Тут он прервался. Стало тихо. Мне показалось, он спорит с самим собой, о чем рассказывать дальше. Когда Стоун снова заговорил, я подумал, что он перескочил через годы, проведенные в Миссии, вычеркнул из жизни маму, и я чуть было не нагрубил ему, но, к счастью, промолчал. Ведь именно о маме он и завел речь…

Дубы и клены за окном его комнаты пылают в безумном пламени. Он закрывает глаза, но кошмар не оставляет его. По натянутым нервам электрические разряды летят к мускулам. Его так трясет, что не поднести стакан к губам, большая часть воды проливается. Внутренности выворачивает наизнанку, пока ему не начинает казаться, что желудок засверкал, словно начищенный медный котел. Но желание бежать исчезло. Между ним и местом, откуда он бежал, простерся целый океан, если не два.

Эли Харрис и еще один человек, судя по его отчужденности, доктор, оставили ему на тумбочке рядом с кроватью успокоительную микстуру. Поначалу Томас ее не замечает, принимая запах аниса и камфоры за галлюцинацию. Но, обнаружив бутылочку, выпивает содержимое, словно в ней – искупление. Медицинский запах наполняет комнату и пропитывает дыхание. Наверное, в микстуре содержится опий, ведь ему делается легче. Или это просто кажется. Однако алкоголя в ней точно нет. С алкоголем покончено.

За всю свою жизнь он любил всего двух женщин, и обе умерли. И хотя эти две смерти разделяют многие годы, их образы накладываются у него в мозгу один на другой. Это лишило его разума. Он бежал, сам не понимая, куда и перед чем, и далеко бежал. Он не помнит, как добрался из Кении до Нью-Джерси, знает только, что у него есть благодетель, Эли Харрис.

Проходит неделя, измеряемая не днями, а литрами холодного пота и ночными страхами. Еще две недели – и горячка идет на убыль, а вконец измучившие его гадкие слизняки, ползающие по телу, по постели, потихоньку отступают и возвращаются в преисподнюю, откуда выбрались.

На тумбочке возле кровати хлеб и сыр на позавчерашней газете. Бутылочка, где была микстура, пуста. В кувшин кто-то налил воды. Опасность, похоже, миновала, и можно пододвинуть стул к окну. Ярко-красные листья на деревьях потемнели, морковный цвет сменился карминным, пунцовым, рубиновым, не найдется художника, чья палитра могла бы передать все промежуточные оттенки. Он сел, полный благодарности за то, что может сидеть и видеть мир таким, какой он есть. Листопад в разгаре, миллионы летунов кружат в воздухе и устилают землю.

Ему лучше, как-то утром он даже выходит на улицу. По потрескавшимся половицам крыльца прыгает воробей, царапая коготками осыпающуюся краску. За глицинией хоронится рыжий котенок, поза его напряжена, из-под шубки выпирают лопатки. Котенок не сводит немигающих глаз с добычи. Птичка кокетливо вертит склоненной головой: то на человека посмотрит, то на зверя.

Атмосфера сгущается, и тут котик прыгает. Но воробей непрост. Он с легкостью вспархивает на перила, оставляя хищника ни с чем. У Томаса словно что-то ломается внутри, сковавшее его оцепенение отступает. В окружающем его мире судьба человека и воробья может быть решена в мгновение ока, такова истинная мера времени.

Потолок в спальне он изучил лучше, чем собственное тело. Лепнина четкая, упорядоченная, видна рука мастера. Правда, потом какой-то неумеха разгородил дом фанерными стенками и понавешал готовых дверей. Но первоначальный замысел все равно виден.

Поначалу он считал, что во всем виновата микстура. Но она давно кончилась, а явление осталось: на потолке, а порой в луче света, что играет на оконном переплете, проигрываются сцены из его жизни. Он словно киномеханик, только не может поменять бобины, вмешаться. Остается смотреть и стараться без волнения оценивать игру актера, что выступает в роли его самого.

Как-то в начале зимы на Оушн-Сити налетает шторм и накрывает побережье ледяным дождем, злобно колотящим в окно. Дождь сменяется мокрым снегом, налипающим на ресницы. Снег засыпает северную часть Нью-Джерси, за пять часов – пять дюймов, заваливает дороги, аэропорты, прекращает занятия в школах, прерывает торговлю, но в своей уединенной комнате он и не подозревает об этом. Окно обмерзает по краям, оставляя узкую призму, сквозь которую виден застывший призрачный мир. В этот вечер он становится свидетелем сцены из собственной жизни, которая ставит его на самую грань. Он сидит на кровати и смотрит в узкую, зажатую льдом бойницу окна. Мысли его застыли, будто пейзаж за окном. Тишина. Слышно только его дыхание, но и оно, кажется, постепенно стихает.

Внезапно в его голове происходит какое-то шевеление, и из глубины памяти всплывают неведомые картины.

Сестра Мэри Джозеф Прейз – ангельски красивая.

Он всего-навсего сторонний наблюдатель, человек, который смотрит, как кошка подкрадывается к птичке, прячась за глицинией. И вот что он видит:

Аддис-Абеба.

Госпиталь Миссии.

Работа.

Операции, больничные дела, писанина, не до сна, жизнь – полная чаша. Недели и месяцы так и летят. Ключевое слово – работа. И внезапно все замирает…

Такие периоды он прозвал «смутным временем».

Начало всегда одно и то же. Он просыпается в своей комнате в Миссии, его охватывает ужас, он не в силах дышать. Вот вдохнет раз – и все вокруг взорвется. Щупальца кошмара не отпускают его. Пространство искажается: спальня уменьшается, а обыденные предметы обихода – карандаш, дверная ручка, подушка – чудовищно увеличиваются в размерах и сейчас задавят, задушат его. И с этим ничего не поделать. Хочешь – садись, хочешь – шевелись, не поможет. Он – не ребенок и не мужчина, непонятно, где он находится, что за всем этим кроется, и он в ужасе.

Алкоголь не помогает, не снимает заклятия, хотя притупляет страх. Цена высока: грань между сном и явью окончательно стирается. Стоун пускается в странствие среди знакомых предметов, ставших символами, перед ним проплывают сцены из детства и образы из преддверия ада. Два голоса говорят наперебой, как комментаторы матча по крикету на радио. Это постоянный фон его эфиопских кошмаров. Слов не разобрать, однако у одного из комментаторов голос похож на голос Стоуна. Выпивка разгоняет страх, но не тоску. Его душат рыдания. Ему вспоминается Гхош – не призрак, а реальный человек, – он стоит перед Стоуном и озабоченно говорит что-то, но его слова заглушает комментатор.

И вот она здесь. Ее он тоже не слышит, но одно ее присутствие вселяет уверенность, и в конце концов она остается с ним наедине. Когда ее позвали, она, наверное, спала, на ней платок и домашний халат. Она прижимает Томаса себе, и новая волна слез захлестывает его, и она плачет вместе с ним, стараясь изгнать кошмар, но страшный сон засасывает ее. (Всякий раз, когда он вспоминает это, его пробирает дрожь.) В своей совместной работе они близки, но в их близости непременно присутствует третий, бесчувственное обнаженное тело, что лежит между ними. А сейчас, когда он рыдает у нее в объятиях, прикосновения ее рук совсем иные, нежели за операционным столом. Стола нет, как нет масок, перчаток, инструментов, и это пугает. Он кажется сам себе новорожденным, прижимающимся к обнаженному телу матери. Что она говорит? – ах, если бы вспомнить. Это слова от себя, не молитва, и они перекрывают бормотание комментатора.

Ему вспоминается ее халат, мокрый от его слез, – нет, и от ее слез тоже.

Томас льнет к ней, засыпает, пробуждается, плачет, опять засыпает. Она спрашивает вновь и вновь: Что с тобой? Что на тебя нашло! Долгие часы, дни напролет она остается с ним, и он держится, а буря свирепствует, и наседает, и тщится вырвать его из ее объятий.

Ему вспоминается временное затишье, пугающая тишина, которая меняет характер сцены. Несколько пуговиц на ее халате расстегнуто.

Подобно хирургу, расправляющему ткани перед тем, как сделать разрез, он распахивает на ней халат, и почему-то нос и щеки тоже в этом участвуют. Ее дрожащие груди с торчащими сосками открыты его губам. Наверное, на их лицах написаны одни и те же чувства: страх и желание.

Она парит над ним, обнаженная, налитая грудь как сама жизнь, их лица мокры от слез, один поцелуй пожирает другой, время остановилось. А вот она под ним, далеко-далеко, и смотрит на него снизу вверх, словно на спасителя. Он входит в нее и вверяет себя ее добродетели, да пребудет с ним вовеки, а то ведь свои целомудрие и чистоту он потерял таким молодым…

Он сидит на кровати, смотрит, как тихо падает снег за окном, сердце у него бешено колотится, рубашка, несмотря на холод, взмокла от пота. В районе грудины поселилась тупая боль. Как ему хочется вспомнить вкус ее губ, прикосновение ее грудей!

Но вспоминается вот что (только бы это оказалось правдой!):

Он растворяется в ней, словно в сумерках, она укутывает его мягкими покровами, демоны оставляют их, и его крик облегчения сливается с ее страстным возгласом. Порядок восстановлен. Подлинные пропорции возвращаются. Сон нисходит словно благословение.

Его проклятие заключается в следующем: когда «смутное время» минует, оно оставляет неясное ощущение каких-то пространственных возмущений, бреши во времени, чувство конфуза и стыда неизвестно за что, и больше ничего. Все это лечится работой, только работа несет с собой забвение.

Как жестоко, что память прояснилась именно сейчас, в метель, когда столько времени прошло после ее смерти! Как жестоко, что мимолетное, искаженное видение явилось ему в заиндевевшем окне, и неясно, правда ли это или порождение отравленного алкоголем мозга! Он постарался собрать из осколков целостную картину, и все равно сомнения не исчезли. В ту ночь в доме на Мейпл-стрит, 529, он видел ее совершенно ясно, яснее и быть не могло. Не исказилось ли это воспоминание впоследствии, не приукрасил ли он чего-нибудь, не додумал ли? Ведь от частого употребления воспоминания блекнут и стираются, одна подробность накладывается на другую.

– Ты спасла мне жизнь, – говорит Стоун сестре Мэри Джозеф Прейз.

Нью-Джерси, он сидит на своей кровати.

– А моя глупость, нерешительность, паника привели к твоей гибели. – Хотя эти слова звучат слишком поздно, он знает: их следует произнести. И пусть он не верит в Бога, но надеется, что она его слышит. – Никого я не смогу полюбить сильнее, чем тебя.

А вот о детях он говорить не в состоянии. Они существуют, два мальчика-близнеца, он знает, помнит, но их вселенная еще дальше, чем та, где сейчас Мэри.

Слишком поздно, слишком поздно. Даже воспоминание о ней, прекрасной и чувственной, не возбуждает его, не наполняет радостью. Более того, ее нагота и его ненасытность возбуждают в нем жестокую ревность, словно в его обнаженное тело вселился другой. Собственное тело, темные треугольники лопаток, ямочки в нижней части спины предсказывают только смерть и уничтожение, знаменуют собой ужасный конец. Ведь плотские радости уже обрекли Мэри на гибель, хотя она об этом еще не знает, в отличие от него. Его наказание еще хуже: он должен жить.