Ссора с патриархом

Верга Джованни

Д’Аннунцио Габриэле

Деледда Грация

Капуана Луиджи

Пиранделло Луиджи

Фогаццаро Антонио

Габриэле д'Аннунцио

 

 

БРАТ ЛУЧЕРТА

Монастырь виднелся за густой порослью пирамидальных тополей и белых ив, а перед нею высилась ажурная колокольня, резко выделяясь своим красным цветом на лазурном фоне неба. На крышах завели свою веселую музыку ласточки: шелест крыльев, трели, чириканье, писк, страстное щебетанье, дуэты любви. Фра Лучерта то и дело выпускал из рук мотыгу и слушал, полузакрыв глаза от восторга. Но когда он открывал их… Какие это были глаза! Можно было подумать — они похищены у дикой кошки, а весь он казался фигурой, соскочившей с одной из кошмарных картин Иеронима Босха: длинный, тощий, суровый, в серой рясе, над которой выступала большая лысая голова, окаймленная темной бородой.

Но надо было видеть брата Лучерту по вечерам под портиком, в тихом монастырском дворике, который, можно сказать, являлся его постоянным фоном. Стенами обители победоносно завладел пышно разросшийся плющ темно-зеленых тонов — плотные щитки его листьев свисали между колоннами, дерзновенно устремлялись вверх по стене к самому высокому оконцу, образуя фестоны, гирлянды, а на колоннах — целые капители из листьев, трепещущих при малейшем дуновении ветерка. Посреди двора — колодезь. А он, сидя под сенью портика, казалось, погружен в размышления о «понтийской воде» или о «великом эликсире». Впрочем, если бы он в жил во времена Никола Фламеля, или Парацельза, недостижимый блеск философского камня не тревожил бы его снов: ему скорее являлись бы сверхземные лучезарные лики, которые мы видим на картинах Джотто или Фра Анджелико.

Брат Лучерта любил цветы: сколько заботы, сколько ласкового внимания уделял он пяти большим клумбам позади церкви! В былые времена на этом клочке земли монахи рыли себе могилы: лишь местами среди крапивы и дикого овса пестрели там желтые чистотелы. Но любящая рука брата Лучерты вызвала к жизни целое племя цветов: отдельные пятна и длинные полосы гераней, пионов, восточных ранункулов перекрывали яркой звучностью своей алой гаммы нежные ноты ломоносов, лилий, ландышей; лиловые гроздья сирени были словно ясный возглас, замиравший в светлой голубизне гиацинтов; кусты роз, хохолки ванили, пучки резеды, оранжевые тюльпаны, золотистые нарциссы создавали многоцветную могучую симфонию красок и ароматов, переливно звучавшую под лучами летнего солнца.

Монах ложился ничком на землю и, почти сливаясь с почвой, ощущал себя частицей природы, затерянной в ее необъятном чреве. Все кишение, весь трепет окружающей жизни, все эти неясные шелесты и шорохи баюкали его, усыпляли, ему казалось, что он, словно соломинка, попавшая в водоворот, уносится куда-то в едином всепобеждающем потоке живой материи. Ему казалось, что струящаяся в его жилах кровь не возвращается обратно в сердце, но течет все дальше и дальше — плавно, длительно, бесконечно: он ощущал, как она, эта кровь, беспрестанно обновляется в его жилах, словно вытекая из неведомого далекого родника, в который какое-нибудь прекрасное божество Эллады изливает амброзию бессмертия.

Так и лежал он в забытьи, раскинув по траве руки. Ему представлялось, что его тело и есть сама эта плодоносная почва, что из всех его членов рождается юная жизнь, выступают побеги и ростки.

Солнечный хмель вскружил ему голову. Шатаясь, он встал и пошел прочь, чтобы, пройдя по бесконечным, темным, молчаливым коридорам, напоминавшим Эскуриал, запереться в своей келье.

В это время мимо обители проходила Мена со своими подружками. Они всегда распевали одну и ту же песню:

Иссякли все ручьи и родники, Любовь моя умрет от жажды и тоски.

Брат Лучерта прислушался. Эти мягкие переливы, протяжные, нежные, кристально чистые звуки расплывались в розоватом вечернем воздухе, словно круги по водной глади озера, взволнованной брошенным камнем. Под конец оставалось только легкое дрожанье, похожее на замирающие вздохи органа в церкви Санта-Лючия, когда маэстро Тавитте перестает играть, и в нем слышалось биение сердца Мены, юной смуглянки, которую звуки песни опьяняют, как запах свежего сена. Ее голос всегда замирал последним. Усталые подружки замолкали, она же еще продолжала петь: казалось, ей жаль было расстаться с прелестным завершающим ми, и она, томно покачивая головой, тянула эту ноту и, словно лаская ее в последнем всплеске песни, придавала ей какие-то новые, легчайшие оттенки, а потом застывала на месте, полузакрыв рот и пристально глядя куда-то вдаль, словно стараясь увидеть, как этот последний звук растекается и тает в воздухе.

Случалось вам в детстве пускать мыльные пузыри? Пузырь постепенно набухает на конце соломинки, округляется, растет, принимает радужную окраску, затем начинает отражать окошко, вазы с цветами, дома напротив, небо. И прежде чем пустить его по ветру, ребенок глядится в него, как в зеркало, смеется, слегка раскачивает прозрачный шарик и наконец отделяет его от соломинки, а потом не спускает глаз со своего радужного пузыря, пока тот, поднимаясь все выше и выше, не блеснет в последний раз на солнце и не исчезнет.

Монах слушал как зачарованный. Эти звуки врывались в его темную келью, словно живые голоса самой природы. Нежная минорная мелодия пробуждала в душе его дремавшие в ней бесчисленные видения. Ему казалось, будто он уже слышал ее когда-то, будто она, неясная, далекая, звучала в бессонных ночах его ранней юности… О, эта могучая юность, опаленная солнцем, там, среди зеленеющих виноградников Спольторе, когда он тоже пел, соперничая с неугомонно стрекочущими кузнечиками!

Мена со своими подружками удалялась по тропинке, бежавшей вдоль берега реки между тополями. До него еще доносился бодрый веселый припев:

Лар и , лир а , да здравствует любовь!

Потом зазвучало последнее ми, а потом замерло уже все, лишь вода журчала в ближайшей запруде.

Брат Лучерта зажег масляный светильник, взял потрепанный молитвенник и преклонил колена перед распятием. Но он ощущал, что между ним и Христом стоит сейчас нечто отталкивающее его назад. В гневе на самого себя он склонился еще ниже, попытался молиться:

— Господи боже мой, не удаляйся от меня. Обрати ко мне лик свой, господи, и помоги мне, ибо томят меня суетные помыслы и великий страх…

Но тщетно: сладостное ми, протяжное, властное, ускользающее, еще звучало у него в ушах:

Лари, лира, да здравствует любовь!

Он встал с колен, взял библию, открыл ее на книгах Соломоновых и горящими глазами стал читать «Песнь песней». Сладостные запахи волнами вливались в открытое оконце.

«Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста; мед и молоко под языком твоим…»

Бедному монаху было всего тридцать пять лет. Он ощутил во всем своем теле трепет, показавшийся ему преступлением.

— Боже мой! Боже мой!

Он закрыл старую книгу, выскользнул из кельи, прошел через темные коридоры и очутился у выхода.

Июньское полнолуние заливало белым сиянием уснувшие поля.

Прошло несколько дней, пережитых им в лихорадочном трепете, в жгучих сновидениях, в жестоком сомнении и тоске. Даже среди своих цветов не обретал он былого глубокого забытья. Тщетно искал он в мощных созвучиях Природы ту человеческую ноту, то самое ми, которое, вырываясь из горделиво поднятой груди Мены, томило его плоть и жгло ему кровь.

— За что, господи, за что? — с трепетом вопрошал он, падая среди ночи на колени перед распятием.

Иногда, сидя под портиком в безмолвном дворике, он мысленно созерцал всю свою прошлую жизнь с той поры еще, когда он носился по полям, словно дикий жеребенок, и рвал растущий среди колосьев мак для Марии, девушки с волосами рыжеватыми, словно метелки кукурузы. О, как помнится, как помнится ему эта Мария! Юные годы предстали теперь перед ним, словно озаренные вспышкой молнии. Ему казалось, что и тогда он испытывал подобный же трепет, так же пылала его голова, такие же мурашки пробегали по спине. Но как это все было сладостно в те дни, за колючей живой изгородью, когда Мария сворачивала у трех дубов в сторону и шла одна, с охапкой травы на голове! Он же перерезал ей путь, громко крича, чтобы испугать девушку, а потом увидеть ее широкую улыбку — белые зубы, сверкающие между двумя алыми губками, свежими, как майская земляника.

Позднее отец отправил его в монастырскую школу, чтобы дома он не болтался без дела. Воспитание у монахов наложило печать на его душу: он стал мрачным, одиноким, задумчивым. Через несколько месяцев, в одну летнюю ночь, отец его умер от оспы. Все, что тогда произошло, он доныне помнит так, словно это было вчера: отец с хриплым стоном вызвал его из соседней комнаты, стиснул его руки своими пальцами, точно клещами, пристально уставившись на него остекленелыми глазами, — говорить он уже не мог. О, эти глаза! Они оставались открытыми и после того, как бедный старик испустил дух, — у сына не хватило, да, не хватило мужества закрыть их.

Он остался совсем один. Матери он вообще не знал: она уже восемнадцать лет покоилась под тисом на кладбище Сан-Донато. Он был одинок и постригся в монахи.

Брат Лучерта верил с каким-то исступлением, которое одуряло его, порождая галлюцинации. Он опьянялся необычайными видениями, возникавшими в его душе, как в свое время — солнечным светом и запахом цветущей люцерны. Когда его плоть и кровь бунтовали под монашеской рясой, он простирался ниц перед своим черным распятием, извиваясь, как змея с перебитым хребтом. Он молил бога о милости и лил слезы жаркие, как лава, которые обжигали ему веки, оставляя на щеках глубокие борозды. Потом на него нисходило величавое спокойствие, ясность духа от горделивого сознания принесенной жертвы: он с радостью преодолевал прежние терзания и приступы безумия, словно сокол, парящий над грозовыми тучами. Но то были краткие передышки. Внутренняя борьба, еще более мучительная, начиналась снова. Упорно напрягая все свои силы, смирял он бунтующую плоть, и в особенно тяжелые минуты стискивал зубы, как раненый солдат под ножом хирурга.

Лет через пятнадцать он остался один в монастыре; у него была келья и клочок земли за церковью. Единственными друзьями Лучерты были теперь цветы на клумбах и ласточки на крышах. В одно майское утро бог слился для него с благодатной природой.

Наступало время вечернего благовеста. Небо над горами было желто-золотистое, с полосками, пятнами и змеиными извивами лиловых облаков; выше оно принимало оттенки аквамарина изумительной прозрачности; а в самом низу, над Адриатикой, его разрумянили багряные вспышки, алые всплески, казавшиеся отсветами какого-то большого пожара.

Брат Лучерта сидел под тополем, впивая вечернюю прохладу и глядя на резвящихся под самыми облаками ласточек. С запруд доносилось ласковое журчание и лепет струй.

Внезапно порыв ветра принес откуда-то издалека обрывки песен. Они звучали не громче шелеста колосьев, но монах узнал голос Мены. Вся кровь его отхлынула к сердцу, и он побледнел как полотно.

Показались три деревенские девушки. Юбки у них были слегка подоткнуты, головы повязаны по крестьянскому обычаю пестрыми платками. Мена шла посредине: голые до локтя руки, затянутая в черный корсаж с желтой шелковой каймой, величественно колышущаяся при каждом движении грудь. Выступали они, держась за руки. С одной стороны извивалась зеленоватая лента реки, с другой волновалась желтая нива. Они напоминали изумительную терракоту Барбелы, напоминали «Песнь любви».

Проходя мимо монаха, девушки поклонились:

— Добрый вечер, отец! — и пошли дальше.

Он взглянул на Мену своими глазами дикой кошки, словно хотел съесть ее.

— Какая луна! — прошептала Чекалина, блондинка, шедшая справа, у которой были шашни с капралом.

Подружки поняли, что она намекала на лысину несчастного монаха, и громко рассмеялись. Звонкие переливы смеха смешались под тополями с другими вечерними звуками.

Брат Лучерта почувствовал, что сердце его раздирают на части, и, сам не зная почему, подумал о ногтях Мены.

Какая-то медленная лихорадка жгла ему кровь и мутила рассудок. Много лет умерщвлял он свою плоть и смирял кровь; теперь они восстали, грозные, беспощадные, как два раба, победоносно отстаивающие свои права.

На бедного монаха жалко было смотреть. Он лежал, распростершись на голых досках, и муки терзали его, озноб тонкой змейкой пробегал по спине, под черепом словно пылал огонь. Страшно было заглянуть в его неподвижные глаза, горящие словно раскаленные уголья!.. Одинокий, ни от кого не слыша ласкового слова, лежал он перед своим черным распятием, а могучее июльское солнце, словно издеваясь над ним, вливалось в келью, и ласточки щебетали, и цветы, словно кадильницы, возносили к солнцу свой аромат.

Его томили кошмары — в непрерывной смене проходили перед глазами видения: зеленые виноградники его детства, изгородь из кустов ежевики, отец в своей безмолвной агонии, пугающие призраки, порожденные его фанатической верой, бесстрастные лица былых сотоварищей — старых монахов и, наконец, Мена, окруженная сиянием, словно мадонна, Мена, бросающая навстречу ветру дерзкие песни своей молодости.

Ему грезилось: он идет один по необъятной равнине, желтой, иссохшей; солнце жжет ему голову, жажда — горло. А он все идет да идет в ужасающем безмолвии, в этом море огня, идет упрямо, исступленно, словно голодная гиена. И перед ним все та же равнина, тот же безграничный, подернутый багровой дымкой горизонт. Он не видит уже ничего, кроме этого ровного, не угасающего света. Пытается крикнуть, но голос его, не пробуждая ни малейшего отзвука, замирает в раскаленном воздухе.

Фра Лучерта очнулся, стал искать костлявой рукой кружку с водой, но кружка была пуста.

В открытое оконце доносились порою звуки далекой песни. Несчастный монах прислушался, сердце в его груди застучало, как молот:

Иссякли все ручьи и родники, Любовь моя умрет от жажды и тоски.

Сделав сверхчеловеческое усилие, он приподнялся на своем дощатом ложе, оперся о стену. Лучи заката ударили ему прямо в лицо.

Песня все приближалась и приближалась, до него долетело это неясное, ласкающее ми. Собрав последние силы, больной попытался высунуть голову в оконце:

— Me… на!

Он повалился на пол, все тело его окоченело, словно стальная болванка. Биение пульса прервалось, возобновилось, опять замерло. Его свело судорогой, он открыл глаза, снова закрыл их, опять открыл: в них еще теплился свет. Он ощутил, как предсмертная дрожь пробегает по всем его жилам, до самого сердца. Руки и ноги вытянулись, он застыл в неподвижности, длинный, тощий…

Небо за окном стало прозрачно зеленым, как берилл. Горело жнивье. Ветер донес последний отзвук песни:

Лар и , лир а , да здравствует любовь!

1882

 

ИДОЛОПОКЛОННИКИ

I

Песок на площади сверкал так, словно это была растертая в порошок пемза. Выбеленные известью дома багровели кругом, как стенки огромной печи, где пламя уже угасало. В глубине колоннада церкви, отражая окраску облаков, казалась рядом столбов из розового гранита. Окна полыхали, как будто там, за ними, вспыхнуло пламя пожара. В этих ярких отсветах статуи святых становились фигурами живых людей. И в торжественном зареве заката все мощное здание еще более властно господствовало над жилищами радузийцев.

С прилегающих улиц на площадь то и дело врывались кучки мужчин и женщин, громко крича и размахивая руками. Суеверный ужас, завладевший их душами, все усиливался и усиливался; в воображении этих темных людей возникали разнообразные устрашающие видения небесных кар. Толки, горячие споры, жалостные мольбы, бессвязные речи, молитвы, крики — все это сливалось в глухой ропот приближающегося урагана. Уже в течение нескольких дней после захода солнца эта кровавая заря заливала все небо, нарушая покой наступающей ночи, бросая трагический отсвет на сонные поля, заставляя выть собак.

— Джакобе! Джакобе! — закричали вдруг, размахивая руками, несколько человек, негромко разговаривавших между собою, теснясь у одной из колонн церковного портала. — Джакобе!

На этот зов из главных дверей церкви вышел высокий человек, такой тощий, словно его изнуряла злокачественная лихорадка. На макушке у него сияла лысина, обрамленная у висков и на затылке длинными прядями рыжеватых волос. Его маленькие впалые глаза неопределенного цвета и немного скошенные горели огнем какого-то глубокого страстного чувства. Двух верхних передних зубов у него не хватало, и от этого, когда он говорил, движение губ и острого, покрытого редкой растительностью подбородка придавало ему странное сходство со старым фавном. Тело же его представляло собой просто жалкий остов выступающих, едва прикрытых лохмотьями костей. А руки от кисти до плеча и вся грудь были испещрены голубоватыми узорами татуировки, нанесенными на кожу при помощи иголки и порошка индиго в память посещения святилищ, обретения небесной благодати, исполнения обетов.

Как только этот фанатик подошел к кучке столпившихся у колонны людей, навстречу ему поднялся нестройный ропот взволнованных расспросов:

— Ну как? Что говорит дон Консоло? Неужели вынесут только серебряную руку? А не лучше ли было бы всю статую? Когда Паллура привезет свечи? Говорят, их будет сто фунтов? Неужели только сто? Когда же начнут звонить в колокола? Ну как? Ну что?

Вокруг Джакобе становилось все шумнее. Задние напирали на передних, стараясь приблизиться к церкви. Народ, стекавшийся со всех улиц, наполнил площадь. И Джакобе, отвечая на вопросы, говорил приглушенным голосом, словно открывал какие-то страшные тайны, словно передавал нездешние пророчества. Он видел высоко, в кровавом небе, грозно простертую руку, а также черный покров, а также меч и трубу.

— Рассказывай! Рассказывай! — кричали ему со всех сторон. Люди пристально смотрели друг другу в лицо, охваченные жадным стремлением слушать рассказы о чудесах. И его выдумки, передаваясь из уст в уста, быстро распространялись в собравшейся толпе.

II

Зиявшая на горизонте большая кровавая рана медленно расширялась к зениту, стремясь охватить весь небосвод. Казалось, будто над крышами домов клубятся пары расплавленного металла. В угасающем сиянии вечерней зари радужно переливались желтые и лиловые лучи. Одна более яркая полоса света тянулась к улице, выходившей на плотину. Вдали, сквозь длинные прутья тощих тополей, сверкала река, виднелся кусок оголенной равнины, где смутно вырисовывались старые сарацинские башни, словно каменные островки, выступающие из вечерних туманов. В воздухе растекались душные испарения скошенного сена: и в них по временам чудился запах мертвых шелковичных червей, загнивающих среди листвы. В небе с пронзительным криком носились стаи ласточек, летая взад и вперед между речными отмелями и кровлями домов.

Гул толпы порою стихал: люди, казалось, чего-то ждали. У всех на устах было имя Паллуры: то здесь, то там раздавались яростные нетерпеливые возгласы. Но его повозка еще не появлялась в конце улицы, ведущей к реке: свечей не было, и потому дон Консоло не выносил реликвий и не начинал заклинать нечистую силу, так что беда по-прежнему нависала над толпой. Панический ужас овладевал этими людьми, сбившимися в кучу, словно испуганное стадо, и не решавшимися поднять глаза к небу. У женщин стали вырываться громкие рыдания, и от этих звуков в сознании толпы воцарилось тягостное смятение, лишавшее ее последней искры разума.

Наконец раздался звон колоколов. Колокольня была невысокая, волны тяжкого гула поплыли над самыми головами столпившихся внизу людей. И после каждого удара слышалось протяжное завывание:

— Святой Панталеоне! Святой Панталеоне!

Это был мощный, единодушный отчаянный вопль о помощи. Все упали на колени и, бледные, с простертыми к небу руками, взывали:

— Святой Панталеоне!

На пороге церкви в клубах дыма из двух кадильниц появился дон Консоло, облаченный в сверкающую золотой вышивкой, лиловую ризу. Он поднимал ввысь серебряную руку святого и заклинал воздух, выкрикивая латинские слова:

— Ut fidelibus tuis aeris serenitatem concedere digneris. Te rogamus, audi nos!

Появление святыни вызвало в толпе взрыв исступленного умиления. У всех из глаз потекли слезы, и сквозь лучистую пелену слез глаза эти узрели чудо — нездешнее сияние, исходившее из трех пальцев, сложенных для благословения. В горячем воздухе серебряная рука казалась еще больше; драгоценные камни разноцветно сверкали в последних лучах зари. Ноздри молящихся жадно вдыхали аромат ладана.

— Te rogamus, audi nos!

Когда же руку снова внесли в церковь и колокола замолкли, в наступившей тишине на улице, ведущей к реке, послышалось вдруг близкое уже позвякивание бубенчиков. Тогда все подались в ту сторону, и многие стали говорить:

— Это Паллура со свечами! Это Паллура! Вот и Паллура подъехал!

Мощная серая кобыла, на спине у которой, словно яркий полумесяц, сверкал большой медный рог, рысью везла скрипящую по гравию повозку. Когда Джакобе и другие подбежали к ней, смирная лошадь остановилась, сильно раздувая ноздри. И Джакобе, подбежавший первым, внезапно увидел распростертое в повозке окровавленное тело Паллуры. Он замахал руками, подзывая толпу, и завопил:

— Он умер! Умер!

III

Печальная новость распространилась с быстротою молнии. Люди, стоявшие вокруг повозки, вытягивали шеи, чтобы получше видеть, и уже не думали об угрожающих небесных знамениях, пораженные новой неожиданностью, охваченные присущим человеку хищным любопытством, которое овладевает им при виде крови.

— Умер? От чего же он умер?

Паллура лежал в повозке на спине: на лбу у него зияла большая рана, ухо было разорвано, на руках, на боках, на одной ляжке виднелись ссадины. Теплая струйка крови стекала по глазным впадинам вниз, до подбородка и шеи, обагряла рубашку, застывала темными лоснящимися сгустками на груди, на кожаном поясе, на штанах. Джакобе склонился над телом. Вокруг него в ожидании толпились другие. Последний отсвет заката озарял взволнованные, недоумевающие лица. В наступившей на мгновение тишине долетело с реки певучее кваканье лягушек; над головами людей проносились взад и вперед летучие мыши.

Вдруг Джакобе выпрямился, на щеке у него алело кровавое пятно; он закричал:

— Он не умер, он еще дышит!

В толпе пробежал глухой ропот, стоявшие ближе всех потянулись к повозке, в дальних рядах уже раздавались крики тревожного нетерпения. Две женщины притащили кувшин воды, третья принесла несколько лоскутков полотна, какой-то мальчик протянул тыквенную бутылку с вином. Раненому обмыли лицо, остановили кровь на лбу, приподняли голову. Послышались громкие голоса, посыпались расспросы — как же это приключилось? Ста фунтов свечей как не бывало: лишь между досками на дне повозки завалилось несколько тоненьких свечек.

Люди, охваченные смятением, горячились, споры обострялись, началась перебранка. И так как среди радузийцев не затихала старинная наследственная вражда к жителям Маскалико, на противоположном берегу реки, Джакобе вдруг произнес хриплым ядовитым голосом:

— А что, если свечи послужили святому Гонсельво?

От этих слов, как от искры, вспыхнул пожар. Дух местного, узкого фанатизма внезапно пробудился в этих людях, отупевших за несколько веков слепого, свирепого поклонения своему единственному идолу. Слова фанатика передавались из уст в уста. И в трагических багровых сумерках мятущаяся толпа напоминала взбунтовавшееся дикарское племя.

Имя святого вырывалось из всех глоток, словно боевой клич. Самые отчаянные, размахивая кулаками, выкрикивали проклятия и ругательства в сторону реки. Потом все эти горящие от вечернего зарева и от ярости лица, широкие и суровые, которым золотые кольца в ушах и чубы на лбу придавали странный, варварский вид, все эти лица обратились к раненому, и сострадание смягчило их. Вокруг повозки столпились женщины, пытаясь с благоговейной заботливостью вернуть умирающего к жизни; ласковые руки меняли ему повязки на ранах, брызгали водой в лицо, подносили к побелевшим губам тыквенную бутылку с вином, подкладывали под голову одежду и тряпье помягче.

— Паллура, бедный Паллура, что ж ты не отвечаешь?

Он лежал на спине. Веки его были сомкнуты, рот полуоткрыт, подбородок и щеки покрывал темный пушок, искаженные от боли черты лица еще сохраняли нежную прелесть молодости. Из-под повязки на лбу сбегала к вискам струйка крови, в углах рта появились розоватые пузырьки пены, из горла вырывался какой-то прерывистый, сдавленный свист. А вокруг него люди хлопотали все усерднее, все настойчивее становились расспросы, все лихорадочнее сверкали взгляды. Лошадь то и дело встряхивала головой и ржала в сторону домов. Над всей деревней, словно перед бурей, нависла тревога.

Но вот со стороны площади раздались отчаянные женские вопли — вопли матери, которые во внезапно наступившем молчании казались еще громче. Тучная женщина, задыхаясь от собственной тяжести, пробилась сквозь толпу и с криком устремилась к повозке. У нее не хватило сил влезть в нее, и она повалилась к ногам сына, рыдая, бормоча ласковые слова, взвизгивая разбитым голосом так душераздирающе, с выражением такой ужасной, животной муки, что всех присутствующих пробрала дрожь и они отвернулись.

— Дзаккео! Дзаккео! Сердечко мое! Радость моя! — без умолку кричала вдова, целуя ему ноги и пытаясь стащить его с повозки.

Раненый пошевелился, судорожно скривил губы и открыл глаза, обращенные к небу. Но он, конечно, не мог видеть — влажная пленка застилала ему взгляд. Крупные слезы потекли с уголков его век по щекам и шее. Рот все еще кривился. По сдавленному свисту, вырывавшемуся из его горла, чувствовалось, что он тщетно пытается заговорить.

— Говори, Паллура! Кто тебя ранил? Кто тебя ранил? Говори! Говори!

Голоса дрожали от гнева, в них закипала ярость, трепетала глухая жажда мщения, и вековая ненависть клокотала в сердцах.

— Говори! Кто тебя ранил? Скажи нам! Скажи!

Умирающий снова открыл глаза. И так как ему крепко сжимали обе руки, может быть именно это теплое прикосновение другой живой плоти на миг вернуло его к жизни: взгляд прояснился, губы, на которых все сгущалась и все ярче алела пена, что-то неясно забормотали.

Слова разобрать было пока невозможно. Кругом стало так тихо, что слышно было прерывистое дыхание толпы, а глаза у всех загорелись одним и тем же огнем, ибо все сердца ждали одного и того же слова:

— Ма… Ма… Ма… скалико…

— Маскалико! Маскалико! — завопил Джакобе, который стоял, низко склонившись над раненым, и напрягал слух, чтобы не упустить слабых звуков из уст умирающего.

Мощный гул толпы ответил на его крик. Сначала это походило на смутный рев бури. Потом, когда чей-то властный голос призвал к оружию, разъяренные люди бросились в разные стороны. Все они загорелись одной-единственной мыслью, мгновенно вспыхнувшей, как молния, в голове у каждого: схватить любой предмет, которым можно нанести удар. В зловещем сиянии заката, в насыщенном электричеством дыхании истомленных жарою полей сознание всех этих людей подчинил себе некий кровожадный рок.

IV

И вся фаланга, вооружившись косами, серпами, топорами, кирками, ружьями, собралась на площади перед церковью. Идолопоклонники вопили:

— Святой Панталеоне!

Дон Консоло, в ужасе от этого неистовства, укрылся в церкви, в чуланчике за алтарем. Отряд фанатиков под водительством Джакобе проник в главный придел, сорвал бронзовые решетки и спустился в подпольное помещение, где хранилась статуя святого. Три лампады, налитые оливковым маслом, струили свой мягкий свет в сыром воздухе святилища. За стеклом, посреди большого диска, изображавшего солнце, сверкала серебряная голова христианского идола. Стен не было видно за висевшими на них богатыми приношениями.

Когда идол на плечах четырех силачей показался наконец среди колонн паперти, озаренный отблесками заката, страстный вздох вырвался у ожидавшей его толпы, трепет охватил ее, словно этих людей овеял радостный ветер. И вооруженная толпа двинулась вперед, а высоко над нею колыхалась голова святого, глядя прямо перед собой своими пустыми глазницами.

Теперь на равномерно тускнеющем небе лишь временами вспыхивали более яркие полосы; от них отделялись стайки легких облаков и, медленно тая, уплывали. Позади толпы вся радузийская земля вздымалась горою пепла, под которой тлеет огонь. Впереди простирались поля, теряясь в смутно серебрившейся дали. Безмолвно сумерек заполнял звонкий лягушечий хор.

На улице, ведущей к реке, толпа натолкнулась на повозку Паллуры. Она стояла пустая, но в некоторых местах на ней еще виднелась кровь. Тишину внезапно прервали гневные проклятия.

— Поставим в нее святого! — крикнул Джакобе.

Статую установили на досках и на себе потащили повозку к броду. Так воинственное шествие перешло через границу. Вдоль движущихся рядов пробегали искры — металлический блеск оружия. Река, запруженная людьми, растекалась переливными струями и, ярко-алая, устремлялась между тополями вдаль, к четырехугольным башням. На невысоком холме среди оливковых рощ уже виднелось спящее Маскалико. Там и сям слышалась упорная, яростная перекличка лаявших собак. Перейдя через брод, вооруженная толпа миновала дорогу и быстрым шагом двинулась напрямик, через поля. Серебряную статую снова несли на плечах, и она высилась над головами людей, среди высоких душистых хлебов, где звездами искрились светляки.

Внезапно пастух, стороживший хлеба в соломенном шалаше, заметил вооруженную толпу и, обезумев от ужаса, бросился бежать по склону холма наверх, крича во все горло:

— На помощь! На помощь!

Крики его эхом отдавались в оливковой роще.

Тогда радузийцы устремились вперед. Серебряный святой закачался среди деревьев, среди сухого тростника, громко звенел, задевая за ветви, вспыхивал тысячью искр при каждом сильном толчке. Десять, двенадцать, двадцать ружейных выстрелов! Пули сверкающим градом хлестали по стенам домов. Сперва раздавался только этот треск, потом послышались крики, потом общее смятение стало нарастать. Открывались и закрывались двери, разбивались стекла и цветочные горшки, усеивая осколками дорогу. За нападающими медленно поднимались к багровому вечернему небу клубы дыма, а они, ослепленные звериной яростью, вопили:

— Смерть им! Смерть!

Группа идолопоклонников окружала статую святого Панталеоне. Там мелькали серпы и косы и раздавалась отчаянная ругань, которой осыпали святого Гонсельво:

— Ворюга! Ворюга! Босяк! Отдавай наши свечи!

Другие штурмовали двери домов, вышибая их топорами. И когда сорванные с петель и разбитые в щепки двери падали, поклонники святого Панталеоне врывались внутрь, сея на своем пути смерть. Полуголые женщины прятались по углам, моля о пощаде. Защищаясь от ударов, они хватались за лезвия, ранили себе пальцы и, падая на пол, старались зарыться в груды простынь и одеял, плохо скрывавшие их дряблые тела, вскормленные одной репой.

Джакобе, высокий, тощий, медно-красный костлявый остов, охваченный всесокрушающим бурным порывом, был в этой резне вожаком: он то и дело останавливался и, властно размахивая над головами соратников огромной косой, подавал им команду. Потом, с непокрытой головой, снова устремлялся вперед во имя святого Панталеоне. За ним шло свыше тридцати человек. И у всех было неясное, тупое ощущение, будто они идут среди пожара и почва под ними колеблется, а над головами у них пылающий, готовый рухнуть свод.

Но теперь со всех сторон начали сбегаться защитники Маскалико, сильные, смуглые, как мулаты, жестокие люди, которые вооружены были складными ножами и старались пырнуть ими в живот или полоснуть по горлу, сопровождая каждый удар диким гортанным криком. Сражавшиеся постепенно приближались к церкви. На некоторых домах уже загорались крыши. Охваченная паникой, ослепленная ужасом, толпа женщин и детей во весь дух бежала в рощу, рассыпаясь среди олив.

Тогда между мужчинами, которым теперь не мешали слезы и вопли, завязалась еще более исступленная рукопашная схватка. Под небом ржавого цвета земля была завалена трупами. Из уст раненых вырывались приглушенные, уже прерывающиеся ругательства. И в общем шуме все время выделялся крик радузийцев:

— Свечи наши! Свечи!

Но огромная дубовая, утыканная гвоздями дверь церкви по-прежнему крепко держалась на своих засовах. Бойцы Маскалико защищали ее от ударов, от топоров. Серебряный святой, все такой же невозмутимый и светлый, колыхался над самой гущей сцепившихся людей — по-прежнему на плечах четырех силачей, которые с ног до головы были залиты кровью, но упорно стояли на месте. Нападающие дали священный обет — водрузить своего идола на алтарь врагов.

И вот, пока защитники Маскалико дрались как львы на каменных ступенях, совершая чудеса храбрости, Джакобе вдруг исчез; он обогнул здание церкви, ища какой-нибудь незащищенный вход, через который можно было бы проникнуть в церковь. В стене, невысоко над землей, он заметил отверстие, вскарабкался к нему и сперва застрял бедрами в слишком узком месте, но потом так ловко извернулся, что ему удалось протолкнуть в эту дыру свое длинное тело. Сладостный аромат ладана плавал в сумрачной прохладе божьего дома. Джакобе стал ощупью пробираться к двери в ту сторону, где шум драки был громче, натыкаясь на скамьи, раня себе лицо и руки. Топоры радузийцев уже с грохотом обрушились на тяжелую дубовую дверь, когда он принялся взламывать замки захваченным с собою железным болтом. Он тяжело дышал, он почти задыхался от неистового напряжения, которое ослабляло его; глаза ему застилал какой-то сверкающий туман; ссадины на лице болели, и из них стекали по щекам теплые струйки крови.

— Святой Панталеоне! Святой Панталеоне! — доносились снаружи крики радузийцев, которые чувствовали, что дверь начинает подаваться, и с новой силой принялись напирать на нее и работать топорами. Сквозь толстое дерево Джакобе слышал тяжкое падение тел, сухие удары ножей, вонзавшихся кому-то в спину. И ему казалось, что весь храм содрогается от биения его дикого сердца.

V

Последнее усилие — и наконец дверь открылась. С громогласным победным воем радузийцы ринулись в церковь прямо по трупам убитых, таща к алтарю своего серебряного святого. Отраженное мерцающее зарево разом залило сумеречный неф, играя на позолоте подсвечников, на трубах органа. И в этом рыжем свете, который то усиливался, то тускнел вместе с пожаром, уничтожавшим соседние дома, завязалась новая битва. Вцепившиеся друг в друга тела катались по каменным плитам пола, увлекаемые общей бешеной схваткой то туда, то сюда, так и не разделяясь, бились о камни и наконец испускали дух под скамьями, на ступенях алтаря, у исповедален. Под торжественными сводами божьего дома звонко отдавалось все — леденящий звук стали, вонзающейся в тело или скользящей по костям, неповторимый надломленный вопль человека, получившего ранение в какой-нибудь важный для жизни орган, треск черепа, раскалывающегося от удара, рычание того, кто не хочет умирать, и свирепый хохот того, кому удалось убить. А над всей этой резней носился ласкающий запах ладана.

Но серебряный святой не мог со славою водрузиться на алтарь — кольцо врагов преграждало ему путь. Джакобе сражался своей косой и, весь израненный, не отдавал той ступеньки алтаря, которую занял с самого начала. Статую святого поддерживали теперь только двое. Огромная белая голова качалась, точно у пьяного, а под нею, внизу, продолжала литься кровь. Бойцы Маскалико сражались с бешенством отчаяния.

И вдруг святой Панталеоне повалился на каменные плиты с металлическим звуком, проникшим в самое сердце Джакобе, глубже, чем мог бы войти клинок ножа. Когда рыжий фанатик с косой бросился поднимать статую, какой-то верзила нанес ему удар серпом в позвоночник. Дважды поднимался он на ноги, дважды падал под новыми ударами. Кровь заливала ему лицо, грудь, руки, сквозь глубокие рваные раны на плечах виднелись кости, но он упорно сопротивлялся. Разъяренные этой исступленной живучестью, трое, четверо, пятеро крестьян все вместе ударили его в живот, из-которого вывалились внутренности. Фанатик повалился навзничь, ударился затылком о серебряную статую, разом повернулся и снова — теперь уже лицом — ударился о святого. Руки его вытянулись вперед, ноги свело судорогой.

И святому Панталеоне пришел конец.