затруднений прочитал на носу корабля освещенные острыми утренними лучами большие черные буквы: «ГИШЕН».

У Восканяна вырвался жалкий стон. Чудо свершилось. Но не для него. Всех спасут. Только не его. Он изо всех сил стал размахивать полотнищем с надписью «Христиане терпят бедствие!». Он махал все быстрей и быстрей, махал неустанно, махал долгие минуты.

Над капитанским мостиком в ответ подняли французский сигнальный вымпел. Но Восканян не видел его. Он сам себя не сознавал в эти минуты, а только размахивал белым полотнищем из стороны в сторону, водил его над головой кругами. Даже постанывал от напряжения. Да, покуда у него хватало сил, ему можно было жить.

Где-то наверху прогремели гаубицы Багратяна. Все короче, все неравномернее были взмахи армянского флага… А вдруг ему удастся тайком пробраться на корабль? – подумал Восканян. И в это же мгновение, увлекаемый скорей тяжестью флага, чем собственной волей, он дико вскрикнул от ужаса и сделал шаг в пустоту…

В этот же миг двадцатичетырехсантиметровое орудие «Гишена» произвело свой первый выстрел. То был приказ туркам: «Ни шагу дальше!»

Для генерала, каймакама и юзбаши этот выстрел явился ударом грома средь ясного неба. Несколько минут тому назад эти господа собрались у юзбаши, а ведь для больного печенью толстого каймакама раннее вставание и подъем на гору были тяжким испытанием. Четыре командира рот стояли вокруг юзбаши, чтобы получить приказ о наступлении. Разведка накануне ночью хорошо поработала: все новые местоположения мусадагцев на морской стороне были засечены, стало известно также, что с юга Дамладжк защищен только двумя редкими цепями стрелков, к тому же плохо окопавшимися. Согласно приказу генерала Али Ризы только две роты с пулеметами должны были наступать на эти слабые цепи, как только на севере горная артиллерия начнет обрабатывать армянские окопы. И каймакам и юзбаши были уверены в том, что не более, чем через час всякое сопротивление будет сломлено. Вслед за тем северная и южная группы соединятся, чтобы совместно ликвидировать лагерь на морском берегу. Никто не должен ускользнуть!

Первая граната из гаубицы Багратяна разорвалась на осыпи пониже скальной башни, вторая пролетела еще дальше, но третья ударила довольно близко от группы офицеров. С воем разлетелись осколки. Два пехотинца лежали на земле, корчась от боли. Юзбаши с ленцой закуривал сигарету.

– Первые потери, господин генерал.

Молодое, почти прозрачное лицо Али Ризы стало темно-красным. Губы сжаты еще плотнее, чем обычно.

– Приказываю, юзбаши, взять этого Багратяна только живым и привести ко мне лично!

Не успел он договорить, как грянул гром: «Ни шагу дальше!» Господа бросились к западным окопам, откуда хорошо просматривалось море.

Словно примерзший, «Гишен» со своими четырьмя трубами стоял в свинцовой воде. Над трубами висело облако черного дыма. Дымок у среза стволов уже рассеялся. Должно быть, капитан решил ограничиться одним предупредительным выстрелом по долине Оронта.

Дрожа от негодования, каймакам заговорил первым:

– Чтобы вы знали, генерал! Вам подведомственны военные дела. Но окончательное решение остается за мной.

Не отвечая и не опуская бинокля, Али Риза рассматривал «Гишен». Каймакам, в решительные минуты обычно занимавший сонно-выжидательную позицию, на сей раз потерял всякий контроль над собой.

– Требую от вас, генерал, чтобы вы отдали приказ о немедленном начале операции. Корабль на рейде не должен нас удерживать.

Али Риза опустил бинокль и обратился к адъютанту:

– Свяжитесь с Хабастой. Мой приказ передать с наивозможно большей скоростью по цепи на северные позиции; «Огня не открывать!».

– Огня не открывать! – повторил адъютант и бросился прочь.

Каймакам выпрямил свою рыхлую, но внушительную фигуру:

– Что означает этот приказ? Я требую разъяснений, эфенди!

Генерал, не обратив на него никакого внимания, остановил взгляд своих серо-голубых глаз на юзбаши:

– Прикажите оттянуть назад все выдвинутые вперед части. Все подразделения оставляют гору и передислоцируются в долину. Начало отступления немедленно!

– Требую объяснений! – кричал каймакам вне себя. Мешки под глазами почернели. – Это трусость! Я отвечаю перед его превосходительством! Нет никаких оснований сворачивать операцию!

– Никаких оснований? – повторил генерал, смерив его долгим и холодным взглядом. – Вы хотите открыть побережье союзническому флоту? Морские дальнобойные орудия бьют до Антакье. Может быть, вы думаете, что этот крейсер один-одинешенек заблудился здесь? Может быть, вы хотите, чтобы англичане и французы высадились здесь и открыли новый фронт внутри никем не защищенной Сирии? Ну, что выскажете, каймакам?

А каймакам, пожелтев, с пеной у рта кричал:

– Это все меня не касается! Я, как ответственное лицо, приказываю вам…

Дальше он не договорил. Приказ генерала об отмене артогня, разумеется, не мог за несколько минут дойти до турецких артиллерийских позиций. Первые турецкие гранаты разорвались в Северном Седле. И тут же длинные элегантные стволы судовых орудий вместе с бронированными башнями «Гишена» начали разворачиваться. Не прошло и нескольких секунд, как первые тяжелые гранаты разорвались в Суэдии, Эль-Эскеле, Эдидье. И сразу же по большой трубе винокуренного завода пополз вверх американский флаг. Минута-другая, и в поселках загорелись деревянные дома. Али Риза рявкнул на юзбаши:

– Свяжитесь по телефону! Прекратить огонь, дьявол вас побери! Заптиям – эвакуировать население из деревень. Всем – в долину!

Молчавший до сих пор мюдир из Салоник вдруг впал в истерику.

Сложив руки трубой, он кричал, стараясь перекричать грохот орудий «Гишена»:

– Это нарушение международного права… Здесь открытый берег… Вмешательство во внутренние дела страны…

Генерал-майор Али Риза, подняв свой стек, собрался уходить. Офицеры последовали его примеру. Еще раз обернувшись, он сказал:

– Что это вы раскричались, мюдир? Можете благодарить ваш Иттихат!

– Мне дурно! – стонал явно переоценивший свои силы каймакам. Его тяжелое тело съехало на землю. Казалось, он вот-вот потеряет сознание. Из чернеющих губ вырывались одни и те же слова:

– Это конец… это конец…

Мюдир приказал четырем заптиям унести своего больного начальника в долину.

Следовало бы предположить, что и Габриэл Багратян, полностью осознав неспосланное чудо, должен был рухнуть наземь, – столь колоссально оно было. Однако этого не случилось. Чувства Габриэла были уже глухи и не способны на отклик. И как бы мы бережно ни подбирали слова – правдиво передать то, что происходило в его душе, невозможно. Нет, то не было разочарованием. Разочарование – слишком грубое понятие. Скорее это можно было бы назвать нежеланием сделать усилие, каковое требовалось от смертельно усталого организма для того, чтобы начать новую жизнь. Так человеческий глаз, попав из темноты на яркий свет, защищается от внезапной перемены, несмотря на то, что душа жаждала ее. Первая реакция Багратяна была – приказ! Он передал его по всей линии стрелков:

– Никуда не уходить! Все остаются на своих местах!

Это был чрезвычайно важный приказ. Во-первых, Габриэлу были неизвестны намерения турок, к тому же, он ведь не видел собственными глазами французский военный корабль. И вряд ли этот корабль способен взять на борт четыре с половиной тысячи человек.

Не менее удивительным было действие чуда на остальных защитников – на тех, что длинной цепью, будто парализованные, лежали в своих ямках после этой последней и такой бесконечной ночи – ночи ожидания смерти. Весть принес мальчишка: заикаясь и задыхаясь, он выпалил что-то и убежал. Никто даже не вскрикнул. Возникла долгая томительная пауза. И вдруг распался весь порядок. Те, кто слышали весть о чуде, устремились наверх, туда, где стояли гаубицы, где был командующий. Однако не это было удивительным, нет, другое – внезапное изменение человеческих голосов: все вдруг заговорили фальцетом. Со всех сторон на Габриэла обрушились высокие и сдавленные голоса. Звучало это как искаженный бабий визг, как вопль страха у сумасшедших. Чувство, рожденное спасением, прежде чем завладеть душами, вызвало судорогу голосовых связок.

Стрелки сразу же подчинились приказу Багратяна: они бросились наземь и выставили впереди себя ружья, как будто ничего потрясающего не произошло. И только учитель Апет Шатахян потребовал от командующего, чтобы тот послал его в качестве комиссара вниз, к морю. Благодаря отменному владению французским и безупречному прононсу, он, Шатахян, несомненно является лучшим кандидатом для ведения переговоров. Учитель так и сиял. Габриэл Багратян, который больше всего хотел личным примером удержать дружинников на позициях до тех пор, пока не минует всякая опасность турецкого наступления, отпустил Шатахяна, поручив ему следующее: при любых обстоятельствах должна поддерживаться постоянная связь лагеря на берегу моря с защитниками горы здесь, наверху. Тер-Айказун и доктор Алтуни должны вместе с Шатахяном отправиться на французский корабль. Капитану крейсера следует незамедлительно сообщить, что среди мусадагцев находится француженка, в очень тяжелом состоянии.

Начавшийся артобстрел Северного Седла подтвердил опасения Багратяна. Турки и не собирались выпускать из когтей такую верную добычу. Багратян в тот же час отправил к Чаушу Нурхану вестового:

– Северное едло держать до последнего человека! Без соответствующего приказа командующего стрелки ни под каким видом не должны покидать окопы и скальные баррикады, где им и надлежит искать укрытия от артогня.

Но очень скоро артиллерийский обстрел утих, а громадные корабельные орудия с равномерностью музыкальных тактов продолжали обрушивать свои бомбы на мусульманские селения. В долине Оронта, казалось, настал Страшный суд.

Когда Габриэл Багратян поднялся на наблюдательный пункт, Суэдия, Эль Эскель и Эдидье и даже далекий Айн-Джераб были охвачены огнем. На лошадях, на ослах, воловьих упряжках и просто пешком население спешило в армянскую долину…

Чуть позже Габриэл вернулся к гаубицам. Позади сошника, аккуратно сложенные, высились готовые к стрельбе снаряды. Габриэл собирался развернуть орудия на север и, когда начнется турецкая атака, накрыть ее огнем. Однако теперь он отказался от этого своего намерения, хотя и не считал опасность миновавшей. Он сел рядом с гаубицей и долго смотрел вперед. Но в то же время и внутрь себя: «Может быть, через несколько недель я снова буду в Париже?.. Мы въедем в квартиру на Авеню-Клебер, и опять начнется прежняя жизнь». Однако эта мысль – за час до этого она могла прийти в голову разве что сумасшедшему, – ничего не изменила в удивительной пустоте в его груди. Он не ощущал никакого преклонения, никакого восторга, горячей, молитвенной благодарности богу, что было бы так естественно при таком сверхъестественном чуде. Нет, Габриэл не мечтал о Париже, о квартире, не тосковал по. общению с культурными людьми, по комфорту, даже не думал о том, чтобы наесться досыта, о чистой постели. Если он что-нибудь и ощущал, то только сверлящую потребность в одиночестве, которая усиливалась с каждой минутой. Но то должно было бы быть одиночеством, которого не существовало: м.ир без людей, планета без физических потребностей, без движения. Некая космическая пустынь, и он – единственное существо в ней, спокойно созерцающее, не зная ни прошлого, ни настоящего, ни будущего!

Люди на берегу разместились на довольно большом расстоянии друг от друга. Общины Йогонолука и Абибли пристроились сравнительно высоко, в то время как битиасцы, азирцы и те, что из Кебусие избрали себе место у самой воды – там, где скалы отступили вглубь, освободив несколько неровных, заросших колючим кустарником кусочков земли.

В то время как учитель Восканян размахивал полотнищем с призывом о помощи, здесь, внизу, все еще спали. Но то был не сон людей, а сон какой-то неживой материи. Они спали, как спит скала или земляной холм.

Громовой удар корабельных орудий разорвал этот сон. Четыре тысячи женщин, детей, стариков в страхе раскрыли глаза, чтобы увидеть, как забрезжит свет четвертого голодного дня. Для тех, кто лежал прямо на берегу, сон, должно быть, все еще продолжался, и это сновидение неподвижно покоилось на водной глади. Кое-кто попытался приподняться – надо же спугнуть это наваждение! Другие так и оставались лежать на своем каменистом ложе, на котором они стерли себе и без того истончавшую кожу. Даже на другой бок не повернулись. Но вдруг среди взрослых послышалось какое-то полурыдание, полукашель, похожий на лепет тяжело больных детей, и звук этот быстро распространился вокруг. Теперь даже самые неподвижные тени встрепенулись. Мальчишки, что могли еще держаться на ногах, залезли на скалы повыше. Люди теснились у самого прибоя.

Крейсер «Гишен» бросил якорь примерно в полумиле от берега. Перед офицерами и матросами открылась потрясшая всех картина: сотни голых, костлявых рук тянулись к ним, как бы моля о подаянии. А человеческие фигуры, к которым, должно быть, относились эти руки, не говоря уже о лицах людей, расплывались и исчезали даже в окулярах, словно призраки. Сопровождалось это каким-то стрекотом, напоминавшим звуки, издаваемые насекомыми, но возникали они где-то гораздо дальше. При этом меж крутых, обрывающихся в море скал, на берег пробиралось все большее и большее число человеческих цикад, приумножая протянутые за подаянием руки.

Прежде чем капитан «Гишена» принял решение относительно этих изгнанников, с прибрежных рифов спрыгнули две маленькие человеческие фигурки, должно быть, мальчишки, и вплавь пустились к кораблю. Они действительно подплыли метров на сто к борту крейсера, однако здесь их, должно быть, покинули силы. Но к ним уже подходила спущенная на воду шлюпка, которая и подобрала обоих смельчаков. Еще одна шлюпка гребла к берегу. Она должна была взять на борт представителей этих странных «Христиан, терпящих бедствие». Но очень скоро выяснилось, что когда бог ниспосылает чудо, коварная действительность умеет тысячекратным образом приглушить его. Коварным оказался в нашем случае сам берег – прибой был так силен, что даже шлюпка со слаженной командой никак не могла пристать, что явилось весьма существенным оправданием неудачи рыболовного предприятия пастора Арама.

Целый час ушел на тщетные попытки высадиться, но в конце концов на борт шлюпки все же удалось взять Тер-Айказуна, доктора Алтуни и Апета Шатахяна. За этот час «Гишен», раздраженный турецким артиллерийским огнем на Муса-даге, выпустил по мусульманской равнине сто двадцать тяжелых снарядов.

Капитан второго ранга Бриссон принял делегацию в офицерской кают-компании уже после того, как судовая артиллерия прекратила обстрел побережья. Бриссон невольно вздрогнул, когда к нему ввели трех мужчин в грчзном тряпье, заросших бородами. Видны были только высокие лбы и огромные глаза. В самом ужасном виде предстал Тер-Айказун: пол-бороды спалено, на правой щеке большое красное пятно от ожога, а так как ряса сгорела вместе с шалашом, то он все еще был обмотан одеялом. Капитан всем троим пожал руку.

– Священник?.. Учитель?.. – спросил он.

Шатахян не дал ему договорить; собрав все свои силы, он отвесил поклон и начал речь, которую разучивал, спускаясь по крутой извилистой тропе с Дамладжка и сидя в шлюпке. Обращение его было самым неподобающим, а именно: «Мой генерал». Видимо, так у него получилось от конфуза. Да разве мыслимо было требовать от армянского деревенского учителя, чтобы он безошибочно разбирался в знаках различия французского военно-морского флота, особенно если учесть, что покойный аптекарь Грикор, так подражавший Сократу, не придавал никакого значения военным наукам. Поведав капитану в своей по-восточному пространной речи обо всем необходимом и о многом совсем ненужном, упоенный собственным красноречием оратор ожидал услышать хотя бы словечко похвалы из сиятельнейших уст – какой прононс! Но капитан, медленно переводя взгляд с одного на другого, неожиданно спросил, какова девичья фамилия мадам Багратян. Апет Шатахян был весьма обрадован возможностью продемонстрировать свои познания и в этой области.

Но тут слово взял Тер-Айказун. Пораженный учитель не мог прийти в себя от удивления – ибо вардапет бегло говорил по-французски, а ведь до сих пор никто ничего не знал об этом! Отец Айказун сказал, что народ обессилел от голода и мучений и просил о немедленной помощи, в противном случае ближайшие часы не переживут еще несколько женщин и детей. Не успел Тер-Айказун договорить, как доктор Петрос уронил голову на грудь и чуть не свалился со стула. Бриссон приказал принести коньяк и кофе, а также подать делегатам обильное кушанье. Но тут выяснилось, что не только престарелый доктор, но и оба других делегата не в состоянии принимать пищи. Тем временем капитан Бриссон вызвал провиантмейстера и распорядился, чтобы без промедления на берег отправили шлюпки с грузом продовольствия. Приказ о высадке на берег был отдан также судовому врачу, санитарам и отряду вооруженных матросов.

Затем Бриссон объяснил армянам, что его тяжелый крейсер не самостоятельная боевая единица, а входит в авангард англо-французской эскадры, перед котррой поставлена задача патрулировать вдоль анатолийского побережья в северо-западном направлении. Накануне «Ги-шен», за три часа до основных сил, вышел из бухты Фамагуста на Кипре. Командующий флотилией контр-адмирал находится на флагманском линкоре «Жанна д’Арк». А посему следует дожидаться его приказа. Еще час назад ему по радио отправлен запрос. Впрочем, делегатам не следует тревожиться: нет никаких сомнений в том, что французский адмирал не оставит в беде столь храбрую армянскую общину, к тому же христиан, подвергнутых издевательствам.

Тер-Айказун склонил голову с опаленной бородой:

– Господин капитан, разрешите задать вопрос. Вы сказали, что не можете принимать самостоятельных решений, что подчиняетесь, более высокой инстанции. Почему же вы все-таки не пошли на северо-запад, а бросили якорь у нашего берега?..

– Уверен, что вы давно уже лишены возможности курить. – Бриссон передал учителю большой пакет с сигаретами и повернул свою седую голову морского волка с задумчивыми глазами к Тер-Айказуну:

– Ваш вопрос представляет для меня определенный интерес, святой отец, ибо я действительно нарушил приказ и резко изменил курс. Почему – спрашиваете? Около десяти часов мы миновали северную оконечность Кипра и примерно в час после полуночи мне донесли: «Пожар на Сирийском побережье. Похоже, что горит город средней величины». Зарево освещало половину небосвода. Мы шли открытым морем не менее тридцати миль от берега. А вы, как я только что узнал, подожгли всего лишь несколько шалашей. Впрочем туман действует порой как увеличительное стекло. Это бывает. Поистине полнеба было залито красным заревом. Из чистого любопытства – да, это следует определить как любопытство, – я изменил курс…

Тер-Айказун поднялся со стула. Казалось, он намерен сделать важное заявление. Губы его шевелились. Но вдруг он неуверенными шагами приблизился к стене и прижался лицом к иллюминатору. Капитан Бриссон подумал, что со священником случится сейчас то же, что только что произошло со старым доктором. Но Тер-Айказун повернулся. Утреннее солнце заливало низкую кают-компанию. В его лучах черты лица вардапета казались вырезанными из амбрового дерева. Глаза его подернулись влагой, когда он по-армянски прошептал:

– …И зло свершилось, дабы благодать господня восторжествовала!..

Он чуть поднял руки, как будто для него все выстраданное уже осмыслено и преодолено. Француз не мог его понять. Доктор Петрос спал, уронив голову на стол. А Апету Шатахяну было не до пожара в Городе, который начался богохульным сожжением алтаря и завершился всеобщим спасением.

По прошествии двух часов на горизонте показался мощный линкор «Жанна д’Арк», за ним английский крейсер и еще два французских военных корабля. К полудню к ним подошел большой транспортный пароход. Развернувшись красивым строем, оставляя за собой пенящийся след, приближались сине-серые корабли со своими массивными орудийными башнями. Командующий эскадрой передал ответную телеграмму капитану второго ранга Бриссону: он-де, намерен не только взять на борт армянских беженцев и ради этого прервать начатый поход, но желает и лично осмотреть места героической борьбы, – где осколки преследуемой христианской нации сорок дней оказывали сопротивление превосходящим силам варваров. Контр-адмирал был известный своими религиозными взглядами ревностный католик, и борьба армян во имя веры искренне взволновала его.

После того, как эскадра, соблюдая строгую симметрию, бросила якорь на светлом, как зеркало, море, началась преддесантная суета. Звуки горнов подхлестывали друг друга, стонали цепи и краны. Медленно спускались на воду большие лодки. Тем временем матросы «Гишена» в самом доступном месте, между рифами, соорудили нечто вроде причала, при этом им очень пришелся кстати плот пастора Арама, с которого тот все собирался ловить рыбу. А спасенные – кто лежал, кто сидел на узких скальных площадках и смотрел отсутствующим взглядом на этот спектакль, как будто все это их вовсе не касалось. Главный врач «Гишена» вместе со своими помощниками и санитарами хлопотал возле больных и ослабевших от голода. Он с похвалой отозвался о докторе Алтуни за то, что доктор сумел изолировать больных и подозреваемых. Глубоко вздохнув, доктор Петрос сознался, что наверху, на Дамладжке осталось немало таких же несчастных – они предоставлены самим себе и медленно умирают, хотя большинство из них при хорошем уходе могло бы выжить. Главный врач состроил кислую мину. Тяжкая ответственность ляжет на того, кто решится взять на борт больных! Но что же делать? Немыслимо же отдавать христиан туркам на растерзание!

Главный врач был человеком гуманным и посоветовал своему армянскому коллеге:

– Не будем об этом говорить.

Дело в том, что подошедший транспорт был совсем пустым и оборудован большим числом хорошо оснащенных больничных палат. Главный врач подмигнул доктору Алтуни – пусть, мол, не тревожится.

Среди здоровых мусадагцев, – если в данном случае вообще можно было говорить о здоровых людях – уже успели распределить хлеб и консервы. Корабельные коки наварили в огромных котлах картофельный суп, а добродушные французские матросы предоставили армянам свои вилки и ложки. Впрочем, армяне принимали все это как нечто нереальное, как некий хлеб во сне, как суп приснившийся, который не может насытить. Но как только люди, не разжевывая и не чувствуя вкуса, поглотили каждый свою порцию, ими овладело совсем иное душевное состояние. Как слабы они ни были, как ни были лишены жизненных сил, а сорок дней Муеа-дага для них уже мгновали и превратились в почти забытую легенду! Желудки еще противились непривычной забытой пище (о, хлеб! Тысячу раз желанный хлеб!), – но для души все снова стало чем-то само собой разумеющимся, как будто никогда иначе и не было, а милость божья – не что иное как естественный ход вещей.

Сопровождаемый большой свитой, контр-адмирал на баркасе пристал к зыбким мосткам. Вслед за его моторным баркасом причалили быстроходные катера. Для командующего эскадрой все корабли выделили отряды морской пехоты, вооруженные пулеметами, которые тоже высадились на берег. Пехотинцы быстро рассыпались по побережью, заняв все доступные места, отчего возникла немалая толчея. Взору адмирала повсюду представилась одна лишь французская морская форма, но то, ради чего он сюда прибыл, почти не открывалось ему. Потребовав полного и подробного отчета о ходе всех боев, медленно шагал он между группками мусадагцев. И тут учителю Шатахяну во второй раз представилась возможность отличиться и на более высоком уровне удивить слух сиятельного француза. Контр-адмирал был маленький пожилой господин со строгим лицом, подтянутый и изящный одновременно. Лицо покрыто типично морским загаром. На верхней губе прилепилась белоснежная щетка усиков. Голубые глаза выдавали даже некоторую жестокость, правда, смягченную устремленностью вдаль. Грациозная фигурка старичка была облачена не в мундир, а в удобный полотняный костюм, которому узкая орденская планка придавала несколько военный вид. Адмирал интересовался турками, их вооружением, количеством солдат, а затем, указав тонкой бамбуковой палочкой наверх, объявил свите о своем желании осмотреть места боев на горе. Один из сопровождавших его офицеров осмелился заметить, что адмиралу подъем на несколько сот метров будет затруднителен, к тому же они не успеют вернуться на борт к обеду. Смельчаку не было дано вообще никакого ответа. Адмирал приказал начать подъем. Адъютант поспешил передать морской пехоте приказ подняться по тропе на Дамладжк и занять там круговую оборону до того, как прибудет его превосходительство – командующий. Подобная прогулка во вражеском расположении была несколько рискованным предприятием. Гора, возможно, окружена турецкими пушками и нашпигована их солдатами. Можно было ожидать самых непредвиденных неприятностей. Но характер командующего не терпел никаких возражений. Поэтому было решено держать турок на почтительном расстоянии, дав несколько залпов судовой артиллерии по прибрежным селениям. Адъютанту пришлось позаботиться и о завтраке – восхождение на такую гору означало для старого моряка немалое напряжение. Честолюбивому же адмиралу не терпелось доказать молодым офицерам превосходство и своего сердца, и легких, и ног… Легким пружинящим шагом он поднимался впереди всех по крутой тропе.

Сато исполняла роль проводника. Силы ее вовсе не иссякли от голодания. Она забегала вперед, возвращалась и, как маленькая собачка, проделывала один и тот же путь трижды. Таких высокопоставленных господ зейтунская сирота никогда в жизни не видела! Ее жадные сорочьи глазки пожирали мундиры, аксельбанты, ордена и медали, а пальцы тем временем выскребали остатки застывшего жира со дна консервной банки. По жилам ее растекалась водка, которой ее угостили матросы. Она назойливо вертела своим тощим задом, прикрытым обрывками бывшего платья-бабочки. Время от времени она протягивала офицерам свою черную грязную лапу, и обычное в этих краях восклицание вырывалось из ее гортани:

– Бакшиш!

Свита и весь штаб часто останавливались, любуясь красотой столь богатого лесами и родниками Муса-дага. Кое-кому из них приходило в голову то же сравнение, что и Гонзаго Марису: Ривьера! Но другие отдавали предпочтение дикой девственности горы и назвали её «Моисеевой». В конце свиты шли два молодых морских офицера. До сих пор они не проронили ни слова. Один из них, англичанин, остановился, но не обернулся к морю, а долго смотрел на землю под своими ногами.

– Послушайте, приятель! Эти армяне!.. Я не могу отделаться от впечатления, что видел не людей – одни глаза!

Габриэл Багратян все еще не разрешал своим дружинникам покидать позиции. Хотя он уже получил донерение об отходе турок и на севере, и на юге, он не верил в наступление мира. Быть может, это была чисто военная психология, не терпящая, чтобы бойцы покидали поле брани до того, как окончательно будет решена судьба народа. Слишком далеко прошел новый Габриэл по неизведанному пути, чтобы мог так быстро вернуться к старому Габриэлу.

Это сорок дней на Муса-даге, так преобразившие его, приковали его теперь к месту. Примерно то же происходило и с некоторыми другими, гораздо более грубыми людьми, чем Габриэл Багратян. Во всей цепи стрелков никто не ворчал и не восставал против такой выдержки Багратяна и менее всех – отягченные виной дезертиры, которые состязались в подобострастной услужливости.

Габриэл обратился к дружинникам с небольшой речью. Никто не имеет права думать о спасении, прежде чем всех женщин и детей не перевезут на корабль. И эта их выдержка должна доказать французам достоинство и честь армянской нации. Они покинут старую родину как непобежденные воины с оружием в руках, соблюдая порядок и дисциплину. Не бросит он и эти гаубицы, захватом которых народ обязан его сыну. Этот важный военный трофей он намерен передать французам.

Однако гораздо существенней, чем все слова, оказалось то, что Тер-Айказун прислал сюда, на гору – и в достаточном количестве – хлеб, повидло, вино и консервы, не забыв и про табак. Бойцы лежали в своих ямках, погрузившись в легкую дрему, находя, что этот бездумный покой много приятней любого движения.

Покой этот прервался, когда на плато появилась морская пехота и развернутым строем направилась прямо на гаубичлые позиции. Завидев их, дружинники повскочили с мест и с криком бросились навстречу французам, которые в своих чистеньких мундирах являли собой разительный контраст измотанным в боях, одетым в немыслимое рванье голодным мусадагцам. Только теперь бойцы смогли осознать величие и триумф своей стойкости.

А когда большая группа старших офицеров приблизилась к высоте, Габриэл медленно шагнул навстречу им. Сделал он это даже несколько небрежно, словно стыдясь всех этих воинских формальностей. Ружье он оставил на земле и был похож сейчас на охотника или археолога. Чуть приподняв помятый тропический шлем, Габриэл представился коитр-ад-миралу. Несколько секунд старый моряк смотрел на него проницательным взглядом, затем протянул руку.

– Вы были здесь командиром?

Габриэл почему-то сразу показал на гаубицы, будто это было так важно – дать знать спасителям, что воевал он не с пустыми руками.

– Господин адмирал, я передаю вам, а тем самым и французской нации, эти два орудия. Мы отбили их у турок.

Контр-адмирал, знавший толк в торжественных церемониях, встал «смирно». Офицеры последовали его примеру.

– Благодарю вас от имени французской нации. Она принимает на хранение этот победоносный трофей сынов Армении. – Он еще раз пожал руку Багратяну.

– Захват этих гаубиц ваша личная заслуга?

– Это заслуга моего сына. Он убит.

Наступило молчание. Отбросив бамбуковой палочкой камешек в сторону, контр-адмирал обратился к свите:

– Можно ли спустить эти орудия на берег, а затем погрузить на борт?

Офицер, призванный ответить на этот вопрос, усомнился. Если поднять сюда необходимое снаряжение, то с большими трудностями это возможно осуществить. Но для этого понадобится не менее суток.

После небольшого раздумья его превосходительство решило:

– Позаботьтесь о том, чтобы гаубицы были приведены в негодность. Самое надежное – взорвать их. Однако будьте при этом осмотрительны.

«Тем лучше, – подумал Багратян, – двумя пушками меньше на земле!».

И все же это решение он принял с болью. Стефан! Но адмирал поспешил утешить его:

– Вы оказали благому делу большую услугу, даже если теперь гаубицы будут уничтожены.

Этими словами был дан сигнал к переходу от торжественной части к деловой. Контр-адмирал попросил описать ему весь ход оборонительных боев, а также саму систему обороны. Габриэл в нескольких словах выполнил просьбу. Но при этом его охватило великое нетерпение. Эти чисто умытые, благоухающие господа в своих безупречных мундирах смотрят на разрывающую сердце реальность сорока дней со снисходительным интересом – для них это военная игра, разыгранная дилетантами! Три сражения! Разве это было самым важным? Да и что знают эти вылощенные господа об армянской судьбе? Что знают они о каждой отдельной судьбе, разбитой здесь, на Муса-даге?

Нетерпение его перешло в брезгливость. Не лучше ли ему повернуться и уйтл? Он же теперь частное лицо, ему надо позаботиться о Жюльетте и об Искуи. Надо их как следует устроить. Да нет, ради бога, нет! Французы – чудом посланные спасители и вполне справедливо могут претендовать на безоговорочную благодарность…

Следуя своей обычной основательности, контр-адмирал высказал пожелание осмотреть и главное поле сражения – Северное Седло. Понизив голос, он приказал свите записывать все услышанное. Несомненно, он намеревался представить подробный отчет в военно-морское министерство. Спасение семи армянских общин, в конце концов, было делом не только важным, но и громким. Габриэлу Багратяну не оставалось ничего другого, как исполнить желание его превосходительства. Он тут же послал вестового к Чаушу Нурхану. Одновременно под командованием нескольких младших офицеров в путь тронулась часть морской пехоты с одним пулеметом – следовало обеспечить безопасность командующего эскадрой.

Когда полчаса спустя Габриэл со всем штабом прибыл в район Седловины, Чауш Нурхан уже кое-как построил своих дружинников, дабы должным образом, по-солдатски, встретить французов. Габриэл, оставив адмирала, подошел к старому воину и обнял его:

– Вот и все кончилось, Чауш Нурхан! Благодарю тебя! Благодарю и каждого из вас!

И рухнул весь строй, и заросшие сыны Армении обступили Багратяна. Многие стремились поймать его руку, чтобы прижать к губам. И было в этой преданности своему командиру что-то от недоверия к блистательной свите адмирала. Ну а пораженные офицеры смотрели на эту совсем не уставную, но такую мужественную сцену с искренним волнением.

После краткого осмотра окопов и скал-баррикад адмирал счел своим долгом отличить Габриэла Багратяна и все его войско соответственной речью. И сделал он это с присущим французам красноречием, не забывая, однако, и о сдержанности, которая соответствовала как его должности, так и его вере.

– Героические поступки в наши дни совершаются во многих странах, и на многих морях – во всем мире. Но тогда обычно противостоят друг другу обученные и обстрелянные солдаты. Здесь же, на Муса-даге, в вашем распоряжении находились простые мирные крестьяне и ремесленники. И тем не менее под вашим водительством, командир, эта группа плохо вооруженных селян не только отважно сражалась с превосходящими силами противника, но и героически выстояла в отчаянной схватке не на жизнь, а на смерть! Подобная отвага и мужество достойны того, чтобы их помнили века. И стало это возможно только с божьей помощью. А Бог помогал вам потому, что сражались вы не только за себя, но и за его священный крест. Тем самым вы проявили высший героизм – подлинно христианский героизм, а он защищает нечто более возвышенное, нежели дом и очаг. Моими устами французская нация высказывает вам свою благодарность и горда своей помощью вам. А я лично рад, что могу всех вас без исключения взять на борт, и сообщаю, что моя эскадра переправит вас в один из египетских портов – Порт-Саид или Александрию…

В ответ на эту прочувствованную речь Габриэл Багратян глубоко поклонился. Держа маленькую теплую руку его превосходительства в своей, он думал:

«Порт-Саид, Александрия – и я? Что мне там надо? Сидеть в лагере? И почему я?».

В ясном и твердом взгляде старого адмирала мелькнул огонек симпатии, и он чуть не отеческим тоном сказал:

– Мосье Багратян, приглашаю вас быть моим гостем на «Жанне д’Арк»…

Он не стал ждать благодарности, а вытащил из маленького кожаного мешочка толстые, вполне штатские часы и посмотрел на них несколько озабоченно.

– А теперь я просил бы оказать мне честь и познакомить с мадам Багратян. В свое время я был коротко знаком с ее отцом…

Ночью Жюльетта всеми ремешками и шнурками, какие ей только удалось найти, завязала вход в палатку. Для ее ослабевших рук это была трудная работа и, завершив ее, она едва дотащилась до кровати. Не из страха перед новым нападением бандитов она так тщательно закрывала свою палатку. Странным образом в ее душе гораздо более глубокий след, чем появление Длинноволосого, чем то, что Сато сорвала с нее одеяло, оставили, казалось бы, безразличные видения наяву. Она запиралась, чтобы никогда более не видеть света, чтобы никогда больше не наступал день, чтобы быть одной на своем ложе, подложить под голову свою любимую кружевную подушечку и никогда больше не подниматься. Она видела себя замурованной! И когда вокруг ее словно в коконе спрятанного «я» стало совсем темно и уютно, и она почувствовала себя зябко-хорошо, то не было уже Муса-дага, и сына она не потеряла, и турки не напирали, чтобы убить ее. Как по волшебству, вся внутренность палатки превратилась во внутренний мир ее самое, за пределами которого только понаслышке знали о каком-то опасном внешнем мире. И в то время как о рассудке ее никак нельзя было сказать, что он в себе, о ней самой, о существе ее, о самой сути можно было утверждать, что она в высшей степени «в себе».

Ближе к утру задребезжал маленький гонг, висевший у входа в палатку. Жюльетта не шевельнулась. Даже когда она узнала требовательно просящий голос Авакяна, она не ответила. Прогремели выстрелы гаубиц и предупредительный выстрел «Гишена», а у Жюльетты все еще была ночь, и она спряталась поглубже под одеяло – только бы ничто не нарушало ее могильный покой! Страх за сохранность своего темного, замурованного склепа был сильнее всех инстинктов. Ее больная память тут же забыла грозный грохот пушек. Жюльетта все глубже уходила в себя, только бы не слышать голосов! Но они были настойчивы. А вот зашатались и стены палатки, кто-то тряс ее изо всех сил. Турки? К голосу Авакяна присоединился голос Кристофора.

– Мадам, откройте! Немедленно откройте, мадам!

Стенки, потолок палатки ходили ходуном. Но Жюльетта даже не подняла головы. Теперь она узнала голос Майрик Антарам.

– Душа моя, дай ответ! Ради Христа, дай ответ! Счастье пришло! Великое счастье пришло!..

Жюльетта повернулась набок… Что эти армяне называют счастьем? Пусть даже Габриэл сам придет сюда, меня никто отсюда не выманит! Кстати, а кто он, этот Габриэл Багратян? Неужели я тоже Багратян?

В конце концов, кто-то снаружи разрезал все шнурки и завязки и стремительно раскрыл шаткий склеп. Но Жюльетта повернулась спиной к вошедшим – надо им показать: стоит ей захотеть, и она будет одна в своем собственном мире! Какими-то чужими, чуть не визгливыми голосами Авакян и Майрик Антарам говорили что-то о французском военном корабле «Гишене»… А Жюльетта, продолжая разыгрывать обморок, очень внимательно вслушивалась. Охваченная подозрительностью умалишенной, она сразу решила: ловушка! Еще вчера вечером доктор Алтуни хотел заставить ее покинуть любимую палатку, одной ей принадлежащее, такое дорогое жилье, и переселиться ко всем остальным, к этим животным, от одного вида которых ее бросало в дрожь; да и они ненавидели ее! Эту грубую уловку придумали Габриэл и Искуи. А рассказ о французах должен усыпить ее бдительность, чтобы потом она оказалась совсем без всякой защиты. Нет, Жюльетту не обманешь, врагам не вытащить ее из такого доброго, такого блаженного футляра, в котором ей не надо знать правды! Нет, не вырвать им ее из этого сладчайшего футляра! И пусть Авакян, Майрик Антарам и Кристофор просят, пусть умоляют – она просто будет лежать тут без сознания…

Увидев, что все попытки напрасны, Майрик Антарам махнула рукой: оставьте ее, время у нас еще есть.

Авакян и Кристофор выволокли весь багаж, над которым так глумились дезертиры, на площадку и быстро принялись упаковывать и складывать все, что осталось неразбитого и неразорванного. Впрочем, едва они связали один-два узла, их вызвал к себе Габриэл.

Еще в первой половине дня кто-то снова откинул полог палатки – с Майрик Антарам вошли двое незнакомых. Это были совсем молодые матросы в синей форме с ярко начищенными пуговицами и повязками Красного Креста на левой руке.

Неподвижно лежа на спине, Жюльетта вдруг увидела два молочно-розовых лица с ясными, веселыми глазами. Словно испуг перед чем-то несказанно родным пронизал ее. Меньший из двух отдал ей честь, и его братский голос донесся до Жюльетты как из далекого утраченного мира!

– Просим извинить, мадам! Мы – помощники санитара на «Гишене». Главный врач приказал и вас, мадам, снести на берег. Мы вернемся немного погодя. Мадам будут так добры приготовиться.

Матррс вытянулся в струнку, коснулся рукой шапочки, в то время как второй, неловко ступая тяжелыми матросскими башмаками, сделал несколько шагов в глубь палатки и поставил на туалетный столик термос, банку с маслом и две белые булочки.

– По приказанию главного врача – чай, хлеб и масло для мадам.

Сказал он это тоном военного донесения, щелкнув каблуками и повернув при этом свой курносый детский профиль в сторону кровати, не глядя на женщину. Конфузливо-трогательная поза неотесанного мужлана!

Жюльетта тихо застонала, а оба санитара, испугавшись, что помешали больной, неуклюже, на цыпочках покинули палатку.

Вслед за Майрик Антарам они прошли в лазарет, оставшийся нетронутым пожаром. Там уже собралась вся санитарная команда крейсера, готовя раненых и больных для отправки на берег. А Жюльетта тоскливо протягивала руки вслед ушедшим землякам, потом вдруг откинула одеяло и села. Темного «кокона» как не бывало! Прижимая ладони к лицу, она ощупывала свои растрепанные волосы, в ужасе шепча:

– Французы! Французы! В каком я виде! Французы!

И вдруг в ее высохшем теле вспыхнуло пламя энергии. Она присела к туалетному столику. Ее окостеневшие, неуверенные пальцы перепутали, смешали все, что стояло там косметического. Она нашлепала красный грим на щеки, но не растерла его, отчего ее лицо стало еще болезненнее и старее. Схватила щетку, гребень и принялась за волосы, без конца нашептывая:

– Какой же у меня вид!

Впрочем, сил для того, чтобы привести в порядок строптивые волосы, у нее не хватило. Уронив голову на руки, она зарыдала. Но как всегда, жалость к себе самой была так ласково приятна, что она тут же забыла о волосах, и так и оставила их свисать по обеим сторонам лица. И опять она вздрогнула и прошептала:

– Французы! Французы! Что мне надеть?

Она стала искать чемоданы, свой багаж. Нет ничего! Пусто! В страхе она бегала по палатке, почему-то вообразив, «что ей придется босой, в одной ночной сорочке явиться в обществе…

После долгих мучительных поисков Жюльетта пугливо выглядывает наружу. Золотой сентябрьский день заставляет ее отпрянуть. Но уже в следующее мгновение она падает на колени перёд большим чемоданом. Но кто же эту подлость сделал? Все перерыто, разорвано, смято! Это Искуи! Ни одного целого платья! Ей нечего, абсолютно нечего надеть! А надо быть красивой. Пришли французы!

Майрик Антарам застала Жюльетту сидящей на земле, в куче рубашек, чулок, платьев, туфель. Изнемогавшая, она уже не могла тронуться с места и только без конца повторяла:

– Французы пришли! Французы! Что мне надеть?..

Майрик Антарам не могла поверить своим ушам. Как, эта женщина, едва избежав смерти, не произнеся еще ни слова, всеми силами противясь знанию правды, могла думать о платьях? Но постепенно Майрик Антарам начала понимать, что происходит с Жюльеттой. То не было тщеславием. Ведь пришли ее братья. Французы! Она стыдится, она хочет быть достойной своих братьев.

Антарам опустилась рядом с Жюльеттой и вместе с ней стала копаться в куче вещей. Но что бы она ни предлагала мадам Багратян – все вызывало только гнев. После длительного времени, в течение которого Майрик Антарам еще раз доказала свое ангельское терпение, одно из платьев удостоилось снисхождения. То было прямое бальное платье, вырез которого был отделан кружевами, И покуда старая женщина, отнюдь не проявлявшая ловкости в этом деле, помогала надеть платье почти одеревеневшей Жюльетте, та все жаловалась:

– Нет, не подходит…

Но какое платье подошло бы, чтобы принять братьев-спасителей, которым все равно никогда не спасти ее разбитую жизнь?..

Габриэл расстался с контр-адмиралом и поспешил предупредить жену о предстоящем визите француза. Когда он вошел в палатку, Жюльетта сидела на краю кровати. Майрик Антарам, держа чашку в руке, уговаривала ее как непослушного ребенка:

– Хочешь быть красивой, душа моя, когда придут твои французы – подкрепись немного, а то ведь никакие платья не помогут…

Жюльетта церемонно поднялась, как будто вошедший был незнакомый человек, за которым ей следовало куда-то идти. Майрик Антарам, посмотрев на супругов, покинула палатку. Одну из булочек она прихватила с собой, она и сама была близка к голодному обмороку.

С какой-то особой отчетливостью Габриэл вдруг увидел свою прежнюю жизнь, увидел и непроходимую пропасть между собой и этой старой своей жизнью. А эта старая жизнь была одета в вечернее платье из тафты, при каждом движении заставлявшее шуршать все пережитое. Но щеки, вся фигура этой прежней жизни потеряли и полноту и краски, Жюльетта еле держалась на ногах и вызывала жалость. Габриэлу сдавило горло. Как близка была ему Жюльетта еще в дни своей болезни! Но теперь, когда он увидел ее в бальном шелку, ему открылось, как далеко развели их эти сорок дней! И он вынужден был сделать над собою усилие и сказать:

– Теперь ты такая же как прежде, cherie. И слава богу…

Он спросил, достанет ли у нее сил сделать несколько шагов навстречу адмиралу? Ведь не захочет же она принять его здесь, в этой темной палатке?

А Жюльетта все оглядывалась вокруг себя – только несколько часов назад эта палатка была ее могилой! Протянув с тоской руки, она устремилась к маленькой подушечке… Габриэл взял ее за руку:

– Вечером все вещи будут с тобою, Жюльетта. Ничего не забудем…

Несмотря на эти утешительные слова, Жюльетта, покидая палатку, еще раз обернулась в темноту, как Эвридика в аид.

Показался контр-адмирал в сопровождении адъютанта и одного из младших офицеров. Его предупредили, что приближаться к выздоравливающей не следует. Эпидемия на Муса-даgе весьма опасного свойства. Но командующий эскадрой был отважным человеком, у которого предостережения обычно вызывали противоположную реакцию. Четким шагом, как бы подчеркивающим его молодцеватость, он приблизился к Жюльетте и поцеловал ей руку.

– И ваша доля, мадам, как француженки, как иностранки, в страданиях и деяниях на этой горе велика. Позвольте мне поздравить вас с благополучным окончанием всех бед.

Исхудавшее лицо Жюльетты стало томным.

– А Франция, мосье?

– Франция переживает тягчайшие времена, однако надеется на милость господню.

Состояние Жюльетты, должно быть, тронуло старого моряка. Он взял ее исхудавшую руку в обе свои:

– Знаете, дитя мое, вполне возможно, что я не впервые вижу вас… Но тогда вы были еще совсем крохотным существом, а я гостил у ваших родителей, тогда еще молодоженов… Хотя я и не состоял с вашим батюшкой в тесной дружбе, но мы с ним в наши юные годы входили, так сказать, в один и тот же круг…

Жюльетта чуть не зарыдала, но вместо плача получилось какое-то беспомощное бормотание.

– …Разумеется… дом после папиной смерти продали… мама… мама живет теперь там… Ах, как же эта улица называется?.. Вам ничего о ней не известно?.. Но моего свояка вы ведь должны знать… он служит в министерстве морского флота… в высокой должности… Как же его зовут?.. Голова моя… Коломб, ну конечно же – Жак Коломб! Вы, конечно, знаете его… С сестрами я вижусь редко… Но как только я опять буду в Париже, я, конечно, повидаю всех друзей и подруг, как вы считаете?.. Вы меня отвезете в Париж?..

Жюльетта покачнулась. Адмирал поддержал ее. Габриэл бросился в палатку и вынес складной стул. Больную усадили. Однако, несмотря на приступ слабости, болтливость ее не утихала. Возможно, она чувствовала себя обязанной поддерживать разговор. Но болтовня делалась все более вымученной, в ней появилось что-то попугаеобразное. Она называла все новые имена, как ей казалось, каких-то общих знакомых. Речь ее перескакивала с одного на другое без всякой связи. Контр-адмиралу стало явно не по себе. В конце концов, он подозвал младшего офицера:

– Вы позаботитесь обо всем, мой друг… и будете сопровождать мадам… «Жанна д’Арк» корабль военный, а на военном корабле вы не найдете должного комфорта. Но мы предпримем все необходимые меры, чтобы путешествие было вам приятно, дитя мое…

И даже после того, как удалился контр-адмирал, которого Габриэл немного проводил, болезненная болтливость Жюльетты не прекратилась. Молодой офицер, которого высокое начальство оставило в качестве кавалера, защитника и почетного телохранителя, с недоумением взирал на побелевшие губы несчастной женщины, из которых непрерывным потоком вырывались вопросы, на которые он не знал ответа. При этом в душе больной, должно быть, происходило что-то ужасное; дышала она быстро, пульс на шее трепетал. Да и тени под глазами делались все глубже и темней. Офицер обрадовался возвращению Габриэла Багратяна, а несколько поздней явились и матросы-санитары с носилками. Поначалу Жюльетта противилась отправке:

– Нет, я не лягу на это… Нет, это позор… Нет, я лучше пойду пешком…

– Тебе это не под силу, – сказал Габриэл, гладя ее руки. – Будь умницей, ляг и вытянись. Можешь мне поверить, я бы охотно согласился, чтобы меня снесли вниз…

Обе молочно-розовые физиономии расплылись в улыбке. Матросы подбадривали больную:

– Не беспокойтесь, мадам, мы снесем вас как хрустальную вазу, вы ничего и не почувствуете.

Жюльетта сдалась и даже притихла, как только легла на носилки.

Габриэл принес плед, подложил ей под голову любимую подушечку и вручил ее сумочку сопровождающему офицеру. Еще раз погладив жену по волосам, он сказал:

– Успокойся… мы ничего важного здесь не забудем… – и сам же оборвал себя. Офицер вопросительно взглянул на него. Носильщики подняли носилки и сделали несколько шагов. В стороне, очень волнуясь, их поджидала Сато, – уж очень ей хотелось возглавить процессию.

– Я сейчас догоню вас, – крикнул Багратян жене. Но Жюльетта так резко повернулась, что носильщики опустили свою ношу на землю. Ее истерзанное, отмеченное безумием лицо обратилось к Габриэлу, раздался голос, которого он никогда раньше не слыхал.

– Ты слышишь? Стефан… Непременно позаботься о Стефане!

Но, и в спасении мера страданий еще не была исчерпана.

Из палатки Товмасянов кто-то крикнул:

– Багратян, подойдите сюда!

Габриэл думал, что Искуи находится у своего раненого брата. Но она не показывалась. Габриэл вошел в палатку Арама. Все прошлое стало бессмысленным и безразличным. Пастора он застал в крайне лихорадочном, возбужденном состоянии.

– Где Искуи, Габриэл Багратян? Скажите во имя спасителя, где вы оставили Искуи?

– Искуи? После полуночи она несколько минут была у меня на высоте, где стоят гаубицы. Затем я просил ее пойти к моей жене.

– В том-то и дело! – выкрикнул пастор. – Еще утром я был твердо убежден, что она находится у вас на позициях… Но она не вернулась… она пропала… Я послал людей искать ее. Они ищут ее уже несколько часов… Матросы-французы давно уже хотели снести меня вниз. Но я без Искуи отсюда не уйду… Нет, нет, я не покину гору!..

Он вцепился в руку Габриэла и, несмотря на ранение, приподнялся.

– Это я во всем, виноват, Багратян… я все сейчас объясню… я виноват… И если бог после того, как всех одарил своей милостью, покарает меня через сына моего и сестру, то это будет только справедливо… И жена моя ниспослана мне во испытание…

– А где же ваша жена? – спросил Габриэл очень спокойно.

– Она побежала вниз. И младенца с собой взяла. Кто-то сказал, что там выдают молоко. Тут уж удержать ее не было никакой возможности.

От волнения раненый не мог больше говорить. Он попытался встать, но тут же снова лег.

– Проклятье! Ничего не могу! Пошевелиться не могу… Сделайте что-нибудь, Багратян! Вы тоже виноваты перед Искуи… Вы тоже…

– Подождите здесь, пастор. Я вернусь…

Произнес это Габриэл еле слышно. Он двинулся через площадку Трех шатров, медленно пересек ее, но далеко не ушел, а просто сел и стал смотреть вперед. Одна только мысль тревожила его усталый слабеющий дух: «И это спасенье?». Он старался вспомнить свой ночной разговор с Искуи. Но в душе не сохранилось ни одной подробности, а лишь осадок разочарования. Она приходила, чтобы напомнить ему об обещании быть с ним в последний час. А он отверг ее, отослал к Жюльетте. И это было так естественно! Потому что даже после вчерашней катастрофы он не терял надежды на спасение. Искуи должна была быть в безопасности. Разве не об этом он думал ночью? А Искуи все время стремилась к чему-то, чего он ей дать не мог – к гибели, к упоительной вере в гибель. И он должен был разочаровать ее в этой мужественной вере. Однако где же она сейчас? Габриэл не мог объяснить почему, но был уверен, что Искуи уже нет в живых… Искуи еще ночью искала смерти, Искуи нет на Дамладжке, и сколько бы ее ни искали – все напрасно…

Но Габриэл стряхнул с себя эту сковывающую безнадежность и отдал необходимые распоряжения.

И все же Габриэл ошибался. Искуи была жива. Когда он приложил к губам свисток, чтобы вызвать людей и отправить их на поиски, Геворк-плясун уже нашел ее. Правда, еще немного, и он опоздал бы. Ночью Искуи сбилась с проторенной тропы и упала в небольшую заросшую расселину. Расселина эта находилась в стороне от общих дорог, неподалеку от Скалы-террасы. Что Искуи понадобилось здесь между полуночью и рассветом – этого никто не мог сказать. Отделалась она несколькими ссадинами на руках и ногах. Никаких ран, перелома костей, сотрясения мозга, даже никакого растяжения у нее не было. И все же смертельная усталость, против которой Искуи боролась уже несколько дней и в которую она, как в нечто желанное, погружалась все больше, целиком завладела ею.

Когда Геворг принес ее на своих могучих руках, привыкших и к иным тяжестям, она была еще в полном сознании. Огромные, чуть ли не веселые глаза были широко раскрыты, но говорить она не могла. К счастью, среди матросов, которые переносили последних больных, нашелся один молодой медик с «Гишена». Он дал Искуи сильнодействующее сердечное лекарство, однако настоял на немедленной отправке Искуи на борт корабля, а то как бы не случилось беды. Тут же матросы положили Товмасяна и Искуи на носилки. Габриэл поручил Кристофору – как только будет вынесен багаж, сжечь все три шатра со всем содержимым.

Спускался Габриэл, держась как можно ближе к Искуи – впрочем, тропа редко позволяла это делать, а носильщикам стоило большого труда сохранять равновесие и не сорваться – справа низвергался голый отвесный обрыв. Впереди шли матросы с Товмасяном, затем следовали носилки с Искуи, неподалеку от которой держался и молодой врач-практикант. Но это был еще не конец – позади несли еще трех раненных в ноги в сражении двадцать третьего августа и одну роженицу. Замыкали вереницу задержавшиеся на пожарище дружинники – они надеялись найти среди углей что-нибудь из своего домашнего скарба. Три-четыре раза в тех местах, где тропа была пошире, носильщики останавливались отдохнуть. И тогда Габриэл склонялся к Искуи. Но и здесь он почти не мог говорить, в двух шагах от них стояли носилки с пастором Арамом. Да и врач подходил каждые две минуты, чтобы дать Искуи молоко или проверить пульс. Тихим голосом Габриэл произносил какие-то обрывки фраз.

– Куда ты хотела бежать, Искуи?.. Что у тебя было на уме?.. Там?..

Отвечали только ее глаза.

«Зачем ты спрашиваешь о том, чего я сама не знаю… Я как будто бы парила… У нас так мало остается времени… еще меньше, чем ночью…».

Он опустился на колени рядом с носилками, подложил свою руку ей под голову, как бы стараясь помочь ей заговорить. При этом его собственные слова были едва слышны:

– Тебе больно?

Глаза ее поняли и тут же ответили:

«Нет. Я не чувствую себя совсем. Но я так страдаю оттого, что все так получилось. Разве без этих кораблей не было бы все гораздо лучше? Вот и настал конец, Габриэл. Но он не наш…».

Глаза Габриэла не умели ни так хорошо говорить, ни так хорошо читать по губам, как глаза Искуи. И он сказал что-то совсем невпопад:

– Это только небольшой коллапс, Искуи… это от голода.

Обратившись к молодому врачу, он продолжал по-французски:

– Доктор тоже так считает. Через три дня, когда мы прибудем в Порт-Саид, ты уже сможешь ходить… Ты же так молода, Искуи. Так молода…

Глаза ее помрачнели и строго ответили:

«Какие пошлые слова, Габриэл! В эту минуту незачем было их говорить. Умру ли я или буду жить – мне все разно. Но ты ошибаешься, думая, что я хочу смерти. Может быть, я и буду жить. Но разве ты не знаешь, что все будет по-другому, когда нас перенесут на корабль… И ты и я – мы будем совсем другими… Мы принадлежим друг другу только здесь, пока у нас под ногами земля Муса-дага. Ты – моя любовь, а я – твоя сестра».

Не все, но многое, казалось, понял Габриэл. И будто отражение ее слов, сказанных глазами, у него тихо вырвалось:

– Да, где мы будем… я и ты… сестра?

Впервые разомкнулись ее губы и исторгли два страстных слога, которые противоречили всему предыдущему:

– С тобой…

Носильщики подняли носилки – дальше дорога была нетрудной. Сюда уже доносились голоса снизу. А там, на самом берегу, на узких скалистых площадках сделалась опасная для жизни толкотня, ее еще больше усугубили матросы, под разными предлогами отпросившиеся на берег. Полным ходом шла погрузка. Крик, неразбериха! На Габриэла Багратяна со всех сторон сыпались вопросы, просьбы, пожелания, требования. Каким-то таинственным образом соплеменники связывали чудо спасения с ним самим без каких бы то ни было разумных объяснений. Это же он, родственник великой Франции и был тем самым богом посланным человеком, призванным помогать своим землякам на Муса-даге, да и в предстоящей эмиграции. Все его противники в Большом Совете – старосты, Товмас Кебусян и его супруга с быстрыми мышиными глазками-изощрялись в подобострастии. Целый поток просьб составить протекцию обрушился на него. А когда он, в конце концов, пробился к причальным мосткам, – шлюпка с Искуи и Арамом уже отчалила. По приказу офицера, руководившего погрузкой, больных и немощных отправляли в первую очередь. Жюльетту уже давно перевезли в моторном баркасе контрадмирала на «Жанну д’Арк».

Солнце заливало все море слепящими осколками, шлюпки скользили по ним к кораблям и обратно на берег. Искуи лежала в своей шлюпке невидимая. Габриэл узнал только застывшую фигуру Овсанны, недвижимо державшую на руках перворожденного мусадагца.

Погрузка шла чрезвычайно медленно: столько надо было преодолевать при этом трудностей! Большую часть населения деревень можно было легко разместить на транспорте, но этому весьма удобному плану воспротивились врачи. При таком скоплении людей рядом с заразными больными следовало опасаться самого худшего. На транспорт необходимо было погрузить только больных и изможденных, отделив их таким образом от команд боевых кораблей и от здоровой части деревенских жителей. Так пароход превратился в скопище несчастья, страданий, беды. Комиссия, состоявшая из офицеров и врачей, проверяла каждого армянина – здоров ли, свободен ли от насекомых, прежде чем определить, на какой корабль его отправить. При этом соблюдались очень строгие правила. При малейшем подозрении человека отправляли на транспорт. Из руководителей мусадагцев в комиссию входил один только Тер-Айказун. Силы доктора Петроса совсем иссякли, и главный врач переправил его на «Гишен». Учитель Апет Шатахян тоже болтался на крейсере, блаженствуя в непривычном комфорте западной цивилизации. Мухтары на берегу, очевидно, позабыли о своих обязанностях старост и в основном действовали как озабоченные отцы семейств. То же самое происходило и с женатыми сельскими священниками и учителями. Во всяком случае, Тер-Айказун в одиночестве пекся о нуждах народа, то есть уговаривал офицеров и врачей, чтобы они без необходимости не разъединяли семей и чтобы на транспорт отправляли только тех, кому там и место.

Габриэл Багратян подошел к отборочной комиссии, работавшей неподалеку от причального мостика, и положил обе руки на плечи Тер-Айказуна. Вардапет обернулся – лицо спокойное, восковое, о последних событиях на Дамладжке говорили только рубец от раны и сожженная борода. Свой кроткий и все же строгий взгляд он устремил Габриэлу прямо в глаза, что в последнее время случалось редко.

– Хорошо, что я вижу вас, Габриэл Багратян… У меня вопрос. – Тер-Айказун говорил тихо, хотя французы и не могли его понимать – он говорил по-армянски, – Главные подстрекатели – Восканян и Киликян исчезли, и с ними еще кое-кто…

– Киликян мертв, – сказал Багратян, ничего при этом не испытывая.

В глазах Тер-Айказуна мелькнуло что-то, как будто он понял. Затем, указав на узкую полоску скалистого берега, где толпились, ожидая погрузки, дезертиры, сказал:

– Я хотел спросить вас – заслужили ли эти бродяги право быть спасенными?.. Не лучше ли их прогнать?..

Ни секунды не колеблясь, Габриэл ответил:

– А мы сами заслужили право быть спасенными? И разве мы – спасители? Во всяком случае, мы, как спасенные, не имеем права исключать кого бы то ни было…

Тер-Айказун чуть-чуть улыбнулся:

– Хорошо, я только хотел получить у вас подтверждение…

У вардапета уже не было такого жалкого вида, как утром. Кто-то из военных священников дал ему сюртук. Его старая привычка прятать руки в рукава рясы заставила его теперь засовывать их каким-то неловким движением в карманы сюртука.

– Я рад, Габриэл Багратян, что мы и теперь с вами одного мнения. Собственно говоря, у нас с вами это бывало всегда…

И впервые в его улыбке появилось что-то похожее на стыдливую нежность.

Габриэл некоторое время следил, как проверяют людей. Но поскольку он совершенно не мог сосредоточиться, он видел только какую-то бессмысленную беготню. Прошло немного времени, и Тер-Айказун удивленно спросил:

– Вы все еще здесь, Багратян? Вон подходит моторный баркас с «Жанны д’Арк». Видите? Здесь мне ваша помощь не нужна. Вы выполнили свой долг. Да будет он благословен. Я свой – еще нет. Ступайте с богом, отдохните. Я буду на «Гишене».

Какое-то внутреннее сопротивление не позволило Габриэлу окончательно проститься.

– Может быть, я еще застану вас здесь, Тер-Айказун…

Протиснувшись через толпу ожидающих погрузки, он сделал несколько шагов в сторону горной тропы. Навстречу вышел Авакян, за ним Кристофор, Мисак и Геворк тащили весь еще сохранившийся багаж Багратянов. Верный Авакян спас все, что только можно было спустить по тропе. Лишь кровати и домашняя утварь были сожжены. Габриэл улыбнулся:

– Алло, Авакян… Зачем это вы стараетесь? У вас такой вид, как будто мы намереваемся совершить увлекательное путешествие в Египет…

Через очки в никелированной оправе студент посмотрел на своего шефа осуждающе. При этом у него был вид бедного человека, который лучше способен оценить вещи, чем ничего не понимающий богач. Габриэл взял его под руку и отвел в сторону:

– Мне еще раз понадобится ваша помощь, Авакян, друг мой… Я все время думаю, как бы мне это устроить… Я очень нуждаюсь в покое… Однако в ближайшие дни я буду лишен его. Контр-адмирал пригласил меня к своему столу. И мне придется часами вести беседу с безразличными мне людьми, либо хвастать, либо разыгрывать скромность – и то и другое в одинаковой степени неприятно. Новый плен, во всяком случае! Мне этого не хочется. Вы понимаете меня, Авакян? Мне не хочется! Эти три дня я хочу быть один, совсем один! Поэтому я не поднимусь на борт «Жанны д’Арк». Я перейду на транспорт. Там офицеров мало. Койку мне выделят – вот я и обрету желанный покой…

На лице Самвела Авакяна изобразился ужас.

– Но на транспорте надо будет проходить карантин, эфенди!

– Карантин меня не пугает.

– Это может оказаться пленом, который продлится больше сорока дней.

– Если я захочу, меня уж как-нибудь выпустят.

– Вы оскорбляете контр-адмирала. Он же наш ангел-спаситель!

– В том-то и дело… И тут я нуждаюсь в вашей помощи, Авакян. Прошу вас немедленно отметиться под моим именем и сказать, что по такой-то причине я не могу явиться лично. Скажите, что на транспорт попали наши самые ненадежные люди. За такой короткий срок нам не удалось наладить соответствующий контроль. Кто-то должен там навести порядок. И я взял это на себя…

Должно быть, Авакяна это не убедило. Но Габриэл настаивал на своем.

– Такая мотивировка вполне убедительна. Можете быть спокойны. Старый солдат и морской волк поймет подобную предусмотрительность. Да никто на это и не обратит внимания. Итак, Авакян, желаю вам успеха…

Студент все еще колебался.

– Тогда мы несколько дней не увидимся…

Слова эти прозвучали тревожно. Габриэл указал на причал:

– Вам пора, Авакян. Моторный баркас с «Жанны д’Арк», вероятно, больше не придет. Пусть бумаги пока останутся при вас.

С баркаса доносились нетерпеливые сигналы, призывавшие к отплытию. Авакян едва успел пожать Габриэлу руку. А Габриэл, задумавшись, долго смотрел ему вслед. Затем расспросил одного из офицеров, когда отчаливают шлюпки, идущие на транспорт. «Большинство больных уже перевезены, – ответили ему, – и самыми последними отправят отобранных».

«Это может продолжаться еще многие часы», – подумал Габриэл, глядя на толпу, осаждавшую комиссию у причала. Но это его вовсе не огорчило – он был рад, что ему удалось улизнуть от адмирала, да и вообще от пребывания на «Жанне д’Арк».

Медленными шагами он направился к тропе, поднимавшейся в гору: у него ведь было так много времени! И как приятно уйти от бабьего крика внизу, да и укрыться от жгучего сентябрьского солнца в тенистой прохладе…

Габриэлу пришлось миновать сборный пункт, где ждали все отобранные – их отделили, чтобы они не смешались с теми, кого направляли на боевые корабли. Многие, и прежде всего кладбищенская братия, спасались здесь от проверки на насекомых. Вот Багратян и увидел своих будущих спутников. Ухмыляясь, бежало рядом Сато, протягивала к нему руки, словно нищенка. В Йогонолуке она никогда этого не делала. Несколько мрачных фигур поднялись с земли – дезертиры! От этих трудно будет отвязаться! Нуник и остальные плакальщицы, сидели на мешках, в которых надеялись переправить свои прокисшие сокровища в другую часть света. В левой руке каждая из них держала посох, правую же они прикладывали к груди, губам и лбу, приветствуя так господина Габриэла Багратяна, последнего сына Месропа, внука Аветиса Багратяна, великого благодетеля. А Нуник, жившая уже вне времени, приветствовала в его лице того младенца, при рождении которого она, спрятавшись от экима Петроса, своим зисом рисовала кресты на дверях и стенах, дабы изгнать демонов. Слепые старцы с головами пророков, тихо напевая, сидели прямо на земле. Жирных мух, прилипших к глазницам, никто не спугивал. Не тревожимые прошлым, не заботящиеся о будущем, тихо пели старцы. Они не спрашивали о том, что было – они не теряли родины, они слушали только внутренний гул и позволяли Нуник, Вартук, Манушак и поводырям вести себя, куда тем заблагорассудится… И довольно и жалобно звучало их тонкое жужжание, изредка переходя в дискантовые трели.

Но как раз от этого жужжания и защемило сердце у Габриэла. Оно вызвало Стефана… Габриэл ускорил шаг. Он поднимался все выше по горной тропе – только бы не слышать слепцов! Но очень скоро вместо них в ушах затараторила, как попугай, Жюльетта, и тут же он услышал ее крик: «Непременно позаботься о Стефане!».

Он шагал все быстрей, погруженный в мысли, которых сам не понимал, и вдруг, удивленный, остановился: как высоко он уже поднялся! Но как здесь хорошо! Скала, прикрытая как навесом, арбутусом и миртами, со спинкой, поросшей мхом, приглашала присесть. В этом укромном месте Габриэл и опустился на землю. Отсюда хорошо была видна вся суета там, внизу, у причального мостика и пять сизо-серых кораблей, застывших в расплавленном серебре. Дальше всех – транспорт. Ближе – «Гишен» с Искуи. От рыбачьего плота пастора Арама, крепко притянутого морскими канатами к рифам, перекинуты узкие мостки. Спасенные один за другим балансировали по доскам к шлюпкам. Порой все это сооружение раскачивалось, взлетали брызги, раздавался женский визг… И эта картина спугнула у Габриэла все остальное. Суета на берегу так и не прекращалась.

«У меня еще много времени!» – думал Габриэл. Но ему не следовало так думать. Более того, в этом прекрасном уголке ему не следовало оставаться, как не следует сидеть на снегу замерзающему человеку. Вся картина погрузки однообразно покачивалась перед ним. И тогда бог ниспослал Габриэлу Багратяну глубокий сон. Сон этот был соткан из всего пережитого, из всех бессонных ночей Сорока дней. Против этого сна были бессильны и воля и дух.

По вечерам мать говорит своему ребенку, когда у того слипаются глазки: «Сон тебя сморил!». И Габриэла Багратяна сморил сон – нет, не сон, его сморила смерть.

 

Глава седьмая

НЕПОСТИЖИМОМУ В НАС И НАД НАМИ

Пять сирен взвывают разом. Нестройно, отрывисто, угрожающе, сипло.

Габриэл спокойно открывает глаза. Ищет взглядом зыбкую картину, которую, мнится ему, лишь только что видел. Набежавший прибой заливает опустелые скалы. Плот размыт, и бревна полощутся порознь. «Гишен» лег в дрейф. Нос его, обращенный к юго-западу, глубоко врезался в морскую синь. Другие суда эскадры идут впереди. Словно танцоры, пытаются они с тяжеловатым изяществом образовать законченную фигуру. «Жанна д’Арк» медленно маневрирует в центре этой фигуры.

Габриэл внимательно наблюдает за происходящим. Потом спохватывается: «А как же Айказун? Ничего не заметил? Да нет же! Он ведь думает, что я на «Жанне д’Арк».

Габриэл вскакивает, зовет, машет руками. Но звук голоса рассеивается в пространстве, а жесты не похожи на призыв отчаявшегося. В предопределенный час солнце достигает выступа Рас-эль-Ханзира, и скалистые откосы Муса-дага погружаются в густую тень.

Будь у Багратяна хоть малость рассудка, он сбежал бы вниз, на эти скалы, взобрался бы на самую высокую и постарался любым способом привлечь внимание. Палуба «Гишена» запружена армянами, они сгрудились у поручней, прощаются с горой жизни: таким стал для них Муса-даг, хоть он грозно супится, глядя им вслед, точно разочарованный убийца, упустивший намеченную жертву. Как ни шумно дышит море и грохочет судовой винт, на палубе или на наблюдательном посту уж верно бы заметили Габриэла Багратяна. Но он, злосчастный, не только не покидает свой тенистый уголок, но перестает кричать и махать руками, словно бы наскучив бессмысленной формальностью. Габриэл и сам изумлен охватившим его глубоким спокойствием. Человек в этом положении должен бы взывать, как безумный, о помощи, должен бы кинуться в воду, поплыть за кораблями, спастись либо погибнуть – что-нибудь одно!

Корабли движутся так медленно. Есть еще время. Габриэл недоумевает: откуда в нем это спокойствие? Может, кровь его еще скована сном? Подле него, там, где ему так удобно сидится, лежит фляга, которую французы наполнили черным кофе и коньяком. Он хочет пробудить свое усыпленное отчаяние, поэтому пьет большими глотками. Но живительный напиток оказывает обратное действие. Кровь, правда, течет быстрее, мускулы наливаются силой, но спокойствие нимало не сменяется страхом смерти, воплем о помощи. Оно только принимает более действенную форму. Преображается в радостную примиренность. Земной, плотский человек сперва стыдится этого.

«Взберусь на открытое, высокое место и сделаю из куртки сигнальный флаг». Такая попытка практически ничего не даст. Самообман, театр для себя. Это просто поднимает дух, мешает впасть в уныние.

Затем он, разумеется, спрашивает себя:

– А средства к существованию?

Он шарит в карманах плаща. Три булочки и две плитки шоколада. Это все. В карманах куртки ничего путного, только карта Дамладжка, два-три старых письма, какие-то заметки, пустая коробка от сигарет, да еще монета аги Рифаата с греческой надписью.

Габриэл держит на ладони круглый золотой кружок. Вспоминает вдруг, что во время великого Исхода ходил за этой забытой монетой на виллу. Не ходил бы лучше! Сейчас ему кажется, что надо бы, все-таки, выбросить этот недобрый амулет. Однако не делает этого, прячет монету обратно, памятуя о надписи.

Даже в первые дни Сопротивления не чувствовал себя Багратян таким здоровым; таким сильным, как сейчас. Ни следа усталости, ноги не болят, колени легко сгибаются, сердце бьется ровно, и не успевает он опомниться, как ноги выносят его на открытое место, расположенное высоко над морем. Он становится на выступ скалы, кругообразно размахивает над головой плащом. Но, едва начав, опускает руки. И в тот же миг впервые осознает с ослепительной ясностью, что вовсе не хочет, чтобы на эскадре его увидели, что оказался он в этом положении вовсе не по несчастной случайности, а согласно сокровенному волеизъявлению не только Бога, но и его самого.

Как же это так? Он не замечает в себе ни малейшего признака смятения духа или смятения чувств. Ум его столь же ясен, сколь покойна душа. Ему даже кажется, что лишь сейчас он высвобождается из пелены долгого, душного морока. Всей сутью своей, всей еще неизведанной силой разума жаждет он обрести прозрение.

Он покидает высоту, с которой открывался обзор моря. Размашистым шагом преодолевает крутую тропу – сейчас ему легко нести свое тело – а тропа эта не что иное как вытоптанный, отмеченный вехами, камнями и кольями зигзаг между скалистыми откосами, водоотводными канавами и расщелинами. Но ясность, обретенная Габриэлом, одарила и его телесную оболочку, так что ему незачем помнить о вехах и опасностях на своем пути. Он знает, что при этом жизнеощущении не может ни забрести на неприступную кручу, ни сорваться в пропасть. Равномерно, под стать пульсу, работает его мысль. И тут, на этом отрезке пути, в Габриэле заговорила гордость. Так вот почему, когда с моря громом грянуло чудо, он был почти разочарован. Вот почему сообщение его превосходительства, что народ Муса-дага, а с ним и Габриэла, высадят в Александрии или Порт-Саиде, вызвало у него необъяснимое чувство недовольства! В этом недовольстве зрело уже великое волеизъявление этой минуты. Тотчас же, едва пришло всеобщее спасение, Габриэла будто озарило: нет для него возврата к этой жизни уж хотя бы потому, что истинный Габриэл Багратян, каким он стал за эти сорок дней, должен быть воистину спасен.

Очутиться в Александрии или Порт-Саиде? В каком-нибудь бараке лагеря армянских беженцев? Променять Муса-даг на другой загон – пониже и потесней? С высоты решающей схватки унизиться до рабства, в ожидании новой милости? Зачем? В ушах звучит старая поговорка экима Алтуни: «Быть армянином невозможно». Совершенно верно! Но со всякими невозможностями счеты покончены. Габриэл полон несказанной уверенности в одном, единственно возможном. Он разделил судьбу людей одной с ним крови. Возглавил борьбу народа своего отечества. Но разве в новом Габриэле говорит только кровь? Разве новый Габриэл только армянин? Прежде он мнил себя – и не по праву! – «абстрактным человеком», «человеком в себе». Но чтобы, воистину стать им, Габриэлу пришлось сперва пройти здесь через этот загон всеобщности. Вот он и стал «человеком в себе», отсюда и это ощущение безграничной свободы. Космическая пустынь. По которой томилась душа нынче утром. Теперь он обрел ее, такую, какая и не снилась смертному. С каждым вздохом впивает он пьянящую радость независимости.

Корабли уплывают, а Багратян остается ча этом скалистом склоне Муса-дага, что от края до края пуст первозданно. Кругом ни души, только двое: Бог и Габриэл Багратян. И Габриэл Багратян взыскан милостью божьей, он действительней всех людей и народов!

Но в этом упоении силой и гордостью Габриэлу становится вдруг не по себе. Женщины! Там, где есть женщины, непременно есть и мужская вина.

Сейчас Габриэл у того уступа, где сделали привал санитары, и глаза Искуи сказали «прощай». Но перед ним возникает не образ Искуи, он видит Жюльетту в тафтовом платье. Что же будет с Жюльеттой?

Габриэл останавливается и окидывает взглядом море. Корабли идут так медленно. Они не достигли еще середины высоко вздымающейся морской синевы. Если он будет махать над головой плащом, его, может статься, заметят вахтенные. Но его осеняет мысль: Жюльетта станет свободной, и ей легко будет восстановиться во французском подданстве. Если окажется, что он пропал без вести, то адмирал, да и весь мир, примет в ней живейшее участие. Это очевидное соображение подкрепляет его право на свободу.

Теперь он идет осторожней, опустив голову, вдоль скалистого обрыва, пока тропа не теряется в лесу и зарослях. Габриэл миновал еще два поворота дороги, как вдруг в ужасе замер. Возможно ли? Неужели Искуи взаправду где-то в последнюю минуту спряталась, чтобы остаться с ним? Несколько секунд он думает: «Бред, фантазия разыгралась».

Но внутренне он верит. Он ведь слышит шаги Искуи за собой. Различает четкую дробь ее каблучков.

Где-то мы будем, сестра, ты да я?

А она возьми да и сдержи свое слово: «С тобой».

Он не оглядывается, проходит еще немалый кусок дороги, потом останавливается. Ровные, легкие шаги Искуи непрестанно слышатся сзади. Все отчетливей раздаются эти женские шаги, все вверх, в гору. Шуршит под ними тропинка, скрипит песок, осыпаются камни. Габриэл ждет. Искуи должна была бы уже его догнать. Но шажки все постукивают – так да этак, так да этак – то вблизи, то вдалеке. Наконец Габриэл соображает, что раздаются они не извне, а изнутри.

Рука скользит вдоль бедра, ловит на месте преступления карманные часы. Когда он их вынимает, тиканье становится оглушительным, напоминает уже не женские шаги, а удары молотка по камню. Пустынная местность усиливает звук. Или это отпущенное Габриэлу время ускоряет свой бег заодно с током его крови?

Он все еще держит в руке часы, когда последняя тень сомнения исчезает. Давешний сон его был не простой. Сон этот был предуготован, чтобы помочь преодолеть слабость и осуществить свое предназначение. Габриэл без него не устоял бы. Но Бог предназначил его для чего-то другого.

Когда же это было? Примерещилось ему это иль и правда он сказал эти слова: «С некоторых пор во мне живет несокрушимая уверенность, что Бог меня для чего-то предназначил»… Теперь Габриэл постиг свое предназначение во всей полноте. И его переполняет другое чувство, не упоение свободой и радостной уверенностью. Нет, душу обуревает иное, новое чувство: восторг надмирной связи, духовное озарение: «Жизнь моя управляема свыше, следовательно, спасена…».

Раскинув руки, бредет он дальше, не чуя под ногами дороги. Перед ним открывается новая расселина в скале. Все выше становится горизонт моря. Эскадра, построившись треугольником, словно косяк аистов, уходит в дальнюю даль.

Но Габриэл перестает следить за кораблями. Он глядит в закатное небо, лазурь которого мало-помалу заливает темное золото. Теперь он знает – так бывало с ним только в детстве – что Отец всесилен. Чаша окоема делается все глубже и глубже, выгибается куполом, перестает быть холодным, астрономическим, мировым пространством, становится местом благостного приобщения.

Дорога обрывается на последнем подъеме. Габриэл этого не чувствует. Он по-прежнему идет, раскинув руки, и глядит в застланное тенью небо. Каждый шаг Габриэла – самоотдача. Но и высь не безответна. И там навстречу ему близится жертвенная чаша.

Он пересекает полосу миртов и рододендронов. Не пора ли ему подумать о надежном убежище, о том, куда укрыться через несколько часов, к ночи? Ибо ни один смертный человек, живи он, как живет сейчас Габриэл, не выжил бы после сумерек. Но ему все нипочем. Ноги ведут то по привычной дороге. Площадь Трех шатров. Палатки сделаны не только из водонепроницаемой, но и огнестойкой ткани, поэтому устояли перед пожаром. Огонь ничего не повредил внутри: кровати стоят как были, в полной сохранности.

Габриэл проходит мимо Жюльеттиной палатки. У Котловины Города в нерешительности останавливается. Его тянет на север, к главной позиции, к делу своих рук. Потом, однако, идет в другом направлении, к Вершине гаубиц. Должно быть, ему любопытно узнать, удалось ли морским пехотинцам взорвать орудия.

Между Котловиной города и Вершиной гаубиц лежит большое кладбище. Под тонким слоем этой земли нашлось все же место для четырехсот могил. На более ранних установлены неотшлифованные известняковые глыбы и могильные плиты с черными надписями. Более поздние могилы отмечены просто деревянными крестами.

Габриэл идет к Стефану. Земля на могилке еще довольно свежая. Когда же они его сюда принесли? На тридцатый день, а нынче сорок первый. А когда это было, давно ли? Он застал меня спящим, здесь же, на горе. Теперь опять мой черед подслушивать его сон. И мы опять одни на Муса-даге.

Габриэл замер, но думает не только о Стефане, а о несчетных событиях дней Сопротивления. Ничто не нарушает наступившего в нем великого покоя. Едва ли он замечает, что солнце садится.

Когда же вдруг сразу стемнело и похолодало, Габриэл опомнился. Что это? Пять сирен завывают на разные лады, угрожающе, протяжно, но так бесконечно далеко. Габриэл хватает с земли плащ. «Теперь они обнаружили мое отсутствие. Теперь зовут меня. Скорей на Скалу-террасу! Разжечь костер! Еще можно, можно!» В нем бушует воспрянувшая жизнь. Но при первом же шаге он отшатывается. Что-то ползет полукругом по земле. Дикие собаки? Но не сверкают в сумраке звериные глаза.

В десяти шагах от него ползучее полукружие застывает. Габриэл делает вид, будто ничего не заметил, смотрит вверх, отступает на шаг, укрывается за Стефановым могильным холмиком.

Но сбоку сверкнул огонь – один, второй, третий.

Габриэлу Багратяну посчастливилось. Вторая турецкая пуля пробила ему висок. Падая, он ухватился за деревянный крест и увлек его за собой. И крест сына лег ему на грудь.