На окраине Москвы, скрываясь летом в густой зелени старых лип и тополей, а зимой проглядывая за черными стволами и ветками, стоят несколько желтых трехэтажных зданий. За ними — как океанские лайнеры среди неказистой портовой мелочи — высятся новые белые корпуса. А вокруг забор. Высокий, неприступный, несокрушимо-бетонный, с «гусями» кронштейнов через каждые двадцать метров.

По вечерам над забором вспыхивают прожектора, и тогда уже ничего не различишь в их ровном, немигающем свете. Но и в желтой таинственности старинных зданий и в непроницаемости забора каждый видит одно — посторонним вход сюда строго-настрого закрыт…

…Утро. Часы-компостер. Талон пропуска в дырочках цифр: 08:17…

Это я прохожу через хромированную вертушку и, миновав заглушенные комнаты переговоров и телефонные будки, оказываюсь на территории Института.

В третьем корпусе, на одиннадцатом этаже — ОНТИ, моя юдоль — отдел научно-технической информации.

Скоростной лифт возносит к небесам. По длинному коридору, окрашенному какой-то бесцветной мутной краской, под сонно жужжащими люминесцентными трубками иду в свой отдел мимо обитых дверей. Наша дверь уже распахнута, на пороге — Генка Творожников, его рыжая бородёнка так и полыхает в луче солнца.

— Привет!

— Привет!

Раньше на нашей двери висела скромная и лаконичная, каллиграфически вырисованная табличка — «ГО». И все знали, что это значит — «графическое оформление», здесь обитают художники.

Но замдиректора по общим вопросам Буркин, лысый приземистый старикан с быстрыми глазами, посверкивающими из-под лохматых темных бровей, прозванный кем-то «Чернобуркиным», разорался: «Вы что вообще — шутки шутить? У вас тут что — штаб гражданской обороны?! Как дети малые! „Гэ-О“, понимаешь! Забываете, где работаете!..»

Ну и так далее, в том же духе.

Пообещали все исправить. На следующий день на двери красовалась новая табличка, еще более скромная: «Г».

Провисела она с неделю, вызывая всеобщее веселье, кривотолки и предположения. Но пришел Буркин и, сколько мы ни убеждали его, что так даже лучше — для секретности, все опошлил. И остались мы вовсе без таблички, но не сломленные морально.

— Порядок, — говорит Генка. — Дядьки до обеда не будет. Звонил — в Комитете стандартов.

— Ясно. Ты один пока?..

— Как видишь.

Значит, ее еще нет, и можно не заглядывать в комнату.

А «Дядька» — это наш руководитель группы Сева Сеславин — интеллигентнейший, утонченнейший Сева — изящный, гибкий, с узкой спиной и прической под Алена Делона. Сева — классный промграфик, работает он весело и лихо, но время от времени из-за его стола доносится тихое постанывание. Это Дядька Сеславин снова «комплексует», сокрушаясь о своем засыхающем на корню таланте.

— Эхе-хе… — бормочет он тогда. — Эхе-хе… Сидишь на этой… «даче» — не жизнь, а тоска-тошная.

Но Дядька безбожно врет. Попробовал бы день прожить без этого одиннадцатого этажа, с которого видна вдали вся Москва, без своего широкого стола и без нас!.. В конце концов нашему Дядьке всего тридцать один, и Дядькой он стал совсем недавно — с тех пор, как отпустил свои ротмистрские усы.

— Кстати, старик, — он велел тебе передать, чтоб не тянул с проспектом, — говорит своим мальчишеским голоском Геннадий и щурится.

— Успеется…

Вот наша комната. Огромные окна кое-где задернуты полупрозрачными белыми шторами, но комната переполнена светом июньского солнца. Им залиты кульманы, стеллажи с проспектами, столы, цветы на стенах. Если есть на грешной земле место, где и правда «чисто и светло», так это наша комната. А как здесь пахнет! Запах свежего ватмана мешается с бензиновой ехидцей резинового клея, сургучно пахнет лаком новенькой мебели, но все ничто в сравнении с едким бодрящим духом роскошной дрезденской гуаши: ее пузатенькие увесистые баночки пестрят всеми красками спектра на всех полках и столах.

Но дышится у нас легко. То ли от мокрого ветра, дующего с близкой реки, то ли от света, от торжественной стерильности белоснежных планшетов, от звонкого плаката, зовущего летать в Токио исключительно через Москву, — эта всегдашняя радость утренней встречи с нашей комнатой.

А может, виной тому лозунг, висящий как раз над столом начальника. тов. Сеславина В.В. Лозунг, знаменитый во всех отношениях:

Делу ВРЕМЯ — ПОТЕХЕ час

Увидев его впервые, Буркин только заклекотал от негодования, пропел тоненько: «О-о-ох!», махнул рукой и ушел.

«Государство в государстве» — так иногда называют наш этаж.

Нет-нет… мы работаем, конечно, а не играем в… бирюльки, в го, в шахматы и не вяжем шарфиков детям и знакомым. Дисциплина и бдительность «на объекте» для нас так же обязательны, как и для всех остальных… но… Но восемь часов «от звонка до звонка» в ОНТИ — совсем не то, что в каком-нибудь другом — серьезном и скучном отделе.

Ну — деваться некуда! За работу! Все шестеро мы усаживаемся за свои столы.

Напротив меня — Катенька Бойчук, легконогая, длинненькая, светловолосая, с нежным личиком мадонны кисти какого-нибудь мастера Возрождения.

Отвернувшись к окну, она меланхолически болтает кисточкой в банке с водой. На тоненьком голубоватом пальчике — еще совсем новое граненое золотое колечко.

Теперь, после замужества, на ее столе — неизменная пачка «Явы», взгляд стал решительным, без следа былой туманности, а анекдоты она выпаливает, чеканя каждое слово, такие, что мы только хрюкаем и стыдливо склоняемся к своим рейсфедерам — так мило все это выговаривает детский ротик, брезгливо и целомудренно кривившийся в недавнем прошлом.

Лиля сидит позади меня, через три стола, и мне досадно, что передо мной не она, а Катенька, но тут уж ничего нельзя изменить, как нельзя все время оглядываться, чтоб увидеть ее за ухмылкой наглого циника Петрова, за мудро опущенными ресницами Натки Шумской.

— Саня, ты скоро станешь совсем квадратным, — слышится за моей спиной голос Натки.

— Бедный-бедный Саня, — изрекает в пространство вызывающе бритый наголо Петров, — у него скоро и мозги зарастут мускулами.

Так. Доброе утро.

Каждый день для разминки принимаются за мой культуризм.

Я улыбаюсь и молчу, раскладываю перед собой карандаши и рейсфедеры.

— Сколько, Санечка, живого веса на текущий момент? — деловито осведомляется Петров.

Это вроде традиционного ритуального заклинания. Все как всегда. Ну что ж. И ответ мой тоже всем давно известен.

— Полтора Петрова, — говорю я и скромно кланяюсь.

— Учелло, говорят, обручился с перспективой, — размышляет вслух Натка, — туда-сюда, ну да ладно, это еще как-то можно понять. Но чтобы человек обручился с пудовой гирей…

— Двухпудовой… — Я оборачиваюсь, и Лиля улыбается и слегка кивает мне.

— Учелло — какой это у нас век?.. — спрашивает Творожников.

Петров трет виски. Катенька всё что-то высматривает за окном. Молчание.

— Пятнадцатый, — говорю я и не без превосходства смотрю на Петрова. Тишина. С культуризмом на сегодня, кажется, покончено.

Лиля улыбается…

А солнце вкатывается все выше и выше на свою невидимую гору…

Я достаю из стола кассы шрифтов — отпечатанные контактом на фотобумаге ряды букв: три строчки «а», три строчки «б», весь алфавит гарнитуры «Таймс». Полный набор: и точки, и запятые, и восклицательные знаки. Тщательно вырезаю ножницами нужные буквы, раскладываю на эскизе обложки. Надо сказать, со шрифтом «от руки» у меня туго. Не дано — значит, не дано. Кто-то иной родился каллиграфом, другой, а не я. Видно, никогда не заиграют мои строчки тем огнем стреляющей, до боли в глазах четкой вязи, что небрежно выдает любым инструментом — хоть перышком, хоть кистью умелец-Творожников. От любой его надписи веет «мировым стандартом». Какие у него буквы! Элегантные, упругие, приставленные одна к другой с такой чертовской восхитительной грацией, что мне стыдно смотреть на свои грустные, чуть-чуть хромые буковки, которые В. Сеславин раз и навсегда определил двумя словами: «Тяжелый случай».

Но теперь у меня есть кассы, спасительницы-кассы, и я могу «быть спокоен за свою будущность». Мои обложки будут не хуже, чем у других.

Слова, которые я выклеиваю буковка за буковкой, — для меня полная абракадабра. Хемосорбция, эпитаксия, диспергирование пигментов. когерентные поля… Они приходят и уходят — лишь сочетаниями букв, но они невольно заставляют уважать тех, кто понимает их значение и может произнести на едином дыхании.

И, как всегда, от этих мыслей, от этого невольного уважения к чьей-то чужой жизни мне сразу делается пусто и неловко, вдруг улетучивается утренняя легкость и уходит сознание, что и я вот к чему-то причастен, работая в этом небоскребе.

Ну ладно… еще одна обложка… еще один проспект…

И каждый день под вечер я будто спохватываюсь: как так?!

Неужели уже кончается, уже скользнул меж пальцев еще один день? И завтра, как по шаблону, повторится то же самое? Опять так же пролетят часы в уютной атмосфере симпатичного трепа и уйдет, станет ничем целый день моей жизни?

Надо срочно… немедленно… вот сейчас нужно… что-то…

Но я ничего не меняю.

И бегут дни.

И почему-то я никому не могу рассказать о том, что на душе. Никому. Даже ей. Ведь, в сущности, все так живут… И вполне довольны, кажется… Да и о чем говорить-то? И разве это — не жизнь?

Я оглядываюсь и смотрю на Лилю.

А она на обрывке бумаги разводит рыжую акварель, размешивает, подмешивает, добавляет изумрудки, охры… черной… Цветные разводы превращаются в жухло-бурую грязь. Так… спокойно, Лиля. Спокойно. Всё сначала: сиена золотистая… изумрудка… охра…

А она глядит в окно, и как ни стараюсь — я не вижу её глаз.

В три часа приезжает Сеславин. Дядька, весел. Его добрые глаза за дымчатыми очками, похожими на летучую мышь, присевшую, раскинув крылья, на лицо, доверчиво моргают.

— Ну как вы тут, аспиды, ироды? — Он быстро обходит наши столы, смотрит, кто что наработал.

Задерживается у моего стола. Оценивает очередную обложку.

— Ну что ж, дед, нормальный ход. Бери на кальку и малюй раскладки. На три краски.

Раскладки так раскладки. Встаю и подхожу к окну.

Далеко внизу — алюминиевые после дождя асфальтовые дорожки. Доска почета. Озабоченно шагают, размахивая руками, две маленькие фигурки. Пробежала девчонка в белом халате. Вон катит оранжевый электрокар…

Громадная территория Института пустынна, Все заняты. Все на своих местах. И как всегда, когда я смотрю из окна нашей комнаты на темные валы лесов у горизонта, на это безлюдье внизу, я думаю об одном и том же.

Там, за этим окном, другая жизнь, куда суровей и жестче, чем кажется нам здесь. Почему я так часто забываю об этом? Вероятно, всё просто: кто-то тащится в жизни с моей долей тревоги. А я в это время сто тридцать восемь раз отжимаюсь от пола, клею буковки и кручу телефонный диск.

— Тшш-ш… — слышится за моей спиной, — обратите внимание… Саня опять задумался…

— С чего бы это? — жеманно тянет Катенька.

Я смотрю в окно. А день уж кончается… От корпусов к проходным скоро пойдет народ. Так однажды, подойдя к окну, я скажу себе:

— Ну вот и зима!

…Ноябрь, Сижу и сочиняю обложку. Все, как всегда.

Влетает Дядька:

— Сидите?! Очень хорошо! Побольше энтузиазма! Героики будней! Натка! У тебя опять кавардак на столе! Сколько раз…

— А кто пожалует-то? — лениво потягивается, Петров.

— Все! С Бодуновым во главе.

— В белом венчике из роз… — Катенька прикрывает в улыбке глаза.

— Обходит владенья свои… — продолжает Петров,

Мы встречаемся глазами с Лилей и отворачиваемся.

— Не богохульствовать! — поднимает палец Сеславин, — Наш директор — великий ученый!

— Спокойно, дружище, спокойно, — говорит Петров. — Ха! Вы слышали последнюю анекдот Бодунова?

Каждые две недели директор Института, он же Академик, выдает новый анекдот на местные темы.

— Не томи, — вытягивает шею Дядька, — уволю…

— Значит, так. Стоят они с Эн Эн у проходной. И тут со страшной силой…

Что именно «со страшной силой», мы так и не узнаём. Распахивается дверь. И как всегда стремительно входит сам Бодунов.

— Тут художники у нас, — услужливо напоминает Гаспарянц, начальник ОНТИ. — Оформление изданий… графика…

— Кого только у нас нет! — усмехается Академик, загорелый, седоватый, синеглазый. — Работайте, товарищи, работайте… — На его пиджаке отсвечивает красным депутатский флажок. — Художники! Слово-то какое! И как много вас! Это хорошо… Так, так… Художники… Запишите! — кивает наутюженному парню-референту, с подчеркнутой услыжливой деловитостью носящему за директором блокнот. Услышав приказ, он вскидывается и начинает быстро-быстро водить шариковой ручкой по страничке блокнота. «Сопровождающие их лица» благосклонно улыбаются нам. Даже Буркин.

Бодунов поворачивается уходить. У двери маленькая свалка: все спешат пропустить начальство.

— Вольно, — командует Дядька, когда мы остаемся в узком кругу.

— Я бы этого мальчика с блокнотиком прибрала к рукам, — с усмешкой говорит Натка. — Перспективный хлыщ!

А дней через пять Дядька сообщает не без таинственности:

— Гром грянул, парни. Нас всех зовут наверх.

И мы, гадая, что бы такое могло вдруг «грянуть», нехорошо вспоминая Чернобуркина, отправляемся «наверх», но оказывается, что идти надо куда выше, чем нам могло и в голову взбрести.

И вот мы оказываемся в устланном коврами, поблескивающем черной кожей и красным деревом громадном кабинете Бодунова.

Академик восседает за столом. Рядом секретарь парткома Орлов, заместители. Здесь же наши коллеги из оформительской бригады, великие спецы по части картона и пенопласта. Рассаживаемся.

— Времени мало и у вас и у нас, — с ходу берет быка за рога Орлов. — А дело, товарищи, серьезное: принято решение расписать главный холл испытательного корпуса.

— Да-да… — кивает Бодунов, — уж очень у нас все как-то уныло, казарменно, что ли… Вот мы и пригласили вас обсудить, посоветоваться. Заказывать работу Худфонду — дело доброе. Но… как бы это сказать… Я уже заранее знаю, что они нам предложат и нарисуют. А хочется, чтоб это что-то такое было… — он разводит руками, — чтоб, понимаете… действительно… особенное… только наше… Вот. Теперь другое: панно должно отражать нашу… специфику, а тут — посторонние люди… Пока они пропуска получат, много времени пропадет. А вы сами знаете, какая дата приближается. К празднику все должно быть готово. — Он обводит нас усталыми умными глазами. — Вот мы и подумали; а что?! Люди вы молодые… говорят даже — дерзкие… Ну так — дерзните, а?! Всем всё понятно? — Его рука властно ложится на полированный стол, — Только учтите — времени мало. Чуть больше полугода. Ну, как?

Мы молчим.

— Премия из директорского фонда, — понимающе склоняет голову Бодунов, на мгновение задерживая глаза на каждом из нас. — Полная свобода в выборе и трактовке темы! — Выкладывает он на весы главную гирю.

Коллеги-оформители начинают дружно жаловаться, что нет времени.

Сеславин пожимает плечами: на нём отдел.

Натка специалист по ситцу и крепдешину.

О букводеле-Творожникове и разговора нет.

У Катеньки муж Эдик.

Лилька сидит, хмуро рассматривая пол.

Мудрого Петрова на такой мякине не проведешь.

— Ну что ж… — печально говорит директор, — Жаль конечно… Будем тогда договариваться с Фондом. — И он смотрит на нас уже без всякого интереса.

— Не надо, — встаю я, чувствуя, как вдруг обтянулись щеки. — Не надо договариваться с Фондом.

— Да-а… брат, удиви-и-ил… — как-то странно-кривовато улыбается Се-славин, когда мы снова оказываемся у себя.

— А вообще ничего… красиво выглядело, — говорит Катенька. — Прямо кино!

— Ты хоть соображаешь, за ч т о берешься? — Дядька часто моргает, растерянно глядя на меня. — Делал ты хоть что-нибудь подобное?

— Да нет… — отвечаю я. — Не делал… В худкомбинате только, на практике… Но меня ведь этому учили — правильно?

— Сикейрос выискался! — скалится Петров. — Это у тебя, Санечка, по причине молодости. Внимание, внимание! Срочно требуется дурак! А дурак — вот он. «Я, — говорит, — дурак, а что?»

— Ну почему я дурак? Я, правда, не понимаю, старики?!

Творожников молчит. Забыв обо всем, сидит себе, счастливый человек, и вытачивает кисточкой завиток на буквице.

— Чего тут непонятного? — Петров даже всплескивает руками. — Такая работа стоит много-много тысяч. Пока одобрят — сто советов, худсоветов… Год как миленький пробежит. А тебе дадут три сотни премиальных в зубы — и пишите письма. Дешево и сердито. Экономия-то — ого!

— Все это ерунда, — грустно смотрит на меня, как на тихого сумасшедшего, Сева. — Дело не в экономии. Организация у нас богатая. Заплатили бы тысячи. Не в том соль. Просто ты… не вытянешь. Один… Без опыта… Немыслимо! Ты хоть представь эту стену! Да на неё нужна бригада мастерюг… таких, знаешь, ух! Подумай, Саня!

— Оставьте вы человека… — Это снова Катенька. — От нас, бедных, одна совсекретная макулатура останется, а от него — этакое… железобетонное разумное-доброе-вечное. Правда, Саня?

— Лучше сразу откажись. Пока не поздно. Заболей, что ли, чтоб лица не терять.

— И не подумаю.

— Хорошо, — поджимает губы Дядька, — кому тогда прикажешь отдать твои проспекты?

— Да сделаю я…

— Ни черта ты не сделаешь. Если тебе начинать, так уже сегодня.

— Ну, а ты что молчишь? — подхожу я к Лиле.

Но она будто не слышит меня и кричит через мое плечо Сеславину:

— Севка! Сколько их там у него, проспектов? Шесть? Давай мне.

И быстро идет, не глядя на меня, к своему столу.

…Стена. Шершавая холодная штукатурка. Серая плоскость. Двенадцать в длину, пять в высоту. Шестьдесят квадратных. Огромный, очень какой-то пустой холл. Отхожу, смотрю издали.

Когда я только услышал слово «панно», тотчас подумал об этой стене. Она всегда волновала меня, будто сама просилась под роспись. Но сейчас… Сейчас я вдруг словно впервые вижу, какая она необъятная.

Теперь, когда я прихожу утром в нашу комнату, меня приветствуют, но как-то невесело. Как обреченного на гибель. На казнь.

Даже добрый Дядька Сеславин иногда вполне официально окликает по фамилии. Так что — выходит, я «подложил им свинью»? Или «поставил себя выше»? Не знаю. Никак я себя не «поставил».

Стена. Сейчас — стена. Только стена. Один на один со стеной.

Я никому ничего не собираюсь доказывать.

Стена сильнее и страшнее всех насмешек и выразительных вздохов.

Карандаш носится по бумаге. Голая схема. Найти решение внутри схемы. И — вырваться из нее. А пока — схема. Никаких лиц, ручек, ножек. Легкие контуры. Ничего больше.

Прямоугольник за прямоугольником ложатся рядом.

Так! Так! Здесь группа, здесь группа… Здесь фигура на ритмическую поддержку…

О чем я думаю? Разве об этом надо думать, о грубой и смешной «механике»?

Надо идти… в глубину… к тайне… Здесь группа, здесь… К черту! Скучно. Убого. Не дышит. Не летит.

Надо острее, круче, чтоб было замкнуто, цельно и упруго. Лица? До лиц еще целая вечность. А самое трудное только тогда и начнется… За кончиком карандаша тянется серая нить. Все быстрее, все резче!

Очерчивает двадцатый, сотый, двухсотый прямоугольник — и снова поиск объемов и пятен внутри пространства прямоугольника — микромодели будущей стены.

Быстрей, смелей… Только это и больше ничего на всем свете. Всё забыть — ничего никогда не было. Ты — первый. Вообще — первый. Как тот, в пещере, что вырисовывал глиной крутолобого бизона. Только ты, и бумага, и линия…

Хруп!

Карандаш ломается! Хватаю другой. Ну! Ну же! Вот-вот… что-то появляется!

И тут кто-то касается моего плеча.

— Слушай, Саня, — озабоченно говорит Петров, — может, тебе обед сюда принести, чтоб ты, упаси Бог, не отрывался?

— Будь другом, — кидаю на край стола металлический рубль. — Вот спасибо-то! Принеси!

Дружный хохот.

Одна Лиля без улыбки поднимает голову от своей обложки и смотрит на меня. А мне нужно снова скрываться в своей «пещере». опять разгоняться, «разогревать» карандаш…

…Однажды я застаю их стоящими над моим столом.

Заметив меня, разбегаются, но Дядька роняет раскрытую папку, и по полу разлетаются сотни эскизов-набросков. Я становлюсь на колени и начинаю торопливо, комкая, кое-как запихивать их обратно в папку.

— Прости нас, — говорит Сева, — мы просто хотели посмотреть.

Я не отвечаю. Чувствую, что бледнею, продолжаю собирать свои картинки.

— Между прочим, знаешь… Местами что-то есть, — смущенно бормочет Натка. — Конструктивно.

Я не отвечаю. Есть вещи, которые не касаются никого, кроме тебя. Этих первых, едва-едва намеченных рисунков никто не должен был видеть.

— Не будь чудаком. — Петров подходит ко мне и присаживается на краешек стола. — Ну что ты так переживаешь? В конце концов всем абсолютно до лампочки, что там, на этой стенке. Через неделю привыкнут и замечать перестанут, то ли гладкая она, то ли размалёванная…

— Слушай! — Я поднимаюсь с пола. — Не твое это дело, понял?

В комнате тишина.

— Надеюсь, — улыбается, отодвигаясь подальше, Петров, — что твоя физическая масса не позволит тебе…

— Не позволит. Не бойся!

— Ну, ну… — бросается между нами Дядька. — Саня, успокойся…

— Я спокоен.

И вдруг из уголка чуть блеющий голосок Творожникова:

— Был коллектив как коллектив.

— Вот именно. Коллектив — был.

Я беру папку, выгребаю из ящиков стола остальные рисунки и выхожу в коридор.

…Пробив талон пропуска, я иду теперь к другому зданию. Поднимаюсь на третий этаж и шагаю к своему холлу, к своей стене. Я соорудил себе тут из фанерных щитов закуток.

Моя тема — освоение Вселенной. Какие они, т е, кто ее осваивает? Люди как люди. За фанерой слышны их голоса, шаги. Иногда заглядывают в мой чулан. Задают вопросы, уходят…

Часам к девяти, когда все расходятся по отделам и лабораториям, я выбираюсь из своей «одиночки». Прислоняю планшеты к стене, листы раскладываю на полу. Начинается хождение. Хожу и смотрю. От рисунка к рисунку. Наклоняюсь, беру в руки один, другой… Здесь что-то поймано, там что-то завязалось…

Нет! Не так! Всё не так! Надо быть к себе зверем. Беспощадным. Тут — стена, которая не простит. Нужно смотреть чужими глазами. Скажем, насмешливыми глазами Петрова.

С ребятами встречаюсь в перерывах. Смеемся, как ни в чем не бывало, болтаем о разных разностях. О том, о чем хочется поговорить больше всего, — молчим. И я уже сам не знаю, радоваться этому или нет.

А Генка Творожников протягивает мне пачку «Явы» и говорит:

— Слыхал? Лилька от нас уходить собирается.

— Когда? — спрашиваю я очень равнодушно.

— Да ты сам её спроси… Замуж выходит, что ли. Кто их разберет?!

…Надо рисовать. Карандаш сегодня какой-то тяжелый. Еле-еле движется по желтоватой ворсистой бумаге. Нос кривой получается. Где ластик? Вечно засуну… потом ищу год. Сотрем нос. Во-от так. Бумага паршивая, рыхлая. Невозможно рисовать. Замуж так замуж. Уходит так уходит. Тьфу! Глаз-то я зачем стер?

Отшвыриваю лист, беру другой: надо переводить с листа на лист композицию будущего панно, но я сижу и черчу на бумаге дурацкие орнаменты, кубики, длинноухих ишаков. Ну и пусть уходит! Ну и пусть выходит! Что между нами было? Да ничего! Взгляды, секунды понимания… Бог мой, какая чепуха!

У меня есть стена. Моя стена. А я уже скоро два месяца бьюсь над этими эскизами.

Ну, все! Уймитесь, волнения! Хватаю новый лист.

Линии ложатся вкривь и вкось, но я жму на карандаш все сильнее.

Работа, говорят, лечит. Допустим.

Другая любовь лечит.

Вот это похоже на правду: я люблю свою стену.

Карандаш прорезает несчастную бумагу почти насквозь.

Завтра обсуждение эскизов. До утра сижу у приемника, кручу настройку, шарю в эфире в поисках какой-нибудь обнадеживающей музыки. Перед глазами — эскизы, эскизы…

С утра мне не по себе. Знобит. Внутри все сковано. На эскизы больше нет сил смотреть. Сижу неподвижно. Жду четырех часов. Похоже, не доживу.

Дожил. В парткоме толпится народ. Подходит Дядька.

— На тебе лица нет. Не волнуйся, Я скажу свое слово.

— Спасибо, начальник.

За столом — человек тридцать. Все смотрят на меня. Бодунов о чем-то переговаривается вполголоса с Орловым. Расставляю планшеты на стульях.

— Вы готовы? — В голосе Орлова нетерпение. Все сидят, уставясь на мои эскизы. Несколько минут проходят в тишине.

— Так… — тянет Академик, и я не могу разобрать, что выражает это басовитое, сочное «так».

— Мы пригласили товарищей из Союза художников, — встает Орлов, — попросим их первыми высказаться.

Сеславин незаметно для остальных делает мне всякие знаки: «Держись, мол, победа будет за нами».

Из-за длинного красного стола поднимается маленький старичок в голубой водолазке.

«Все, — решаю про себя, — этот размолотит за милую душу».

— М-мм… ну что же… Художник, конечно, очень молод, — начинает, брезгливо глядя в сторону планшетов, товарищ из Союза, — очень молод и, я бы сказал… мм-ммм… дерзок…

Тут он начинает вспоминать двадцатые годы, свою бурную молодость, ВХУТЕМАС, афоризмы Великого Художника, сказанные, якобы, именно ему (за самоваром)… священные слова, которые он пронес через все испытания как самые драгоценные заветы, и так далее, и так далее…

Дядька Сеславин подмигивает мне. Я отворачиваюсь и начинаю рассматривать узоры на ковре, изредка поглядывая на Академика.

Бодунов, слушает. Слушает, всё больше хмурится и старается украдкой взглянуть на часы. Орлов, подняв брови и поджав губы, нетерпеливо потирает подбородок.

В конце концов вдруг выясняется, что «наш молодой художник», несмотря на свою молодость и дерзость, не такой уж олух и что работа его сделана в целом весьма недурно. Потом что-то говорит второй «эксперт» из Союза, потом мне задают вопросы: «А не мрачновато ли?» «Это что такое — лиловое?» «Что это они у вас все такие грустные?»

Потом начинается страшный шум оттого, что вскакивает Сеславин и тут же сцепляется с каким-то усатым. Потом усатый ласково берет Дядьку за талию, подводит к планшету, и они начинают тыкать пальцами то туда, то сюда, что-то доказывая друг другу.

— А ну, дайте-ка проект поближе… Нет, другой, тот, что слева, — говорит Бодунов.

Это самый лучший эскиз. Так по крайней мере кажется мне. Снимаю планшет со стула, выношу на середину комнаты.

— Ближе, ближе, — просит Академик.

Подношу ближе. Что он углядел? Очки надевает…

— Давайте сюда, — кладет эскиз перед собой. Рассматривает, вглядывается, потом…

Я не успел заметить какого-то неуловимого движения смуглой директорской руки и, застыв, слежу за тем, как из-под золотого пера раскручиваются зеленые спирали: «Одобряю. Принять к исполнению. Бодунов».

…Сегодня я закончил картон.

Картон — это мой испытательный полигон. На картоне я пристреливаюсь, чтоб потом, на стене, бить сразу наверняка: картон — точная копия будущей росписи — по размеру, рисунку, цвету. Одним словом, это моя будущая стена, только написанная на склеенных кусках широченной рулонной бумаги и расстеленная на полу.

Я хожу в носках прямо по картону. На разрисованной плоскости стоят банки с разными колерами, я макаю кисти то в одну, то в другую банку и подправляю где нужно. Но это уже ерунда. Картон кончен, и мне не верится, что это бескрайнее лоскутное одеяло, в которое можно завернуть штук пять слонов, осилил я один.

Хочу поверить — и не могу.

Писал, плевался, напевал, сдирал, замазывал, закрашивал, отрезал куски бумаги и подклеивал новые, наваливал горы краски и падал в кресло посреди холла — деревяшка деревяшкой. И снова вставал, и снова ползал по бумаге, месил и месил краску, выдавливая тюбик за тюбиком синтетическую темперу, искал сильные сложные цвета, и вот все прилегло одно к другому, ожило, выстроилось, заиграло…

Еще мазок, еще! Картон окончен. Это победа. Почти победа! Мне надо только повторить то, что уже сделано, как говорится, «один к одному».

Завтра — особенный и непонятный день. Завтра я, наконец, коснусь стены.

…И вот я стою на стремянке. Пот заливает глаза. С кисти разлетаются капли краски, падают на пол, на вымазанные джинсы.

Штукатурка ненасытна. Она жадно втягивает краску: цвет на стене сразу гаснет, становится тусклым, глухим. Я пытаюсь сохранить яркость и чистоту красок, по нескольку раз переписываю каждое место.

Мне страшно. То, что на полу делалось за день, на стене забирает три. Спускаюсь с лесенки и бреду в другой конец зала — смотреть. Стена еще почти голая! Но самое страшное не это.

Всё так, как на картоне. В точности.

И… не так.

Кажется, никакой разницы, каждая черточка, каждое пятнышко там же и такое же, как на картоне, и я не могу понять, в чем же ошибка, где?

И снова иду к стене, снова взбираюсь на стремянку и тру, тру, тру кистью, будто хочу своротить эту молчащую каменную силу.

Это работа.

Она не выходит.

Но это моя работа.

Холл закрыт до окончания панно.

Целые дни я провожу в одиночестве. Но на меня сваливается Буркин. Он заявляется ежедневно в четырнадцать тридцать, усаживается в кресло и начинает давать всевозможные полезные советы. Я молчу или мрачно поддакиваю. Под его быстрым взглядом кисти вываливаются из рук.

Вот и сейчас — сижу на ступеньке своей лесенки и жду. Правое плечо, лопатка отваливаются от ломящей боли. Часами вытянутая без упора рука немеет. Все чаще на ум приходят слова Дядьки о «бригаде мастерюг». Я понимаю, что уже не поспею к сроку, а если и поспею…

Надо смотреть правде в глаза, и я смотрю. У меня просто нет таланта.

Раздаются шаги. Явился… советчик. Сейчас заведет свою волынку… Не оглянусь, пока не заговорит. Молчит. Что это с ним? Оборачиваюсь. В дальнем конце холла стоит и смотрит на меня девушка в зеленом платье.

Лиля.

Я встаю и иду к ней. Она смотрит на меня, будто хочет о чем-то спросить. Да и правда, зачем спрашивать? Все ясно. Вот она рядом.

— Здорово, — говорю я грубовато, рассматривая ее лицо, усталое и немного бледное. — Такие, Лилька, дела. Запорол ведь, ага? — киваю через плечо на свою стену.

— Саня… я балдею.

— Брось, мать. Мы не маленькие.

И правда! Закончить бы скорей, разделаться, наконец, и снова на свой шесток…

Мы сидим рядом и смотрим издали на стену.

— Ты не можешь уже отличать черное от белого. Ты «замылил глаз» и уже ничего не видишь.

— Все я вижу, Лилька.

— Да ты сам ничего не понимаешь! Слушай, дай на тебя посмотреть. Неужели ты… ты рванул эту махину? Докончить успеешь?

— Не в том счастье. Успею, ну и что? Ты скоро от нас уходишь?

— Да подожди ты, Санька… Дай в себя прийти.

— Ой, слушай, перестань! — Я вскакиваю и иду прочь. Потом останавливаюсь и возвращаюсь. — Ты что, прощаться пришла? Да?

— Курить у тебя здесь можно?

— Кто тут увидит? Кури на здоровье…

— Мы все время говорим не о том… Я завидую тебе, если хочешь знать. — Она достает из сумочки сигарету, я чиркаю спичкой. — Ты даже не представляешь, как я тебе завидую,

— Не темни. Ты уходишь от нас?

— Какой ты худой стал… Зарос. Санька, как хорошо, что ты такой стал…

— Какой? — зло оборачиваюсь я.

— Шальной. Мне кажется, ты и не слышишь меня.

— Слышу. Как там наши? Севка, Натка?

— За них не беспокойся. Я помешала тебе? — Она достает из пачки новую сигарету, разминает и, глядя на меня сквозь разводы дыма, го-ворит: — А знаешь… жалко, что все у нас так получилось…

— У нас?

— А, ладно, Санька! Я ухожу, правда… Вчера заявление подала. — Она стряхивает пепел на пол, комкает сигарету. — Знаешь, почему я ухожу?

— Почему? — еле выговариваю я. Она откидывается на спинку кресла и, склонив голову, долго смотрит на меня.

… — Винче-енцо-о!.. Эй, Винченцо-о! — летит, ударяясь о стены, мой голос. — Где ты там?! Пошевеливайся!

На меня снизу смотрят смеющиеся темно-зеленые глаза.

— Да, мастер?

— Вот что, Винченцо, сын мой… — изображаю я старца Леонардо. — А поднеси-ка мне… «краску для лица».

— Слушаюсь, мастер. — «Винченцо» бежит к коробкам с темперой. — Неаполитанскую желтую… это мы разом…

— Ультрамаринчик прихвати заодно. Ну, живо!

Третью неделю мы работаем вдвоем. Я пишу, почти не слезаю со стремянки. Лиля — «мальчик на побегушках». Подает тюбики, кисти, затирки, разводит колера. Ее заявление об уходе уже, наверно, вынесло в Каспийское море. Красиво летел с Крымского моста бумажный «голубок»…

Роспись почти закончена.

За эти три недели я сделал больше, чем за два месяца, когда работал один. И вовсе не потому, что мне теперь не нужно отрываться от стены.

Часами мы молчим. Короткие фразы — как в операционной. Когда она стоит, сунув руки в карманы брюк, и, склонив голову к плечу, следит, прикусив губу, за моей разлохмаченной кисточкой, у меня почему-то все начинает получаться. Иногда только я обернусь, кивну ей и снова отворачиваюсь к стене.

Время от времени я замечаю ее умоляющий взгляд: «Ну… Ну дай мне тоже… Я тоже могу, я хочу, я тоже художник…»

Глазами, всем лицом, плечами она просит разрешить ей тоже коснуться стены кистью. Я мотаю головой:

— Нет, Лилька, нет.

…Ну, вот и всё, кажется. Расставшись с Лилей, я еду домой на трамвае самым длинным путем. Час назад я в последний раз отошел от стены и долго смотрел на нее.

Да. Победил. Наверное, так… Я по привычке впиваюсь глазами в лица людей, трясущихся в дребезжащем вагоне, а зачем? Роспись закончена в срок. Завтра открытие… Почему же все-таки так грустно?

Я просыпаюсь ночью от удара в сердце. Сажусь в постели и, холодея от страха, скольжу взглядом памяти по своему уже живущему само по себе, помимо меня, панно. И чем ярче вспоминаю, тем страшнее мне кажется приближающееся утро. Оно разгорается синим светом, и я мчусь в Институт, вбегаю в холл, смотрю…

…Как дурак из сказки — я «плачу на свадьбе».

А вокруг меня — улыбающиеся лица.

Без конца поздравляют, жмут руки. Давешний старичок из Союза художников водит под ручку вдоль стены и не скрывает своего «искреннего, поверьте, дорогой мой, удивленного восхищения».

— Могуче, Саня, могуче, — качает головой Дядька, то снимая, то надевая свои дымчатые очки. — А ведь как мы тебя, бедного, клевали, мерзавцы… Ты забудь, ладно?

— Большому кораблю… — пихает меня в грудь Петров. — Слушай, маэстро! Ты же теперь при деньгах… Как у людей водится?! Устроил бы вечерок для друзей в «Славянском»…

Я молча соглашаюсь, кивая всем.

Вечерок? Пожалуйста!

Восхищаетесь? Пожалуйста!

Забыть? Ради Бога! Всё давно забыто!

— Что случилось? — Испуганное, непонимающее Лилькино лицо. — Почему ты такой? Скажи мне всё, слышишь!

Будто я знаю, почему! Просто я не могу смотреть на свою стену. Все не то. Не то, не то… Но что «не то»? Я не знаю, не могу понять…

— Тебе кажется, — говорю я. — Всё хорошо. Я веселый.

— Вижу. — Она кладет мне руку на плечо. — Заметно.

Крепкое рукопожатие Орлова.

Августейшая улыбка директора.

Буркин перекатывается по холлу именинником. А я — как в нокдауне.

Что же вы, братья-художники? Тоже не видите? Или просто не хотите убивать? Неужто — нравится?

Нет, нельзя так притворяться: они, и правда, радуются за меня. Может, это я вконец ослеп — от усталости, гонки, от горечи прощания?

Странная штука… Еще вчера полновластный хозяин стены, завтра я утрачу все права на то, чтоб изменить ее.

Каждый раз, взглянув на свое панно, я чуть ли не хватаюсь за голову. И разве легче от того, что Буркин подходит то к одному, то к другому и урчит своим баском: «Ну?! Что?! А?! А ведь отличная картина!»

А я только жду, когда все это кончится и можно будет уйти, чтоб грохнуться на тахту лицом вниз в темной комнате и лежать так, слыша шум машин за окнами да крик соседского телевизора за стеной…

Ну вот и всё. Моя работа принята и одобрена.

Черта подведена.

…И снова, как раньше, сижу в нашей комнате в Институте. Звонит и звонит телефон. Спрашивают Дядьку. И вот долгий разговор с каким-то Гариком о неведомой Ларисе и театре «Кабуки», а под конец непременно: «Где праздник-то встречаешь? А то к нам давай…»

Петрову звонит мама. И Петров обещает купить по дороге домой хлеба и молока. Натка звонит и отказывается с кем-то идти в кино «За-рядье», и тут же назначает кому-то свидание у «Прогресса»… «Вы куда на праздники?..» Праздник, праздник…

На душе пусто. А за окном хлещет первым ливнем распускающийся зеленый май.

В чем же я ошибся? Где точка отклонения? Когда сбился?..

Эти мысли не оставляют ни на минуту.

Гроза над Москвой.

Осыпая город сине-лиловыми молниями, тяжелой рыхлой серо-желтой массой придавили землю облака, а где-то вдали гроза уже отошла, и предзакатное солнце вызолотило высотку на Котельнической.

Звонок.

— Тебя, — говорит Сеславин, протягивая мне трубку.

— Александр Михайлович, зайдите в бухгалтерию.

— В бухгалтерию? Да, спасибо, сейчас зайду.

— Вот беда, — говорит Петров и мечтально взирается в потолок над головой. — Что-то нос чешется. С чего бы это?

Я не отвечаю и плетусь за своей премией. Заглядываю в окошечко.

— Распишитесь…

Ищу свою фамилию и не могу найти.

— Да вот же, — тычет пальцем кассирша. — И до чего же вы красиво нарисовали… Все только и говорят…

Ну да… Народ оценил. Народ понял и принял мое искусство. Я с народом. Мое искусство понятно народу. А ведь это, как говорят, — самое главное?

…Над нами с треском взлетают ракеты салюта. Облака становятся зелеными, потом красными, потом снова черными.

Лилька стоит, запрокинув голову. Грохот, и над нами снова похрустывают и шипят, рассыпаясь, разноцветные огни ракет.

— У-у-у-у!.. — кричат хором мальчишки и бегут искать на земле горячие кусочки зарядных трубок.

Мы стоим в огромной толпе. Кто-то хлопает в ладоши. Кто-то вслух считает залпы. Люди улыбаются. Их лица поминутно меняют свой цвет — то все разом становятся зелеными, то огненно-пунцовыми, то голубыми…

— Посмотри, — шепчет Лилька, — посмотри на них… Знаешь, что это такое?

— Что?

— Это Мир.

Залп. Красные сверкающие точки повисают громадными люстрами и гаснут.

И я вдруг сразу все понимаю. Так вот оно что! Ну, конечно! Я всё отдал картону! Всё, что шло от меня и было мной, осталось там, на бумаге. Все муки, горечь, радости и находки слились воедино линиями и пятнами на тех замусоленных, кое-где надорванных, вымученных, политых потом листах предварительного эскиза, свернутых за шкафами нашей комнаты в большущий рулон.

Я поспешил и выплеснул до срока то, что надо было беречь и хранить в себе для основной цели, для стены, для штукатурки. А после лишь гнался за тем, хотел лишь повторить то, что повторить невозможно, и все, что жило на картоне, умерло при повторении, окаменело, осталось без дыхания.

Значит, никто не увидит того, что вижу я один?

Никто не узнает, какой могла быть моя стена?

Залп!

Над нами взметается огненное облако и с треском разлетается тысячами мерцающих изумрудных искр. А передо мной лица, глаза… оттуда, с картона.

Неужели уже ничего не изменить? Или пойти к Бодунову и просить, чтоб разрешили начать все… сначала?

Ни к чему. Даже если и разрешат, я уже не смогу: того самого, что приняли на себя полотнища картона, уже не осталось, уже не хватит в душе.

Ну что ж. Зато я знаю теперь…

Только бы не растратиться до времени, только бы сберечь в себе, не растеряв попусту, и отдать главное, что есть ты сам, людям и стенам, которые и есть твоя жизнь… А иначе — к чему все?

И, вдруг поняв это, я изо всех сил кричу:

— Лилька! Я ужасно счастлив!

Но она не слышит меня за грохотом близкого залпа, машет рукой, улыбается и тоже кричит:

— Что? Что ты сказал? Повтори!

1974 г.