Помню старинную испанскую карту Голландии и Бельгии, которая висела на стене шляпной лавки моего отца в Леувардене. На ней был изображен лев. Бельгия была брюхом зверя, Брабант — грудью, а наш Фризский архипелаг — его головой. Это обстоятельство казалось мне очень важным.

Если папа был один, когда я к нему заходила, он усаживал меня на прилавок и поворачивал лицом к карте. Адам Зелле был невысоким человеком, смуглым, как цыган. В ту пору он был худощавым, хорошо сложенным и очень вспыльчивым. Мои младшие братья боялись его. Я — нет. Отца я боготворила.

— Сокровище мое! — говаривал он, поднимая меня на прилавок и поглаживая по спине. — Взгляни! Видишь, где ты находишься, Герши? Где ты родилась? — Затем тыкал пальцем в карту, показывая на Леуварден: — В Львином Оке.

Я появилась на свет в Львином Оке! Мысль эта вызывала у меня восторг. Львиный Бог, который был моим отцом и моим домом, имел один глаз, и я была дитя этого глаза. Зеница Ока Льва, центра моей вселенной.

— Посмотрев тебе в глаза, утонуть можно, — говорил папа. — О чем ты думаешь? Скажи мне, Герши, о чем это ты думаешь?

Никто не мог заставить меня ответить. Упрямицей я никогда не была. Я была послушной девочкой, «милым» и «счастливым» ребенком, но, когда мне не хотелось отвечать, я безмолвствовала. И вопрос отца научил меня понимать силу и значение молчания. Отец постоянно задавал этот вопрос, но я никогда на него не отвечала.

Если отца подменял мальчуган-посыльный, он огибал угол, шел со мной по улице, поворачивал еще за один угол и приводил меня к узкому фасаду дома, в котором мы жили. Там, почти не выходя из комнаты, закрыв глаза куском ткани, лежала мама.

Когда мы приближались к нашему жилищу, папа принимался сетовать: «Черт побери. Женишься на самой красивой блондинке, и вот поди ж ты! Ты, Герши, чернявая и крепкая, как и я. Мы с тобой похороним всех блондинок в Голландии. Но к тому времени пройдут лучшие годы жизни. Никогда не выходи замуж за блондина. Запомни мои слова».

Моя мама, урожденная Антье ван дер Мейлен, тоже жаловалась:

«Никогда не выходи замуж за красавца, если он ниже тебя ростом», — внушала она мне. Но я не обращала внимания на наставления родителей. Правда, слова эти я запомнила, и когда мне исполнилось пять лет, они начали придерживать языки.

Мама вечно заставляла меня делать то, чего я не желала. Если я хотела пойти на кухню с Изабеллой, старшей поварихой, она велела мне идти на улицу. Стоило мне обуться, она меняла свое решение и приказывала остаться дома. Когда я снимала свои деревянные сабо, они с грохотом падали на мраморный пол. То была единственная форма протеста. Я роняла их таким образом, чтобы они производили звук «тук-тук», «тук-тук».

Мы не могли себе позволить завести гувернантку. Что же касается прислуги, мама боялась их дурного влияния. Она также не разрешала мне ни играть с соседскими детьми, ни болтаться без дела. Однако если я проявляла излишнюю активность, она требовала, чтобы я «утихомирилась». После того как родился Ян, я любила нянчиться с ним, осторожно поддерживая ему головку. Стоило мне вынуть брата из колыбельки, мама приказывала положить его назад; если же я не подходила к ребенку, заставляла меня взять его на руки.

Я не противилась. Я была очень послушной и терпеливой девочкой. Мое послушание очень огорчало папу. Он старался как-то встряхнуть меня, и, чтобы угодить ему, я его задирала. Однажды, когда он рассказывал мне, как я появилась на свет в городе под названием Львиное Око, я закричала: «Я львенок, я маленькая львица» — и расцарапала своими коготками его румяную, гладко выбритую щеку. Из царапин потекла кровь, он меня поколотил, и я с радостным воем кинулась домой.

Мама подняла меня на руки и прижала к груди. Она редко ласкала меня. Когда я пыталась сесть к ней на колени, она внушала мне, что воспитанным девочкам не к лицу вести себя словно глупым котятам. Но на сей раз она стала качать меня, а я принялась выдавливать из себя слезы и икать, продлевая минуту блаженства.

— Но ведь товары в лавке — это не игрушки, Герши. Папа вкладывал в них деньги.

— Дело вовсе не в этом, — ответила я, прижимаясь к матери. — Он разрешает мне играть. Говорит, что золото и серебро идет к моим волосам — у меня волосы испанки, а вот фризским дамам фризские головные уборы не к лицу.

Слова эти мне очень нравились, и я вздумала рассказать об этом маме.

И напрасно. Мама опустила меня на пол со словами:

— Выходит, ты что-то натворила. Никогда не выводи из себя вспыльчивого мужчину, Гертруда. Ступай и веди себя как следует.

Когда мама называла меня Гертрудой, я очень огорчалась. Забрав к себе двух младших братьев, я ласкала их и успокаивалась.

Мама рассказывала, что, чувствуя близкий конец, ночью она подходила ко мне и целовала меня сонную. По ее словам, она не находила меня красивой. Но я тревожила ее. Она невольно донимала меня днем и жалела ночью. Я была простодушной и добросердечной девочкой. Была послушной. «Почему же, — спросила я себя, — она в чем-то подозревает меня и за меня беспокоится». И застонала при этом.

По-моему, родители обрадовались, когда я пошла в школу. Вопреки обычаю, ни папа, ни мама не стали меня провожать. Мама лишь спросила, не страшно ли мне идти домой одной, но я промолчала.

Все мне было интересно. Столько детей и рослая толстая ведьма-учительница. Вечером я сказала Яну, что ведьма упрячет самого бестолкового ученика в печь и там его никто не найдет. Возвращаясь в синих сумерках домой, я прибежала в лавку к отцу.

— Они склеены, vader, склеены! — запыхавшись, закричала я, сообщая ему о своем открытии.

Отец громко и весело рассмеялся. Он был доволен тем, что, как и в прежние времена, сиденья прикреплялись к передней части парты. Он решил «покатать меня на карусели». Я уже считала себя большой и сама никогда не просила его об этом.

Когда мы вышли на улицу, отец приподнял меня и принялся крутить вокруг себя. Потом бережно поставил на ноги. Тотчас собралась толпа ребятишек, выросших точно из-под земли, и папа крутил всех по очереди.

Все для меня в школе было в новинку. Придя домой, я впервые, как бы со стороны, увидела выскобленные ступеньки нашего крыльца, прохладный длинный коридор, жилую комнату, прихожую, окна которой выходили на улицу. Кирпичный пол посыпан песком; по обе стороны камина, который, когда его не топили, был вычищен до блеска, жесткие стулья. На стене написанные сепией картины с изображением ландшафта, ветряной мельницы и польдера. Единственным ярким пятном были мамины пяльцы. «До чего же у нас чисто и уютно», — подумала я.

Обедали мы в половине шестого. Мы не могли ждать до шести, как было принято у зажиточных людей: лавка минхеера Зелле была вечерами открыта, чтобы ее смог посетить возвращавшийся домой рабочий люд.

В тот вечер в бронзовом бра ярко горел газ. Свет отражался на лакированной поверхности дубового стола и серванта и подчеркивал белизну столового брабантского белья. Эмма, служанка, которая была на пять лет старше меня (ее окрестили так в честь голландской королевы-матери), стояла у топившейся торфом никелированной плиты, готовясь подать суп и креветки.

Склонив голову, Ян произнес: «Heere, zege deze spijzen en dranken. Amen», a папа взялся за ложку. Адам Зелле был вольнодумцем.

В тот день на обед подали говяжьи котлеты и торт от пирожника, а мама облачилась в почти новое платье из коричневого шелка, отделанное на вороте и рукавах брюссельскими кружевами. Ко мне были добры, я снова рассказала о партах, о том, что во время перемены мы делали «шведские» упражнения.

— Мне они нравятся, — сказала я и покраснела.

Мама заметила, что у меня желтая кожа, а папа заявил, что она цвета лютика.

— Занятия с нами проводит настоящий военный, — сообщила я. — Генерал.

— Глупости, — возразила мама, и остальная часть трапезы прошла, как обычно, в молчании. Немного погодя я пошла на кухню и рассказала Эмме все остальное. В Голландии слуг всегда считали как бы членами семьи, и я до сих пор не могу понять, почему мама хотела, чтобы я «соблюдала некоторую дистанцию».

Когда я училась в последнем классе школы, мне исполнилось тринадцать. Я была высокой, неуклюжей, пучеглазой, с копной черных волос. Мама была опасно больна. Все знали: у нее чахотка. Говорили, что, если не отправить ее в Швейцарию, она долго не протянет.

Набравшись смелости, какую придают отчаяние и близость смерти, она пришла в школу, чтобы поговорить с минхеером Питерсом, учителем истории и пения. Чтобы поступить в гимназию, необходимо было заручиться его рекомендацией. Иначе бы я попала в ремесленное училище, где готовили швей и модисток. Если бы мне повезло, я могла бы стать juffrouw, экономкой, в каком-нибудь почтенном семействе.

Мы трое собрались у него в кабинете. Мама, сознавая свою дерзость, ломала исхудалые руки. Я не сводила глаз с Питерса, который приглаживал волосы и поправлял черный галстук. Я неплохо успевала по французскому и немецкому языкам, отличалась прилежностью, имела лучшие в классе оценки по гимнастике, но с остальными предметами дело обстояло из рук вон плохо. Читала и писала я неважно. Память у меня ассоциативная. Рисовать я не умела. Петь тоже. Слух у меня был хороший, но голос никудышний. Я пела не просто невпопад. Я воспринимала самые изысканные звуки, но пела монотонным контральто. Какое я испытала унижение, когда Питерс попросил меня однажды закрыть рот и никогда не открывать его.

— Мой муж обещал мне, — произнесла мама, прижимая к груди руки, — что Маргарита Гертруда получит надлежащее образование, а моя мать, госпожа ван Мейлен, завещала ей необходимую для этого сумму.

— Несомненно, она выйдет замуж, — заявил Питерс, немало смутив меня.

— Возможно, — ответила мама, закашлявшись, да так, что Питерс отшатнулся от нее. — Но она так способна к языкам. Она даже изучила фризский диалект. — Мое знание этого языка простолюдинов расстраивало маму, и мне это было известно. — У нее талант.

— Для juffrouw это полезно, — со смущенным видом произнес Питерс. Он был уверен, что мне достаточно будет двух лет, проведенных в ремесленном училище, где меня научат готовить, стирать, вести домашнее хозяйство, воспитывать детей и составлять букеты, дав элементарные сведения по педагогике.

— Нет, нет, минхеер. Мы не какие-нибудь armeleiden. У нас есть средства, и потом я верю, она достойна лучшей участи. Домине ван Гилзе, — продолжала мама, и при упоминании имени пастора голос ее окреп, — полагает, что она могла бы стать дьяконицей.

Заметив, как Питерс подавил усмешку, я его возненавидела. Я не раз видела облаченных в темные одежды послушниц — отделанные белым рукава, ворот, муслиновая шапочка с плоским верхом, — которые гуляли в саду сиротского приюта. Мне хотелось стать дьяконицей и спасать заблудшие души в какой-нибудь далекой тропической стране. Только кальвинисты одобряли миссионерскую деятельность, на которую большинство голландцев смотрели с опаской и недоверием. Но домине ван Гилзе однажды сказал мне: «Из тебя получилась бы неплохая миссионерка!»

— Вы хотите стать дьяконицей, Герши… мадемуазель Зелле? — спросил он, пытаясь придать своему лицу серьезное выражение.

— Ну, конечно, — ответила я.

— Тогда вы должны больше работать, — неожиданно рассердился он. — Особенно это касается истории.

— Я люблю историю, — едва слышно проронила я.

— Неужели? — воскликнул он. — Тогда объясните мне и вашей матери, почему вы заявили, будто Мария Бургундская издала закон о привилегиях, хотя в действительности была вынуждена подписать его? Объясните, почему вы написали целых два абзаца подобного бреда?

— Н-не знаю, — сказала я. Я действительно этого не знала.

— Это была дерзость, неслыханная дерзость!

— Я пыталась вспомнить, — запротестовала я, — и мне показалось, что так оно и было. — Я беспомощно улыбнулась ему, и Питерсу, я заметила, страстно захотелось обнять меня.

— Ступайте, — грубо проговорил он. — И больше трудитесь.

Мама поняла, что победила.

В воскресенье мы с ней обе возблагодарили Господа. Я не скоро пришла в себя от смущения, которое испытала, когда увидела в одной комнате маму и профессора. И не потому, что событие это было из ряда вон выходящим. Просто мне больше всего на свете хотелось поступить в настоящую школу. Мама добилась этого. Я возблагодарила Господа за то, что Он даровал мне мою маму.

Вот когда мне впервые пришло в голову: если она умрет, то дома ее не будет. Я отличалась свойством думать одновременно о двух не связанных между собою вещах. Я любила своих родителей, и меня ничуть не тревожило то, что они, судя по их речам, недолюбливают друг друга. Они были мои, и я им верила. Мама не могла оставить меня. Я решила молиться денно и нощно, чтобы спасти ее.

Религиозное мое рвение было невероятно. Я мерила свою набожность этим рвением.

Прежде всего я посещала все службы, на которых присутствовал домине ван Гилзе. В церковь приходили лишь старухи, чтобы отогреть свои души, как грели они у печурок ноги, или несколько мужчин, последователей Абрагама Кейпера, как и сам аббат, восседавший на хорах или перед кафедрой. Пока он метал громы и молнии в римско-католических идолопоклонников или безбожных протестантов, мои братья, сидевшие на жесткой скамье, играли в домино.

Мы были единственной семьей, приходившей в церковь вместе. Мама кашляла, а я сидела такая внимательная и набожная, удивленная своей религиозностью, что ван Гилзе решил: меня, возможно, когда-нибудь канонизируют. Но потом пролив Зюйдер-Зее покрылся льдом.

Другой такой морозной зимы я не припомню. Все вспоминали, словно это случилось вчера, как голландцы сражались с испанскими завоевателями, чьи корабли вмерзли в лед. В феврале от Фрисландии до севера Голландии можно было добраться на санях. Я лучше всех в городе каталась на коньках и стала все реже ходить в церковь, а потом и вовсе забыла о Боге.

Все свободное время мы катались на коньках. Отец сказал, что продаст свою лавку и установит на реке палатку, в таких палатках продают горячее молоко, приправленное анисом. Потом заявил, что во время весенних каникул отвезет нас с Яном в Гронинген.

Я была вне себя от радости. Когда мама запротестовала, заявив, что «в моем возрасте» следует сидеть дома, я даже задрожала от страха.

— Чепуха. Она катается не хуже мальчика, — возразил отец. — Я возьму ее с собой.

Дни стали длиннее, и рассветало рано. В капельках тумана, повисшего над каналами, сверкали лучи солнца. «Сырое туманное утро», — счастливо чирикала я, безголосая, как воробей.

Когда мы мчались мимо Хендипа, оставив далеко позади Леуварден, какой-то крестьянский парень крикнул мне:

— Откуда ты, девушка?

Я звоним голосом ответила:

— Из Львиного Ока!

Я чувствовала себя усталой, но счастливой, когда мы добрались до своих родственников, чтобы переночевать у них. Они держали ферму, у них было восемнадцать лошадей и стадо коров, дававших по двадцать литров молока в день, и встретили нас весьма радушно.

После нескончаемой трапезы нам показали парадную спальню с нарядными кроватями, одеялами и толстыми подушками, заправленными в отделанные кружевами пододеяльники и такие же наволочки. Я вежливо отвечала на вопросы, но валилась с ног от усталости. Едва задернув зеленый полог, я словно провалилась в бездну.

На следующий день мы добрались до города — население его, судя по справочнику, составляло сорок пять тысяч жителей. Я удивилась тому, что он был лишь немногим больше Леувардена, ведь я ожидала чего-то иного. Папа вскоре отправился в кофейную, а мы с Яном, чтобы не замерзнуть, принялись хлопать себя по бокам.

— Сделаем пересадку возле Грооте Маркт, — сказал появившийся папа. — Мои друзья, семейство Шнейтахеров, живут в шикарном квартале города.

Папа собирался сделать заем у Шнейтахеров и был доволен тем, что они живут в окружении богачей.

Юстина Шнейтахер была моложе меня на пять дней и на дюйм ниже. Встретившись в жарко натопленной прихожей их большого дома, мы решили подружиться. Ее брат, который был старше Яна, увел его с собой, оставив нас с Юстиной в обществе женщин семейства Шнейтахеров.

Все они улыбались и крепко обнимали нас. По их словам, минхеер Шнейтахер говорил по-немецки, по-русски, по-польски, по-английски, знал скандинавские языки, но не разумел французского языка, который, как выяснилось, изучает и Юстина.

— Ты читала Коллет? — спросила у меня по-французски Юстина.

— Нет, — ответила я. — Но мне бы хотелось ее прочесть.

— Я дам тебе почитать «Клодину». Дерзкая книга, но написана превосходно.

— Если книга написана превосходно, ничего не имею против того, что она дерзкая, — отозвалась я на нашем Тайном Языке.

— Хихоньки да хахоньки, — заметила одна из тетушек.

— Хахоньки да хихоньки, — отозвалась другая.

Мы расхохотались, рассмеялись и тетушки. Никогда еще мне не доводилось встречать таких добрых и веселых людей.

Нам с Юстиной захотелось погулять по городу, но ее мать стала возражать, заявив, что мне следует отдохнуть.

— Подумай, как далеко ей пришлось добираться!

— Я ничуточки не устала! — похвалялась я. — Кататься на коньках — одно удовольствие.

Мама взяла с меня обещание сходить в библиотеку университета Гронингена, чтобы взглянуть на принадлежавший Эразму Роттердамскому экземпляр Нового Завета с пометками на полях, сделанными рукой самого Лютера. Но я не посмела попросить об этом Юстину. К тому же евреи не очень-то любят читать Новый Завет. И мы с ней, закутавшись потеплей и треща, как сороки, прошлись по знаменитой Рыночной площади и осмотрели готический собор.

Под стук собственных каблуков по площади маршировала рота солдат. Таких красавцев я еще не встречала. Позднее отец Юстины объяснил мне, что это были морские пехотинцы. Единственными солдатами в Леувардене были новобранцы — парни из бедных семей, которые не могли откупиться от призыва, — или же schutterij — нечто вроде милиции, укомплектованной стариками.

Стройные, как тополи, морские пехотинцы шли в своей нарядной форме, держа равнение. Мне захотелось упасть перед ними ниц и увидеть, отступят ли они хотя бы на шаг, чтобы не растоптать меня.

— Юстина! Какие они красавчики. Посмотри вон на того… Какой милашка! — забывшись, я перешла на голландский.

Великолепный манекен, которым я восхищалась, скосил на меня глаза, И усы его дрогнули. Военный, шедший впереди отряда, повернул голову и едва заметно подмигнул.

— Они думают, что владеют всем миром, — шепнула мне на ухо Юстина. — Ненавижу военных.

Я решила, что кузина самая противная девчонка, какую я только встречала, и перестала считать ее своей лучшей подругой.

Когда мы вернулись домой, выяснилось, что в лед реки вмерз военный корабль, а экипаж расквартирован в городе. Я предложила кузине покататься на коньках.

— Девочкам твоего возраста вредно переутомляться, — заметила мать Юстины.

Откровенно говоря, мне не особенно хотелось уходить из дому, даже для того, чтобы взглянуть на морских пехотинцев: у меня страшно разболелся живот. Ничем, кроме кори и свинки, я до этого не болела, поэтому решила, что все дело в пище. Возможно, еврейская пища не по нутру христианам. На всякий случай я отказалась от обеда.

Мы с Юстиной спали в одной комнате. У нее было одно на уме: болтать. О мальчишках и девчонках, и еще она пыталась объяснить мне что-то насчет салфеток и булавок, которыми снабдила ее мама «на случай нужды». Я ее просто не слушала, упорно отстаивая свою невинность.

Когда я была маленькой, меня звали «простушка Герши». Я верила всему, что мне говорили, и всегда попадала впросак.

Примерно в третьем классе я убедилась, что если, выпучив глаза, не слушать, что мне говорят, то окружающие подумают, будто я не знаю, о чем они мне толкуют. Это меня вполне устраивало. Я многого не желала знать. Я хотела верить в Санта-Клауса, хвастовству моего отца, верить в чудеса, творимые святыми.

Если кому-нибудь приходило в голову «играть в доктора» или в игру «хочу все знать», я не позволяла вовлекать меня в такие забавы. Одна девочка старше меня расстегнула блузку, откуда торчал припухлый коричневый сосок.

— Пощекочи мне, а я тебе пощекочу, — сказала она, но я убежала.

Я не влюблялась в учителя французского языка и не позволяла мальчишкам целовать меня «за излучиной реки» (где бы нас никто не видел) во время катания на коньках. Я всеми силами лелеяла свою чистоту.

Наутро у меня болело все тело, я была бледна как смерть. Женщины семейства Шнейтахеров хотели оставить меня у себя и отправить немного погодя поездом, но мне не терпелось попасть домой.

Шнейтахер отказал папе в займе, и папа спешил вернуться в Леуварден. Мы отправились сразу после завтрака. Обогнав нас с Яном, папа мчался на коньках, сломя голову. Мы стали догонять отца, который ехал зигзагами, разговаривая сам с собой и размахивая руками. К тому времени, когда мы добрались до наших родственников, у Яна заболел бок, а я держалась за живот: я испытывала страшные рези. Родственники принялись бранить папу, а он сказал, чтобы они не совали свой нос, куда не просят, и, напоив нас молоком с хлебом и сыром, уложил в постель.

Спрятавшись за зеленым пологом, я слушала разговоры взрослых о маме и о ее болезни. Они говорили, что не сегодня завтра она умрет. Это известие очень расстроило меня.

— Антье должна приехать к нам и поселиться в комнате прислуги возле хлева, — заявила старшая кузина, которую все звали тетушкой. — Запах навоза очистит ей легкие. Моя родная бабушка вылечилась подобным образом.

Папа презрительно фыркнул. Он придерживался передовых взглядов и не разделял деревенских суеверий.

Подойдя к хлеву, я втянула ноздрями воздух. Пахло аммиаком. Я подумала, что этот запах, возможно, поможет мне и умерит боли в животе, которые возникали все чаще и были острее. И тут я сделала страшное открытие: я истекала кровью.

Если кровь на платке у мамы не предвещала ничего хорошего, значит, я тоже непременно умру.

Чтобы не упасть в обморок, я прислонилась к стене и, закрыв глаза, стала молиться. Я помню эту молитву: «Прости многие грехи мои и защити меня покровом Твоим. Я чадо Твое и омыта кровью Агнца».

В хлеву замычала корова. Это был протяжный звук, похожий на вой, о котором я читала в книгах — так воет собака, чуя смерть хозяина или хозяйки.

Я долго сидела неподвижно, свыкнувшись с мыслью о неизбежном конце. Я обречена. Умереть такой молодой…

Потом мне в голову начали приходить разные мысли. Я представила себе собственные похороны. За моим гробом идут родные и соседи. Такая юная и невинная! Среди провожающих и пастор, долго говоривший о моей незапятнанной душе.

Стать святой я не успела. Святая с желтым, как цвет лютика, лицом, лилиями в руках и длинными темными кудрями…

К тому времени, как, оправившись от недуга, я обнаружила, что кровотечение уменьшилось, я решила стать мученицей. Прежде всего я не стану жаловаться. Буду храброй. Может, только Эмме поведаю о своей смертельной болезни, она такая размазня и сделает все, о чем я ее ни попрошу. К тому же она выступит в качестве свидетельницы.

Когда я, дура несчастная, вернулась в дом, у меня была одна забота. Прокравшись мимо ряда привинченных к стене кроватей, в которых похрапывали мои кузины, я слушала шорох простыней, потом забралась в свою постель. Глядя в темноту, я все думала и думала.

Я не знала, когда же я умру — раньше или после мамы.