Зара стояла в мастерской Стаси и Чона и внимательно рассматривала картину Павла. Снизу до нее доносился успокаивающий стрекот машинки Стефана; Чона и Стаси не было дома, да и она сама через полчаса собиралась на репетицию.

Можно сказать, она воспользовалась отсутствием Павла и пробралась сюда, чтобы посмотреть на работу.

Зара мало что смыслила в живописи, несмотря на то что в свое время бедолага Ибрагим пытался просветить ее.

Ее интересовала не живопись вообще, а только работы Чона.

От одной к другой она пыталась проследить течение его внутренней жизни, которая, хоть он этого и не понимал, волновала ее ничуть не меньше, чем его тело. Это Чон настаивал на том, что их близость носит чисто плотский характер, Зара была уверена, что он ошибается, их отношения выстроились на более высоком, духовном уровне, укоренились в мире духов («духов злобы поднебесной», как-то возразил ей Павел), которые правят их жизнями, вот почему они обречены любить друг друга — несмотря ни на какую Стасю, золотую ласточку.

Зара не испытывала прежней ненависти к Стасе, разобравшись в ней до конца, и даже где-то понимала Чона. Стася стала его попыткой прорваться к свету — он сам так когда-то обмолвился, — но дело в том, что он, глупенький, не понимает до сих пор, что его родная стихия — тьма, сумерки, в которых рождаются звезды завтрашнего дня.

И это тоже свет, но свет ночи…

В этой тьме, в этом родном, тихом мраке проговорилась его суть на картине. Эти сумеречные, скошенные безумной луной тени, эти в бессильном бешенстве переплетенные ветви вечернего сада, похожие скорее на сизо-зеленые человеческие внутренности, этот ветер, склоняющий весь мир на свою, ветра, сторону, облака, несущиеся по-над жестокой луной, — вот где живет он на самом деле, и никакие фиалки и маргаритки его жены не вытащат Павла на свет божий, как бы он того ни желал.

Зара могла бы протанцевать под его картину, как под Пятую симфонию Чайковского или под «Франческу да Римини», под адское завывание скрипок высокого регистра и тромбонов, уловившее в свои сети с не меньшей, чем у Данте, силой две влюбленные тени, — именно так.

Юрий Лобов рассказывал ей о древнегреческом и древнеегипетском искусстве, учил понимать язык поз и жестов героев давно минувших эпох, и она легко, как попадают руками в рукава услужливо поданного пальто, попадала в эти жесты и позы, ощущала живое биение крови тех людей, которым они когда-то принадлежали.

Как актриса, надевая наряд своей героини перед началом спектакля, вживается в образ, так Зара, перенимая движения, обретала заодно с ними целиком внутренний мир героев, их бывших владельцев, бедняжки Ио, прячущейся от овода, Филомены, бегущей от мести мужа, Чона, спасающегося от нее, Зары.

Что он от нее спасается, было ясно как божий день, достаточно взглянуть на картину, попасть в ритм этого сада, ввинтиться в пазы корней деревьев и начать раскачиваться в темпе ветра, при котором дерева привстают на корни, опираясь на кости мертвецов, схороненных под ними, потрясая тихую жизнь неведомых кладбищ.

Все мы ходячие кладбища, думала Зара, и даже танцующие кладбища. Столько в нас уже похоронено и будет еще похоронено иллюзий и людей, что непонятно, живы ли мы сами или уже незаметно перекочевали в мир иной вслед за ними, а то, что сердце болит в груди, — это еще ничего не доказывает.

И невозможно отменить это положение вещей, мы не принадлежим сами себе, как ни уверяем себя, что это не так, мы носимся, как семена засохших растений, кружим над землею, не зная ни часа, ни места нашего приземления, не испытывая уверенности в том, что, если нас наконец прибьет к земле, мы примемся и прорастем травой.

Можно только отдаться течению ветра — пусть делает с нами что хочет…

…Это была изумительная, как танец в воздухе, игра, то, что вытанцовывалось сейчас в этом доме, а заодно и в доме Юрия Лобова, с которым Зара теперь встречалась только на занятиях и на репетициях. Лобов вел себя с нею примерно так же, как Чон, так же грубо и непримиримо, невзирая на смягчающий раны компресс в виде Цилды.

И он, дурашка, не рассчитал своих сил, насмешливо думала о Юрии Зара, когда говорил ей, точь-в-точь как Павел, что думает о ней лишь низом живота, — когда-то эти признания обоих мужчин причиняли ей сильную боль.

В том-то и дело, что тут не найти концов, низом живота или душою любит мужчина женщину, а женщина мужчину, а слова ничего не значат.

В данном случае обоим мужчинам понадобился Стефан, чтобы понять, что с Зарой у них было не все так просто, как они полагали, и Зара почти любила Стефана за это…

Да и как его не любить! Он-то не играл ни в какую сугубую мужскую независимость, он вообще не догадывался, что для того, чтобы быть победителем в этом мире, необходимо научиться играть по его законам, и те двое, Чон и Лобов, увидели теперь Зару в совсем ином свете — в свете любви Стефана. И они оба полюбили ее по-настоящему только тогда, когда из ее полноправных партнеров перешли в разряд зрителей, прикованных взглядом к тому, что теперь происходит на сцене.

Чон выдал себя в этой картине, Юрий выдавал себя в новых постановках. Злость, ревность, вожделение просвечивали в творчестве обоих, и чем больше они оба страдали по ней, тем увереннее чувствовала себя Зара, — она только не знала, чем это все может кончиться…

Какой бы танец можно было поставить на этот сюжет с тремя партнерами! И что ни ставил теперь Лобов, было так или иначе связано именно с темой странной, больной любви.

Каков век, такова и любовь.

…Они думают, что сердце человека — кусок холста или сценическая площадка. Вернее, они так думали.

Что ж, она теперь рада тому, что они так считали!

Как с полным желудком невозможно становиться на молитву, так со спокойным сердцем невозможно творить; может, Чон и Лобов это подспудно ощущали и сами напросились на такой поворот событий…

Но именно потому, что эти двое нанесли Заре столько ран, она и любила их, каждого по-своему, ибо где раны, там кровь, а дело прочно, когда под ним струится кровь.

Оба они выбили из нее понимание любви в чистом смысле, перевели любовь в плоскость игры и творчества. И это представлялось обоим высшей областью духа, как будто что-то может быть выше просто жизни.

Что ж, Зара хотела быть честной — сначала с одним, потом — с другим. Но им не нужна была простота и ясность отношений, им понадобилась сценическая площадка и холст для воплощения своего бреда, как единственная твердая почва под ногами.

А теперь, когда земля уходила из-под их ног, они, черт бы их побрал, стояли еще прочнее в воздухе своего творчества, и она последует их примеру, выстроит свои фантазии на тему жизни как актриса и как танцовщица между небом и землей, скользя в высоте по-над своими реальными переживаниями…

Заскрипела лестница, но машинка Стефана все стрекотала.

Что ж, Зара сейчас сыграет еще одну сцену, протанцует сегидилью перед глупым Хосе, зажав крепкими белыми зубами алый цветок, и от каждого ее движения он будет терять силы…

— Что ты здесь делаешь? — охрипшим голосом справился Чон.

— Смотрю вот на твою картину. Все смотрят, а мне нельзя?

— Тебе — нельзя, — подтвердил Чон.

— Это почему такое исключение? — как бы не поняла Зара.

— Вон отсюда, — устало сказал Чон.

— Напрасно ты гонишь меня, Павел. Я уйду в дверь, но войду через окно, и ты это знаешь.

— Уходи, — повторил Павел, не двигаясь с места, хотя в голосе его слышалось бессильное битье кулаками по воздуху.

— А знаешь, дорогой, ты, похоже, садист, — спокойно продолжала Зара. — И эта картина называется «Сад маркиза де Сада». В саду угадываются умученные им души. Но это ничего. Ты что-то слышал о возмездии, Павел? По лицу твоему вижу, что слышал. Ты бледен, как убийца в старинных романах с кровавым пятном на лбу. Конечно, я уйду, но прежде…

…Сколько раз приходилось Чону отрываться от этих губ и от этого тела, но никогда еще он не выходил из поцелуя как из битвы, в которой потерял много крови…

— Счастливо оставаться, Павел, — ударившись всем телом о стену, отброшенная им, насмешливо произнесла Зара и скользнула мимо Павла вниз по лестнице, уносясь, недоступная, в свою мучительную музыку.