Ссора с патриархом

Верга Джованни

Д’Аннунцио Габриэле

Деледда Грация

Капуана Луиджи

Пиранделло Луиджи

Фогаццаро Антонио

Луиджи Пиранделло

 

 

ЧАСОВЕНКА

Устроившись в постели рядом с женой, которая уже спала, повернувшись к кроватке, где лежали двое малюток, Спатолино сначала прочитал обычные молитвы, потом скрестил руки за головой, закрыл глаза и незаметно для себя самого принялся насвистывать, как всегда, когда какое-нибудь сомнение или навязчивая мысль грызли его изнутри.

— Фи-фи-фи… фи-фи-фи… фи-фи-фи…

Он не свистел по-настоящему, а, скорее, посвистывал приглушенно, почти не разжимая губ, всегда в одном и том же ритме.

Вдруг проснулась жена:

— Ну что там еще? Что на тебя нашло?

— Ничего. Спи. Спокойной ночи.

Он улегся поудобнее, повернулся спиной к жене, свернулся клубком и приготовился спать. Какое там спать!

— Фи-фи-фи… фи-фи-фи… фи-фи-фи…

Тогда жена протянула руку и стукнула его кулаком по спине:

— Перестанешь ты наконец? Смотри разбудишь мне малышей.

— Ты права. Тише. Я уже засыпаю.

И он действительно постарался избавиться от той мучительной мысли, которая, как всегда, становилась внутри него этаким поющим сверчком. Но когда он решил, что прогнал ее, эту мысль, как снова:

— Фи-фи-фи… фи-фи-фи… фи-фи-фи…

На этот раз он не стал ждать, пока жена ударит его еще раз, посильнее, чем в первый, и в отчаянии вскочил с постели.

— Что ты делаешь? Куда ты собрался? — спросила она.

Он ответил:

— Я одеваюсь, черт возьми! Мне не спится. Пойду посижу возле двери, на улице. Воздуха! Воздуха!

— И все-таки, — снова начала жена, — можно узнать, какой бес в тебя вселился?

— Какой бес?! Этот негодяй, — взорвался тогда Спатолино, силясь говорить потише, — этот мерзавец, этот враг господа…

— Да кто? Кто это?

— Чанкарелла.

— Нотариус?

— Он самый. Он велел мне передать, что ждет завтра у себя на вилле.

— Ну и что?

— Да что ты мне говоришь?! Что может хотеть от меня такой человек, как он? Мерзавец, прости меня господи, мерзавец, и это еще мало сказано! Воздуха! Воздуха!

Он схватил стул, открыл дверь, поставил стул позади себя и уселся в уснувшем переулке, опершись плечами о стену своего домика.

Керосиновый фонарь слабо мерцал неподалеку, бросая желтоватый свет на зловонную лужу. Но все-таки там, между булыжниками горбатой и выщербленной, совсем разбитой и истертой мостовой, была настоящая вода.

От домишек, прятавшихся в тени, исходил тяжелый запах хлева, и время от времени раздавался топот какого-нибудь животного, которому досаждали мухи.

Кот, кравшийся вдоль стены, остановился и настороженно притаился.

Спатолино стал смотреть вверх, на полоску неба и звезды, горевшие там, и, глядя на них, покусывал волоски своей редкой рыжеватой бородки.

Он был невысокого роста, и, хоть и привык с детства месить глину и известку, все-таки в его облике было что-то утонченное. Вдруг его ясные глаза, обращенные к небу, наполнились слезами, он вздрогнул и, смахивая слезу рукой, прошептал в тишине ночи:

— Помоги мне, господи!

С тех пор как клерикальная партия в их городке потерпела поражение, а новая партия, партия «отлученных», заняла все места в муниципалитете, Спатолино чувствовал себя будто в стане врагов.

Все его товарищи, по работе, как овцы, пристроились за новыми вожаками и, сплотившись, принялись хозяйничать.

Вместе с немногими рабочими, оставшимися верными святой церкви, Спатолино основал Католическое общество недостойных детей скорбящей богоматери. Однако борьба была неравной: насмешки врагов (а иногда и друзей) и бессильная ярость лишали Спатолино последней надежды. Как председатель католического общества, он взял на себя организацию процессий, устройство иллюминаций и фейерверков в дни религиозных праздников, чем раньше всегда занимался прежний муниципальный совет. Под свист, крики и смех враждебной партии Спатолино выложил из своего кармана деньги и на святого архангела Михаила, и на святого Франческо ди Паола, и на страстную пятницу, и на праздник тела господня, в общем, на все основные праздники церковного календаря.

Таким образом, небольшой капиталец, который до сих пор позволял ему брать подряды на некоторые работы, истощился, и он понимал, что недалек тот день, когда из мастера-подрядчика превратится в простого каменщика-поденщика.

Даже жена перестала относиться к нему с прежним уважением и больше на него не рассчитывала. Она сама стала зарабатывать на себя и на детей стиркой, стряпней, любой черной работой.

Как будто он бездельничал ради собственного удовольствия! Но что поделаешь, если союз этих сукиных детей перехватывал все работы! Что это вообразила себе жена! Что он откажется от веры, отвергнет господа, пойдет и запишется в партию этих? Да он лучше руку отдаст на отсечение!

Вынужденное безделье между тем его портило, делало все более нервным, капризным, угнетало его, восстанавливало против всех.

Чанкарелла, нотариус, правда, не состоял ни в какой партии, он был определенно врагом господа, он сделал себе из этого профессию с тех пор, как оставил свои занятия нотариуса. Однажды он даже посмел натравить собак на священника дона Лагаипу, когда тот пришел к нему, чтобы попросить за каких-то бедных родственников, которые прямо-таки умирали от голода, в то время как он жил, будто князь, на прекрасной вилле, построенной на краю городка на неизвестно каким образом скопленные деньги, которые он преумножил за те годы, что занимался ростовщичеством.

Всю ночь Спатолино (к счастью, было лето) то сидел у стены, то прогуливался по безлюдному закоулку и размышлял («Фи-фи-фи… фи-фи-фи… фи-фи-фи…») об этом непонятном приглашении Чанкареллы.

Потом, зная, что Чанкарелла имеет обыкновение вставать рано, и услыхав, что жена уже встала, как всегда, на рассвете и занимается домашними делами, Спатолино решил пойти к нему. Стул он оставил на улице, потому что стул был старый и никто на него не позарился бы.

Вилла Чанкареллы окружена стеной, как крепость, только со стороны проезжей дороги решетка с калиткой.

Старик, который был похож на огромную одетую и обутую жабу, казался придавленным громадной кистой на шее, заставляющей его держать голову всегда склоненной вниз и набок. Старик этот жил один, со слугой, но множество вооруженных арендаторов и два пса самого устрашающего вида всегда были готовы служить ему.

Спатолино позвонил в колокольчик. Тотчас эти две зверюги бросились в ярости на решетку и не успокоились даже тогда, когда на помощь Спатолино, боявшемуся войти, прибежал слуга. Пришлось хозяину, который пил кофе в увитой плющом беседке, стоящей в стороне от виллы, в глубине сада, подозвать их свистом.

— А, Спатолино! Молодец, — сказал Чанкарелла. — Садись сюда. — И он показал на одну из железных скамеек, которые стояли по кругу в беседке.

Но Спатолино остался стоять, зажав в руках смятую шляпу.

— Ты ведь один из недостойных детей, так?

— Да, синьор, и горжусь этим: я сын скорбящей богоматери. Какие у вас будут приказания?

— Ну вот, — сказал Чанкарелла, но не продолжил, а поднес к губам чашку и выпил три глотка кофе. — Часовенка. — И еще глоток.

— Что вы сказали?

— Я бы хотел, чтобы ты построил для меня часовенку. — И еще глоток.

— Часовенку, ваша милость?

— Да, там, на дороге, перед решеткой. — Еще глоток, последний.

Он поставил чашку и, не вытерев губ, встал. Капля кофе потекла у него из уголка рта по небритой уже несколько дней щетине.

— Часовенку, но не такую уж и маленькую, чтобы там могло поместиться распятие в натуральную величину. А на боковых стенах я хочу повесить две картины: с одной стороны — «Восхождение на Голгофу», а с другой — «Снятие с креста». В общем, мне нужна часовня величиной с просторную комнату, с фундаментом в метр высотой, с железной решеткой спереди и, само собой разумеется, с крестом наверху. Тебе понятно?

Спатолино, закрыв глаза, два раза кивнул головой, потом открыл глаза, вздохнул и сказал:

— Но ваша милость шутит, правда?

— Я шучу? Почему же?

— Я полагаю, что ваша милость хочет пошутить. Часовенку, ваша милость, вы хотите построить часовенку сыну божию?

Чанкарелла попытался приподнять бритую голову, поддерживая ее рукой, усмехнулся своим особенным образом. Усмешка у него была необыкновенная, будто он корчился от боли, пронзавшей ему шею.

— А, вон оно что! — воскликнул он. — Ты что, считаешь, что я недостоин?

— Нет, синьор, простите! — попытался возразить Спатолино, вспыхивая от смущения. — Зачем это вам, ваша милость, вот так, без всякой причины, приносить жертву? Позвольте мне сказать и простите, если я буду говорить откровенно. Кого вы хотите обмануть, ваша милость? Бога? Нет, бога обмануть нельзя, бог вас видит и не позволит вашей милости обмануть себя. Людей? Но ведь и они видят и знают, что вы, ваша милость…

— Что они знают, негодяй?! — закричал старик, перебивая его. — А ты, что ты знаешь о боге, земляной червь? То, что тебе рассказали попы? Но бог… А, да что с тобой говорить… Ты завтракал?

— Нет, синьор.

— Плохая привычка. Что же, я теперь должен тебя накормить, да?

— Нет, синьор. Я ничего не буду есть.

— А! — сказал Чанкарелла, зевая, — О! Попы, сынок, помутили твой разум. Они говорят, правда ведь, что я не верю в бога. А знаешь ли почему? Потому, что я их не угощаю. Ладно, ладно, помолчи. Они получат угощение, когда придут освящать нашу часовенку. Я хочу, чтобы это был отличный праздник, Спатолино. Ну что ты так на меня смотришь? Не веришь мне? Не понимаешь, как это пришло мне в голову? Во сне, сынок. Приснилось вчера ночью. Теперь попы, конечно, скажут, что это бог просветил мою душу. Пусть себе говорят, мне все равно! Ну а мы договорились, так ведь? Говори, говори быстрее… Ты как-то вдруг поглупел.

— Да, синьор, — признался Спатолино.

Чанкарелла на этот раз обхватил голову двумя руками, чтобы посмеяться подольше.

— Хорошо, — сказал он. — Ты знаешь, как я веду дела. Я не хочу никаких затруднений. Я знаю, что ты хороший мастер и все сделаешь как надо и честно. Делай все сам, смету и прочее, не досаждай мне. А когда кончишь, рассчитаемся. Часовенка… ты понял, какую мне надо?

— Да, синьор.

— Когда ты начнешь?

— Да хоть завтра.

— А когда ты мог бы закончить?

Спатолино немного подумал, а потом сказал:

— Ну, если она будет такой большой, понадобится… не знаю… месяц…

— Хорошо. Пойдем посмотрим место.

Земля по ту сторону дороги тоже принадлежала Чанкарелле, который ее забросил и не обрабатывал. Он купил ее только для того, чтобы ничто не мешало ему перед его виллой. Пастухам он позволял пасти там стада овец, как будто земля была ничьей. Поэтому не нужно было спрашивать ни у кого разрешения. Показав место прямо напротив решетки, старик вернулся на виллу, а Спатолино, оставшись один, засвистел как прежде: «Фи-фи-фи, фи-фи-фи». Потом зашагал прочь. Шел он и шел, пока не очутился, сам того не заметив, перед домом дона Лагаипы, который был его исповедником. Уже постучав в дверь, он вспомнил, что священник вот уже несколько дней болен, и, наверное, не следовало тревожить его таким ранним визитом. Однако дело было серьезное, и он вошел.

Дон Лагаипа был на ногах, к величайшему смятению своих женщин, служанки и племянницы, которые не знали, как подчиняться всем его противоречивым приказаниям. Он стоял посреди комнаты в брюках и в рубашке и чистил ружье.

Его нос, большой и мясистый, весь изъеденный оспой, как губка, казалось, стал за время болезни еще больше. По бокам от этого носа блестящие, черные глаза разбегались, словно в испуге, в разные стороны и, казалось, хотели и вовсе убежать с этого желтого лица.

— Они меня разорят, Спатолино, они меня разорят! Только что приходил этот мальчишка, худющий как палка, и сказал, что мои поля стали общественной собственностью, вот как! Мои поля принадлежат всем! Эти социалисты — ты понимаешь? — крадут у меня еще незрелый виноград, фикидиндию, все! Твое — это мое! Ты понимаешь? Твое — мое! Я ему пошлю это ружье по ногам! Я ему сказал: стреляй им по ногам! Заряд свинца — вот что им надо! (Розина, гусыня ты несчастная, еще немного уксуса, я же сказал, и чистый платок.) Что ты хотел сказать мне, сын мой?

Спатолино не знал, как и начать. Имя Чанкареллы, едва слетев с его губ, вызвало поток ругательств, но когда он упомянул о постройке часовни, то увидел, что дои Лагаипа поражен до глубины души.

— Часовенка?

Да, синьор, сыну божию. Я хотел спросить у вашего преподобия, должен ли я ее строить?

— Это ты у меня спрашиваешь? Осел, что ты ему ответил?

Спатолино повторил все, что он сказал Чанкарелле, и еще добавил кое-что, чего и не говорил, воодушевленный похвалами воинственно настроенного священника.

— Прекрасно! А он? Негодяй!

— Он говорит, ему приснился сон.

— Мошенник! Не верь ему! Мошенник! Если бы господь действительно говорил с ним во сне, он бы велел ему помочь этим бедным Латтуга, которых он и признавать-то за родственников не желает только потому, что они верующие и поддерживают нас, а зато он защищает этих Монторо, понятно тебе? Этих нечестивых социалистов! Им-то он и оставит все свои богатства. Хватит. Что ты хочешь от меня? Построй ему часовенку. Если откажешься, ее построит другой. Для нас в любом случае будет прок, потому что такой закоренелый грешник подает знак, что хочет хоть как-нибудь примириться с богом. Мошенник! Негодяй!

Вернувшись домой, Спатолино целый день чертил часовни. К вечеру он отправился за материалами, нанял двух подручных и мальчишку готовить раствор. И на следующий день на заре принялся за работу.

Все, кто проходил, проезжал верхом или в повозке по пыльной дороге, останавливались и спрашивали у Спатолино, что это он строит.

— Часовенку.

— Кто же вам ее заказал?

И он, мрачно подняв палец к небу, отвечал:

— Сын божий.

Все время, пока шло строительство, он отвечал только так.

— Именно здесь? Прямо на этом самом месте? — спрашивали его иногда, поглядывая на решетку виллы.

Никому не пришло в голову, что часовню эту мог заказать нотариус. С другой стороны, все, кто понятия не имел, что этот клочок земли принадлежит Чанкарелле, но знал религиозный фанатизм Спатолино, решили, что этот последний то ли по поручению епископа, то ли по решению католического общества строит эту часовню именно там, чтобы досадить старому ростовщику. И все смеялись.

Между тем на Спатолино сыпались всевозможные несчастья, как будто господь действительно гневался на это предприятие. Пришлось четыре дня копать и ровнять землю, чтобы подготовить твердую площадку для фундамента; потом он вынужден был скандалить в каменоломнях из-за камня, скандалить из-за известки, ругаться с рабочим-кирпичником, и, наконец, упал свод, который устанавливали, чтобы построить арку. И только чудом не убило мальчика, готовившего раствор.

В довершение всего произошло еще одно несчастье. В тот самый день, когда Спатолино собирался показать готовую часовню, с Чанкареллой случился апоплексический удар, и через три часа он умер.

Никто не мог убедить Спатолино, что эта неожиданная смерть нотариуса была карой, посланной разгневанным господом. Он, однако, сначала не подумал, что гнев божий обрушится и на него, потому что он, хоть и против воли, взялся за это проклятое дело.

Это он понял только тогда, когда отправился к Монторо, наследникам нотариуса, чтобы получить плату за работу, и увидел, что они и слышать об этом не слышали и потому не желают без какого-нибудь документального подтверждения признавать долг.

— Как же так! — воскликнул Спатолино. — Для кого же я строил эту часовенку?

— Для сына божия.

— Просто так, потому что мне это взбрело в голову?

— Ну вот что, — ответили они ему, чтобы покончить с этим. — Мы сочли бы неуважением памяти нашего дяди даже минутное предположение, что он действительно мог дать тебе заказ, противоречащий всему его образу мыслей и жизни. Никаких доказательств нет. Чего же ты хочешь от нас? Оставь часовню себе, а если тебе это не подходит, обращайся в суд.

И Спатолино — как же иначе — тотчас побежал в суд. Разве мог он проиграть? Разве судьи могли поверить, что он просто так, по собственному желанию, построил эту часовню? И потом, был же слуга, слуга самого Чанкареллы, который приходил его звать по поручению своего хозяина, был и дон Лагаипа, с которым он советовался в тот же день, была жена, которой он все рассказал, и подручные, с которыми он все это время работал. Ну как же он мог проиграть?

И все же он проиграл, да, господа, проиграл. Проиграл, потому что слуга Чанкареллы, перешедший уже на службу к Монторо, заявил, что да, конечно, он позвал Спатолино к хозяину, мир праху его, но вовсе не потому, что хозяин, блаженной памяти, хотел заказать эту самую часовенку. Наоборот, от садовника, теперь тоже покойного (какое совпадение), хозяин услышал, что Спатолино собирается строить часовенку прямо напротив решетки, и хотел предупредить его, что участок по ту сторону дороги тоже принадлежит ему и чтобы тот поостерегся строить там какую-нибудь подобную ерунду. Слуга также добавил, что, когда он однажды сказал хозяину, мир праху его, что Спатолино, несмотря на запрет, роется там с тремя подручными, тот ответил: «И пусть себе роется. Ты что, не знаешь, что он сумасшедший? Может, он ищет там сокровище, чтобы закончить церковь святой Катерины!» Свидетельство дона Лагаипы ничего не дало, потому что все знали, что он вдохновил Спатолино на множество безумств. Что еще? Те же подручные засвидетельствовали, что никогда не видели Чанкареллу и поденную плату получали всегда от мастера.

Спатолино выскочил из зала суда как повредившийся в уме, не столько из-за потери своего небольшого состояния, выброшенного на строительство этой часовни, не из-за судебных издержек, которые ему предстояло уплатить, а из-за крушения его веры в божественное правосудие.

— Так что же? — все повторял он. — Что же? Бога больше нет?

По совету дона Лагаипы он послал апелляцию. Это был полный крах. В тот день, когда пришло известие о том, что верховный суд отклонил апелляцию, Спатолино, не говоря ни слова, купил на последние оставшиеся деньги полтора метра красной хлопчатобумажной материи, три старых мешка и вернулся домой.

— Сшей мне рубище, — сказал он жене, бросив ей на колени три мешка.

Жена посмотрела на него, не понимая:

— Что ты собираешься делать?

— Я сказал тебе, сшей мне рубище… Не хочешь? Я сам сошью.

В одно мгновение (быстрее, чем это можно сказать) он разрезал дно у двух мешков и сшил их вместе в длину, верхний мешок спереди разрезал, из третьего мешка сделал рукава, пришил их вокруг дыр, проделанных в первом мешке, у которого он зашил горловину с одной и с другой стороны, так, чтобы осталось достаточно места для шеи. Он свернул рубище, взял красную материю и, не попрощавшись, ушел.

Примерно через час по городку разнеслась весть, что Спатолино окончательно спятил и стоит теперь как статуя Христа на распятии в новой часовенке на дороге напротив виллы Чанкареллы.

— Как стоит, что вы хотите этим сказать?

— Да вот так и стоит, как Христос, внутри часовенки.

— Да правда ли это?!

— Чистейшая правда!

И все побежали смотреть на него. Он стоял в часовне, за решеткой, одетый в какое-то подобие рубища из мешков, на которых еще четко были видны отметки лавочника, с красной тряпкой на плечах наподобие плаща, с терновым венцом на голове, с камышом в руке.

Спатолино склонил голову, повернул ее чуть набок, потупился. Он не пошевелился ни на смех, ни на свист, ни на безумные крики толпы, которая все росла. Мальчишки-сорванцы бросали в него корками, многие кричали ему в лицо ужаснейшие оскорбления — он стоял твердо, неподвижно, как настоящая статуя, лишь иногда моргая.

Его не сдвинули с места ни мольбы жены, ни последовавшие затем горькие упреки, ни плач детей. Пришлось вмешаться двум полицейским, которые выломали решетку часовенки и увели Спатолино под арестом.

— Оставьте меня! Кто больше Христос, чем я? — пронзительно закричал Спатолино, пытаясь освободиться. — Разве вы не видите, как надо мной издеваются, как меня оскорбляют? Кто больше Христос, чем я? Оставьте меня! Это мой дом. Я сам его построил на свои деньги, своими руками! Я вложил в него свою душу! Оставьте меня, иудеи!

Но иудеи освободили его только вечером.

— Домой! — приказал ему начальник полиции. — Убирайся домой! И берегись правосудия!

— Хорошо, синьор Пилат, — ответил ему Спатолино, кланяясь.

И потихоньку вернулся в часовню. Снова он представился Христом, провел там ночь и больше оттуда не уходил.

Его искушали голодом, страхом, насмешками. Все напрасно. Наконец его оставили в покое, как бедного сумасшедшего, который никому не приносит вреда.

Теперь ему приносят кто масло для лампадки, кто поесть и попить; некоторые кумушки называют его святым и просят помолиться за них и за близких; кто-то сшил ему новое рубище, не такое грубое, как старое, а взамен попросил назвать три числа для игры в лото.

Погонщики, которые по ночам проходят по дороге, привыкли к лампадке, горящей в часовне, замечают ее издалека с удовольствием; они ненадолго останавливаются поболтать с беднягой Христом, который благосклонно улыбается их грубоватым шуткам, потом они уходят, стук повозок затихает мало-помалу в тишине, и бедняга Христос засыпает или выходит по нужде, не думая в этот момент, что он подобен Христу в рубище из мешка и красном плаще.

Частенько какой-нибудь сверчок, привлеченный светом, прыгает на него и внезапно будит. Тогда он принимается за молитву, но нередко другой сверчок, стародавний сверчок-певун, просыпается в нем. Спатолино снимает с головы терновый венец, к которому уже привык, и, почесывая места, где шипы оставили отметины, поглядывая вокруг блуждающим взором, начинает насвистывать;

— Фи-фи-фи… фи-фи-фи… фи-фи-фи…

 

В ЗАЩИТУ МЕОЛЫ

Сколько раз говорил я своим землякам, жителям Моителузы чтобы они не осуждали так, сгоряча, Ме олу, если не хотят запятнать себя самой черной неблагодарностью.

Меола украл.

Меола разбогател.

Меола, чего доброго, станет завтра давать деньги в рост.

Верно. Но поразмыслим, синьоры мои, у кого и для чего похитил Меола. Поразмыслим и о том, что польза, которую извлек сам Меола из этого похищения, ничто в сравнении с той пользой, которая воспоследовала из этого для любезной нашему сердцу Монтелузы.

Что касается меня, то я не могу допустить, чтобы мои земляки, которым известна лишь одна сторона дела, продолжали осуждать Меолу, делая тем самым для него пребывание в наших краях весьма затруднительным, если не сказать — невозможным.

Вот почему в этот час я и взываю к справедливости всех либерально настроенных, беспристрастных и здравомыслящих людей Италии.

Одиннадцать лет мы, жители Монтелузы, находились во власти мучительного кошмара — с того самого злополучного дня, когда его преосвященство Витанджело Партанна интригами и происками могущественных прелатов в Риме был назначен нашим епископом.

Мы с давних пор привыкли к пышному образу жизни, обходительному и сердечному обращению, широте и щедрости глубокочтимого епископа нашего монсиньора Вивальди (да почиет он в мире!). И поэтому у всех нас, жителей Монтелузы, защемило сердце, когда мы впервые увидели, как из высокого древнего епископского замка, пешком, в сопровождении двух секретарей, навстречу нашей вечно юной весне опускается какой-то закутанный скелет. Это и был новый епископ. Высокий, сутулый, непомерно худой, он вытянул шею, выпятил свои сизые губы и силился держать голову прямо; на его высохшем, пергаментном лице выделялся крючковатый нос, на котором зловеще темнели очки.

Оба секретаря — старший, дон Антонио Склепис, дядя Меолы, и младший, дон Артуро Филомарино (который недолго пробыл в этой должности), — держались чуть позади; вид у них был озабоченный и смущенный, словно они догадывались, какое ужасное впечатление производит его преосвященство на всех жителей города.

И действительно, всем нам почудилось, что и само небо, и весь наш веселый, беленький городок сразу как-то потускнели при появлении этого мрачного, уродливого призрака.

Смутный трепет, трепет ужаса, пробежал по листве дерев, когда новый епископ проходил длинной, веселящей взор Райской аллеей. Аллея эта — гордость нашей Монтелузы — заканчивается далеко-далеко внизу двумя синеющими пятнами: яркой и сочной лазурью моря, легкой и прозрачной голубизной небес.

Спору нет, впечатлительность — самая большая слабость всех нас, жителей Монтелузы. Впечатления, которым мы с такой легкостью поддаемся, долгое время властвуют над нашими мнениями, нашими чувствами и оставляют в душе глубокий, неизгладимый след.

Подумать только — епископ пешком! С той поры, как епископство высится там, наверху, точно крепость, господствуя над всей местностью, жители Монтелузы неизменно видели, как их епископы проезжали в экипаже по Райской аллее. Но сан епископа, сразу же заявил монсиньор Партанна, это сан, налагающий обязанности, а вовсе не почетное звание. И он прекратил выезды, рассчитал кучеров и лакеев, продал лошадей и сбрую — словом, стал проявлять во всем бережливость, доходившую до скаредности.

Сначала мы думали: «Он хочет скопить денег. У него, верно, много бедных родственников там, в Пизанелло».

Но вот однажды из Пизанелло в Монтелузу прибыл один из этих родственников, брат епископа, отец девяти детей. На коленях, просительно сложив руки, молил он его преосвященство, как молят святых, оказать ему денежную помощь, чтобы он мог хотя бы заплатить врачам за операцию, в которой нуждалась его умирающая жена. Но тот даже не захотел дать ему денег на обратную дорогу в Пизанелло. И все мы видели этого беднягу и своими ушами слышали, как он рассказывал о своем горе в кафе Педока, сразу же после того, как вернулся из епископского замка, глаза его были полны слез, голос прерывался от рыданий.

В наши дни епархия Монтелузы — заметьте это себе хорошенько — одна из самых богатых в Италии.

На что же намеревался употребить монсиньор Партанна доходы со своей епархии, коль скоро он так бессердечно отказал в необходимой помощи своему родственнику из Пизанелло?

Марко Меола сорвал покров с этой тайны.

Я отчетливо запомнил Меолу в то утро, когда он созвал всех нас, либералов Монтелузы, на площадь перед кафе Педока. Руки его дрожали, львиная грива растрепалась, и он все время яростно нахлобучивал мягкую шляпу, которая никак не хотела держаться на его гордо закинутой голове. Он был бледен и суров. Он весь дрожал от гнева, и ноздри его судорожно раздувались.

Старожилы Монтелузы до сих пор не могут забыть о ядовитых семенах разложения, которые взращивали в душах крестьян, да и всех жителей округи, члены конгрегации «Святейший спаситель», исповедуя верующих и произнося проповеди; эти монахи запятнали себя также шпионством и предательством в мрачные годы тирании Бурбонов, чьим тайным орудием они являлись.

И вот членов этой конгрегации, да, именно членов «Святейшего спасителя» и задумал возвратить в Монтелузу монсиньор Партанна, тех самых монахов, которых изгнал возмущенный народ, когда вспыхнула революция.

Вот для чего копил он доходы со своей епархии!

Он бросил вызов всем гражданам Монтелузы! Ведь только изгнанием этих монахов нам и удалось доказать свою пламенную любовь к свободе, ибо при первом же известии о вступлении Гарибальди в Палермо полиция бежала из Монтелузы, а вместе с нею убрался из города и немногочисленный гарнизон.

Итак, монсиньор Партанна вознамерился сокрушить единственную нашу славу.

Мы смотрели друг другу в глаза, дрожа от гнева и возмущения. Необходимо было любой ценой воспрепятствовать исполнению его замысла. Но как это сделать?

С того дня небо гробовым сводом нависло над Монтелузой. Город облачился в траур. Епископский замок, где злобный старик вынашивал свой преступный план, осуществление которого с каждым днем приближалось, точно гигантский камень давил нам грудь.

Хотя все знали, что Марко Меола был племянником Склеписа, секретаря епископа, никто в то время не сомневался в его либеральных убеждениях. Напротив, все мы восхищались почти героической силой духа Меолы, понимая, сколько неприятностей должны были, в конечном счете, принести подобные убеждения человеку, который вырос в доме дяди-священника, воспитавшего его, как родного сына.

Теперь же мои земляки, жители Монтелузы, спрашивают меня с насмешливым видом:

— Но если Меоле и вправду казался горьким хлеб его дяди, почему не стал он работать, чтобы освободиться от этой зависимости?

Но они забывают, что, после того как Меола еще подростком сбежал из семинарии, Склепис, который хотел, чтобы его племянник во что бы то ни стало сделался, как и он, священником, не дал юноше учиться; они забывают, что все мы тогда горько сожалели о том, что по милости раздосадованного служителя церкви пропадает всуе такой талантливый человек.

Я отлично помню, какую единодушную поддержку, какие шумные рукоплескания и всеобщее восхищение снискал Меола, когда, пренебрегая гневом епископа, негодованием и местью своего дяди, он превратил в кафедру один из столиков кафе Педока и в определенные часы дня разъяснял жителям Монтелузы написанные по-латыни и по-итальянски сочинения Альфонсо Марии де Лигуори, преимущественно «Священные и нравоучительные беседы для всех воскресных дней года» и «Книгу восхваления Марии».

Но нам непременно хочется сделать Меолу козлом отпущения за наши обманутые надежды, за все заблуждения, в которых повинна наша злосчастная впечатлительность.

Когда Меола однажды со свирепым видом поднял руку и, приложив ее затем к сердцу, сказал нам: «Синьоры, я обещаю и клянусь, что члены конгрегации не возвратятся в Монтелузу», вольно же было вам, земляки мои, вообразить бог знает какую чертовщину! Вы сразу же подумали о подкопах, бомбах, засадах, ночном нападении на епископский замок, вы представили себе Марко Меолу, который, подобно Пьетро Микке, с фитилем в руках готовится взорвать дворец, а вместе с ним епископа и членов конгрегации.

С вашего разрешения и соизволения, я хочу сказать, что в то время у нас было несколько нелепое представление о герое. Подобными средствами Меоле никогда не удалось бы избавить Монтелузу от членов конгрегации! Истинный герой должен точно знать, как именно следует действовать в тех или иных обстоятельствах.

И Марко Меола знал это.

В воздухе, напоенном пьянящими ароматами ранней весны, раздавался звон церковных колоколов и смешивался с ликующими криками ласточек, гурьбой проносившихся в пламенеющем закате этого незабываемого вечера.

Я и Меола молча прогуливались по Райской аллее, погруженные в свои мысли.

Внезапно Меола остановился.

— Слышишь звон этих ближних колоколов? — спросил он меня, улыбаясь. — Это в монастыре святой Анны. Если бы ты только знал, кто звонит!

— Кто же?

— В эти колокола звонят три голубки!

Я обернулся и посмотрел на Меолу, пораженный его видом и тоном, которым он произнес эти слова.

— Три монахини?

Он отрицательно покачал головой и сделал мне знак подождать.

— Вслушайся, — прибавил он тихо. — Как только все три колокола перестанут звонить, последний — самый маленький, самый серебристый — робко ударит три раза. Вот… слушай внимательно!

И в самом деле, вдали, в тишине, послышались три удара: дин-дин-дин — то был робкий серебристый голос колокола, и блаженный звук этих трех ударов медленно таял в золотом сиянии ранних сумерек.

— Ты слышал? — спросил Меола. — Эти три удара возвещают счастливому смертному. «Я помню о тебе!»

Я снова обернулся и посмотрел на него. Он мечтательно прикрыл глаза и поднял голову. Густая курчавая борода оттеняла его бычью шею, белую, точно слоновая кость.

— Марко! — крикнул я, хватая его за руку.

Тогда он разразился смехом, потом нахмурил брови и пробормотал:

— Я приношу себя в жертву, друг мой, я приношу себя в жертву! Но можешь быть твердо уверен, что члены конгрегации не возвратятся в Монтелузу.

После этого он надолго замолчал.

Какая связь могла существовать между этими тремя ударами колокола, говорившими: «Я помню о тебе», и возвращением членов конгрегации в Монтелузу? И на какую жертву решился Меола, дабы помешать им возвратиться?

Я знал, что в монастыре святой Анны у Меолы была тетка — сестра Склеписа и его матери; я знал также, что монахини всех пяти монастырей Монтелузы всей душой ненавидели монсиньора Партанну, ибо, едва приняв сан епископа, он отдал три распоряжения, одно другого жестче:

1. Отныне монахиням запрещается готовить и продавать сласти и наливки. (Эти чудесные сласти из меда и превосходного теста, изящно завернутые и перевязанные серебряной нитью! Эти чудесные наливки, настоянные на анисе и корице!)

2. Отныне монахиням запрещается вышивать (даже церковные покровы и облачения), им дозволяется лишь вязать чулки.

3. Отныне монахиням запрещается иметь особого духовника; всем им, без исключения, надлежит обращаться к приходскому священнику.

Сколько слез, сколько безутешного горя вызвали во всех пяти монастырях Монтелузы эти предписания, особенно последнее! Какие только уловки не были пущены в ход, чтобы добиться его отмены!

Однако монсиньор Партанна оставался непреклонным. Можно было подумать, что он дал себе клятву всегда поступать не так, как поступал его высокочтимый предшественник. Монсиньор Вивальди (да почиет он в мире!) относился к монахиням снисходительно и сердечно; не реже раза в неделю он приезжал к ним, охотно отведывал их угощение, хвалил кушанья и вел с монахинями долгие благопристойные беседы.

Монсиньор Партанна, напротив, посещал монастыри не чаще одного раза в месяц, неизменно появлялся в сопровождении обоих секретарей, нахмуренный и суровый, и неизменно отказывался не только от чашки кофе, но даже от стакана воды. Матерям игуменьям и настоятельницам не раз приходилось строго выговаривать монахиням и воспитанницам, дабы привести их к послушанию и заставить спуститься вниз, в приемную залу, когда сестра привратница возвещала о прибытии его преосвященства, с такой силой дергая за проволоку, что колокольчик пронзительно визжал, словно породистая собачонка, которой посмели наступить на лапу! И когда монахини, становясь на колени перед двойной решеткой, отвешивали епископу поклон и с пылающими лицами и опущенными долу глазами обращались к нему со словами: «Благословите, ваше преосвященство!» — как пугал он их, бормоча «святая дщерь» и осеняя крестным знамением!

Никаких разговоров о посторонних вещах! Юный секретарь епископа, дон Артуро Филомарино, лишился должности только потому, что в один прекрасный день в приемной зале монастыря святой Анны пообещал воспитанницам и молодым монашенкам, которые так и пожирали его глазами сквозь решетку, что он добьется разрешения посадить в монастырском саду грядку земляники.

Монсиньор Партанна лютой ненавистью ненавидел женщин, а под плащом и накидкой монахини он видел женщину особенно опасную, ибо то была женщина смиренная, мягкосердечная и верующая! Вот почему всякое слово, с которым он обращался к монахиням, походило на удар розги.

Марко Меола знал от своего дяди-секретаря о ненависти монсиньора Партанны к женщинам. Ненависть эта казалась ему чрезмерной, и он не сомневался в том, что она возникла в душе епископа благодаря каким-то тайным причинам, связанным с прошлым его преосвященства. Меола принялся доискиваться этих причин, но прекратил свои розыски сразу же после загадочного появления в монастыре святой Анны некоей новой воспитанницы. То была несчастная горбунья, которая с трудом несла свою непомерно большую голову; на ее бледном, истощенном лице выделялись огромные овальные глаза. Горбунья доводилась племянницей монсиньору Партанне, но о ней ничего не было известно его родственникам в Пизанелло. Да и прибыла она не из Пизанелло, а совсем из другой местности в центре страны, где несколько лет назад Партанна был приходским священником.

Именно в день прибытия этой новой воспитанницы в монастырь святой Анны Марко Меола торжественно провозгласил на площади, обращаясь к своим единомышленникам-либералам:

— Синьоры, я обещаю и клянусь, что члены конгрегации не возвратятся в Монтелузу!

И вскоре после этой торжественной клятвы мы с изумлением заметили, что жизнь Марко Меолы совершенно изменилась; мы видели, как по воскресеньям и по всем праздникам церковного календаря он направлялся в церковь и слушал там обедню; мы встречали его во время прогулок в обществе священника и старых ханжей; мы видели, как он усердно хлопотал всякий раз, когда подготовлялись пастырские поездки по епархии, которые монсиньор Партанна неукоснительно предпринимал, строго придерживаясь сроков, указанных в церковном уставе, невзирая на плохие дороги и нехватку экипажей, и Меола вместе со своим дядей неизменно входил в состав свиты, сопровождавшей епископа в его поездках.

Тем не менее я — один только я — не хотел верить в предательство Меолы. Как отвечал он на первые наши укоры, на первые наши протесты? Он заявлял самым решительным образом:

— Синьоры, не мешайте мне действовать!

Вы негодующе пожимали плечами, вы лишили его доверия, подозревали его и громко обвиняли в измене. Я же продолжал оставаться ему другом, и в тот незабываемый вечер, когда серебристый колокол робко прозвонил три раза в ясном закатном небе, мне довелось выслушать его таинственное полупризнание…

Марко Меола, который никогда раньше не посещал свою тетку, монахиню монастыря святой Анны, чаще одного раза в год, теперь начал навещать ее каждую неделю вместе со своей матерью. Его тетке было поручено наблюдение за тремя воспитанницами монастыря. Три эти воспитанницы, три голубки, были очень привязаны к своей наставнице и повсюду следовали за ней, точно цыплята за наседкой; не расставались они с нею и тогда, когда ее приглашали в приемную залу монастыря во время посещения сестры и племянника.

И в один прекрасный день произошло чудо. Монсиньор Партанна, который лишил монахинь этого монастыря привилегии, коей они до того пользовались, — дважды в год входить поутру в церковь и при закрытых дверях украшать ее своими руками по случаю праздника тела господня и мадонны дель Люме — внезапно отменил свой запрет и вновь даровал им эту льготу после настоятельных просьб трех воспитанниц монастыря, и особенно его племянницы, несчастной горбуньи.

Говоря по правде, самое чудо произошло позднее, в праздник мадонны дель Люме.

Вечером, в канун праздника, Марко Меола крадучись пробрался в церковь и всю ночь провел в исповедальне приходского священника. На рассвете на площади перед монастырем уже стояла наготове карета. И когда три воспитанницы (две — прелестные и живые, точно влюбленные ласточки, а третья — горбатая и больная астмой) вошли со своей наставницей под своды церкви, чтобы украсить алтарь мадонны дель Люме…

Вот вы говорите: Меола украл, Меола разбогател, Меола, чего доброго, станет завтра давать деньги в рост. Верно. Но поразмыслите, синьоры мои, поразмыслите о том, что Марко Меола похитил не одну из двух прелестных воспитанниц, что были в него страстно влюблены, а третью, да, третью — эту несчастную, рахитичную девицу с гноящимися глазами!! Да, он похитил именно эту горбунью, дабы воспрепятствовать членам конгрегации возвратиться в Монтелузу.

В самом деле, чтобы склонить Марко Меолу к браку с похищенной им девицей, его преосвященству пришлось обратить в приданое племянницы деньги, собранные для возвращения членов конгрегации. Монсиньор Партанна уже стар, и ему не хватит времени снова скопить необходимые средства.

Что обещал Марко Меола нам, либералам Монтелузы? Что члены конгрегации не возвратятся.

Ну что ж, синьоры? Разве теперь уже не очевидно, что члены конгрегации действительно не возвратятся в Монтелузу?

 

СЧАСТЛИВЦЫ

Настоящее паломничество к дому молодого священника дона Артуро Филомарино.

Визиты соболезнования.

Все соседи столпились у окон и дверей и неотрывно следили за облупленной, потемневшей дверью с траурной лентой. Дверь эта — то ли полуоткрытая, то ли полузакрытая — походила на морщинистое лицо старика, который, прищурив глаз, лукаво подмигивал каждому, кто входил в дом после того, как хозяин в последний раз покинул свое жилище ногами вперед.

Любопытство, с которым соседи наблюдали за посетителями, наводило на мысль, что цель этих визитов была совершенно иная, чем могло показаться с первого взгляда.

Каждого нового посетителя встречали со всех сторон возгласами изумления:

— Ого, этот тоже?

— Кто, кто?

— Инженер Франчи!

— И он туда же?

— Да, и он вошел. Но как это понять? Масон? Да, синьоры, представьте себе. А перед ним прошел этот горбун, доктор Нишеми, атеист, да, атеист; а после него — свободомыслящий республиканец, адвокат Рокко Турризи, и с ним нотариус Шиме . А вон и кавалер Преато, а этот вот — комендаторе Тино Ласпада, советник префектуры; не обошлось и без братьев Морлези, тех самых, что как только усядутся, бедняжки, тут же все четверо начинают храпеть, словно их опоили. Даже барон Черрелла явился, сам барон Черрелла! Словом, все самые важные персоны в Монтелузе: чиновники, негоцианты, люди свободных профессий…

Дон Артуро Филомарино прибыл накануне вечером из Рима; этот молодой священник, после того как впал в немилость у монсиньора Партанны из-за грядки земляники, обещанной монашенкам монастыря святой Анны, отправился в столицу, чтобы пополнить свое образование и получить степень доктора филологии и философии. Срочной телеграммой его вызвали в Монтелузу к неожиданно заболевшему отцу. Он приехал слишком поздно и был лишен даже горького утешения увидеться с ним в последний раз!

Четыре замужние сестры и зятья скороговоркой сообщили молодому человеку о скоропостижной смерти отца и тотчас же принялись со злобой, неприязнью и отвращением попрекать дона Артуро тем, что его собратья, священники Монтелузы, потребовали от умирающего двадцать тысяч лир, двадцать, да, двадцать тысяч, за обряд последнего причастия. Можно подумать, что добряк мало жертвовал на благочестивые дела и богоугодные заведения! Разве не облицевал он мрамором два храма? Разве не воздвигал алтари? Не дарил изображения и статуи святых? Не раздавал щедрой рукой деньги на всякие религиозные празднества? Отведя душу, они удалились, сердито отдуваясь и жалуясь, что смертельно устали от бесконечных хлопот, свалившихся на них в эти ужасные дни, и дон Артуро остался один, совсем один (боже святый!), с домоправительницей, весьма… да, весьма молоденькой особой, которую отец, по доброте душевной, незадолго до смерти выписал из Неаполя; она уже настолько освоилась, что с приторной любезностью называла молодого священника «дон Артури».

Каждый раз, когда дон Артуро был чем-нибудь недоволен, он имел обыкновение тихонько насвистывать сквозь сжатые губы, проводя при этом кончиками пальцев по бровям. И теперь бедняга при каждом «дон Артури»…

Ах уж эти сестры, эти сестры! С самого детства они недолюбливали его, а вернее, они его просто терпеть не могли, то ли потому, что он был единственным мальчиком в семье и самым младшим ребенком, то ли потому, что бедняжки, все четверо, были безобразны, одна безобразнее другой, а он — удивительно красив и грациозен в ореоле своих золотистых локонов. Это казалось им тем более несправедливым, что он мужчина и к тому же с детства по собственному желанию готовился стать священником. Дон Артуро заранее предвидел, какие отвратительные сцены, скандалы и распри начнутся, когда дойдет до раздела наследства. По настоянию зятьев несгораемый шкаф и письменный стол в кабинете их тестя были запечатаны, так как он не оставил завещания.

Почему, собственно, они попрекали его теми деньгами, которые служители церкви сочли справедливым и уместным потребовать от отца, дабы он мог умереть добрым христианином? Ведь как ни тяжело было его сыновнему сердцу, он должен был признать, что его добряк отец в продолжение многих лет давал деньги в рост и даже не считал нужным соблюдать при этом умеренность, которая могла бы по крайней мере смягчить грех. Правда, той же самой рукой, которой он брал, он и давал, и давал немало. Впрочем, то были, собственно говоря, не его деньги. И быть может, именно потому священники Монтелузы сочли нужным принудить его к этому последнему пожертвованию. Он, дон Артуро, со своей стороны, посвятил себя богу, дабы ценою отречения от благ земных искупить великий грех, в котором отец его жил и умер. И теперь молодой священник терзался сомнениями относительно того, как надлежит ему поступить со своей частью отцовского наследства, и решил испросить совета и разъяснения у какого-нибудь старшего пастыря, например у монсиньора Ландолины, который стоял во главе воспитательного приюта при монастыре; то был его духовник, человек праведный, чья горячая приверженность к делам милосердия была широко известна…

Надо сказать, что все эти визиты ставили молодого священника в затруднение.

На первый взгляд, общественное положение посетителей делало эти визиты незаслуженной для него честью, но, если принять во внимание их тайную цель, за ними скрывалось жестокое унижение.

Он боялся обидеть посетителей, выражая им благодарность за честь; вместе с тем он боялся, что если их вовсе не благодарить, то он слишком явно обнаружит собственное унижение и покажется вдвойне невежливым.

К тому же он никак не мог взять в толк, о чем, собственно, хотели сообщить ему эти господа, не знал, что следует им отвечать и как держаться. Не сделает ли он ложного шага? Не совершит ли невольно, сам того не подозревая, какого-нибудь промаха?

Он привык всегда и во всем подчиняться своим наставникам. И теперь, не заручившись их советом, он чувствовал себя совершенно потерянным среди этой толпы.

И поэтому он решил, что будет сидеть на старом диване, в глубине полутемной, пыльной и запущенной комнаты, делая вид, по крайней мере вначале, будто он настолько разбит горем и усталостью, что способен лишь в молчании принимать все эти визиты.

Посетители, со своей стороны, со вздохом пожимали ему руку и, опустив глаза, молча усаживались вдоль стен — казалось, все они разделяли с осиротевшим сыном его великое горе. При этом они избегали смотреть друг на друга, словно каждый был недоволен тем, что остальные явились сюда и высказывали молодому человеку такое же сочувствие.

Никто из них, видимо, не собирался уходить, но каждый надеялся, что раньше уйдут другие и он получит возможность шепнуть наедине словечко дону Артуро.

Ни один поэтому не двигался с места.

Комната была уже полна, и вновь приходившим не на что было присесть; все томились а молчании, завидуя братьям Морлези, которые одни только не замечали, как тянулось время, ибо все четверо, по обыкновению, сразу же погрузились в глубокий сон.

В конце концов первым, отдуваясь, поднялся, а лучше сказать, скатился со стула барон Черрелла, маленький и круглый, как мяч; раздражающе скрипя своими лакированными сапожками, он засеменил прямо к дивану, склонился к уху дона Артуро и тихонько шепнул:

— С вашего соизволения, отец Филомарино, небольшая просьба.

Как ни был удручен дон Артуро, он разом вскочил на ноги:

— К вашим услугам, барон!

И он проводил гостя через всю комнату вплоть до перед ней. Вскоре после этого он возвратился и, тяжело дыша, вновь опустился на диван, но не прошло и двух минут, как еще кто-то из присутствующих встал, приблизился к нему и повторил:

— С вашего соизволения, отец Филомарино, небольшая просьба.

Пример был тут же подхвачен, и началось повальное шествие. Один за другим через каждые две минуты посетители поднимались и… Но после пятого или шестого раза дон Артуро не стал больше дожидаться, пока очередной проситель подойдет к самому дивану в глубине комнаты, — едва он замечал, что кто-нибудь встает с места, как сам тут же подходил к нему и услужливо провожал в переднюю.

Однако на смену уходившему сразу же являлись двое или трое других, и эта пытка грозила затянуться на весь день.

По счастью, после трех часов пополудни больше никто не показывался. В комнате оставались лишь четверо братьев Морлези, сидевших рядышком в одной и той же позе, опустив головы на грудь.

Они спали уже около пяти часов.

Дон Артуро с трудом держался на ногах. Жестом отчаяния он указал молодой домоправительнице на спящих.

— Пойдите поешьте, дон Артури, — сказала она. — С этими я сама управлюсь.

Когда братья Морлези проснулись, они долго озирались вокруг, широко раскрыв покрасневшие от сна глаза и силясь понять, что происходит; затем они также захотели сказать словечко по секрету дону Артуро. Напрасно он заверял их, что в этом нет нужды, что он уже знает, в чем дело, и сделает все возможное, чтобы удовлетворить их просьбу, как и просьбы всех остальных. Братья Морлези, оказывается, хотели не только просить его, как другие, чтобы он постарался при разделе наследства взять их векселя себе, дабы они не попали в лапы других наследников; помимо этого, они желали поставить его в известность, что их долг на самом деле составлял не тысячу лир, как значилось в векселе, а всего лишь пятьсот.

— Как это? Почему? — простодушно спросил дон Артуро.

Все четверо принялись наперебой объяснять, поправляя один другого, и общими усилиями постарались растолковать, в чем дело:

— Потому что ваш почтенный батюшка, к сожалению…

— Нет, к сожалению… из-за… из-за излишней…

— Предусмотрительности!

— Вот-вот… он сказал нам, что укажет тысячу…

— И это подтверждается тем, что проценты…

— Как следует из приходо-расходной книги…

— Двадцать четыре процента, дон Артури! Двадцать четыре! Двадцать четыре!

— Мы аккуратно выплачивали ему проценты с пятисот лир, вплоть до пятнадцатого числа прошлого месяца.

— Из приходо-расходной книги следует…

Молодому священнику показалось, что от их слов веет адским пламенем; он сжал губы и принялся тихонько насвистывать, проводя кончиками пальцев своей безгрешной руки по бровям.

Он поблагодарил за доверие, которое они, подобно другим, оказали ему, и вселил в их души смутную надежду, что, как истинный служитель церкви, он не потребует от них возврата денег.

Удовлетворить всех он, к сожалению, не мог: наследников было пятеро, и он мог распоряжаться по своему усмотрению лишь пятой частью наследства.

Вскоре в городке стало известно, что дон Артуро Филомарино, обсуждая в конторе адвоката с другими наследниками вопрос о бесчисленных векселях, не согласился на предложение своих зятьев поручить ликвидацию векселей общему доверенному лицу; предполагалось, что лицо это, проявляя человечность в отношении должников, предоставит им право отсрочки и возобновления векселей с уплатой скромных пяти процентов, в то время как покойный никогда не взимал менее двадцати четырех процентов. Это обстоятельство еще больше укрепило всех должников в надежде, что молодой священник, как и подобает истинному христианину и достойному служителю церкви, не только не станет требовать процентов с тех, чьи векселя, по счастью, попадут ему в руки, но, быть может, даже полностью простит и самый долг.

И снова потянулись люди к дому Артуро Филомарино. Все молили, все заклинали его осчастливить их, то и дело попадались ему на глаза, горько стеная и жалуясь на свою печальную судьбу.

Дон Артуро буквально не знал, как ему от них избавиться; от постоянного насвистывания у него немели губы; его столь яростно осаждали, что он не мог улучить ни минуты, чтобы побывать у монсиньора Ландолины и испросить у него совета, и молодому человеку казалось, что пройдет бесконечно много времени, прежде чем он сможет возвратиться в Рим, к своим книгам. Дон Артуро интересовался только своими занятиями — то был, как говорится, человек не от мира сего.

Наконец трудный раздел множества векселей был закончен, и в руках молодого человека оказалась целая пачка долговых обязательств; тогда, даже не взглянув, кем они выданы, чтобы не жалеть тех должников, которые обманулись в своих надеждах, даже не подсчитав, на какую сумму были эти векселя, он направился в монастырский приют, готовый целиком и полностью подчиниться решению монсиньора Ландолины.

Совет духовника станет для него законом.

Здание воспитательного приюта высилось на холме; это было большое, квадратное, мрачное с виду строение, обветшавшее от времени и непогоды, но внутри оно было светлое и просторное.

Тут были собраны несчастные сироты и незаконнорожденные дети со всей провинции в возрасте от шести до девятнадцати лет, которых обучали грамоте и различным ремеслам. Дисциплина в приюте была суровая, особенно при монсиньоре Ландолине, и когда несчастные воспитанники утром и вечером под звуки органа читали нараспев молитвы в небольшой приютской церкви, в голосах их звучали слезы, и прохожим эти звуки, доносившиеся из мрачного здания, высоко над городом, казались жалобой заключенных.

Внешность монсиньора Ландолины ничем не выдавала в нем сильного, властолюбивого, сурового и деятельного человека.

То был долговязый, тощий священник, казавшийся почти прозрачным; можно было подумать, что яркий свет в его сверкавшей белизной комнатке не только лишил красок, но даже иссушил его; худые дрожащие руки старика походили на восковые, а веки светлых продолговатых глаз были тоньше, чем кожура у луковицы. Говорил он дребезжащим тусклым голосом, а на вечно поджатых бесцветных губах, на которых постоянно пенилась слюна, играла лицемерная улыбка.

— О Артуро! — проговорил он при виде юноши. А когда тот, плача, припал к его груди, старик продолжал: — Да, да! Великое горе. Но все к лучшему, мальчик мой! Слов нет, большое горе. Однако возблагодари за него господа! Ты знаешь, как я смотрю на глупцов, которые боятся страданий. Горе спасет тебя, сын мой! А твой удел таков, что тебе придется много, много страдать, помышляя о своем отце, об этом несчастном грешнике, который сотворил столько зла! Да будет твоей власяницей, сын мой, память о нем. Скажи-ка, а эта женщина все еще в твоем доме?

— Она завтра уезжает, монсиньор, — поторопился ответить дон Артуро, вытирая слезы. — Ей надо было собрать вещи…

— Отлично, отлично, чем скорее, тем лучше. Что ты хотел сообщить мне, сын мой?

Дон Артуро извлек на свет божий пачку векселей и принялся торопливо рассказывать о своих спорах с родными, о визитах и горьких жалобах несчастных должников. Но как только взгляд монсиньора Ландолины упал на векселя, он отшатнулся и судорожно задвигал всеми пальцами своих тонких, прозрачных рук, словно то были не долговые обязательства, а орудия дьявола или непристойные картинки и он боялся обжечься, даже не прикасаясь к ним, при одном только взгляде на эти греховные бумаги. Обратившись к Филомарино, который держал их на коленях, он простонал:

— Не держи их на рясе, сын мой, не держи их на рясе…

Дон Артуро собрался было положить векселя рядом на стул.

— Да нет же, нет… Бога ради, куда ты кладешь их? Выпусти их из рук, сын мой, выпусти их из рук…

— Но куда мне их деть? — испуганно спросил оробевший и растерявшийся дон Артуро; теперь он также с отвращением взирал на векселя, держа их двумя пальцами вытянутой руки, словно они внушали ему непреодолимое омерзение.

— Наземь, наземь, — завопил монсиньор Ландолина. — Неужели ты не понимаешь, возлюбленный сын мой, что священник…

Залившись краской, дон Артуро швырнул векселя на пол и пробормотал:

— Я собирался, монсиньор, возвратить их этим несчастным беднякам…

— Несчастным? Нет, с какой стати! — внезапно прервал его монсиньор Ландолина. — Кто тебе сказал, что они несчастны?

— Но… — начал дон Артуро. — Уже один тот факт, монсиньор, что они вынуждены были прибегнуть к ссуде…

— Это все пороки, мой милый, пороки! — вскричал монсиньор Ландолина. — Женщины, чревоугодие, жалкое честолюбие, невоздержанность… Что еще за несчастные? Порочные люди, мой дорогой, просто порочные люди. Дай я тебе все объясню. Ведь ты еще не искушенный в жизни юноша. Не доверяй же им. Плакать — это они умеют! Ведь плакать легко… Не грешить — куда труднее! Сначала грешат, ничтоже сумняшеся, а согрешив, проливают слезы. Полно, полно! Я укажу тебе истинно несчастных, возлюбленный сын мой, ибо сам господь умудрил тебя обратиться ко мне. Истинно несчастны все эти сироты, доверенные моему попечению, ибо они — плоды греха и низости всех этих людей, которых ты почитаешь несчастными. Давай-ка сюда свои бумаги, давай!

И, нагнувшись, он сделал рукой знак Филомарино подобрать с полу пачку векселей.

Дон Артуро в растерянности смотрел на него. Как же так? Значит, он должен взять их в руки?

— Ты хочешь от них избавиться? Бери же их! Бери! — поспешил ободрить его монсиньор Ландолина. — Бери их прямо руками, смелее! Мы тотчас же снимем с них печать дьявола и обратим их в орудие милосердия. Ты можешь отныне смело прикасаться к ним, ибо им предстоит послужить на пользу моим бедным питомцам! Ты дашь их мне, а? Не так ли? И мы заставим уплатить по ним, заставим уплатить, мой милый; ты увидишь, как мы заставим уплатить по ним всех этих твоих несчастных!

При этом он смеялся, смеялся беззвучным смехом, выпятив бесцветные губы и непрерывно тряся головой.

Дон Артуро почувствовал, как при этом смехе дрожь пробежала у него по телу, и тяжело вздохнул. Но, видя, с какой решительностью его духовник завладел векселями, якобы в интересах милосердия, молодой священник не осмелился ничего возразить. И он невольно подумал обо всех этих несчастных, которые почитали себя счастливцами, когда их векселя попали к нему в руки. Сколько они умоляли его об этом! Они разжалобили его рассказами о своей нужде. И он попытался избавить их, по крайней мере, от уплаты процентов.

— Ну нет! С какой стати? — немедленно возразил монсиньор Ландолина. — Господу богу все пригодится, мой милый, для его милосердных деяний! Скажи-ка лучше, какие проценты взимал твой отец? Уж конечно немалые! По крайней мере, двадцать четыре процента, не так ли? Отлично, мы заставим их платить столько же. Они все уплатят по двадцать четыре процента.

— Но… видите ли, монсиньор… по правде говоря, ведь… — лепетал дон Артуро, который чувствовал себя точно на угольях, — остальные наследники постановили ликвидировать свои векселя с уплатой пяти процентов и…

— И отлично сделали! Да, отлично сделали! — быстро, с убеждением в голосе откликнулся монсиньор Ландолина. — Они поступили великолепно потому, что эти деньги предназначены им! Наши же деньги предназначены беднякам, мой мальчик! Как видишь, тут дело совсем иное! Наши деньги не принадлежат ни тебе, ни мне! Они принадлежат беднякам. По-твоему, правильно было бы лишить наших бедняков того, на что они имеют право претендовать, исходя из процентов, которые установил твой отец? Хотя это и ростовщические проценты, но ведь отныне они станут служить милосердию! Нет, нет! Они уплатят, они уплатят двадцать четыре процента, еще как уплатят! Не тебе они платят, не мне они платят! Это деньги бедняков, они священны. Ступай с миром, сын мой, и не мучься сомнениями; возвращайся в Рим к твоим излюбленным занятиям, а здесь предоставь действовать мне. Я с ними сам объяснюсь, с этими должниками. Ведь то деньги бедняков, деньги бедняков… Да благословит тебя бог, сын мой! Да благословит тебя бог!

И монсиньор Ландолина, движимый пылким рвением в делах милосердия, которым он по заслугам славился, наотрез отказался даже признать, что по векселю четырех несчастных братьев Морлези, выданному ими на тысячу лир, на самом деле было получено всего лишь пятьсот, и он потребовал от них, как и от всех прочих, уплаты двадцати четырех процентов даже с тех пятисот лир, которых они и в глаза не видели.

И в довершение всего он стремился убедить их, брызжа слюною, что они должны чувствовать себя воистину счастливцами, ибо совершают, хотя и против воли, богоугодное дело, за которое господь воздаст им в один прекрасный день на том свете…

Они плакали.

— Ну что ж! Горе спасет вас, дети мои!

 

БЛАГОСЛОВЕНИЕ

Не могу понять, что это за люди! — по крайней мере, раз двадцать на дню повторял дон Маркино, негодующе поднимая плечи и выставляя вперед растопыренные руки, при этом углы его рта опускались. — Не могу понять, что это за люди!

Дело в том, что люди эти в большинстве случаев вели себя не так, как вел бы себя он, и почти всегда осуждали все, что он делал и что казалось ему правильным.

Видит бог, по какой-то непонятной причине прихожане Стравиньяно с первого же дня стали относиться к нему недоброжелательно! Они никак не могли простить ему, что он безжалостно вырубил (разумеется, с соизволения начальства) дубовую рощу, которая некогда возвышалась в лощине за церковью и ничего не давала приходу. Не могли они спокойно относиться и к его благословенной усадьбе, и к уютному флигельку из четырех комнат, который он выстроил на деньги, вырученные от продажи деревьев; флигелек этот примыкал к церкви с одной стороны, а с другой находился одноэтажный домик, где жил сам дон Маркино и его сестра Марианна. Но разве часть этих денег не была употреблена на содержание церкви? И что тут плохого, если он каждое лето сдавал флигелек какой-нибудь семье, приезжавшей провести жаркое время года в Стравиньяно?

Как видно, жителям Стравиньяно обязательно хотелось, чтобы их приходский священник был беднее, чем святой Иов. Но возмутительнее всего было то, что, с одной стороны, они хотели видеть в нем служителя для всех, а с другой — не дай бог, если его встречали с мотыгой в руках или на пастбище! Как видно, они боялись, что он запачкает рясу или же руки его, которым предстояло прикасаться к святому причастию, покроются, чего доброго, мозолями! Но не мозолей на руках следует страшиться, а нечистой совести, да, нечистой совести.

Дон Маркино был прав, но… если бы он только мог себя видеть! Впрочем, и тогда ему не пришло бы в голову, что у него, как и у его сестры Марианны, ноги походили на гусиные лапы и оба они переваливались на ходу, совсем как гуси; брат и сестра были одинакового роста, тучные и, казалось, лишенные шеи. Дон Маркино, надо думать, не прислушивался к своему голосу, а если и прислушивался, то ему не казалось, что его гнусавый, вечно простуженный голос походил на кошачье мяуканье. А ведь неприязнь прихожан в большей степени зависела от этих его особенностей, в которых он не отдавал себе отчета, — от телосложения, голоса и манеры разговаривать с людьми.

Приходили к нему, скажем, среди ночи просить ослицу и одноколку, чтобы срочно привезти врача из Ночеры, — дон Маркино в таких случаях неизменно отвечал:

— Да тебе на ней не доехать. Ты рискуешь, любезный, сломать шею, ведь она тебя непременно два или три раза перевернет, хорошо еще, если только три раза, а не больше.

Разговаривая, он то и дело пересыпал свою речь острыми словечками, которые слышал бог знает когда и от кого, но повторял он их кстати и некстати и вовсе не из пристрастия к острословию. Ослица и впрямь была норовиста, настолько норовиста, что дон Маркино в самом деле не решался без боязни одалживать ее. Видит бог, сколько раз она даже ему не позволяла посадить кого бы то ни было в одноколку! И, чтобы она не кусалась и не лягалась, когда он седлал или запрягал ее, приходилось прибегать к бесконечным уловкам, называть ее самыми ласковыми именами и отечески втолковывать ей, что необходимо проявлять терпение и покорность, коль скоро господу богу было угодно сотворить ее ослицей.

— И немудрено! — говаривали в Стравиньяно.

Эта ослица, за которой почти все время присматривал дон Маркино, куры и три борова, за которыми ходила его сестра Марианна, две коровы, которых пасла босоногая служанка Роза, — все они, постоянно видя перед собой хозяев, походивших как две капли воды на гусей, невольно должны были почувствовать в них родственные существа. Вот почему животные и вели себя так, как ни за что не посмели бы вести себя у других хозяев. И все потешались, видя, как эти дурно воспитанные животные не проявляют никакого уважения к приходскому священнику и его сестре, как три огромные молочно-белые свиньи, возможно, без злого умысла обижают Марианну. А с каким отчаянием она по утрам разыскивала яйца, которые куры, словно нарочно, прятали от нее, несясь каждый день в другом месте. У всех этих кур лапки были повязаны тряпочками, чтобы их, упаси боже, не подменили!

— Почему бы вам, донна Марианна, не привязать и поросятам голубые бантики на хвосты?

Судите сами, пристойно ли обращаться с такими речами к несчастной сестре бедного приходского священника, который никому ничего дурного не сделал? Эх… И дон Маркино негодующе поднимал плечи и выставлял вперед растопыренные руки, при этом углы его рта опускались и он повторял:

— Не могу понять, что это за люди!..

Больше чем когда-либо было у него причин повторять это свое излюбленное выражение в тот день, когда он отправился в Ночеру на скотный рынок.

Дон Маркино не собирался ни продавать, ни покупать; он поехал только для того, чтобы поглядеть да послушать: у него в этом году кончался контракт с крестьянами, работавшими на церковной земле, которыми он был недоволен, — он уже объявил, что на будущий год наймет других, а теперь срок подошел. Здесь, на ярмарке, где собрались крестьяне со всей округи, ему нетрудно будет разузнать, кто покупает, а кто продает, что говорят о тех или о других.

И как раз те, кого никогда не увидишь в церкви, даже по большим праздникам, осуждали его за то, что он оставил свой приход и околачивается на ярмарке до самого вечера. Но это бы еще куда ни шло! Когда он уже уселся в одноколку, чтобы возвратиться в Стравиньяно, внезапно поднялся ужасный ветер, а в довершение всего ему повстречалась эта Нунциата, с мальчиком лет восьми на руках и тощей козой на поводу; именем господа бога она заклинала помочь ей.

Еще девчонкой, много лет назад, Нунциата была служанкой в доме священника; на глазах у дона Маркино она превратилась в самую красивую девушку в Стравиньяно, и он собирался выдать ее замуж за сына своего работника, славного малого, который был в нее влюблен. Но внезапно, так и не объяснив, в чем дело, Нунциата отказала этому юноше и вышла замуж за другого — крестьянина из соседней деревни в приходе Сорифа. С тех пор прошло девять лет; дон Маркино сменил за это время четырех работников и собирался сменить пятого, он и думать забыл о Нунциате, которая жила теперь в другом приходе. Поначалу в Стравиньяно говорили, что Она живет в Сорифе хорошо, что муж ее — усердный работник; затем пошли слухи, что ей приходится туго, потому что муж тяжело заболел почками: его придавило дерево, которое он пилил. Должно быть, болезнь зрела внутри, а потом вышла наружу, и у бедняги так распухли ноги, что доктор запретил ему работать и посоветовал лежать в постели; он нуждался в хорошем уходе, а кормить его можно было только молочными продуктами. Великолепные советы для того, кто живет своим трудом!

В этой женщине, походившей на нищенку, босой, в жалком, хотя, должно быть, праздничном платье, дон Маркино с трудом признал Нунциату. Между тем ослица, обеспокоенная свирепым ветром и суматохой, поднявшейся оттого, что крестьяне гнали скот, торопясь возвратиться домой до ливня, заупрямилась больше обыкновенного и ни за что не хотела стоять на месте. А Нунциата именно в это время вздумала слезно молить дона Маркино подвезти до Стравиньяно ее сынишку, который больше не мог держаться на ногах, — бедняжка был болен еще серьезнее, чем отец; на обратном пути в Сорифу она зайдет за ним. Дон Маркино, прилагавший героические усилия, чтобы сдержать ослицу, пришел в дикую ярость и, вытаращив глаза, завопил:

— Да ты в своем уме, дочь моя?

Ярость его возросла еще больше, когда несколько зевак, которые стояли вокруг и глазели на них, осмелились схватить под уздцы ослицу, чтобы дать ему возможность выслушать эту несчастную, дошедшую до отчаяния женщину, а затем, когда он стал отказываться, ссылаясь на буйный нрав своей ослицы, они принялись кричать, что ему должно быть стыдно, ведь он, черт побери, священник! Ослица? Да при чем тут ослица! Огреть ее раза два кнутом! Да натянуть как следует поводья! Бедная женщина… бедный малыш… вы только посмотрите на него — желтый как воск! А коза… о господи, что с ней такое? Да у нее можно пересчитать все ребра… Как, они из Сорифы? Она вела ее пешком из Сорифы? Собиралась продать? За сколько? Девять скудо? Как, она заплатила за козу девять скудо!.. А теперь никто не дает и полскудо…

Ну разве не прав был дон Маркино, когда воскликнул:

— Не могу понять, что это за люди!

Какие обязательства у него по отношению к этой женщине, которая уже столько лет не была его прихожанкой? Христианское милосердие? Но это просто наглость! Нет, нет и еще раз нет! Это противоречит здравому смыслу. Какое еще там милосердие! Какая жалость! Сама мать должна была прежде всего пожалеть ребенка и не тащить его, тяжелобольного, в такую даль; ей-то уж совсем ничего не стоило его пожалеть. Ну нет, господа! Вместо этого принуждать человека совершенно постороннего к милосердию, связанному с огромными трудностями! Конечно, с огромными, огромными трудностями — в силу целого ряда причин! Легкое ли дело — больной мальчишка, который на ногах не стоит, да к тому же еще эта ослица… Да, да! Он должен это сказать, уж он-то ее хорошо знает! Эта ослица вообще не идет с поклажей, а особенно в гору, да еще при таком ветре. Нет, нет, прочь! Прочь с дороги… с дороги!

И, угрожающе размахивая кнутом, дон Маркино быстро укатил, преследуемый криками, свистом и бранью.

Ветер дул ему в спину и, казалось, хотел поднять его в воздух вместе с ослицей и одноколкой, подобно тому, как поднимал он дорожную пыль и сухие листья.

Когда, уже поздно вечером, священник сошел с одноколки возле приходской церкви, стоявшей у поворота дороги, то почувствовал, что у него онемела рука, которой он всю дорогу придерживал свою добротную плюшевую шапочку, — этот проклятый ветер, который и сейчас с такой силой завывал и свистел среди деревьев, что росли вдоль дороги и на холме напротив церкви, не раз норовил сорвать ее с головы. Из-за свиста ветра Марианна не расслышала звона колокольчика ослицы и не вышла навстречу, как она это обычно делала, чтобы поскорее помочь ему.

Дону Маркино пришлось громко звать ее и стучать рукояткой кнута в ворота, рискуя — вы только подумайте! — повредить и кнут и ворота.

Марианна вышла на стук с фонарем. Берегись, гусыня! Ветер внезапно задул фонарь и… ух юбки! Но боже святый, ну и голова! А фонарь? Юбки накрыли ей голову, а фонарь в руках! Долго ли до пожара…

— Убирайся домой! Убирайся домой!

И дон Маркино, вне себя от ярости, принялся сам распрягать ослицу, ворча на этот раз по адресу сестры:

— Не могу понять, что это за люди…

Отведя ослицу в конюшню, которая находилась на холме против церкви, и вкатив под навес одноколку, дон Маркино, прежде чем войти в дом, сказал сестре, что надо бы выставить на улицу лоханки и кадки, потому что ночью, без сомнения, пойдет дождь; кстати, и ветер стих. Еще в Ночере он слышал раскаты грома.

— Гроза пока далеко, но приближается. Ночью она непременно разразится здесь.

Немного позднее, за ужином, он без аппетита глотал жидкую похлебку, которую приготовила Роза, и рассказывал Марианне о том, что произошло в Ночере, о неслыханной наглости этой Нунциаты и о том насилии, которому его хотели подвергнуть. Но затем пришел в хорошее настроение от доброго виноградного вина, которое он, смакуя, пил небольшими глотками после ужина, и перестал думать об этой неприятной встрече. Он стал рассказывать обо всем, что видел и слышал на ярмарке, оглядывая с довольным, сытым видом свою небольшую, теплую и уютную столовую и неторопливо покуривая трубку; Марианна тем временем лечила ноги Розы, по доброте, конечно, но также и для того, чтобы завтра, на заре, служанка, ссылаясь на то, что у нее болят ноги, не отказалась выгнать коров на пастбище.

Снаружи по-прежнему завывал ветер, с каждой минутой все более грозно.

Что это, ветер? Да нет! Должно быть, кто-то стучит в ворота.

— В такое время? — проговорил дон Маркино, растерянно глядя на сестру и служанку.

Роза пошла узнать, в чем дело, а брат и сестра навострили уши. Прошло довольно много времени. До них долетали звуки голосов, но ни дон Маркино, ни Марианна не могли догадаться, кто бы это мог быть.

Внезапно порыв ветра донес до них долгое, жалобное и прерывающееся блеяние.

Дон Маркино, задрожав от ярости, стукнул кулаком по столу.

— Это она! Опять! — воскликнул он. — Да что ей от меня нужно, этой женщине? Что я могу сделать?

И, обращаясь к Розе, которая в эту минуту вошла в комнату, спросил:

— Что ей нужно? Ночлег? Ослицу?

Роза отрицательно покачала головой:

— Она спрашивает, не дадите ли вы благословение.

Дон Маркино был потрясен до глубины души.

— Благословение? Кому? Ей? Она сказала тебе, что просит благословения? Какого еще благословения? Ступай! Пусть войдет! Но только одна! Она, чего доброго, притащит сюда и козу, и мальчишку… Благословение в такую пору!

Нунциата вошла, приглаживая растрепавшиеся от ветра волосы; она была босая. Очутившись в этой уютной комнате, в знакомом ей с детства доме, она вспомнила былые времена, закрыла лицо руками, расплакалась. Тогда Марианна спросила, действительно ли ее муж так серьезно болен. Нунциата кивнула головой.

— А что, болезнь его смертельна?

— Пока нет, до этого еще дело не дошло, — отвечала крестьянка. — Но…

И она покачала головой; выражение отчаяния в ее заплаканных глазах внезапно сменилось злобным блеском.

— Я знаю, отчего это! — закричала она. — Здесь, здесь меня сглазили!.. Знали, что я спокойна и счастлива… Им мало было его одного, они наслали порчу и на сына, и на единственную нашу козу, которую я берегла как зеницу ока, потому что она мне давала молоко для него… Ах подлецы! Подлецы!

Еще совсем недавно, рассказывала она, эта коза, купленная за девять скуди, вызывала у всех зависть. И вот однажды, когда мальчик пас козу, ее вдруг чем-то «испугали». Оба они, и мальчик и коза, возвратились в тот вечер домой вконец «перепуганные», и с тех пор они просто тают на глазах: мальчик, ах, надо только видеть, до какого он дошел состояния, ну а коза… коза и того хуже! На ярмарке никто за нее не давал даже двух скудо. Нужно, чтобы дон Маркино нынче же вечером благословил их обоих, ради христа.

— Но у тебя теперь другой пастырь, в Сорифе! — резко сказал ей дон Маркино.

— Нет, вы, вы — мой пастырь! — молила его Нунциата. — И я хочу, чтобы вы их здесь благословили, потому что отсюда на них наслали порчу, я это знаю, знаю!

Дон Маркино старался убедить ее, что вера в дурной глаз — просто глупый предрассудок, и если она обвиняет того юношу, который был влюблен в нее, когда она была девушкой, то пусть выбросит это из головы, ибо он… Но нет! Нунциата не говорила, кого она обвиняет. Она только просила, просила о благословении.

— Но в такой поздний час? — повторил дон Маркино, отдуваясь.

Порыв ветра снова донес жалобное блеяние козы.

— Слышите? — спросила Нунциата. — Ради христа!

— Ну уж во всяком случае не обоих! — заявил дон. Маркино. — Это долгое дело, моя милая, а уже поздно. Я было спать собрался, понимаешь? Выбирай сама: или козу, или мальчика. Кто из них в этом больше нуждается?

— Мальчик, — не задумываясь, ответила Нунциата. — Он лежит там на скамье, у входа в церковь, еле живой. Ах, сколько я муки приняла, дон Маркино, благодетель, пока дотащилась с ним сюда: то он ковылял следом, то приходилось нести его. У меня руки прямо отнимаются!

Дон Маркино рассвирепел:

— Но виданное ли это дело, виданное ли это дело, говорю я, тащить ребенка в таком состоянии в Ночеру?

— Но ведь коза, дон Маркино, — поспешила объяснить Нунциата, — не хочет теперь и шага без него ступить. Животное чувствует, что оба они связаны общей болезнью, все время зовет мальчика и отказывается разлучаться с ним.

— Хватит. Стало быть, мальчика? — спросил дон Маркино.

Нунциата задумалась, потом, поколебавшись, сказала:

— Если уж вы никак не хотите обоих…

— Нет! Обоих нет; или мальчика, или козу, я же сказал!

— Ну, коли так… благословите козу, она, по крайней мере, снова станет давать молоко для моего Джиджи.

Снаружи, во мраке ночи, бушевал ветер; Нунциата прежде всего посмотрела на скамью, где, скорчившись от холода, спал мальчик.

— Джильдино… — позвала она.

Ребенок не ответил, И тогда она ощутила внезапный ужас перед разбушевавшейся стихией. Вокруг неистово свистел ветер. По небу с бешеной быстротой вереницей мчались рваные облака и, казалось, увлекали за собой луну; деревья корчились и скрипели, как будто томясь упорным желанием вырвать свои корни из земли и бежать туда, туда, к месту бурного свидания, куда по воле ветра мчались облака. Нунциата освободила привязанную к дереву козу и еще долго ждала у дверей церкви, потому что дон Маркино не торопясь допивал вино, а затем облачался в рясу, разыскивал молитвенник, кропило и наливал масло в лампаду.

Козу нельзя было ввести в церковь. И благословение должно было совершиться у входа. Дон Маркино изнутри приоткрыл одну створку двери и пристроил светильник так, чтобы защитить его от ветра. Крестьянка, обняв козу за шею, опустилась на колени в полосе колеблющегося света.

— Приходится приноравливаться, — ворчал священник.

— Умоляю вас, дон Маркино, уж вы ее благословите получше, бога ради.

— Святое небо, как могу я благословить плохо? Я это совершу согласно тому, как написано в книге.

И, водрузив очки на кончик носа, он стал бубнить слова молитвы. Время от времени коза блеяла и поворачивала голову в ту сторону, где лежал мальчик. Внезапно дон Маркино остановился:

— Слышишь, Нунциата? A malis oculis, a malis oculis, что и означает как раз «от дурного глаза».

Крестьянка, которая, стоя на коленях, с жаром повторяла за священником слова молитвы, при этом еще ниже наклонила голову, в знак того, что поняла.

— Да, да, a malis oculis, a malis oculis…

Окончив благословение, дон Маркино поторопился закрыть двери церкви, сославшись на то, что ветер задувает светильник; женщина продолжала стоять на коленях. Но не успел он пройти по внутреннему коридору, соединявшему церковь с домом, как с паперти до него донесся пронзительный вопль, походивший на крик раненого животного. Навстречу ему уже бежали перепуганная сестра и служанка.

— Что там еще случилось? — завопил дон Маркино. — Клянусь, я больше не позволю себя беспокоить, даже если земля разверзнется!

Но ему все же пришлось побеспокоиться, потому что все жители Стравиньяно прибежали в ту ночь на крики несчастной, которая обнаружила, что ее ребенок умер. И на сей раз дону Маркино пришлось одолжить свою ослицу тому крестьянину, который из человеколюбия согласился отвезти в Сорифу мертвого мальчика. Переминаясь на своих кривых ногах и ежась от ветра, священник обращался к возбужденной толпе:

— Подумать только, она хотела благословить козу, а не мальчика!

Но так как все с негодованием отворачивались от него, он втягивал голову в плечи и выставлял вперед растопыренные руки, при этом углы его рта опускались и он бормотал:

— Не могу понять, что это за люди!

 

ПОЙ-ПСАЛОМ

— И вы приняли сан священника?

— Нет. Я дошел лишь до звания иподиакона, то есть псаломщика.

— Псаломщика? А что делает псаломщик?

— Поет псалмы; держит книгу перед дьяконом, когда тот читает Евангелие; подносит чашу со святой водою во время мессы; держит дискос, завернув его в полотно, во время литургии…

— А-а, так вы читали из Евангелия!

— Нет, синьор. Евангелие читает дьякон. А псаломщик поет псалмы.

— И вы пели псалмы?

— А как же? Коли ты псаломщик — пой псалом.

— Пой псалом?

— Пой псалом.

Что в этом было смешного?

Старый доктор Фанти задавал эти вопросы Томмазино Унцио, только что покинувшему семинарию из-за утраты веры, в кругу местных бездельников, расположившихся за столиком перед аптекой на просторной площади, где ветер шуршал опавшими листьями, которые то загорались осенними красками в лучах солнца, то блекли в тени набегающих облаков. Получив ответ, доктор состроил такую гримасу, что присутствующие с трудом сдержали смех — кто закусил губу, а кто прикрыл рот ладонью.

Но как только Томмазино ушел, сопровождаемый хороводом опавших листьев, грянул дружный хохот:

— Значит, пой псалом?

— Пой псалом!

Так случилось, что Томмазино Унцио, псаломщик-расстрига, оставивший семинарию из-за того, что утратил веру, получил прозвище Пой-Псалом.

Веру можно потерять по тысяче причин, и обычно тот, с кем это случается, убежден, хотя бы поначалу, что он приобрел нечто взамен, ну хотя бы свободу делать то, чего раньше не позволяла вера.

Однако же, когда утрата веры вызвана не буйством мирских вожделений, а душевной жаждой, которую уже не утоляет святая вода из чаши, вот тогда утративший веру едва ли сочтет, что одновременно сделал какое-то приобретение. Но тем не менее такой человек плакаться не станет, поскольку он убежден, что потерял нечто уже не имеющее для него никакой ценности.

Томмазино Унцио с верой утратил все, включая состояние, которое мог бы получить от отца по завещанию покойного дяди — священника, если бы не отказался от духовной карьеры. Отец, разумеется, попробовал урезонить сына с помощью оплеух и пинков, держал его несколько дней на хлебе и воде, бросал в лицо сыну всяческие оскорбления и при этом в выражениях не стеснялся. Томмазино все стерпел геройски — он уповал на то, что отец в конце концов убедится в невозможности возродить подобными средствами веру сына и вернуть его в лоно церкви.

Беднягу Томмазино удручало не столько само произведенное над ним насилие, сколько его низменный характер, полностью противоположный высоким принципам, побудившим молодого человека сбросить с плеч сутану.

С другой стороны, он понимал, что его щеки, бока и желудок как объекты экзекуции дали его отцу возможность отвести душу, смирить боль, которую остро ощущал и сам виновник: ведь жизнь его окончательно разрушилась, превратилась в бесформенную груду обломков, укрытую в четырех стенах их дома.

Вместе с тем молодому человеку хотелось как-то доказать окружающим, что он нарушил обет не из желания «пуститься во все тяжкие», как не уставал твердить его отец всякому встречному и поперечному. Он ушел в себя, заперся в своей комнате и выходил из дома лишь для того, чтобы пройтись либо вверх, через каштановые рощи, до равнины Пианделла-Бритта, либо вниз, по дороге через поля, в долину, до заброшенной церквушки Санта-Мария ди Лорето. Шел он, всегда погрузившись в размышления, и ни на кого не поднимал глаз.

Правда, бывает и так, что дух человека охвачен тяжким страданием или одержим честолюбивыми мечтами, а тело предоставляет дух его заботам, а само незаметно от него начинает мало-помалу жить своей жизнью: наслаждаться свежим воздухом и здоровой пищей.

Так случилось и с Томмазино: в то время как дух его все глубже погружался в меланхолию и истощал себя безнадежной грустью, тело, будто назло, довольно быстро округлилось и приняло цветущий вид, как у аббата.

Какой уж тут Томмазино! Он теперь Томмазоне Пой-Псалом… Взглянув на него, всякий согласится с отцом. Но ведь все жители их маленького городка знают, какую жизнь ведет бедный юноша: ни одна женщина не скажет, что он на нее посмотрел хотя бы мельком.

Жить, не сознавая, что живешь, как камень, как растение; забыть даже собственное имя; жить ради жизни, не задумываясь, как живут звери и птицы, без волнений, без желаний, без воспоминаний и раздумий — без всего, что придает жизни смысл и значение. Вот хотя бы так: растянуться на траве и, заложив руки за голову, смотреть, как плывут в синем небе ослепительно белые облака, пронизанные солнцем; слушать ветер, который, как морской прибой, шумит в вершинах каштанов, и под шум ветра и листвы сознавать тщету всех устремлений, тоскливую унылость человеческого существования.

Облака и ветер.

Да, но увидеть и назвать облаком то, что, сияя, проплывает в бездонной синеве, — это уже все. Разве облако знает о том, что оно облако? И знают ли это деревья и камни, которые и себя-то не сознают?

А вот ты — ты видишь облако и называешь его облаком, да еще, чего доброго, и задумаешься (почему бы и нет?) о круговороте воды в природе: она превращается в облако, чтобы потом снова стать водой. Объяснить эти превращения может самый захудалый учителишка физики, но кто объяснит причину причин?

Наверху, в каштановой роще, — стук топора; внизу, в копях, — стук кирки.

Калечат гору, валят деревья, чтобы строить дома. Новые дома в этом городишке среди гор. Сколько усилий, стараний, забот и трудов, и все для чего? Для того чтобы вывести вверх печную трубу и пустить из нее дым, который тотчас рассеется в бесконечности пространства.

Наши мысли и воспоминания — тот же дым…

И все-таки, созерцая величественную картину природы, пышную зелень дубовых, оливковых и каштановых рощ, спускавшихся уступами от отрогов хребта Чимино до самого Тибра, Томмазино чувствовал, как его отчаяние постепенно переходит в тихую бесконечную грусть.

Все иллюзии и разочарования, все горе и вся радость, все надежды и чаяния людей казались ему пустыми и преходящими, когда он созерцал предметы и вещи, которые бесстрастны, но долговечны: мысли и чувства исчезают, вещи — остаются. Дела человеческие на фоне вечной природы представлялись ему облачками, сменяющими друг друга в быстром круговороте. Достаточно взглянуть хотя бы на громады гор по ту сторону долины Тибра, которые тянутся к горизонту и там сходят на нет, исчезают в розовой дымке.

О эти человеческие дерзания! Сколько восторженных кликов из-за того, что человек стал летать подобно птице! Но ведь как летит птица? Полет ее — сама легкость и свобода, он так же безыскусен, как радостная птичья трель. Теперь представьте себе неуклюжий ревущий самолет, представьте также беспокойство, боязнь, смертельный страх человека, который захотел летать как птица! Там — трель и шорох крыл, здесь — грохот и бензиновая вонь и угроза смерти. Мотор сломается, заглохнет и — прощай птица!

— Человек, — взывал Томмазино Унцио, лежа на траве, — перестань летать. Зачем тебе летать? Разве ты когда-нибудь летал?

И вдруг по городку вихрем пролетела новость, всех ошеломившая: лейтенант де Венера, начальник гарнизона, публично дал пощечину Томмазино Унцио и вызвал его на дуэль, из-за того что тот отказался дать объяснения по поводу своего поступка, которого он не отрицал: накануне он обозвал дурой синьорину Ольгу Фанелли, невесту лейтенанта, встретив ее на дороге у заброшенной церкви Санта-Мария ди Лорето.

Новость вызвала изумление, а у некоторых и смех, она казалась настолько невероятной, что расспросам и переспросам не было конца.

— Томмазино? Вызван на дуэль? Назвал дурой синьорину Фанелли? И не отперся? Отказался дать объяснения? И принял вызов?

— Ну да, черт возьми, получил пощечину!

— И они будут драться?

— Завтра, на пистолетах.

— На пистолетах с лейтенантом де Венерой?

— На пистолетах.

Значит, причина была самая серьезная. Все полагали, что тут, вне всякого сомнения, речь шла о бурной страсти, долго скрываемой и прорвавшейся наружу только теперь. Скорей всего, он бросил ей в лицо «Дура!», так как она полюбила не его, а лейтенанта де Венеру. Ясное дело! Все жители городка и в самом деле считали, что только дура может полюбить этого идиота де Венеру. Но сам де Венера, конечно, не разделял общего мнения, а потому потребовал объяснений.

Меж тем синьорина Ольга Фанелли клялась и божилась со слезами на глазах, что такой причины прискорбного поступка Томмазино быть не могло: она видела этого молодого человека всего два или три раза, причем он даже не поднимал на нее глаз и не выказал никакого, хотя бы малейшего признака того, что питает к ней эту самую тайную дикую страсть, о которой все толкуют. Нет-нет! Только не это! Тут должна быть какая-то другая причина. Но какая же? Ведь ни с того ни с сего никто не обзовет девушку дурой.

Если всем, особенно родителям юноши, секундантам, лейтенанту и Ольге во что бы то ни стало хотелось узнать истинную причину странного поступка, то самому Томмазино горше всех было оттого, что он не мог ее открыть, так как был уверен, что, если и откроет, все равно никто ему не поверит, а только все подумают, будто он хочет к оскорблению добавить еще и скрытую издевку.

И действительно, кто поверит, что он, Томмазино Унцио, погружаясь все глубже в свою философическую меланхолию, за последние несколько недель оказался охваченным острой и нежной жалостью ко всему, что рождается на свет и живет какое-то время без цели и смысла, пока на наступят увядание и смерть. И чем непостоянней, слабей и неуловимей та или иная форма жизни, тем больше она трогала Томмазино, порой до слез. Как по-разному рождаются существа, каждое — один-единственный раз, в данной единственной форме (ибо двух одинаковых форм не бывает), для такой короткой жизни, иногда всего не один день, и занимает такое ничтожное пространство, а вокруг — неосознаваемый огромный мир, зияющая пустота непостижимой тайны существования! Рождаются и муравей, и мошка, и травинка… Муравей — и мир! Вселенная — и мошка или травинка… Травинка рождается, растет, цветет, вянет — и навсегда исчезает; ее, этой травинки, больше не будет никогда. Никогда!

И вот уже около месяца Томмазино день за днем наблюдал за одной травинкой, которая росла меж двух камней, поросших мохом, на задворках заброшенной церкви Санта-Мария ди Лорето.

Он чуть ли не с материнской нежностью следил, как эта былинка понемногу перерастала окружающую траву, как она робко и нерешительно высовывалась из расселины между замшелыми камнями, словно ее мучили и страх, и любопытство, словно ей хотелось полюбоваться пейзажем — бесконечной зеленой равниной, простершейся внизу; он наблюдал, как потом она тянулась все выше и выше, держалась все более смело и даже дерзко — красноватая метелочка на конце ее торчала точно петушиный гребень.

Каждый день он созерцал ее по часу или даже по два, жил ее жизнью, качаясь при малейшем дуновении ветерка; в панике прибегал к ней, когда поднимался сильный ветер или когда ему казалось, что его опередит небольшое стадо коз, которое каждый день поутру проходило мимо церкви и иногда задерживалось, чтобы пощипать травку меж камней. Когда Томмазино убеждался, что ветер и козы пощадили его травинку и метелочка ее торчит по-прежнему задорно, его радости не было границ. Он ласкал травинку, нежно поглаживал пальцами, затаив дыхание; уходя с наступлением темноты, препоручал ее первым звездам, загоравшимся на темном небосводе, с тем чтобы они охраняли ее всю ночь. И даже находясь вдали от своей травинки, он мысленным взором видел ее меж камнями, под черным небом, на котором мерцают звезды-хранительницы.

Так вот, в тот день, придя в обычный час пожить одной жизнью с травинкой, Томмазино увидел, что за церковью на одном из тех самых двух камней сидит синьорина Ольга Фанелли — видимо, присела отдохнуть.

Он остановился, не решаясь подойти и полагая, что она уже отдохнула и вот-вот уйдет. Девушка и в самом деле скоро встала (возможно, ее смутило присутствие мужчины), огляделась, потом рассеянным жестом протянула руку, сорвала ту самую травинку и взяла ее в зубы за середину, так что метелочка закачалась у ее щеки.

Бедняга Томмазино Унцио ощутил такую боль, будто ему вырвали сердце, и, когда девушка, держа травинку в зубах, поравнялась с ним, какая-то неодолимая сила заставила его крикнуть ей в лицо: «Дура!»

Как же он мог теперь признаться, что так грубо оскорбил девушку из-за какой-то травинки?

Лейтенанту де Венере пришлось дать ему пощечину.

Томмазино устал от своего бесцельного житья, устал носить эту гору плоти — свое тело, устал терпеть насмешки, которые стали бы еще злей, если бы он отказался от дуэли. И он принял вызов, потребовав при этом, чтобы условия дуэли были самыми жесткими. Он знал, что лейтенант де Венера — превосходный стрелок. В этом можно было убедиться каждое утро, посетив занятия на стрельбище. И все же Томмазино пожелал стреляться с лейтенантом на рассвете следующего дня, избрав местом поединка уголок того же самого стрельбища.

Он получил пулю в грудь. Сначала рана казалась не очень серьезной, потом раненому стало хуже. Пуля пробила легкое. Поднялась температура, начался бред. Четверо суток врачи отчаянно боролись за жизнь молодого человека.

Когда они объявили, что сделать ничего нельзя, синьора Унцио, женщина весьма набожная, стала умолять сына вернуться пред лицом смерти к святой вере. Томмазино ради матери согласился принять исповедника.

Тот спросил у умирающего:

— Но из-за чего, сын мой! Из-за чего?

Томмазино, приоткрыв глаза, вздохнул, слабо улыбнулся и тихим голосом ответил:

— Из-за простой травинки, падре…

Все решили, что он продолжает бредить.

 

НОТАРИУС БОББИО И МОЛИТВА ПРЕСВЯТОЙ ДЕВЕ

Редкостный случай произошел лет пять тому назад с почтенным нотариусом из городка Рикьери по имени Марко Саверио Боббио.

Был он философом-любителем и весь свой досуг, которого у хорошего нотариуса немного, посвящал философским штудиям — он прочел целую кипу книг по древней и современной философии, причем некоторые из них перечитал и глубоко обдумал.

Во рту у Боббио, к сожалению, было несколько гнилых зубов. А по его мнению, ничто так не располагает к изучению философии, как зубная боль. Он утверждал, что у каждого философа, по-видимому, был хотя бы один больной зуб, а у Шопенгауэра наверняка одним дело не обошлось.

Зубная боль привела к изучению философии, а изучение философии со временем привело к утрате веры, хотя в детстве Боббио верил горячо и страстно, ходил с матерью каждое утро к мессе, а каждое воскресенье исповедовался и причащался.

Правда, то, что мы знаем о себе, лишь часть, и, быть может, совсем незначительная, того, что мы представляем собой на самом деле. Боббио даже утверждал, что все сознаваемое человеком можно сравнить с тем количеством воды, которое мы видим, заглянув сверху в бездонный колодец. Очевидно, он хотел этим сказать, что за пределами нашей памяти существуют отношения и реакции, не контролируемые нашим теперешним сознанием, ибо в нас живет не только наша нынешняя личность, но и та, какой мы были в далеком прошлом; мы сегодня живем, чувствуем и мыслим и лишь вспоминаем чувства и мысли, давно нами забытые, стертые в памяти, исчезнувшие, но какое-нибудь ощущение — вкусовое, слуховое или зрительное — может их вдруг оживить и тем самым засвидетельствовать, что в нас живет другое существо, о котором мы и не подозревали.

Марко Саверио Боббио был широко известен в Рикьери не только потому, что был превосходным, до крайности дотошным нотариусом, но еще и благодаря своему огромному росту, который в сочетании с цилиндром, тройным подбородком и солидным брюшком делал фигуру Боббио внушительной, запоминающейся. Так вот, господа, хоть и был он человеком неверующим, отчаянным атеистом, в нем продолжал жить без его ведома набожный мальчуган, который каждое утро ходил к мессе с матерью и двумя сестренками, а каждое воскресенье исповедовался и причащался в церкви монастыря Бадиола аль Кармине; быть может, этот мальчик, опять же без ведома Боббио, перед тем как отойти с ним вместе ко сну, складывал за него ладони и читал молитвы, слова которых Боббио давно забыл.

Но он вспомнил эти молитвы, вспомнил до последнего слова, несколько лет тому назад, когда с ним произошел тот редчайший случай, о котором мы хотим рассказать.

Боббио с женой и детьми жил тогда на своей даче, в двух милях от Рикьери. Утром он садился на ослика (бедный ослик!) и ехал в город, в свою контору, править неотложные дела, а вечером возвращался к семье.

Но уж воскресенье-то он целиком посвящал отдыху и развлечениям. Приезжали родственники, друзья, в саду накрывался стол, женщины помогали на кухне или болтали между собой, дети предавались своим забавам, мужчины шли на охоту или играли в шары.

Смешно было видеть, как играет Боббио, как он бегает за шарами, тряся необъятным пузом и тройным подбородком.

— Марко! — кричала ему жена. — Не споткнись! И постарайся не чихать!

Не дай бог ему чихнуть! У него всякий раз получался прямо-таки взрыв, открывавший все затворы, и частенько ему приходилось после чихания бежать в укромное место, схватившись за штаны спереди и сзади.

Не мог он совладать с громадой собственного тела. Оно как бы рвало постромки и выходило из повиновения, беспорядочно шарахалось, наводя страх на окружающих, ибо сдержать его было невозможно. Когда оно наконец снова входило в свою колею и возвращалось к хозяину, в нем появлялись какие-то неожиданные боли, повреждения: то рука заболит, то нога, то голова.

Но чаще всего — зубы.

Ох уж эти зубы! Они не давали бедняге Боббио житья. Дантист уже выдрал пять или шесть из них, а может, и больше, наверное больше, но те, что остались, как будто мстили за удаленных собратьев.

Как-то в воскресенье из города приехал шурин Боббио с целой компанией: с женой, детьми, родственниками жены, родственниками родственников — пять экипажей; веселью не было конца, и вдруг — бац! Под вечер, когда все уже садились за стол, у Боббио схватило зуб, да еще как схватило!

Чтобы не портить гостям праздник, несчастный Боббио пошел к себе в комнату, держась за щеку, приоткрыв рот и глядя перед собой остекленевшими глазами; гостей он попросил начинать трапезу, не обращая на него внимания. Но через час он снова появился, и вид у него был такой, будто он уже не соображает, на каком он свете, — ему казалось, что паровая мельница, самая настоящая мельница, с жужжаньем и визгом перемалывает что-то у него во рту. Ошеломленные гости испуганно глядели ему в рот, словно ожидали, что оттуда и в самом деле посыплется мука. Какая там мука! Изо рта Боббио текла слюна, слюна. Это было нелепо, и все на свете было нелепо, жестоко, чудовищно. Все сидели за праздничным столом и пировали себе, а он терял рассудок от боли, впадал в бешенство, для него конец света уже наступил!

Боббио тяжело дышал, лицо его налилось кровью, глаза вылезали из орбит, руки тряслись; он, точно медведь, переваливался с ноги на ногу и крутил головой, как будто хотел боднуть стену. Его движениям и жестам надлежало быть стремительными и яростными согласно состоянию его духа, но они получались мягкими и плавными, должно быть, из-за страха еще больше разбередить больной зуб.

Да сидите вы, сидите, ради всего святого! О бог ты мой! С ума, что ли, хотят они его свести, вскакивая с мест? Сидите, пожалуйста, сидите! Ничего… Ну кто тут может помочь! Глупости… притворное сочувствие… Да нет же, ничего не надо! Он не может говорить… Кто-нибудь один… Пусть кто-нибудь один велит запрячь лошадей в какой-нибудь из прибывших утром экипажей. Надо поехать в Рикьери и вырвать этот зуб. Скорее же! Скорей! Остальные пусть сидят за столом. Как только запрягут… Нет-нет! Он поедет один, один… Не нужно провожатых! Никого он не может ни видеть, ни слышать… Ради бога, он сам…

Немного погодя Боббио сидел в карете — один, как и хотел, — и томился, тонул, погибал в жужжании нестерпимой боли, а меж тем уже стемнело, и лошади тянули экипаж в гору почти шагом… Но что это с ним? Его вдруг охватила дрожь, он весь затрепетал от какой-то нежности, жалости к самому себе, властно проникшей в его затуманенное болью сознание, — ну за что он так страдает? В этот момент карета проезжала мимо незатейливой часовенки Марии Всеблагой, над входом в которую был повешен зажженный фонарь, и вот Боббио, охваченный трепетной жалостью к себе, обезумевший от боли, не сознавая, что делает, уставился на этот фонарь и…

— Богородице дево, радуйся, благодатная, господь с тобою; благословенна ты между женами, и благословен плод чрева твоего Иисус. Святая Мария, божья матерь, молись за нас, грешных, ныне и в час смерти нашей. Аминь.

И тут вдруг наступила тишина: смолкло жужжание в голове Боббио, тихо стало вокруг — тишина разом нахлынула на весь божий свет, тишина освежающая, непостижимо легкая, мягкая.

Боббио в изумлении отнял руку от щеки и стал настороженно вслушиваться. Испустив долгий-долгий вздох — вздох облегчения, избавления, он пришел в себя… О господи! Зуб не болел… Боль исчезла так внезапно… Будто по волшебству… Только он прочел молитву пресвятой деве, и тут же… Неужели? Ну да, так и было… А прошло ли?.. Прошло, сомнения нет… Молитва, что ли, помогла? Да что это он!.. Это он-то мог подумать, что молитва… Он прочел ее просто так… по наитию… а теперь, как темная баба…

Карета тем временем продолжала катить в Рикьери: Боббио был настолько смущен и озадачен, что не отдал кучеру распоряжения повернуть обратно.

Его охватил стыд, и особенно терзала мысль о том, как это он мог, словно баба, кинуться за помощью к богоматери, пробормотать молитву, после чего боль действительно прошла; а с другой стороны, он испытывал и угрызения совести оттого, что проявляет неблагодарность, не веря, не желая поверить в чудодейственную силу молитвы, после того как избавление уже было ему даровано; а еще где-то в глубине души его затаился страх: а ну как из-за этой самой неблагодарности боль возвратится?..

Но нет! Боль не возвратилась. И Боббио, велев кучеру повернуть обратно, вскоре предстал перед выбежавшими навстречу домочадцами и гостями, паря как на облаке, и с торжествующей улыбкой заявил:

— Все в порядке! Боль вдруг прошла сама по себе, когда проехали часовню Марии Всеблагой… Сама по себе!

Прошло несколько лет. И вот в один прекрасный день, когда Боббио отдыхал после обеда на кушетке в своем рабочем кабинете и читал первую книгу «Опытов» Монтеня, на губах его вдруг появилась ироническая улыбка, и он снова вспомнил о том редкостном случае, о котором мы рассказали.

В главе двадцать седьмой он прочел: «C’est folie de rapporter le vray et le faux a nostre suffisence».

Однако за иронической улыбкой пряталось какое-то беспокойство, и, читая, Боббио время от времени трогал рукой правую щеку.

Монтень писал: «Quand nous lisons dans Bouchet les miracles des reliques de sainct Hilaire, passe; son credit n’est pas assez grand pour nous oster la licence d’y contredire; mais de condamner d’un trait toutes pareilles histoires me semble singulière imprudence. Ce grand sainct Augustin tesmoigne…»

— Вот как! — воскликнул Боббио, саркастически усмехнувшись. — Стало быть, Блаженный Августин свидетельствует или, скажем, удостоверяет, что видел собственными глазами, как в Милане перед мощами святого Гервасия прозрел слепой ребенок, как в Карфагене женщина, которую осенила крестом новообращенная, исцелилась от язвы… Но ведь точно так же Блаженный Августин мог бы засвидетельствовать или удостоверить с моих слов, что Марко Саверио Боббио, почтенный нотариус из Рикьери, исцелился однажды от жестокой зубной боли, прочтя молитву пресвятой деве…

Тут Боббио закрыл глаза, сложил губы трубочкой, дыхнул и потянул носом:

— Дурной запах!

Растянув губы и склонив голову набок, попробовал, не открывая глаз, чуть надавить на щеку.

— Проклятье! Снова он, что ли, заболел, этот зуб? Ой как заболел… Опять заныл, прах его побери…

Боббио засопел, с трудом встал, бросил книгу на кушетку и принялся ходить по комнате, наморщив лоб и держась за щеку. Стал перед трюмо и, сунув в рот палец, оттянул щеку, чтобы взглянуть на больной зуб в зеркало. От холодного воздуха тот заныл еще сильней, так что Боббио поскорей закрыл рот и сморщился от боли. Потом обратил взор к потолку и в отчаянии потряс кулаками.

Он знал по опыту, что отчаиваться и приходить в ярость не надо — будет еще хуже. Постарался взять себя в руки: снова лег на кушетку и немного полежал, полузакрыв глаза, словно вынашивал в себе свою боль, потом открыл их и снова принялся за чтение: «…une femme nouvellement baptisée lui fit; Hesperius… une femme en une procession ayant touché a la chasse sainct Estienne d’un bouquet s’estant frottée les yeux, avoir recouvré la veue qu’elle avoit pieca perdue…»

Снова Боббио усмехнулся, но усмешка его тотчас перешла в гримасу — острая боль пронзила челюсть, — и он довольно сильно стукнул по ней кулаком. Усмешка оказалась вроде вызова.

— Ну ладно, — произнес он. — Давайте проверим… Пусть Монтень и Блаженный Августин будут свидетелями… Посмотрим, повторится ли то, что случилось со мной тогда…

Он закрыл глаза и с застывшей улыбкой на губах, дрожавших от боли, стал тихонько читать молитву пресвятой деве, на этот раз по-латыни, с трудом вспоминая слова: «…gratia plena… Dominus tecum… fructus ventris tui… nunc et in hora mortis…» Тут он открыл глаза. «Amen». Подождал несколько мгновений — ну что там с зубом?

Да нет! Не прошло… Еще сильней припекает… Конечно, сильней… сильней…

— О святая Мария, святая Мария!

Боббио оторопел. Эта последняя мольба была не его: она слетела с его губ, но голос был не его, и слова эти были произнесены с жаром, который был не его, И вот, пожалуйста… вот… передышка… облегчение… Неужели все-таки?… Как в тот раз?.. Ой нет! Ой-ой… Ой-ой…

— К черту Монтеня! И Блаженного Августина!

Боббио водрузил на голову цилиндр и, сердито ворча, держась за щеку, отправился к зубному врачу.

Трудно сказать, читал он по дороге молитву пресвятой деве, сам того не замечая, или не читал. Может, да, а может, нет… Но так или иначе, перед самой дверью врача он вдруг остановился. Его брови были нахмурены, по лицу струился пот, и вся фигура его выражала такое смешное недоумение, такую растерянность, что какой-то проходивший мимо знакомый окликнул его:

— Синьор Боббио!

— А?..

— Что с вами такое?

— Да ничего… У меня было зуб заныл…

— И все прошло?

— Ну да… Само по себе…

— Вы бы лучше сказали: «Слава богу!»

Боббио оскалился, как взбесившийся пес.

— Черта с два! — крикнул он. — При чем тут бог?! Говорю вам — само по себе! Хотя из-за того, что я так говорю, зуб наверняка через минуту снова заболит!.. Но знаете, что я сделаю? Сейчас он не болит, но я все равно пойду и попрошу его выдрать! Пусть их выдернут все до одного, и сейчас же! Сыт я этими шутками, сыт по горло, хватит с меня!

И под смех своего приятеля яростно рванул дверь и вошел в дом зубного врача.

 

СТАТУЭТКА МАДОННЫ

Представьте себе коробку с игрушками: деревья, увенчанные кроной из кудели, ствол которых приклеен к деревянному кружку, чтоб не падали, а под ними — квадратные домики, церковь с колокольней и все прочее; затем представьте, что такую коробку дали младенцу Иисусу и тот, играя, построил для приходского священника, которого звали падре Фьорика, его бенефиций, причем рядом с церковью, нареченной именем святого Петра, стоял дом священника; его три окна были украшены накрахмаленными полотняными занавесками, которые, если смотреть с улицы, наводили на мысль о чистоте и тишине покоев, залитых солнцем; у дома — сад, где тебе и навес из виноградных лоз, и японская хурма, и гранаты, и лимоны, и апельсиновые деревья, а вокруг церковного двора — убогие домишки прихожан, разделенные улицами и проулками; с крыши на крышу перелетают стаи голубей, к стенам домов боязливо жмутся кролики; тут же куры, ненасытные и драчливые, и конечно же свиньи, всегда немного грустные и вроде бы раздосадованные своей чрезмерной тучностью.

Мог ли предполагать приходский священник, падре Фьорика, что в его мирок, устроенный вот таким образом, проникнет дьявол?

А дьявол проникал в него сколько хотел и когда хотел, тайно, но без всякого труда: то под личиной примерного прихожанина, то в образе набожной женщины, а то и в виде какого-нибудь безобидного предмета. Падре Фьорика, можно сказать, каждый божий день проводил в обществе дьявола и не подозревал об этом. Правда, заподозрить неладное приходскому священнику было трудно, потому что дьявол не стремился погубить его совсем, а развлекался тем, что заставлял поддаваться мелким соблазнам, так что прегрешения пастыря, когда они выходили на свет божий, большого зла ему не причиняли — ну посмеются его верные прихожане, собратья по клиру да начальство, только и всего.

Вот, например, как-то раз этот злокозненный бес внушил некоей благочестивой прихожанке, ездившей в Рим на празднества по случаю святого года, коварную мысль: привезти в подарок падре Фьорике изящную табакерку из слоновой кости, на эмалевой крышке которой был изображен святейший папа. И что бы вы думали? Дьявол забрался в табакерку, несмотря на это изображение, и больше месяца искушал святого отца во время проповеди на вечерне:

— Ну одну щепотку! Ну же! Достань табакерку, пусть все видят, как она хороша. А как приятно будет благочестивой женщине, которая тебе ее подарила, — вон она смотрит на тебя… Одну-единственную щепотку!

Бубнил и бубнил свое упрямый бес, и падре Фьорика, который прежде не нюхал табак и робко попробовал это зелье только в день подношения ему злосчастного подарка, в конце концов вытаскивал из кармана табакерку и огромный носовой платок из цветастого ситца. И что же? Проповедь прерывалась — падре Фьорика принимался чихать и чихал раз по сорок кряду, а потом шумно и яростно сморкался, так что прихожане покатывались со смеху.

Но самую злую проделку нечистый совершил, когда вселился в душу бедняжки Марастеллы, красивой тридцатилетней женщины, слабоумней от рождения, безобидной дурочки, которая веселила соседей наивной доверчивостью и постоянным восторженным изумлением. Так вот, дьявол вселился в душу Марастеллы и заставил ее влюбиться coram populo в приходского священника, падре Фьорику, хотя тому было уже под шестьдесят и волосы его были белы как снег.

Несчастная Марастелла всякий раз, как видела его у алтаря во время службы или на амвоне, когда он произносил проповедь, не уставала восклицать, роняя крупные слезы умиления и колотя себя в грудь:

— Ах, святая Мадонна, как он прекрасен! Что за сладкие уста! А какой взгляд!

Из этого мог бы выйти скандал, если бы всем не были известны безупречная добродетель приходского священника и наивность бедной дурочки, — так что дело ограничивалось опять-таки смехом.

Но однажды Марастелла, завидев падре, выходившего из церковных ворот, бросилась перед ним на колени посреди деревенской площади и, схватив его руку, покрыла ее страстными поцелуями, а потом стала водить ею по волосам, по лицу и даже по шее, горестно стеная:

— О святой отец, погасите этот пожар, ради бога! Ради бога, погасите во мне этот пожар!

Бедный падре Фьорика в растерянности и недоумении склонился к женщине, даже не пытаясь отнять свою руку, и лишь вопрошал:

— Какой пожар, Марастелла? Какой пожар, дочь моя?

Пожалуй, он так бы и не понял, в чем дело, если бы из ближних домов не выбежали соседи, которые подняли дурочку с колен и разъяснили ему все так недвусмысленно, что падре Фьорика побледнел, задрожал и бросился наутек, крестясь обеими руками.

Ну уж на этот раз дьявол слишком себя обнаружил. В безумной выходке Марастеллы все узнали его руку. Тогда он задумал новую каверзу, которая причинила приходскому священнику самое большое горе в его жизни.

Дьявол отвратил от церкви Гуидуччо. Вот послушайте, как это было.

Гуидуччо, девятилетний мальчуган, был единственным ребенком мужского пола в семье синьора Грели, представителя весьма именитого для тех мест рода.

Семья эта уже много лет была как бельмо на глазу у приходского священника, ибо все ее члены обходили церковь стороной, не потому, что они были врагами веры, а потому, что церковь, по мнению синьора Грели (он был гарибальдийцем, сражался в отряде генуэзских карабинеров в кампанию 1860 года и был ранен в руку под Милаццо), по-прежнему оставалась врагом родины, — вот почему синьор Грели, как истый патриот, считал, что не может ступить на порог церкви.

Падре Фьорика давно уже отошел от политики и никак не мог взять в толк, почему это любовь к родине не позволяет матери и старшим сестрам Гуидуччо ходить в церковь хотя бы по воскресеньям. Не то чтоб исповедоваться и причащаться, куда там! Хотя бы к воскресной мессе, святый боже! И приходский священник по наущению дьявола, который ходил за ним как тень, пробовал снискать расположение синьора Грели.

— Вот он идет! Не вздумай сделать вид, что ты его на замечаешь. Поклонись ему, поклонись первым, отвесь поклон смиренно, но с достоинством!

И падре Фьорика тотчас внимал совету дьявола — кланялся и улыбался, но хмурый синьор Грели на поклон и улыбку отвечал лишь коротким, едва заметным кивком. А дьявол, конечно, ликовал.

И вот как-то летом, в канун большого праздника, синьор Грели вернулся домой усталый после утренних трудов и прилег отдохнуть часок после обеда, а дьявол — что бы вы думали? — незаметно пробрался с ватагой мальчишек на колокольню церкви святого Петра и ну звонить во все колокола, да так громко и назойливо, что синьор Грели, который нравом был горяч и легко возгорался гневом, в какой-то момент не выдержал, соскочил с кровати и, как был в рубашке и кальсонах, схватил ружье, выбежал на террасу и — да-да, так оно и было — совершил святотатство, пальнув по колоколам церкви святого Петра.

Пуля попала в один из трех колоколов, крайний справа, самый громкий, — что значит меткий глаз бывшего генуэзского карабинера! Бедный колокол! Подобно собачонке, которая встречает хозяина громким, звонким, радостным лаем, но, получив предательский пинок, жалобно визжит, колокол с громкого торжественного тона сорвался на пронзительное дребезжание. Прихожане, собравшиеся на праздник, все как один возмутились подобным кощунством и толпой ринулись требовать к ответу святотатца. Лишь по милости божьей удалось перепуганному священнику, выскочившему из церкви в полном облачении, удержать свою благочестивую паству от грубого насилия над синьором Грели. Падре Фьорика вовремя удержал их, успокоил тем, что выступил поручителем за синьора Грели, который подарит церкви новый колокол, а по случаю его освящения будет устроен еще более пышный праздник.

Тогда-то Гуидуччо Грели и вошел впервые в церковь святого Петра.

Правда, падре Фьорика хотел, чтобы крестной матерью колокола была синьора Грели или хотя бы их старшая дочь, которой шел восемнадцатый год. Но потом в душа он благодарил синьора Грели за то, что тот не удовлетворил его просьбу и прислал сына, ибо торжественная церемония вызвала в душе мальчика настоящее чудо прозрения.

Было ли виной тому праздничное возбуждение или похвалы правоверных прихожан в его адрес, или же, что более вероятно, ему понравилось, как звучит новый колокол, в который он звонил собственноручно, поднявшись высоко на колокольню, в сияющую лазурь небес? Так или иначе, но с того дня голос этого колокола каждое утро звал мальчика в церковь к первой мессе. Заслышав звон, мальчик украдкой вставал с постели, бежал к старой служанке и просил, чтобы та взяла его с собой в церковь.

— А если папа заругается? — спрашивала служанка.

Но Гуидуччо ничего и слышать не хотел, его словно подстегивал каждый удар колокола, зовущего откуда-то из предрассветной мглы. Когда они, вздрагивая, шли узким переулком, где было еще совсем темно, мальчик жался к старухе, а выйдя на площадь перед церковью, задирал голову и смотрел на колокольню, откуда неслись звуки, приводившие его в какой-то непонятный трепет; затем он ощущал такое же непонятное облегчение, едва ступал на порог церкви и видел свечи, мерцавшие на алтаре, вдыхал торжественно-волнующий запах ладана.

Когда приходский священник, падре Фьорика, обернувшись с алтаря к молящимся, в первый раз увидел мальчика, преклонившего колени у самой балюстрады, когда увидел глядевшие из-под каштановых кудрей еще сонные, но широко открытые и горевшие чуть ли не священным безумием детские глаза, он почувствовал озноб от нахлынувшей на него нежности, и ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы преодолеть желание тотчас отойти от алтаря и приласкать этого херувима, молитвенно сложившего руки.

Закончив службу, падре Фьорика сделал старухе знак, чтобы та привела мальчика в ризницу; там он его обнял за плечи, поцеловал в лоб и в голову и показал ему поочередно все предметы церковной утвари и облачения: расшитые золотом ризы, стихари, епитрахили, митры, пропахшие ладаном и воском; потом мягко убедил его рассказать матери, что был этим утром в церкви, куда позвал его благовест, и попросить, чтобы она разрешила ему снова прийти сюда. Затем пригласил его — опять-таки если мама позволит — в свой дом посмотреть цветы, виньетки на книгах, образки святых да послушать его рассказы из священной истории.

Гуидуччо стал ходить в дом священника каждый день — так ему понравились рассказы из священной истории. А приходский священник, падре Фьорика, видя перед собой широко открытые, внимательные глаза на бледном вдохновенном лице мальчугана, возносил хвалу господу, ниспославшему ему такое чудо — расцвет веры в чистой и невинной детской душе; и когда Гуидуччо в самый патетический момент рассказа не смог сдержать переполнявший его душу восторг и, бросившись священнику на шею, прижался к его груди, тот преисполнился такой радости, что сердце его чуть не разорвалось, — он прослезился и, прижав к себе мальчика, воскликнул:

— О сын мой! Какую судьбу уготовил тебе создатель?

Но увы! Дьявол был тут как тут, он притаился за креслом, в котором сидел падре Фьорика с мальчиком на коленях, и приходский священник, как всегда, не замечал его.

Ну уж мог бы заметить, бог ты мой, что по лицу Гуидуччо время от времени пробегает какая-то тень и он хмурит брови! А причиной этого беспокойства служила добродушная снисходительность, с которой падре Фьорика смягчал, сглаживал некоторые эпизоды священной истории; эта снисходительность и это добродушие смущали чувствительную душу мальчика, потому что дома отец и сестры уже заронили в эту душу сомнение, недоверие.

И вот послушайте, как дьявол сумел воспользоваться тем, о чем догадался по этим и другим слабым приметам, на которые приходский священник, падре Фьорика, не обратил внимания.

Май считается месяцем богоматери, и в церкви святого Петра после проповеди и евангельских чтений, после раздачи благословений и пения хором под орган хвалебных гимнов разыгрывалась по лотерее среди верующих восковая фигурка мадонны на подставке под стеклянным колпаком. Коленопреклоненные женщины и девушки пели гимны, не отрывая глаз от этой мадонны, которая стояла на алтаре, окруженная горящими свечами и множеством цветов, — каждая мечтала, чтобы жребий пал на нее. Однако были и такие, которые, видя, как страстно молится Гуидуччо, полагали, что пусть уж лучше мадонна достанется ему. И больше всех этого желал, разумеется, приходский священник, падре Фьерика.

Лотерейный билет стоил сольдо. В течение всей недели ризничий продавал билеты, ставя на каждом имя владельца. В воскресенье все билеты, свернутые в трубочку, высыпались в стеклянную урну; падре Фьорика запускал туда руку, ворошил ее содержимое, а прихожане, стоя на коленях, замирали в ожидании, затем он извлекал один билетик, показывал его всем присутствующим, разворачивал и, водрузив на кончик носа очки, читал имя выигравшего. После этого к дому счастливца направлялась процессия: статуэтку несли с песнопениями, под звуки барабана.

Падре Фьорика представлял себе, в каком восторге будет Гуидуччо, если счастливым окажется его билетик, и теперь, перемешивая бумажные трубочки в урне и глядя на стоявшего на коленях мальчугана, мечтал, что совершится чудо: его пальцы угадают билет, на котором написано имя его любимца. И при этом приходский священник чуть ли не сердился на мальчика за то, что тот, имея возможность на пол-лиры, которые получал от матери каждое воскресенье, купить десять билетиков, не желал воспользоваться этим своим преимуществом перед другими мальчишками и довольствовался одним, и даже сам приобретал для них билеты на все оставшиеся девять сольдо.

К тому же, как знать, может, эта мадонна, войди она в дом синьора Грели, помирит с церковью и остальных членов семьи!

Вот так дьявол и смущал приходского священника. И на этом не остановился. В последнее воскресенье мая, когда наступил торжественный момент жеребьевки и падре Фьорика стал у алтаря, где стояла восковая статуэтка мадонны рядом со стеклянной урной, дьявол потихоньку пристроился у него за спиной и шепнул, — вы только подумайте! — что, дескать, можно прочесть имя Гуидуччо, какой бы билетик ни попался. Так он и поступил. Среди всеобщего ликования Гуидуччо, однако, сначала покраснел как рак, потом побледнел, насупился, как-то дико посмотрел на священника, задрожал и закрыл лицо руками; ускользнув от богомолок, подступавших к нему с объятиями и поцелуями, выбежал из церкви, примчался домой, бросился к матери и отчаянно зарыдал. Когда с улицы немного погодя донеслись звуки гимна, который хором пели под рокот барабана участники процессии, мальчик затопал ногами, стал рваться из рук матери и сестер и кричать:

— Это неправда, неправда! Не нужно мне ее! Пусть уносят обратно! Это неправда! Не нужно!

А произошло вот что: девять сольдо из десяти, полученных от матери, Гуидуччо, как всегда, раздал мальчишкам; когда же он направлялся в ризницу с последним сольдо, чтобы купить лотерейный билет себе, к нему подошел оборванный и босой мальчишка, который три недели проболел и в предыдущих лотереях не участвовал; завидев Гуидуччо, направлявшегося в ризницу с монетой в руке, мальчишка спросил, не ему ли эта монета предназначена, И тот отдал ему последний сольдо.

Синьор Грели уже не раз насмешливо предостерегал сына:

— Гляди, Дуччо! Этот поп хочет тебя околпачить. Я уже вижу тебя с тонзурой и в рясе. Гляди не попадись!

А теперь падре Фьорика присудил ему мадонну, хотя его имени не было ни на одном билете. Для чего?

Синьора Грели, чтобы успокоить сына, тотчас распорядилась отнести статуэтку мадонны обратно в церковь, и с тех пор приходский священник, падре Фьорика, ни разу не видел Гуидуччо Грели.

 

СТАРЫЙ БОГ

Синьор Аврелио, сгорбленный старичок в полотняном костюме, слишком просторном при его худощавой фигуре, с раскрытым зонтиком и поношенной соломенной шляпой в руках, ежедневно отправлялся отдохнуть в особое, им самим облюбованное место — такое, что никому и в голову не придет.

Думая об этом месте, он заранее, с истинным наслаждением, потирал свои маленькие нервные ручки.

Кто отправляется в горы, кто едет к морю, кого соблазняет деревня, а он вот ходит по римским церквам. И в самом деле. Разве в церкви не прохладней, чем в лесу? Разве здесь не найдешь покоя? В лесу — деревья, а здесь — колонны, там отдыхают под сенью листвы, здесь — под сенью господа бога.

— Что ж поделаешь? Нужно терпеть.

И у него в свое время было прекрасное поместье неподалеку от Перуджи. Среди густых кипарисовых рощ, в мягкой голубизне сумрака, под купами плакучих ив, протянувших к воде свои гибкие синеватые ветви, стояла великолепная вилла Ветти, в которой были собраны ценнейшие произведения искусства — украшение дома и предмет всеобщей зависти.

А теперь для отдыха у него оставались только церкви.

— Что ж поделаешь? Нужно терпеть.

Вот уже много лет, как он перебрался в Рим, но до сих пор не успел посетить даже самые известные из церквей. В этом году он посетит их, вместо того чтобы ехать на дачу.

На своем жизненном пути синьор Аврелио растерял надежды, иллюзии, богатство и немало других столь же прекрасных вещей. У него оставалась лишь вера в бога, озарявшая, подобно фонарю, тревожный мрак его жизни. Согбенный годами, всеми силами оберегал он горевший в этом фонарике огонь от холодного дыхания последних разочарований.

Сбившись с пути посреди житейской сутолоки, он блуждал в одиночестве, и никому не было до него дела.

— Неважно, господь меня видит! — утешал он себя.

И настолько был убежден в этом синьор Аврелио, столь горячо уверовал он, что господь видит свет его фонарика, что даже мысль о близком конце не пугала, а утешала его.

Накаленные палящими лучами солнца улицы были почти пусты. И все же непременно подвертывался какой-нибудь озорной мальчишка или извозчик на стоянке, которые, видя, как он идет с непокрытой головой, сверкая лысиной, как подрагивают на ходу его козлиная бородка и серая накидка от комаров, спадавшая на затылок, отпускали на его счет какую-нибудь шутку: «Глянь-ка, у старика две бороды — одна спереди, другая сзади».

Но синьор Аврелио не любил носить летом шляпу. Он сам улыбался шутке и невольно ускорял шажки, чтобы лишить этих бездельников соблазна продолжать насмешки.

— Что ж поделаешь? Нужно терпеть.

Входя в церковь, избранную в этот день для отдыха, он прежде всего желал насладиться тем, что он уже на месте, и для этого усаживался на скамью.

Затем он с облегчением вздыхал, вытирал пот с лица, тщательно складывал вчетверо носовой платочек и клал его себе на голову, чтоб уберечься от церковной сырости.

Лишь какая-нибудь из редких в этот час богомолок, поглядев на него украдкой, усмехалась про себя, увидев на нем этот странный головной убор.

Но в подобные минуты синьор Аврелио испытывал подлинное блаженство, вдыхая пропитанный ладаном сырой воздух, застоявшийся в торжественно-молчаливой пустоте под священными сводами.

Ему и в голову не могло прийти, что здесь, в храме господнем, найдется кто-нибудь, кому доставит удовольствие над ним смеяться.

Немного отдохнув, он принимался осматривать церковь с неторопливостью человека, которому предстоит провести здесь целый день. Любовно изучал он архитектуру, не упуская ни одной подробности. Останавливался перед каждым пилястром, перед каждой мозаикой и фреской, перед каждым надгробием. Наметанный глаз тотчас же подмечал особенности эпохи и школы, к которой следовало отнести то или иное произведение искусства, и безошибочно определял, сохранилось ли оно в своей первозданности или было обезображено позднейшей реставрацией. Затем он снова усаживался на место и, удостоверившись, что в церкви — как нередко случается в этот час и в это время года — никого нет, доставал свою потертую записную книжку и, пользуясь случаем, делал в ней беглые заметки о своих впечатлениях или заносил вопросы, которые предстояло еще выяснить.

Удовлетворив для начала свою любознательность и покончив с намеченными на этот день занятиями искусством, он доставал из кармана какую-нибудь занимательную книжечку, по размерам напоминавшую молитвенник, и принимался читать. Время от времени он подымал голову, чтобы повторить про себя или мысленно воспроизвести перед своим взором то, что написано в книге. Нет, он не боялся оскорбить храм господен чтением светских книг. Согласно своим убеждениям, он полагал, что прекрасные творения поэтов, доставляющие людям радость, не могут оскорбить господа.

Утомившись от чтения, он либо предавался мечтам, либо, устремив глаза в пустоту и поглаживая руки, вспоминал о потерянных годах. Иной раз, когда он сидел погруженный в свои мечтания, ему мерещилось, будто от соседнего надгробия отделялась чья-то мраморная фигура, словно нарочно выставленная здесь, чтобы наблюдать за происходящим в церкви.

— О, — говорил он тогда, покачивая головой и улыбаясь, — тебе повезло, приятель. Ведь недурно быть покойником?

И он снова вставал, чтобы прочесть на надгробной плите имя похороненного здесь человека, а затем, вернувшись на свое место и разглядывая мраморную скульптуру, начинал с ней воображаемую беседу:

— Вот так-то, дорогой Иеронимус! Жаль, что больше не разрешают хоронить в церквах. А не то велел бы я воздвигнуть себе надгробие тут, по соседству, — ты бы здесь лежал, я там, друг на дружку стали бы поглядывать, да и поболтать нашлось бы о чем. По лицу судя, ты был человек порядочный и уж, конечно, немало своих горестей мне бы поведал. Н-да! Что ж поделаешь? Нужно терпеть, А все же, сдается мне, лучше церкви нет для покойника места. И ладаном пахнет, и молебны что ни день. На кладбище, по правде сказать, дождь вымочит…

Смерть, однако, пусть даже на кладбище похоронят, лишь тем несет… свободу, кто при жизни не о благе своем помышляет, а с твердостью и без ропота встретить ее готовится.

Воздаяния в загробном мире синьор Аврелио для себя не ждал; с собой хотел он унести лишь совесть, чистую оттого, что ни разу в жизни, до самой последней минуты, не сотворил он зла по собственной воле. Из прочитанных книг, а также благодаря веяниям, носившимся в воздухе, синьор Аврелио знал о накопленных наукой сомнениях, которые, подобно грозовым тучам, омрачили светлое толкование смерти, внушаемое нам верой, и сожалел, что сегодня даже для такого набожного человека, как он, господь уже не мог быть тем всемогущим, который за шесть дней создал мир, а на седьмой отправился отдыхать.

В то утро у входа в церковь ему повстречался удививший его своей наружностью пономарь — красивый старик с огромной бородой, весь заросший волосами, который заметно гордился и своей густой бородищей, и копной разделенных пробором вьющихся волос, ниспадавших ему на плечи. Красивой у него была только голова; казалось, приземистое, дряхлое, сгорбленное тело с трудом удерживало эту голову с целой копной волос. Размышляя о жизни и смерти, с горечью думая о ничтожности человеческой души в наш хваленый век просвещения, обратившись в мыслях к старому богу нетронутой веры наших отцов, синьор Аврелио вскоре уснул. Этот старый бог явился ему во сне, дряхлый и согбенный, с трудом удерживая на плечах косматую голову с огромной бородой, точь-в-точь как у того пономаря. Бог присел рядом и принялся изливать перед ним душу, как перед геронтом из греческой комедии:

— Плохие времена, сын мой! Видишь, до чего я дошел. Сторожу здесь пустые скамьи. Разве изредка заглянет какой-нибудь иностранец. Но, знаешь, не ради меня они ходят. Им бы только старинные фрески да памятники смотреть. Иной раз в алтарь заберутся, чтоб лучше разглядеть роспись. Плохие времена, сын мой! Да ты, должно быть, слышал? Или в новых книгах прочел? Выходит, я-то, предвечный бог, вроде ничего и не совершил, все само собой получилось, естественно, постепенно. Выходит, это не я вначале создал свет, а затем землю и все остальное, как тебя учили в детские годы. Куда там! Я тут будто и ни при чем. Понимаешь, туманности?.. Космическая материя… И все совершилось само собой. Я тебя сейчас насмешу: один, говорят, ученый какой-то обшарил все небеса, а затем набрался храбрости заявить, что не смог обнаружить и следа моего присутствия. Ну, сам скажи, можешь ты себе представить, как этот бедняга со своим телескопом гонялся за мной по небесам, когда в его жалкой душонке не было и частицы меня? Да, любезный сын мой, я бы над ним посмеялся от всего сердца, если б не видел, как доверчиво люди относятся к подобной ерунде. А ведь я еще помню, как всех держал в священном трепете, как говорил с людьми языком ветров, громов и молний. А теперь они придумали громоотвод, понимаешь? И перестали меня бояться. Нашли, чем объяснить и дождь, и ветер, и все прочее, и перестали молить меня о милости. Что ж, видно, придется мне покинуть город и ограничиться одной деревней. Там еще найдутся, не скажу — многие, но кое-какие чистые крестьянские души, для которых и лист с дерева не упадет без моей воли. Для них я по-прежнему творю и дождь, и вёдро! Пойдем к ним, сын мой! Ведь вижу, что и тебе здесь не так уж весело. Пойдем со мной в деревню, к людям богобоязненным, к людям добрым, трудолюбивым.

При этих словах синьор Аврелио почувствовал, как у него сжимается сердце. Деревня! Его мечта! Он видел ее перед собой так ясно, словно уже находился там и дышал чудотворным сельским воздухом, как вдруг почувствовал, что кто-то трясет его за плечо.

Открыв глаза, он вне себя от изумления увидел прямо перед собой живого бога-отца из крови и плоти, который и наяву повторял: «Пойдем же, пойдем…»

— Но ведь я уже столько времени… — пробормотал синьор Аврелио, вытаращив на него глаза, совершенно подавленный тем, что его сон стал явью.

Старик пономарь тряхнул связкой ключей:

— Пойдем, пора запирать церковь.