Верди. Роман оперы

Верфель Франц

Глава седьмая

Мгновение

 

 

I

Впоследние десятилетия древний и столь знаменитый праздник венецианского карнавала уже захирел. Правда, большое шествие от Ривы к Пьяцце совершалось и теперь, однако в нем не было прежнего живого веселья, а просто из года в год на масленичный вторник возникало, точно призрак в пестром рубище, хромое старческое воспоминание о былых временах.

Великий день карнавала, который некогда в оргиях, дуэлях, приключениях, любовных встречах, интригах, кутежах, убийствах, комедиях, супружеских изменах, в свете факелов, под пляску ряженых, пьяные крики, любовный призыв, объединял и раскалывал все городские сословия, – этот день карнавала выродился ныне в ярмарочный праздник, в особый вид народного гулянья.

Но в феврале восемьдесят третьего года благодаря комитету эстетствующего графа Бальби ожидалось нечто другое. Не только Маргерита Децорци и еще две видные актрисы согласились принять участие в маскированных группах карнавального шествия, но даже несколько дам из венецианской знати были покорены красноречием старого франта.

Бальби, разумеется, глубоко ошибался в своем толковании природы карнавала: зародившийся в пьяном разгуле, похоти, разбойном юморе и закрепленный обычаем, праздник карнавала, несмотря на свое нечестивое языческое происхождение, все же прочно вошел в католический календарь, и в мишурном наряде обрядности и простодушной веры он если и не утратил, то все же в корне изменил свой исконный смысл.

Это было на исходе той эпохи, когда буржуазия и люди искусства совсем потеряли почву под ногами. В то время как машина с ее угловатыми движениями, прообраз бездушного человека будущего, преображала лик земли, романтически настроенный буржуазный мир упивался живописными панорамами с рыцарями на вздыбленных к небу конях (искаженные дикие морды), с реющими знаменами и странствующими монахами, прячущими в дыму плохо выписанных факелов свои расплывчатые лица. Пилоти в Мюнхене, подражатели Делакруа в Париже заполняли полотна смерчами давно отшумевших битв. В Вене Макарт инсценировал пышные шествия в «костюмах эпохи». Но за этой роскошью (сегодня любой ученик Академии справился бы с этим) не крылось никакой необходимости, никакой жизни – только пустота любителей декоративности.

Граф Бальби был, в сущности, из той же породы. Свою предприимчивость, свою страсть к декоративности он, заразившись макартовским честолюбием, надумал обратить на карнавал.

Группа Орфея была утверждена, костюмы и маски обсуждены на нескольких заседаниях. Маргерита, как всегда, когда дело касалось репетиций или подготовки к спектаклю, была деловита, трезва. Она не выказывала никакого интереса к Итало; но так как она согласилась быть его Эвридикой и никого другого не отличала своим вниманием в большей мере, чем его. он предался томительным мечтам.

Как надменна была его любовь к Бьянке! Никакая услуга, никакая жертва женщины, дарившей себя без остатка, не казалась ему чрезмерной.

И как была смиренна его новая любовь к певице, ни в малой мере не желавшей понимать его красноречивые взгляды и обращавшейся с ним в лучшем случае как с коллегой.

Итало, ежедневно проводя у Бьянки два-три часа под мучительным бременем лжи, чувствовал, что так продолжаться не может. Перед настороженным сердцем любящей женщины он спасался полупритворной меланхолией, непрестанными стонами, вздохами и внезапными приступами слез, которые выплакивал, уткнувшись головой в ее колени.

Такие жесты страдания могут легче всего обмануть женщину относительно подлинных его причин.

Но однажды утром, проснувшись в неизведанном дотоле блаженстве от сознания, что живет на свете Маргерита, он перестал колебаться и решил: узел нужно разрубить немедленно. Есть лишь два пути!

Первый: сознаться во всем Бьянке! Но как сознаться? Она носит его ребенка. Убивать ее он не хочет.

И потом – разве он обязан делать ей это признание? Пусть вся его любовь к Бьянке отгорела. – все же новый огонь он носит запертым в сердце, еще ничего не случилось, Децорци едва смотрит на него.

Он избрал другой путь, более легкий – торный путь обмана. Бьянка редко выходила из дому, это он знал. С некоторых пор она страдала нервической боязнью пространства. Она не выносила большого скопления людей, не выносила уличного шума.

Можно было не опасаться нечаянной встречи с нею. Вот он и придумал, точно школьник, эту отговорку, которая освобождала его от любовницы и давала ему волю дурманить себя предвкушением нового счастья, в сладкой щекотке ждать, куда поведет совратительница-судьба. Подавив в себе все благородные побуждения, он рассказал в это утро женщине вымышленную историю, будто его брат Ренцо опасно заболел, а сам он по настоянию отца должен сегодня же ехать в Рим и вернется, пожалуй, не раньше как через десять дней.

Бьянка, обычно такая недоверчивая, чутко подозрительная, приняла выдумку на веру. До нее дошло только одно: предстоит разлука с любимым. Боль этой короткой разлуки ее совсем ослепила.

Когда Итало вышел от нее, он сплюнул в отвращении к самому себе: никогда еще не лгал он так легко и свободно. Эту первую большую ложь он ощутил как моральную потерю невинности. И все-таки уже много месяцев ему не было так легко, как сейчас. Жребий брошен, сделан злой маленький шаг, неминуемо ведущий к трагедии. Он хочет без раздумья идти вперед, и пусть она никогда не снизойдет к его молениям, он будет благоговейно наслаждаться присутствием, видом, милым обликом, гением певицы.

Под предлогом карнавальных приготовлений Итало в тот же день пришел к Децорци на квартиру. Его приняла нудная матрона, пришлось битых полчаса в крайне неуютной комнате поддерживать вялый разговор. Эти полчаса сделали его несчастным. Ради чего принес он в жертву Бьянку?

Наконец, как бы исполняя данный ей вдруг тайный приказ, матрона поднялась и повела гостя к дочери. Всегда, когда он видел Маргериту, его влюбленность переходила в панический страх и он начинал идиотски заикаться.

Она сидела у секретера, склонившись над календарем, и по какой-то непонятной для него причине отчеркнула красным карандашом четырнадцатое февраля. Потом, выпалив витиеватое приветствие, она сказала:

– Двенадцатого идет премьерой «Власть судьбы». Вы уже поговорили с отцом о приглашении маэстро Верди на спектакль?

– Отец обещал мне все устроить. Я надеюсь скоро получить ответ.

– Отлично.

Высокая и необыкновенно тонкая фигура поднялась из-за стола.

– Вы меня извините на этот раз. Но, видите, мне пора на репетицию.

У Итало вытянулось лицо. Он иссиня побледнел от горя. Она сразу отсылает его, не дав ему слова сказать! А ведь он пришел поведать ей все, признаться, что ради нее он оставил женщину, которая любит его, что он преступник, он губит большую душу этой женщины. Губы его напрасно старались вымолвить мертвое слово. Он отвел глаза. Маргерита передумала:

– Мне очень жаль, что приходится идти. Но вы можете проводить меня. Я пойду в театр пешком.

Послушный и счастливый, шел он рядом с ней. Он онемел и отупел. Ему не удалось объясниться. Но Децорци, по-видимому, испытывала полное удовлетворение, когда ее личность именно так действовала на человека.

 

II

Доктор Карваньо провел с маэстро осмотр венецианской городской больницы, которая благодаря его неустанной деятельности превратилась из маленькой захолустной лечебницы Scuola San Marco в современное учреждение мощного размаха. Верди, не раз с содроганием глядевший на мрачные, полуобвалившиеся стены больницы, тянувшиеся вдоль Рио деи Мендиканти, сильно удивился, когда нашел внутри этого каменного прямоугольника большой парк, чистые кухни и просторные палаты.

Карваньо, счастливый тем, что удостоен представить свои достижения на суд почитаемого человека, водил его повсюду, горячо отвечал на каждый его вопрос, демонстрировал операционные залы, показывал подсобные помещения, кухни и прачечные. Верди с жаром вникал во все. Новшества, казавшиеся ему особенно удачными, он брал на заметку и даже мысленно тут же набрасывал письма и приказы, намечая в тот же день отправить их будущему куратору своей «Больницы для неимущих больных в Вилланове».

После часового обхода, очень утомительного, они сидели вдвоем в светлом кабинете доктора Карваньо. Окна комнаты выходили на лагуну и обрамляли темно-зеленый пейзаж венецианского некрополя – остров Сан Микеле с его кладбищенскими кипарисами.

Маэстро спросил врача о болезни Матиаса Фишбека. Перед тем он успел уже рассказать про утреннюю встречу на Джудекке. Карваньо после докучливых поисков извлек наконец из выдвижного ящика коробку сигар и остановил на госте напряженный взгляд очень близоруких глаз.

– Не стану, синьор маэстро, утомлять вас профессиональными медицинскими терминами. Во всех науках, а тем более в чисто прикладных, как наша, терминология большей частью скрывает за собой растерянность. Молодой немец страдает непрекращающейся лихорадкой, которая длится вот уже несколько месяцев, никогда, однако, не давая сильного повышения температуры. Причина этой лихорадки неясна. Насколько позволяют судить наши методы исследования, ни один орган у больного существенно не задет и легкие тоже здоровы.

Понятно, я строю сотни предположений, но ни одно не кажется мне достаточно обоснованным. Мои коллеги, конечно, забросали бы меня камнями, если бы услышали то, что я сейчас скажу вам: возможно, что возбужденное состояние организма иногда вызывается причинами духовного порядка. У Фишбека, кажется мне, весь жизненный процесс проходит крайне возбужденно и в нетерпении спешит отгореть в повышенной температуре. Но поставить твердый диагноз я, откровенно говоря, пока еще не могу.

– Молодые супруги живут в нужде?

– Этого я тоже никак не пойму. Они никогда не жаловались мне прямо на свои обстоятельства. А ведь я часто у них бываю – из чувства долга и еще потому, что этот человек меня интересует. Я уверен, что они голодают. Тем не менее вы не можете себе представить, какая нужна осторожность, если хочешь контрабандой доставить в их дом что-нибудь съестное. Деньги они просто швырнули бы вам под ноги. Они горды, как идальго… Вас узнали, синьор маэстро?

– Нет! Для них я помещик и зовусь Каррарой.

– Мне совестно, что я даю вам слишком скудные сведения. Вероятно, я вовсе не врач, а упрямый невежда, не желающий в том признаться. Настоящий врач может наперед назвать явление по имени и знает, что предписывается делать в том или ином случае. Но людские болезни задевают меня за живое, дразнят меня, вызывают на бой, – и в этом мое несчастье. Мне трудно это объяснить, мой уважаемый маэстро, у меня иной раз голова почти не работает – вдруг охватит какая-то беспокойная страсть, чуть не боль… Но что за гнусность, я точно рисуюсь перед вами!

– Ах напротив, дорогой Карваньо! Я прекрасно понимаю вас. Вы рассказываете о вдохновении, каким оно вам знакомо. Я понимаю.

Через несколько минут Верди распрощался.

Согласно своему обещанию, маэстро на следующий день после обеда пришел к Матиасу Фишбеку. Квартира представляла собою попросту одну довольно большую невысокую комнату, разделенную занавеской на спальню и столовую. Однако, едва переступив порог, маэстро, сам не понимая, откуда взялось это чувство, был странно растроган. В комнате, казалось, царил какой-то чужеземный и чистый дух, который сразу завладел им и на одно безумное мгновение заставил мысленно перенестись через десятки лет назад, в минувшее. Вот он, сам молодой, навещает в Париже молодого Вагнера.

Эта ли выдумка послужила причиной его волнения, иное ли туманное воспоминание о том, чего в жизни и не было, или же вид заботливо накрытого стола с таким неитальянским самоваром и большою миской домашнего печенья? Верди не ожидал, что его примут как гостя, и теперь, когда его встретили напряженно ожидающая комната, накрытый стол, у него защемило в груди.

Все в этой комнате носило в корне чуждый ему и потому, казалось, неприязненный характер. Чудилось, будто его приветствует чья-то непонятная душа, сильная – и все-таки беспомощная, лишенная родины. Сам он был сейчас готов, откинув предубеждения, любовно обнять эту чуждую душу.

Неприязненно и вместе с тем трогательно смотрел на маэстро каждый предмет вокруг. Белая скатерть на столе, пианино с нотами и книгами, старый, здесь совсем неуместный, телескоп в углу, – Фишбек получил его в наследство и всюду возил за собою.

Фрау Фишбек, по-видимому, питала пристрастие к скатеркам и салфеточкам. Они разостланы были везде, где только можно, и накладывали на комнату отпечаток чего-то стародевичьего, чего-то покорного смерти.

Большая радость охватила маэстро, когда маленький Ганс по собственному побуждению тотчас же к нему подошел и протянул ему руку, как старому знакомому. Гость почувствовал, что пришел не к врагам.

Матиас почтительно помог ему снять пальто, глаза Агаты засветились радостью, а мальчик неумолимо приволок свои самые любимые игрушки, чтобы сразу посвятить гостя в их тайны. Маэстро жестоко упрекал себя, что не сообразил принести Гансу подарок.

Молодой музыкант сидел в плаще, хотя в комнате было хорошо протоплено. Заметив, что маэстро обратил на это внимание, он поспешил извиниться:

– Не обижайтесь на меня, господин Каррара! Но меня постоянно знобит, и мне никогда не бывает тепло. Вы можете себе представить, как изнуряет работа, когда ты в таком состоянии? Но тем лучше! Сильнее трение, ярче искра!

Он выкинул руки вперед, щеки его вдруг неестественно зарделись. Мнимый синьор Каррара покачал головой:

– Зачем же вы живете зимой в холодной, северной Венеции? В Италии так много мест, где весна сейчас в полном расцвете и где жизнь куда дешевле, чем в этом городе!

– Представьте себе, я могу жить только здесь и больше нигде! Здесь я чувствую себя прекрасно. Ни за что отсюда не уеду.

– Говорят, волшебница Венеция особенно опасна для музыкантов. Легенда рассказывает, что встарь из этих волн среди рыбачьих островов родилась музыка. Но вам, господин Фишбек, при ваших принципах и теориях, музыка Венеции не нанесет вреда.

– Ах, господин Каррара, я, как и всякий наш современник, тоже перегружен тяжелым балластом скверной музыки. Я отлично понимаю музыкальный магнетизм этого города. Бродишь часами по улицам, смотришь до одури на широкий канал или на лагуну. Всюду, даже когда стоишь на суше, тебя баюкает ритм прибоя. Здесь властвует не ясная музыка звезд, а хаотическая музыка воды.

И здесь, где она всегда предо мною, мне легче ее преодолевать. Наплыв тумана, переплески волн, игра бесформенностей, музыка водной стихии – не в этом ли весь Вагнер? Старик прекрасно знает, почему он опять и опять приезжает сюда.

– Я слишком мало знаком с музыкой Вагнера, чтобы судить о ней, милый Фишбек! Но вы-то – неужели вы так мало обязаны этому композитору, что вправе его ненавидеть?

Агата Фишбек – пар давно шипел, вырываясь из самовара, – позвала мужчин к столу. Сперва маэстро, опять-таки с трудом, преодолел смущение, охватившее его при мысли, что ввел в расходы этих бедняков. Но его угощали так радушно, так непринужденно, что он стал пить и есть так же непринужденно, чтобы не выдать своих мыслей. Только предложенное к чаю молоко он отклонил – боялся ограбить маленького Ганса.

Все больше росли его симпатии к этим людям и чувство отеческой заботы. Когда отпили чай, стало совсем уютно. Больной давно не чувствовал себя так хорошо, как сейчас. Сильная личность Верди действовала на него благотворно, давала счастье. Жена видела, что они приобрели друга, достойного пожилого человека, чьи черты, сурово-добродушные, как будто говорили, что можно на него положиться. Она была еще так молода, эта женщина. А столько ответственности, столько грозных страхов, столько гнетущих забот лежало на ней! Присутствие гостя она ощущала как успокоительно ласкающую руку. Это ясное бородатое лицо с устремленным вдаль (даже в тесной комнате) взором дружески оттягивало на себя все горести и устраняло их. Агата сбросила ношу с плеч и, как ребенок, грелась в теплых лучах, исходивших от этого лица. Еще сильнее, чем Матиас, ощущала она значительность этого человека, но, не находя другого средства выразить переполнявшую ее благодарность, она неотступно понуждала маэстро, чтоб он ел и ел.

Фишбек поднес спичку к сигаре гостя:

– Вы больше не станете отрицать, господин Каррара, что вы музыкант. Я все не могу забыть, как вы, не задумываясь ни на миг, набросали на бумаге фугу, услышав детские голоса. Меня не так легко запугать, но это было щелчком по моему самолюбию. У вас есть нечто такое, что давно утратили наши первейшие знаменитости, – крепкая хватка. Да и письмо у вас не дилетантское.

– Милый Фишбек, музыка тут ни при чем. Это жонглерство, ловкость рук. Другие так же легко показывают фокусы на картах. Я помещик. Не будем об этом говорить.

– Нет, нет! У вас есть стиль.

– Вам должно быть только приятнее, что я не какой-нибудь нотный кропатель. Иначе, согласно вашим принципам, вы должны были бы меня презирать. Но я не затем пришел к вам, чтобы разговаривать о себе. Я хотел бы узнать побольше о вас самих.

– Мою историю недолго рассказать!

– Сколько вам лет?

– Двадцать шесть!

– Двадцать шесть, – медленно повторил маэстро, словно взвешивая это число, такое для него далекое.

Лицо Фишбека спряталось под маской средневекового аскета. Детским тоном подвел он итог своему творчеству:

– Да! Двадцать шесть! Но до двадцати пяти меня не существовало. Истинный час моего рождения настал этой зимой.

Маэстро вспомнил себя самого на двадцать шестом году: «Я тогда как раз закончил своего „Oberfo, conte di San Bonifacio“. Боже, каким незрелым и непритязательным был я тогда по сравнению с этим юношей».

– Раз уж я начал, – сказал он, помолчав, – снимать с вас показания, как в суде, буду продолжать допрос: где вы родились?

– В Биттерфельде. Есть такой город в Средней Германии.

– Биттерфельд? Campo ataro. Неужели ваши предки не могли окрестить свои города более счастливыми именами?

– Уважаемый синьор Каррара! Город по праву зовется «горьким полем». Мне тоже там пришлось несладко. Я сын тамошнего церковного органиста. Еще отец мой (он умер три года тому назад) был на дурном счету у господ обывателей. В Германии каждый незаурядный человек становится либо алкоголиком, либо чудаком, а порой тем и другим сразу. Отец всю жизнь писал исторический труд: «Городские общества духовой музыки в Тюрингии после Тридцатилетней войны». Так как он был единственным настоящим человеком в Биттерфельде, он повернулся спиной к своим почтенным согражданам. Те его травили… Как обернулось со мной, вы сами легко себе представите. У меня нет больших оснований тосковать по родине. Моя Агата проморгала безоблачное биттерфельдское будущее бок о бок с каким-нибудь благонадежным чиновником или кандидатом в пасторы. Она позволила мне похитить ее. Finis. Вот и вся наша биография!

Маэстро Верди имел некоторое представление о немецком филистерстве и его нагло-победоносном развитии после 1870 года. Все же для него было непостижимо, как может человек с таким явным отвращением говорить о своей родине. Итальянец не понимал стародавнего немецкого несчастья – всенациональной ненависти немцев к самим себе, коренящейся в глубокой неспособности к установлению народного уклада жизни. Еще во времена трагической расколотости, поддерживаемой чужеземным владычеством и папским престолом, итальянцы все-таки имели свою исконную и жизнеспособную демократию, какой немцы и раньше не знали, а после «счастливых» Бисмарковых войн – меньше чем когда-либо. Но сейчас для маэстро важнее было другое.

– Не обидьтесь на мое отеческое любопытство, господин Фишбек, если я задам вам такой вопрос: коль скоро вы порвали всякую связь с вашей родиной, на какие средства вы живете?

Музыкант явно затруднялся ответом. Он постарался легкостью тона замаскировать важность предмета.

– Да так, в общем справляемся. У меня есть вроде как бы меценат. Кроме того, я начинаю приискивать учеников. Я надеюсь, что через две-три недели буду по-прежнему совсем здоров и трудоспособен. И видите ли, господин Каррара, Агата много рукодельничает, вышивает разные красивые вещицы…

Агата покраснела, взяла ребенка за руку и скрылась за занавеской. Маэстро посмотрел вслед этому молчаливому существу, сохранившему в себе что-то девическое, почти детское. Никогда не встречал он подобных женщин. Ушла ли она, стыдясь своего пролетарского положения, или же уклоняясь от похвал и расспросов, или просто чтоб оставить мужчин вдвоем? За занавеской было совсем тихо. Ни разу ребенок, этот слишком серьезный ребенок, не напомнил о себе смехом или лепетом.

Верди почти укоризненно обратился к молодому мужу и отцу:

– Позвольте, господин Фишбек! Вы музыкант, и, я уверен, очень дельный музыкант! Ваши критические теории мы оставим пока в стороне; но, мне думается, молодой композитор с вашим умом, с вашим проникновением в искусство мог бы в наши дни найти неплохой заработок. Так редко встречаются творческие натуры. А мир изголодался по музыке, как никогда!

– Этот мир сластолюбцев? По моей музыке он, уж конечно, не изголодался.

– Не надо отказываться от попыток. Найдется в Германии издатель, который напечатал бы ваши вещи.

Фишбек вскипел:

– В Германии? В Германии Листа и Вагнера, одурелой от оркестров? Или в Германии сухих академиков? Нет, там для меня нет издателя!

– Тогда издатель, если вы пишете настоящую музыку, найдется в Италии.

На миг в глазах Матиаса Фишбека вспыхнула искра. Это был тот же алчный всполох слабости и надежды, какой маэстро подметил у злосчастного Сассароли. Но тотчас же соблазн отступил перед все отвергающей твердостью.

– С этим покончено. Я пишу не для современности!

– Вы уповаете на потомков?

– К ним я равно безразличен. Я просто выражаю в своих композициях сущность музыки, как выражает дерево сущность природы. Как их применит мир и применит ли – мне все равно.

– Вы говорите, к современности вы безразличны. Но послушайте, мой милый Фишбек, перед вами, может быть, еще полвека жизни. Безразличие будет вам даваться все трудней и трудней.

– Этого я не опасаюсь. Я намерен умнеть, а не глупеть.

– Вы, немцы, может быть, более возвышенно понимаете успех! А вот я не представляю себе, чтоб музыкант не желал оказывать воздействие. Музыка – не философия и не какое-то выявление абсолютной истины, иначе ее выразительные средства не устаревали бы так быстро. В своем воздействии на людей она более, чем прочие искусства, связана с временем. Как и любовь, она есть блаженный окольный путь к удовлетворению. Поэтому аплодисменты после музыки вовсе не знак невоспитанности, как утверждает новая мода, а необходимая составная часть каждого музыкального произведения. Их бы следовало даже отмечать в партитурах. Как политика без массы, так музыка немыслима без публики.

– При всем почтении к вам, господин Каррара, я буду с этим спорить. Только по упадочным воззрениям нашего времени быстрый эффект – это все. Мир независимо от человека вершит свой путь, и космос звуков – тоже. Разве необходимы уши, чтоб существовала музыка?

Маэстро напряженно старался вспомнить, где слышал он подобную же фразу. Наконец он вспомнил, как маркиз Гритти в сочельник сказал перед бюстом Беллини: «Ах вы, молодежь! Разве это музыка, если в нее нужно вслушиваться?»

Суждение престарелого гурмана, любителя оперы, странно сходилось с принципом молодого аскета.

Верди оборвал теоретические рассуждения. В упрямстве Фишбека он ощущал что-то фальшивое, неестественное. Как же можно разделять музыку и ее воздействие? Абсолютно непостижимо!

– Разрешите мне все-таки, милый друг, изобразить собою ухо. После всего сказанного я просто горю нетерпением послушать что-нибудь из ваших вещей.

Фишбек, вдруг занервничав, начал разъяснять предпосылки своего творчества:

– Я, господин Каррара, ненавижу оркестр – старый оркестр с грохотом аккордов и во сто раз больше новый – слащавое и вязкое звуковое болото. Новый оркестр с его хваленым многоголосьем, представляющим собою тот же аккорд, но только ломаный, и все то же бессильное тремоло, – новый оркестр есть отражение современного половинчатого человека, которого должно преодолеть.

Для пения я тоже не хочу писать. Оно развращено оперой. Итак, мне остаются (помимо разве струнных квартетов) только темперированные инструменты: рояль и орган, в которых звук живет не только чувственной, но также и духовной, более высокой жизнью. Вот посмотрите! Покажу вам несколько рукописей.

Фишбек разложил композиции на столе. Это были нотные листы, озаглавленные «Токката», «Чакона», «Пассакалья» или просто «Opus» и очень тщательно, каллиграфически выписанные, – почти без всяких указаний для исполнителя, без динамических обозначений. Подзаголовки отсутствовали. Отдельные части были только помечены номерами. Обозначение темпа ограничивалось простейшими терминами и цифрами для метронома.

Уже своим внешним видом эти страницы как бы провозглашали борьбу с какой бы то ни было взволнованностью стиля.

Человек звуковой стихии, Верди не любил поддаваться обману нотного письма. Он потребовал, чтобы Фишбек исполнил одну из этих вещей.

Немец сел за рояль и начал играть, неловко, деревянно, угловато передавая свою музыку.

На втором такте маэстро счел молодого человека за сумасшедшего, на десятом – за шарлатана, к тридцатому он был убежден, что тяжелая неизъяснимая лихорадка разрушила в Фишбеке способность к критической оценке и породила бред. Под конец же он спрашивал себя: «Неужели мои стариковские уши настолько закостенели, что я не слышу в этой игре ничего, кроме беспорядочного столкновения звуков, наугад извлекаемых из клавиатуры?»

Голоса шли обособленно, как будто каждый принадлежит другому композитору. Они то и дело сшибались, точно пьяные, и тогда возникал ужасный, раздирающий ухо аккорд; точно усталые ноги измученного путника, ритмы спотыкались, не держали шаг. Тональность, едва найденная, тотчас же оставлялась. Основной тон и доминанта были как будто вовсе выброшены за пределы музыкального отрывка полицейской властью, зато беспрепятственно выскакивали самые неприятные интервалы.

Что это – подлинное безумие, разрушительная болезнь? Издевательство с нарочитым старанием удивить? Или маэстро оглох для новых звуков? Все же, когда вещь была доиграна, Верди не нашел в себе ни следа злобы или раздражения. Фишбек с такою чистой страстью отстаивал свое несуразное творчество, так упорно и так безнадежно, что невольно вызывал сострадание. И помимо сострадания, это наивное служение тщетному требовало также уважения. Долго молчал маэстро, перед тем как высказать свой приговор:

– Вы, конечно, заранее знали, господин Фишбек, что мне, старику, этого не понять. Так как я считаю вас искренним и правдивым человеком, я должен искать вину в себе самом. Я, как видно, не просто стар, а слишком стар. Может быть, уже сегодня родились – или завтра родятся – такие уши, которым ваша вещь что-то скажет. Я, однако, совершенно не представляю себе, как устроены эти уши.

– Господин Каррара, ясно, что вы не можете так, с налету, одолеть мою музыку. Вы должны сперва освободиться от всех звуковых предрассудков.

– Вряд ли я на это способен.

– Подумайте, чему только не научило нас в этом направлении время?

– Верно. То, что сейчас звучит устарелым, в дни моей молодости освистали бы как неприемлемое для слуха.

– Ну вот видите! Со временем и эта музыка, хотя сегодня она вас пугает, станет вполне доходчивой. Я просто слишком рано родился на свет.

– Я скоро умру. Годы мои истекают. Миру и после моей смерти многое предстоит пережить. Желаю вам, чтобы вас поняли еще при вашей жизни.

– Вы просмотрите мою музыку, господин Каррара. Глаза должны сказать вам, что она хороша.

– Спору нет! Движение ваших нот выглядит превосходно. Если бы дело было только в этом, я без колебания стал бы вашим приверженцем.

– Поверьте мне, господин Каррара, хоть вы их пока не распознали, – это настоящие мелодии.

Маэстро передернуло от этих слов, от этой безумной самонадеянности.

– Мелодии? – переспросил он и тут же смолк.

Тонкий рот Фишбека стал и вовсе безгубым.

– Я не боюсь. Когда вы лучше познакомитесь с моими вещами новая мелодия дойдет до вас. Мы все испорчены.

– Как итальянец, я держусь, конечно, узких и далеко уже не современных взглядов на мелодию.

– Что же вы называете мелодией?

– Определению это не поддается, это можно в лучшем случае описать. Как я понимаю, подлинная мелодия подчинена характеру и возможностям человеческого голоса. Даже инструмент может давать мелодию только тогда, когда он подражает пению. Мелодия, следовательно, покоится на доступных интервалах, доступных для голоса, и на нашем осознании тональностей, которое нельзя безнаказанно оскорблять. Но это только беглое описание, не люблю я разводить теории.

– Наше осознание тональностей? Но ведь оно меняется.

– Не спорю! Мелодия связана со своей эпохой. Она не висит, подобно гробу Магомета, в эфире. Она не может быть бесконечной – ни в смысле времени, ни в смысле пространства.

– Но ведь вы допускаете…

– Я допускаю, что со временем, когда у человека выработается соответственное восприятие тона, ваша музыка, возможно, будет понята. Но ведь вы сами ни во что не цените людское одобрение.

Фишбек поник головой. Закоренелый аскет, спокойно низвергавший богов своего века и без стеснения превозносивший самого себя, заговорил так тихо и так по-детски, что у маэстро рассеялась последняя тень недоверия.

– О, мне очень хотелось бы, чтобы три-четыре человека понимали, к чему я стремлюсь.

Доброе лицо гостя совсем смягчилось:

– Когда становишься старше, начинаешь – уже ради того, чтоб тебя понимали, – искать простоты. Художник по природе одинок, незачем ему усугублять свое одиночество. Вы тоже к этому придете!

А теперь вот что, милый Фишбек! Дайте мне с собою две-три ваших вещи. Я их проштудирую. Потому что, как я говорил, мое ухо, мой вкус – да и сам я – состарились, отстали. В искусстве я всякий приговор считаю ложным. Мне недостаточно поверхностного впечатления.

Фишбек выбрал самые, на его взгляд, понятные рукописи; он чувствовал, что мнение помещика Каррары для него важнее, чем он сам себе признавался. Старик, однако, лишь тогда согласился принять рукописи, когда автор заверил его, что они у него переписаны в нескольких экземплярах.

Маэстро еще раз обвел глазами комнату, где не было ничего итальянского, ничего привычного, где все дышало чем-то глубоко чуждым, какой-то провинциальной аккуратностью, провинциальной ограниченностью. Еще раз посмотрел он на белокурую голову учителя-педанта, на его лицо со складками, глубокими не по годам, с горящими глазами, – на этого человека, который в сумасшествии, в бреду ли, ради оригинальничания, или из упрямства, или еще по какой-то причине создавал нелепое искусство, предназначенное удовлетворять лишь его одного. И опять у Верди против воли возникла мысль: «Если человек, с такой верой в себя, в таком духовном взлете, из ненависти к своему веку создает нечто совершенно незнакомое и неиспробованное, разве нет в этом величия?»

Женщина и ребенок вышли из-за занавески. Прощаясь, маэстро почувствовал, что рука Агаты не хочет разлучаться с его рукою, что она как будто выпрашивает обещание, молит в заговоре с нею оказать снисхождение неразумному мечтателю, больному любимому человеку, которого она в любой день может потерять. В хмелю лихорадки и безумия он, не думая о жене, ежечасно подвергает себя опасности. Над нею висит приговор. Почувствовал ли это гость?

Рука маэстро ответила обещанием. Больше ради красивого и грустного ребенка, который должен жить недетской жизнью между отцовским витанием в мечтах и материнской молчаливой печалью.

Чего больше всего не хватало большому парку Сант Агаты с его аллеями, лужайками английского газона, рощицами и просеками, если не голоса и беготни ребенка? Всегда его дорожки, тихие и аккуратные, были старческими, слишком были угрюмы вершины старых деревьев.

 

III

Измученный, с болью в висках, изнемогший маэстро сидел в этот вечер над рукописью «Лира».

Как далека была музыка! Не верилось, что когда-то он писал, подчинял гармонии и ритму звуки, которые теперь каждый вечер плясали и кружили в театрах над напряженным залом. Кто был этот Верди? Только не он! Чужой, непонятный ему человек. С полным правом присвоил он себе честное имя адвокатов и нотариусов – Каррара. Верди! Им он чувствовал себя сейчас не более, чем Каррарой.

Он бежал из Генуи, из Милана, отовсюду, где было ему уютно, где его ограждали привычные лица и голоса, – бежал сюда, в этот бесконечно чуждый город, чтобы совершить невозможное; чтобы сделать еще одну попытку все-таки создать напоследок новую вещь; чтобы побыть одному, совсем одному, в очной ставке с самим собой. И вот. несмотря на борьбу, на яростную самозащиту, ему открылась правда: настал конец! Порой еще обольстит быстролетная надежда: здесь и там удалась какая-нибудь фразочка, счастливо слаженное сплетение голосов. Но все это лишь отголоски прежнего, эхо приобретенного навыка. Никакой самообман не поможет. Творческий дар утрачен. Как профан, маэстро сам теперь дивился тому, что существуют люди, которые без труда, в полете фантазии, за несколько часов могут покрыть две-три страницы образами, еще недавно не существовавшими на свете и вдруг зажившими подлинной, независимой жизнью.

Ему в этом отказано навсегда, сколько лет ни оставалось бы ему прожить.

Маэстро вскочил и начал свое привычное кружение по комнате. «Теперь, как раз теперь, когда я так продвинулся, когда перерос все условности, когда так много знаю, так изощрен, – как раз теперь я должен сложить оружие! От этого можно взбеситься! Я жив еще, я чувствую себя, как в тридцать лет. Сила, энергия, кровь – в полном порядке… И вот теперь – черт возьми! – я должен всем пожертвовать, все оставить на погибель, потому что сердцевина во мне мертва? Я бы не был теперь плебейским оперным композитором, стряпающим свои кабалетты! О, я бы ему показал! Я нашел бы самое мощное, непоколебимое, самое неслыханное! И вот теперь, как раз теперь – всему конец!»

Вновь остановился маэстро перед запертым ящиком. Но пересилил себя и опять закружил по комнате.

Где-то лежали рукописи Фишбека. Он решил не просматривать их. К чему? Немцу он и без того поможет – непременно! А все это кичливое чудачество только снова смутило бы его, обозлило бы. Молодые супруги и мальчик не выходили у него из головы. Вновь и вновь вставала картина убогой комнаты с белой скатертью на столе, с удушливой провинциальной аккуратностью. Он видел перед собой лицо классного наставника, больное и горящее, слышал рубленую, несвязную и плохую игру этого человека, который с не-остывшим пылом только что достигнутого знания отрицал титанов сегодняшнего искусства и ценил одного лишь Баха, как единственного своего предшественника. Сколько возражений против тезисов Фишбека приходило теперь на ум! Почему дает он своим вещам старинные наименования – «Токката», «Пассакалья»? Не скрывается ли за громкими словами аскета все тот же современный снобизм – любимый конек сенатора в его сатирических выпадах?

А ведь немцы всегда были как будто нацией неизлечимых начетчиков, нацией прилежных школьников. Они куда как любят выставлять напоказ свою образованность! С месяц назад маэстро прочел гётевского «Фауста». Разве бьется в этих высокоумных стихах живое сердце? Нет! Зато они сплошь напичканы научной терминологией и всякой посторонней ерундой, притянутой ради тщеславия. Какая ложь – называть такую вещь народной поэзией!

Фишбек, при всей своей нелюбви к собственной национальности, без сомнения насквозь немец!

Маэстро чувствовал проникновенное рукопожатие Агаты, пожатие загрубелой в работе руки. Невзрачная молодая женщина была, конечно, истинной героиней трагедии. И в этот тихий час бессловесная незаметная Агата стала вдруг живей и реальней Фишбека. Верди почти что слышал ее высокой, немного испуганный голос. Этот голос точно шептал ему на ухо жалобу. Маэстро угадал печальную долю загубленной молодости: тяжелую работу до глубокой ночи, жестоко попираемое самолюбие, полное одиночество женщины в ее жизни бок о бок с мономаном, не замечающим существа, которое постоянно у него перед глазами. Не Агата ли вызвала перед маэстро забытые образы, которые вскоре должны были им завладеть?

Когда же он думал о мальчике, становилось стыдно, что он не принес ему подарка.

Вдруг он сам себя одернул. Он здесь, в Венеции. Его жизнь не должна окончиться посрамлением! Рано еще отказываться от борьбы.

И опять сидел он, и смотрел на ноты, и силился перенестись сознанием в ту нелюдимую степь, где Лир проклинает грозовое небо. Но эти привычные для пальцев бурные ноты – он их ненавидел, они звучали только повторением старых бурных пассажей из «Корсара», «Риголетто», «Арольдо». Нет, так дело не пойдет!

Он уронил голову на руки. Все тело, каждую частицу тела сковало странное оцепенение. Маэстро знал по опыту, что это чувство разбитости ему не одолеть. В такой усталости, не разрешавшейся сном, он часто просиживал ночь напролет, потому что сон у него, как у всякого человека в годах, давно шел на убыль, становился короче.

Часто мучительная полудремота, как враг, нападала на него врасплох. Бесчисленные образы – детали картин, отложившиеся в памяти старика за шестьдесят девять лет его жизни, – как запруженный поток, прорывали в такие часы плотину его сознания и увлекали его за собой. Казалось, будто эта усталость была лишь предлогом, лишь средством для потока еще не изжитых, не исчерпанных воспоминаний опрокинуть тело, сделать волю беззащитной, чтобы ничто не мешало ему вновь безудержно разлиться.

Маэстро едва мог подняться, так был он утомлен. Он знал, что это в нем возмутился внутренний мир и теперь не отбить его натиска. Ничего не оставалось, как только погасить свет и, не раздеваясь, растянуться на гостиничном диване.

Отсветы газовых фонарей на Риве и фар на мостах и пароходах колыхались в комнате, ложились блеклыми косяками и квадратами на кресла и на ковер.

Состояние, в которое впал маэстро, не было ни сном, ни дремотой. Даже закрывая глаза, он ни на миг не терял из виду комнату, ни на шаг не оставляло его сознание, что он не спит.

Независимые от него, уже как будто и не порождения его мозга, давние события, – а с ними и сам он, – вступали на таинственные подмостки и вели то же существование, какое некогда вели в действительности.

Подобное состояние Верди называл «воспоминаниями», не задумываясь над тем, что не он вспоминал былое, а прожитая жизнь сама по каким-то непонятным законам вновь обступала его. Сперва «на полотне воспоминаний» возникла такая картина.

Он молод и сидит с двумя знакомыми за столиком в саду при одном миланском кабачке, очень популярном в тридцатых и сороковых годах. Один из них – плотный мужчина с благодушным и потасканным лицом сластолюбца – импресарио Бартоломео Мерелли, самый влиятельный человек в миланской Ла Скала и в придворном оперном театре близ Кернтнертора в Вене. Второй – поэт и либреттист Солера, разработавший текст к самой первой опере Верди «Oberto, conte di San Bonifacio». Солера сидит напротив маэстро – широкоплечий, грузный великан и явный забияка; монокль на широкой ленте почти комически контрастирует с его монгольским лицом, обрамленным короткой густой бородой. Про Солеру ходят по городу самые дикие истории. Он цыган и еще мальчиком сбежал из венского Терезианума, чтобы затем выступать в нескончаемой смене профессий – стихотворцем, журналистом, шпионом, заговорщиком, политическим сердцеедом, оперным композитором, плагиатором, крупье, придворным испанских Бурбонов, полицмейстером каирского хедива. Его авантюрная биография в точности напоминает биографию моцартовского либреттиста, который называл себя аббатом Лоренцо да Понте и волей судьбы умер, как и Солера, в Нью-Йорке.

Явственно видя, как Солера наливает ему в стакан деревенское медвяно-золотистое вино, маэстро думает о том, как рано даровитый поэт и друг его юности ушел из его жизни. Будущий автор текста к «Набукко» через два-три года скрылся без следа, даже неизвестно было, куда послать его долю гонорара. Правда, впоследствии он вернулся в Италию, но таким морально опустившимся, таким по-нищенски наглым и несносным, что Верди больше не мог сотрудничать с ним.

Но сейчас, в светлом летнем садике, на таинственной эстраде хроники, Солера многословно убеждает в чем-то маэстро, а Мерелли одобрительно хмыкает и строит свои неисповедимые планы. Верди чувствует себя усталым и печальным, и в то время как отголоски вечернего веселья врываются с Ривы к нему в окно, он щурится от солнечного света, который играет, пробившись сквозь ветви, на столике, на бутылках, на стаканах.

Эта картина, непонятная и незаконченная, вынырнув, быстро исчезает. Возникают новые, еще непонятней, еще отрывочней, но они все откровенней ведут его за собой.

Верди видит себя в маленькой квартирке у Порта Тичинезе в Милане. Он смотрит в зеркало. Из стекла глядит на него почти чужое чернобородое и мягкое лицо.

Примечательно: у него не слишком хорошая память на вещи; но сейчас, в это мгновение, он мог бы описать каждый предмет, вплоть до стенных часов, в трех комнатках, с которыми расстался сорок четыре года тому назад.

Он не во сне это видит – он вспоминает.

Перед ним встает молодая женщина. Это не мещаночка Пеппина, так быстро сбросившая с себя облик примадонны, чтобы десятилетиями терпеливо выносить тяжелое бремя его личности; и не Терезина Штольц, его Аида, мужиковатая чешка, которая держит его в могучих объятиях и нашептывает чуждые, жесткие слова любви. Это другая женщина, другая девушка, другое счастье.

Давно, давно не думал он о Маргерите Барецци, о спутнице, которая делила с ним первые годы его безвестного и бедного начала. Сейчас он видит ее, хрупкую женщину, в несколько месяцев сбросившую с себя налет буссетского провинциализма, видит темные кольца волос, лицо с глубокими тенями, глаза с красивыми ресницами, стройный в изящной одежде стан, пленительную ножку. Она молчит. Голос ее угас. Но он говорит: «Маргерита!» – и говорит не только на эстраде хроники, где он выступает совсем молодым человеком, – он произносит это имя седобородым стариком, на диване в номере гостиницы.

Вот в их запущенной комнате он вынимает из кармана два золотых браслета и подает их жене, а та весело ему улыбается. Она заложила их не из-за подлинной нужды, а скорей из-за его глупой педантичности: деньги были на исходе, а подходил срок платить домохозяину. Слышно тихое треньканье – она надевает браслеты, – и он до ужаса отчетливо чувствует на губах дыхание незнакомого, чужого поцелуя, который тотчас же тончайшей и горестной отравой пронизывает все его существо.

За окнами ревет сирена парохода. Вскипел и рассыпался снопом разноголосый смех.

Маэстро не может ухватить бездонную мысль, что этот поцелуй одновременно и настоящее, и явление внутренней жизни – простой и горячей, нисколько не загадочной. Он не может овладеть сумасшедшей мыслью, что наше «быть» означает не блаженное стояние на месте, а страшный отрыв от любимых других и от любимого себя, что мы ежевечерне хороним не только всех сотоварищей, но и собственное отошедшее «я», что каждое дыхание на земле – подлая измена.

Мысли скользят к смерти, к смерти скользят образы.

Он стоит посреди комнаты с двумя кроватками, где за сетками мечутся в лихорадке его дети. Молодая мать хлопочет вокруг них. Она шатается, измученная бессонными ночами. Но разве может она отдохнуть?… Он видит, как Маргерита приносит воду, греет ее, наливает в тазики, мочит полотенца, помешивает в кастрюльках кашу для детей. Из кухни в комнату, из комнаты в кухню. Как мало облегчения приносит он ей своею неумелой помощью!

Но как ни давит горе, он и теперь, после долгих десятилетий, снова узнает женщину в ее самом святом, самом светлом деле, – женщину в самом бесспорном смысле этого слова, – мать в ее ореоле.И еще он знает, что в этих страхах, в этом мучительном единении семьи заключается единственное счастье мужчины, обетованное счастье, перед которым ничто и слава и искусство – эти печальные береговые огоньки для потерпевших крушение.

А она? Что есть у нее, кроме сотни огорчений, однообразия, неполадок повседневной жизни? Она живет в таких стеснительных условиях, не может, подобно богатым женщинам, наслаждаться роскошью, упоительными радостями моды, светского общества, безделья. Как она все же обездолена, эта мать в ее ореоле! У него есть работа, пьянящая надежда, жажда славы. А ей домашние хлопоты ничего не приносят, кроме вечного недовольства со стороны мужа-маньяка, начинающего композитора, который продвигается слишком медленно, терпит горечь неудач и убогих успехов, принимая как обиду каждую не слишком пылкую похвалу и сотни мнимых знаков пренебрежения. Да, он понимает величие ее самоотверженности, ее святого самоотречения, и когда она снова входит в комнату, он хочет ее обнять.

Но тут его трехлетняя дочурка начинает плакать укоризненным плачем страдающих детей и животных, что так еще близки блаженно-бесчувственной ночи. Маргерита подбегает к девочке и, поборов смертельную усталость, болтает, рассказывает, поет, чтоб утешить ребенка.

Мальчик, Ичилио, у чьей постельки сидит он сам, не плачет. Верди любит сына любовью честного крестьянина к своему первенцу. Мальчик ловит воздух короткими, отрывистыми и мелкими глотками, личико побурело от жара, сжатые кулачки ударяют по одеялу. Отец смотрит на мальчика, и его собственное сердце – сердце молодого музыканта, сердце старого маэстро на гостиничном диване – бешено бьется в такт с пульсом больного ребенка.

Вдруг – только на секунду – переплетается с воспоминаниями сегодняшний день, и в эту секунду маэстро не знает, видит ли он собственного сына или маленького Ганса Фишбека.

Но вот он чувствует, как в страшном испуге он выхватывает ребенка из кроватки и прижимает к своей груди, точно в этом соприкосновении с отцовским телом – единственное спасение. От детского лобика отхлынула краска, в горлышке подозрительно забулькало. Отец прижимает к себе пылающее, сведенное судорогой тельце и следит, как все неестественней вытягиваются ручонки, все неправильней становится дыхание. Всеми силами противится он воспоминанию о страшном мгновении, когда за последним хриплым вдохом не последовало нового…

Маэстро удалось вовремя прийти в себя. Его трясло от приступа кашля. За окнами пели матросы. Отсвет какого-то фонаря горделиво протянулся по стене.

Лежащий сделал слабую попытку встать, но напрасно. Мир, никогда не умирающий в нас, еще держал его в своих таинственных оковах. Он напряг всю силу, чтоб им не завладел поток последующих событий, чтоб не видеть умирающей жены и детских трупиков, распахнутых дверей, гробов, людей из бюро похоронных процессий – в грязных сапогах и пропахших винным перегаром, не видеть размытых дождем кладбищенских дорожек.

Только когда встала перед ним Маргерита Барецци в удивительно современном и красивом летнем платье, он оставил сопротивление и сдался. Но силы его были исчерпаны, и он заснул на несколько минут, и эти минуты обернулись сновидением – как будто умершая хотела теперь действовать свободнее, чем это возможно в тисках воспоминаний.

Он спускался с Маргеритой по лестнице их дома. По солнечным улицам они прошли к потонувшим в парке укреплениям миланской цитадели. Маргерита шла очень быстро, и он, человек в годах, едва за ней поспевал, все время немного отставая.

Своею легкой поступью она побеждала пространство, от берегов совсем чужой Ломбардии спустилась по японскому резному мостику в совсем чужую Венецию, а маэстро, ничему не удивляясь, следовал за нею. На Пьяцце она купила у старухи цветы – охапку мимоз, из которой все время роняла по веточке. Маргерита, как видно, прекрасно ориентировалась в этой преображенной Венеции и все время – из вежливости или из лукавства – выбирала ту дорогу, которую предпочитал и сам маэстро. Эти улицы и переулки являли причудливый вариант венецианского пейзажа, будивший неясные, очень завуалированные ощущения – жуть, подкравшуюся тоску. Вот она свернула в Калле Ларга Вендрамин. Сновидец нехотя последовал за нею ко дворцу. Она остановилась как бы в раздумье, повернулась – в первый раз – к супругу и рассмеялась так по-детски, так гордо, так победно, как будто знала заранее, что все разрешится хорошо и счастливо. Потом она встала на цыпочки и, опять рассмеявшись, с дерзким задором перебросила через ограду три веточки. Тут она сразу сделалась серьезной и поглядела вокруг, как бы разыскивая какой-то дом. Пройдя еще несколько шагов, она нашла этот дом, поклонилась с неприступным видом, как еле знакомая дама, и скрылась в подъезде.

Маэстро очнулся от своего короткого сна. Он не успел подумать о его значении, потому что с новой силой нахлынули новые воспоминания, в которых он среди прочих образов видел и себя.

Верди сидит в театре Ла Скала, в комнатке, отведенной для авторов. Он отказался занять в оркестре традиционное место композитора между первой и второй виолончелью и по старому обычаю, в качестве автора исполняемой оперы переворачивать ноты скромному оркестранту. Он прекрасно сознает, как сомнительна сегодня надежда на успех, как шаблонна его новая комическая опера «Мнимый Станислав». Но эта заурядная opera buffa – плод самого богатырского напряжения воли за всю его жизнь. Он, может быть, не создал истинно художественной вещи, но героически исполнил долг в эти месяцы нечеловеческой тоски, оцепенения, тяжелой болезни, когда более слабый просто пошел бы ко дну. Он не гордится своею оперой, она ему безразлична, – он гордится совершенным подвигом, и ради него не хотел бы потерпеть фиаско. Но что знает публика – эти постоянные абоненты, критики из фойе, эти так называемые ценители музыки и офицеры Радецкого, – что знают они о нем и его подвиге? Прошли уже два акта. Он ничего не слышал. Несчастье не стряслось, хоть он и знает, что аплодисменты были жидкие. Дело еще не потеряно.

Кое-кто из знакомых заглянул к нему в его комнату: его покровитель граф Борромео и его друг инженер Пассетти – ничтожество, преданный и вместе с тем трусливый человек, принявший в нем участие в дни его тройной утраты. Оба, однако, обошли молчанием его музыку, только пространно говорили о певцах, дотянули кое-как до первого звонка и распрощались смущенно.

Верди с трудом подавил опасную вспышку злобы против этих неискренних, нестойких друзей.

Вот уже двадцать пять минут идет последний акт оперы. Там найдутся три-четыре ярких номера, три-четыре выигрышные ситуации. На несколько секунд рассеивается глубокое уныние молодого композитора, старого маэстро. Спектакль пройдет благополучно. Квартет совсем не плох, в нем есть удачные повороты, он несомненно понравится. А финал и подавно.

Верди видит, как в сотый раз пробегает он по этой комнате, которую знает наизусть, потому что впоследствии не раз ожидал здесь окончания премьеры. Время тянется, и надежда все успешней обманывает автора. Не выдержав, он бежит вниз по нескончаемым обветшалым лестницам Ла Скала, плутает, попадает в погреб, заваленный ветошью кулис, пропыленным реквизитом, и наконец, обливаясь потом, добирается до сцены.

Тут его сразу обдало ни с чем не сравнимой, сокрушающей сердце атмосферой театральной катастрофы. Перешептывание потерявших голову режиссеров, хористов, ламповщиков, рабочих сцены. Хормейстер рвет на себе волосы. Человек у занавеса, уцепившись судорожно за канат, смотрит вдаль разодранными глазами застывшей трагической маски и ждет избавительного сигнала. Певец в театральном костюме проносится мимо молодого композитора, вращая налитыми кровью подведенными глазами. Он сыплет бранью, орет и смачно сплевывает. Какая-то певица сидит на приступочке и плачет, истерически завывая… Только закаленный Мерелли, которому, в сущности, придется одному нести все убытки, как смущенный генерал во время бегства, с вельможной улыбкой успокаивает свое ошалелое войско. Его пухлое чувственное лицо с голубым налетом на чисто выбритых щеках уже не благодушно и уютно, а являет бледную решимость и спокойствие какого-нибудь Цезаря, какого-нибудь Калигулы.

Маэстро еще услышал последние звуки затихающего оркестра, голоса отчаявшихся певцов. Еще пыжился упрямый гортанный фагот. Затем донесся снаружи глухой, раздираемый режущими, колющими выкриками рев, изо всех звериных ревов самый злобный и подлый – вскипающий рев линчевания. Стоголосый вой, хохот, гиканье и свист подавили все остальное. В течение десяти секунд после первого оцепенения несчастному казалось, точно в горле у него застряло что-то черное, тошнотное. Никто не смотрел на автора, не замечал его. И слава богу! Наконец, зажужжав, упал занавес и оборвал этот звериный рев – только вдалеке прокатился мертвый гул прибоя.

Одурев от ужаса, маэстро несется по улицам ночного Милана. Старик на диване в гостинице чувствует, как тот, молодой, – как он сам бежит и бежит. Горе свежо и не изжито. Этого никогда не загладят никакие триумфы. На Верди лежит проклятием неумение забывать. Его тягчайшая жертва долгу осмеяна. А ради кого он ее принес? Ради какого-то импресарио – чтоб не нарушить слово!

Он бежит теперь в пустую ночь. В горле камень, и никак его не проглотить. Сам не зная, как сюда попал, маэстро остановился перед домом на Корсиа ди Серви, где он снял комнату после внезапной смерти жены и детей. Он отворяет дверь и, не зажигая спички, в глубокой тьме, через две ступеньки взбегает по лестнице. Вот наконец четвертый этаж, наконец он у себя, в мертвой, пыльной комнате.

Здесь он ждет час, два часа. Может быть, кто-нибудь придет еще, свистнет снизу или окликнет, не захочет оставить его одного в эту ночь? Он прождал два часа с половиной. Никто не пришел, никто не свистнул, не окликнул – ни Мерелли, ни Борромео, ни Пассетти, ни даже маэстро суджериторе – суфлер театра, который перед ним в долгу. Нескончаемая ночь! В несколько минут старый маэстро наново переживает ее драму со всеми одинокими сценами взрывов ярости и помыслов о самоубийстве.

Тусклый свет глядит в унылое окно, и вот решение созрело: он больше не напишет ни единой ноты! А раз уж он на беду взялся за это проклятое ремесло, ничего не остается, как сделаться посредственным пианистом. Может быть, если привалит удача, он станет концертантом, но всего вероятней – тапером: Багассет, Багассет! Жалкая костлявая фигура выползает утром из сарая и плетется со скрипкой через плечо по улице, прочь из Ле Ронколе. Багассет! Отцовская угроза! Из столицы дорога крестьянского мальчика ведет обратно в села.

Снова пробует маэстро встать с дивана. Но скованность все еще держит его. Он должен терпеливо смотреть картину за картиной.

Он сидит за плохоньким своим роялем и, оглохнув душой, онемевшими пальцами, будто назло себе самому, выколачивая по сто раз одну и ту же фразу, долбит этюды Калькбреннера и Гуммеля, – тупая музыка, от которой теряешь зрение и обоняние и набираешь пыли в легкие. Он долбит и долбит без перерывов, как тибетский монах бубнит свои молитвы. Он долбит до потери сознания, он низводит свои пальцы и мускулы до степени автоматов, которые, едва их оставят в праздности, тянутся снова и снова стучать по клавишам, лишь бы не жить!

Семь раз на день врывается к нему в комнату старик сосед в распахнутом шлафроке и шипит, затыкая уши, что маэстрино сведет его с ума.

Наконец вмешивается своим веским словом домохозяин.

Теперь несчастному не остается ничего, кроме обезболивающего яда зачитанных романов со всякой чертовщиной. Вот он лежит в неубранной комнате, немытый, нечесаный, полуголодный, – и читает, читает запоем!

На Рива дельи Скьявони, под балконом Верди, завязалась ссора. Хрипло перебраниваются мужские голоса. Дело, видно, принимает опасный оборот: кто-то дико заорал. Из сумятицы голосов сверкнули ножи. Но прежде чем случилась беда, вся банда, вдруг объединившись, дружно пустилась наутек от приближающейся стражи.

Маэстро не успел еще перевести дыхание, а уже слоняется – с тяжелой головой, с красными глазами – под стеклянной крышей «Galleria Christofori» в Милане. На улице декабрьские сумерки, а в мозгу – сумерки темного мира романов. Кто-то берет его под руку. Всесильный Мерелли! Разговор идет о безразличных вещах. Слов, лежа на диване, маэстро не слышит, но ему понятен смысл немого разговора, больше того – хоть он и не улавливает ни единого слова, в ушах у него стоит жирный и хриплый голос Мерелли. У Мерелли нет новинки к карнавалу. Он говорит с благосклонно-иронической доверительностью театрального директора по музыкальной части, как только и может обратиться такое божество к молодому, не совсем бесталанному автору. Отто Николаи, немец, приехавший в Милан делать карьеру, вернул ему либретто Солеры, а между тем это стоящая, даже замечательная вещь, очень сценичная и по сюжету и по стиху.

За стеклом падают липкие, тяжелые хлопья снега. О, этот вечный, ненавистный снег, привет враждебного Севера!

Мерелли с оскорбительным цинизмом комиссионера от искусства говорит о театре, о певцах, о композиторах. Правда, он дает почувствовать молодому собеседнику благодушное пренебрежение, но вместе с тем и некоторый интерес к нему, не поколебленную недавним провалом в прессе и перед публикой уверенность: «Из тебя может выйти толк!» Слов не слышно, но маэстро понимает смысл его жеваной речи. Он хочет уйти, отделаться, ищет повода, чтоб распрощаться, но повод не находится.

Верней, он вовсе и не хочет, чтоб повод нашелся, так как знает, что Мерелли идет в театр, и страшная колдовская сила, вдруг проснувшись, тянет драматурга-композитора к зданию Ла Скала. Он борется с собой: он не поддастся слабости, он же принял твердое решение. Но эта хитрая бестия прекрасно знает людей, а в особенности слабую и маниакальную породу музыкантов. Он даже играет с жертвой – так он уверен в успехе. Когда маэстро хочет откланяться, он его удерживает всякими пустяками, прогуливается с ним перед проклятым притягательным зданием, а затем отпускает его. Верди медленно удаляется. И только теперь Мерелли окликает его и под каким-то невинным предлогом тащит в театр.

Человек, который вспоминает, и тот, о ком вспоминают, оба чувствуют запах сцены – смешанный запах дерева, краски, холста, смазочного масла, плесени, помады и пота, какой стоит в любом театральном подъезде. Заходят в кабинет Мерелли. Ищут и находят весьма посредственную рукопись (предлог), которую молодой маэстро Верди уже однажды отклонил, хотя импресарио делает вид, что об этом ему ничего не известно.

Но есть еще одна рукопись. Она совсем случайно лежит на столе. Против Мерелли никто не устоит. Этот мягкий с виду человек – на деле рассудительный и волевой самодержец. Как ни уклоняется маэстро от просмотра либретто, всесильный повелитель навязывает ему эту синюю тетрадку, исписанную крупным витиеватым почерком Солеры. На обложке каллиграфически выведено заглавие: «Nabucco-donosor».

Захотелось ему еще раз вдохнуть губительный, приятно возбуждающий воздух театра. И вот это желаньице, эта тихая слабость обернулась для него блаженством на всю жизнь – и на всю жизнь проклятием.

Мерелли сует ему рукопись в карман, не допускает больше разговоров. Уже совсем не благосклонно выталкивает его за дверь и запирает ее на задвижку с видом крайне занятого человека, решившего оградить себя от посетителей.

Верди выходит на улицу, в декабрьскую мокрядь, под густой, крутящийся в воздухе снег. Рука все время нащупывает в кармане тетрадь Солеры. Он ускоряет шаг, предчувствуя, что теперь произойдет ужасное. Он еще помышляет о бегстве. Но поздно. Охватывает страх, что вот сейчас тело сломится наконец, что сейчас его сразит удар. Но нет, тело не отказалось служить, надвигается нечто совсем иное.

Молодой человек делает еще несколько шагов, но вынужден остановиться, обеими руками он вцепился в ледяное железо решетки. Чувство неописуемой жути нарастает в нем, ощущение невыносимости жизни, точно не тело, умирая, готово расстаться с душой, а сама душа умирает.

Неизреченный ужас перед гибелью, перед гибелью более полной, чем смерть! Вот оно, грозное мгновение…

Маэстро вскочил с дивана, будто увидел привидение, дрожащими руками нащупал спички. В комнате загорелись газовые лампы. У последнего предела он избежал этого мгновения, о котором и вспомнить непереносимо. Что угодно, только бы не пережить его вновь! Да это и не назовешь переживанием. Но как назвать ее, ту грань, где временное соприкасается с жутью вневременного? Не такова его природа, чтобы выходить за пределы человеческого. Это уничтожило бы его. Один-единственный раз он смог это выдержать. Вторично, в своем нынешнем возрасте, не смог бы.

Теперь, при свете лампы, когда предметы приняли привычный вид» к нему возвращается спасительный скепсис, а с ним и слова: «Нервный припадок!» Но лучше смерть, чем еще раз подобный припадок.

В тот раз «мгновение» произвело перелом в тяжелом кризисе. Исчерпанный до дна, как выходец с того света, пришел он тогда домой, бросил тетрадь на постель и без единой мысли в голове глядел в пространство. Но вот тетрадь соскользнула, упала на пол. Он поднял ее и прочел непроизвольно стих:

Va pensiero, sull'ali dorate! (Взлети, о мысль, расправь златые крылья!)

Судорожно сжалась диафрагма, все мускулы напряглись чуть не до вывиха, в горле защекотало, сперло дыхание, и слезы, которые не исторгла ни тройная утрата, ни катастрофа на избранном поприще, от крылатого стиха хлынули из глаз раздавленного человека. И в слезах полилась мелодия.

Тогда кризис немоты продлился два неполных года. Мгновение ужаса, настигшее маэстро на пути домой из кабинета Мерелли, бросило его обратно в жизнь.

Теперь более жестокая немота длится вот уж десять лет. С ним кончено. От сердца – так он сам любил повторять – остался только маленький комок, заскорузлый, лишенный слез. Все его попытки теперь оказались напрасны. Больше не упадет ему под ноги спасительная тетрадь, не подарит драгоценного стиха. При нем остались только рассудок, знание и умение – приобретенные навыки, да и те устарелые, мужиковатые, формалистические, превзойденные другими. Вагнер, победитель, которому ничто не трудно, в ночной этот час в своем Палаццо Вендрамин работает, верно, над новой партитурой, чтобы ею опять все перевернуть и обновить. Немец, глубокий «тяжелодум», смеясь, шагает через прошлое, превращается без околичностей из бойца на баррикадах в королевского фаворита; он мчится сквозь время, словно годы не ложатся тяжестью на его плечи. А он, маэстро Верди, «легкодумный», «поверхностный» итальянец – как все они его зовут, – он лежит, придавленный грузом воспоминаний; стародавняя судьба не отступает от него, жена и дети, умершие сорок лет назад, явились ему сегодня, вот в этой комнате, – и страх перед нервным припадком, который он назвал «мгновением», все еще бродит в его не вполне успокоившейся крови.

Маэстро сунул разрозненные нотные листки в папку с надписью «Король Лир». Эти страницы тоже были созданы только чувством долга, потому что ни один человек не вправе жить праздно, без работы. Это чувство глубоко укоренилось в нем.

Наводя у себя порядок, он опять натолкнулся на рукописи Фишбека. И опять возникла мысль, что при всем своем музыкальном нигилизме молодой немец не просто сумасшедший, страдающий лихорадкой, а есть в нем что-то значительное.

Сам он в своем творчестве всегда зависел от приговора света. А этот человек – и, может быть, все будущее поколение – избежит тлетворных последствий общественных устремлений.

Но и это будет ложный путь.

У Верди все еще гудело в ушах от прилива крови. Почему сильнее всего остального расстроило его воспоминание о том «мгновении»? Он боязливо осмотрелся в настороженной тишине комнаты, точно где-то притаилась опасность. Потом вышел освежиться на балкон.

Простирались незримо вода. Была нерушимая, полная ночь.

 

IV

Чувствуя себя виноватым перед сенатором – он не мог забыть той внезапной гневной вспышки, – маэстро чаще навещал теперь старого друга.

А сенатор с каждой встречей все больше утверждался в мысли, что Верди болен, что у него тяжелое заболевание: он потерял веру в себя. Говорить о музыке оба они избегали, и потому на их свидания лег давящий туман невысказанности, как на людей, когда их постигло горе и они не отваживаются заговорить о нем.

В эти дни сенатор удесятерил свое внимание к Верди. Он каждый день отправлял в гостиницу посыльного с вином, гаванскими сигарами, книгами, прилагая к посылкам письма и записочки, полные сарказма, шуток, парадоксов; он делал все, чтобы отвлечь своего слишком серьезного друга от самоистязания и заставить его смеяться.

Всякий другой при сходных обстоятельствах давно пришел бы к выводу, что такие старания не только бесполезны, но даже оказывают обратное действие. Ни один больной не утешится тем, что, несмотря на все мучения, его болезнь незначительна, – как измученного непосильной работой не радует сознание, что всякому насилию приходит конец, и ни один сомневающийся не успокоится на том, что у других возникают сомнения. Такова природа страдания: оно ищет не утешения, а самоутверждения.

Между тем сенатор своим дружеским вниманием хотел именно утешить, и это оскорбляло гордость маэстро, не терпевшего сострадания ни в каком обличье.

Сенатор чувствовал, что его усилия ни к чему не приводят, что они только усугубляют уныние маэстро. С утра до ночи он думал, выискивая решающее средство. Времени было у него предостаточно. Его работа над текстами подвигалась не спеша, она была не более как игрой в терпение, к которой он в порядке добровольной нравственной казни принуждал свой необузданный темперамент. Ренцо жил в Риме. Итало бывал дома меньше чем когда-либо. Сенатор подозревал, что в жизни юноши наступила полоса треволнений, но либеральный образ мыслей бывшего революционера не позволял ему хотя бы вопросом задеть свободу личности, даже если дело шло о родном сыне.

К этому у него присоединялся своеобразный эгоизм, простиравшийся не столько на собственную особу, сколько на поколение, к коему он принадлежал. Молодежь его нисколько не интересовала. Ее стремления и взгляды были для него уже потому неприемлемы, что помечены были иною датой, нежели дата его великой эпохи. Все же фанатическая преданность сенатора своему поколению представляла собою нечто в корне отличное от тривиальных воздыханий стариков о добром старом времени.

То была еще не иссякшая вера, что в 1848 году, в пору цветения человечества, явился на землю новый, неведомый людям мессия, по сей день неопознанный, и придал эпохе радостно-бурный характер. Пусть великие люди той юной поры побеждены, пали, умерли – все еще жив ее непревзойденный, еще не вкушенный человечеством, неувядаемый дух, который люди сейчас презирают. И если в нем горит этот дух, почему он должен мириться со слабосильной, старческой и неспособной на подвиг действительностью? Этот дух в своем чистейшем явлении жил еще только в Джузеппе Верди. Любовь сенатора к Верди была самым страстным следствием его фанатической веры в свое поколение. Он был привержен другу с почти болезненным пылом. Тот один держал еще знамя над полем, где легла костьми побежденная юность прошлого.

Итало теперь по большей части не являлся даже к обеду. Так что сенатор, осиротев, проводил в одиноких монологах, маниакальном кипении и за благословенным вином свои дни и бессонные ночи.

Однажды он зашел в сверкающий роскошью главный подъезд дома – навестить маркиза и справиться о его здоровье. Однако час для посещения – седьмой час пополудни – он избрал неудачно, так как Гритти ждал уже Франсуа, который должен был принести фрак и прочее снаряжение для вечернего выезда в театр. Сенатор, заметив нетерпение маркиза и его досаду на излишнюю трату сил в разговоре, даже не присел и успокоил старика:

– Не бойтесь, маркиз, я сразу же уйду. Но, черт возьми, одно вы мне должны объяснить: как вы умудряетесь каждый вечер выискивать оперу?

Звонкий, безжизненный голос дипломата поучал свысока:

– Другу искусства пристало бы знать такие вещи. Четыре дня в неделю общество Ла Фениче дает оперу, а в остальные три дня дут гастроли в Сан Бенедетто, или, как называют этот театр теперь, у Россини!

– Ага! Вы, значит, слышали там примадонну по имени Децорци?

Автомат в человечьем обличье, Гритти с бесконечной предусмотрительностью и вниманием одолевал обматывание шеи. Поглощенный этой важной процедурой, он сопел, кашлял, стараясь при этом не разгорячиться, и в довершение сплюнул в носовой платок, после чего основательно рассмотрел мокроту. Только тогда он дал ответ:

– Децорци! Отвратительна! Стеклянный голос! Никакого дыхания, никакой подачи звука! В мой благородный век такую дилетантку побили бы камнями.

В этот вечер сенатор сидел один за столом и пил, ревностно предаваясь своей любимой думе: как бы вытянуть Верди из затмения и незаметно для него самого возвысить его? И пил за стаканом стакан свое санто.

Его постепенно окутывал пестрый летний воздух легкого опьянения. В растущем сознании собственной значительности, в тихом воодушевлении, в сладостном примирении с миром, какое дает человеку вино, он перебирал в уме всевозможнейшие абсурдные планы спасения.

Самый наиневозможнейший из этих планов, тот, что меньше всех вязался с обычаями Верди, он подхватил с радостным «эврика!». В хмелю он спутал маэстро с самим собой.

Так мало чуткости друг к другу у людей (у самых близких друзей!), даже когда они хотят помочь.

 

V

Уже пять дней Бьянка думала, что ее возлюбленный в Риме. Смиренная, полная предчувствия покорность судьбе, угнетавшая женщину в последние недели, с удалением юного Итало вдруг опять покинула ее. Она его больше не видела, не видела больше – в ужасе и восторге, как тогда, на пляже Лидо, – его юношеское лицо, прекрасный образ человека в весеннем расцвете, которого она в своей меланхолии, казалось ей, не стоила.

Она позволила ему уехать, как будто не имела на него прав, не вправе была его удерживать, отпустила его, как тогда, на вечер к графу Бальби. Но теперь, когда он был далеко, она не могла выносить разлуку, тоску, самое себя. Не одиночество сводило ее с ума. Разве жила она так годами, одинокая подле своего Карваньо? За последние месяцы она была благодарна судьбе, что так мало приходится лгать, говорить, раскрывать себя.

Подобно многим беременным, она часами отдавалась страху перед своим располневшим, отчуждающимся телом. Те несчастные, что должны бояться будущего и не смеют наслаждаться внутренним цветением, вдвойне подвержены этому страху. Часто она среди дня отсылала служанку, снимала с себя одежду и бродила нагая по холодной, плохо отапливаемой, унылой квартире, глядя на себя с невыразимым удивлением. Она видела, как ее высокий стан делается грузным и нескладным, как живот выпячивается и на нем лежат тяжелые груди. Ноги, недавно длинные и стройные, теперь отекли, стали толстыми, тяжело ступали.

С ужасом смотрела она на себя, на эту незнакомую бесформенную женщину, и думала о нежном Итало, который теперь еще менее к ней подходил, чем прежде. Он, стремившийся всегда к красоте, может ли он не отвернуться от нее, не искать девушку с изящным, неизуродованным станом? Она проклинала ребенка, который шевелился в ней несчастным узником, – непрошенного, нежеланного ребенка, через столько лет, наперекор ее молитвам, посланного ей в наказание мадонной.

Пустячного обстоятельства оказалось довольно, чтобы сделать ее страдание окончательно невыносимым. Она сломала зуб – коренной зуб, самый крайний, его можно легко и незаметно заменить вставным. Но ей это представилось вдруг каким-то позорным несчастьем, символом безвозвратно уходящих лет. Часами плакала она в тишине.

Питаемая всяческим самоунижением, безудержно вскипала в иные минуты ее склонность к бешеным порывам. Тогда она громко кричала, колотила кулаками в стену, каталась в отчаянии по полу.

Хождение в церковь, молитва, покаяние не помогали больше. Слишком ушла она в свое одинокое, безысходное горе, и каждый день, каждый час без милого становился все более душным.

Ей могло бы помочь письмо от Итало. Уже за час до прихода почты она, мертвенно-бледная, металась по комнатам, все забрасывала, ошибочными распоряжениями нарушала ход хозяйства, забывала подсыпать свежего салата черепахам. Почта приходила. Но письма из Рима не было. Чувство безмерного горя, удушливой жалости к самой себе сковало в ней жизнь. Она сидела часами, уставив глаза в одну точку. «Почему он не пишет? Пять дней, как он в Риме. Могло бы уже прийти пять писем. Почему он не пишет?»

Но тут же она находила оправдания для возлюбленного, сотни возможностей, объяснивших отсутствие писем. Ведь у нее нет никаких оснований думать, что Итало ее не любит. За полтора года он и не взглянул на другую женщину. Как зорко она за ним наблюдала, как часто ставила ему ловушки, спрашивала с безобидным видом: «Тебе нравится эта девушка (или эта женщина), что сейчас прошла мимо нас?» Ни разу он не попался. Ни разу искра в темных его глазах не выдала затаенного изменнического желания. Нет, он ей верен! Она не должна его подозревать. Но Рим, Рим! Сколько он там увидит женщин! Устоит ли он? И пока она уговаривала себя: «Мне нечего тревожиться», – ближе подкрадывалась скрытая болезнь.

В воскресенье на масленой неделе Карваньо в неурочный час вошел в комнату. Бьянка лежала на диване. Она сжала виски, потому что у нее болела голова. С непривычным, настойчивым вниманием муж посмотрел на нее.

– Ты одна?

– Конечно, одна.

– У тебя, я сказал бы, очень нерадивые кавалеры.

– Что ты этим хочешь сказать?

– Да взять хотя бы Итало! Чем шататься по Пьяцце, посидел бы лучше с тобой.

– Итало в Риме, у него болен брат.

– Вот как? Он в Риме?

– Тебе это кажется таким уж неправдоподобным, Карваньо?

– Странно!

– Что тут странного?

– Да я же только что видел Итало. Он сидел с Кортеччей у Флориани.

Бьянка почувствовала, что она должна проявить сейчас сверхчеловеческую силу. Она спокойно села, спокойно взяла со столика рукоделье.

– Ты видел Итало? Неужели он уже успел вернуться из Рима? Вот бы не подумала.

– Он сидит у Флориани!

– Слушай, ты в этом уверен? Конечно, вполне возможно, что он в Венеции. Но я не могу себе представить, чтобы Ренцо так быстро поправился.

Бьянка с самой непринужденной улыбкой смотрела мужу в лицо. Карваньо заколебался.

– Право, я мог бы побожиться… Впрочем, ты же знаешь, что мне с моими куриными глазами не раз случалось глупейшим образом обознаться.

– Ты был в очках?

– А черт их знает! Не помню. Кортеччу-то я сразу узнал по его претенциозной бороде. С ним сидел молодой человек, которого я принял за… Но сейчас я и сам не уверен.

– Да нет! Вполне возможно, что это был Итало.

Оба замолчали. Вдруг Бьянка подняла вверх ладонью руку. Карваньо заметил на ней несколько капель крови. Он схватил эту руку и увидел, что игла на половину своей длины вошла в ладонь.

Врач усмотрел в этом простую неловкость, вытащил иглу и промыл лизолом ранку. Весь день до вечера он просидел с женой. Она с остервенением продолжала свое бессмысленное рукоделье, точно была рабыней-негритянкой и плантатор занес над нею плеть. Карваньо чувствовал странное смущение. Он был необычно разговорчив, рассказывал разные случаи из своей практики. В эти часы досуга сознание вины перед женой стократно в нем возросло.

Десять лет они были женаты. За последние два года, с той поры как он стал в больнице старшим врачом терапевтического отделения, не было дня, когда бы он мог урвать время для жены. И вот он проснулся. До сих пор все, что было связано с нею, даже подозрения, он отстранял от себя, чтобы целиком отдаваться работе. Прозрение всегда приходит неожиданно. Его речь перемежалась завуалированными извинениями, глупыми, наполовину непонятными. Жена шила, он даже не мог, когда хотелось, взять ее за руку. Что-то произошло, что-то стало между ними, а что, он не умел разгадать. Но все сильнее чувствовал он свою вину.

В пять часов Бьянка упала в обморок и в семь опять. Второй спасительный обморок длился довольно долго. Лицо стало желтым, волосы распустились, голова глубоко ушла в подушку.

Тяжелое малокровие мозга в связи с сильным приливом крови к сердцу было в ее положении – Карваньо знал – далеко не безопасно.

Когда она очнулась, взгляд ее заклинал: «Оставь меня одну!»

Карваньо не сразу понял эту мольбу.

Когда приняты были все врачебные меры, на кровати, лицом к стене, в белой ночной рубашке, лежала женщина, покорно отдавшая свое тело во власть пространства, из которого не могла уйти. Она не говорила больше.

Еще никогда не чувствовал себя Карваньо так мучительно не на месте, как сейчас.

И хотя он знал, что жена не спит, он на цыпочках вышел из комнаты. В висках у него гудело.