Старая проза (1969-1991 гг.)

Ветров Феликс

Картошка в натюрморте

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

И все же рано или поздно весна должна была прийти в этот город.

Сапроненко жил в нем уже третий год и знал, какая была тут весна, но как далеко казалось до неё в октябре, как нескончаемо долог — желт, сер и бел — лежал к ней путь.

Обоймы последних недель шли сплошь холостыми. Сапропенко уже боялся каждого утра, тягостно-тихой предрассветной синевы окна, и оттого все тяжелей становился этот его третий московский октябрь.

Ему было без малого тридцать, но так же как в юности, он ждал весны с той всё но желавшей уходить надеждой на какую-то особенную, ни на что по похожую удачу, встречу…

Удача? Слово было странно само по себе, нечестно, как даром давшееся, другому брошенное счастье. О встрече и говорить было нечего, просто смешно. И все же он ждал, сам не зная чего, того, что должно было прийти и открыть себя непременно весной.

Она начиналась, когда небо над городом вдруг охватывало весёлым теплом, когда дерзковато-отважный ветреный воздух влажнел предчувствием новой жизни, новой, неведомой еще радости, и числа, календарь были тут ни при чем: все решал свет неба, и не важно, в феврале он вспыхивал или на исходе марта: Сапропепко узнавал этот день из всех дней года.

Потом весна расходилась, обнимала собой всех, и будто новой краской одевался зеленоватый четырехэтажпый дом художественного училища на Сретенке, и солнцем полнились до осени его высокие, темноватые в непогоду и зимой мастерские.

Но в этот день, что обещал с утра сгинуть в темно-сером небе, в череде таких же пустопорожних дней, — до весны было далеко, шли дожди, рвали пальто и шарфы прохожих резкие ветры, и в одиннадцатой мастерской, под самой крышей на четвертом этаже, стояла синяя плотная мгла.

Ждали, когда немного рассветлеется, неспешно волокли от стен и ставили мольберты, нехотя переругивались из-за мест — кто где стоял в прошлый раз, — лениво и медленно, как в полусне, выпускали и завинчивали трубчатые ножки этюдников, скребли палитры.

Прогорклый запах масляных красок, скипидара, старого дерева висел облаком, и в этом облаке на дощатых подиумах жались в своих халатиках, протянув голые ноги к оранжевому жару рефлекторов, обе натурщицы: пятидесятилетняя Маргарита Сергеевна, обрюзгшая, вся в складках, — когда ее рисовали, она старалась принять какие-то театрально-лживые, выразительные позы… старалась с достоинством, от которого щемило внутри, — и вторая, Шурка, — худоногая, с рыжим столбом волос над маленькой головой, почти безгрудая, но яростно и надменно женственная в резкой своей, дикой мальчишечьей тонкости плеч, бедер п рук.

Шурка, наклонившись к спирали рефлектора, прикурила, рассыпав искры, приоткрылся ворот ее халата, она запахнула его и, сузив длинные ненакрашенные глаза, жадно затянулась.

Все расставились, закрепили подрамники и разбрелись.

Кто еще успел только начеркать контуры углем, кто уже тронул в прошлый сеанс кистью, раскидал цветовые пятна подмалевка, но день не светлел, и делать было нечего.

Звенели на лестнице звонки, рубя время на пяти- и сорокапятиминутки, кто сидел на ступеньках, кто на древнем черном сундуке из натюрмортного фонда, что хранил в себе прежде побитые молью кусочки кашемировых шалей, драпировки, мятые серебряные кувшинчики, черепа, гипсовые розетки, а потом, после списания и вычистки из всех инвентарных реестров, был притащен сюда, на четвертый этаж и стал священной реликвией их прославленной alma mater.

Темными смутными тенями народ уходил из мастерской.

Маргарита Сергеевна рассказывала то, что рассказывала всегда, — о жизни своей вдвоем с кошкой Мурой, то желавшей, то не желавшей кушать разные вкусности. Хмурая Шурка, притушив окурок об угол своего помоста, возлежала, не мигая глядя в окна, а в самом глухом дымно-туманном углу верхом на табуретке сидел Сапроненко. Метрах в трех перед ним стоял его холст с начатой «Обнаженной».

Теперь, когда полумрак слил, связал и загнал в темень все краски, работа смотрелась совсем неплохо: тревога, исходившая из мутной синевы пасмурного дня, вползала в холст, но коли разобраться, он-то тут был зачем? За него работала непогода… за него дописывала, скрепляя в угодном ей колорите каждый мазок, темнота.

Можно было бы, конечно, потешиться… поиграть с собой до первого солнца, но зачем? Кто, как не он, знал: разгони сейчас ветер тучи и осветись мастерская — вмиг полезли бы с картинки немощь цветовых соседств и вяло-бурая грязь в тенях.

И хоть работка эта, несмотря ни на что, била наповал любую из картинок ребят вокруг, это ничего не прибавляло к ней, если не отбирало — смехотворностью точки отсчета.

Широкоплечая, толстая, потерявшая талию фигура Маргариты Сергеевны вышла похоже, но была она неуклюжа, задавлена. И мертвенная ее неуклюжесть — Сапроненко не скрывал это от себя — шла не от силы его, не от чувства, не от сопричастности судьбе женщины с большими темными глазами и напомаженным в попытке вернуть невозвратимое ртом, а от неумелости, от тяжести руки. Эх, Мура, Мура… ела б ты, что ли, эти котлеты!..

А она сидела, откинув голову с прямыми черными крашеными волосами, большая голая женщина с сильным лицом, сильной челюстью н большим рубленым носом. Жила ведь зачем-то, любила много, может быть, пела… — где, где это всё на затертой картинке?! И следа нет нигде, одни «отношения» зеленого к рыжевато-желтому, вот и все!

Но синел обманный полумрак и холст курился дымкой тайны, чернела темень скрытой зелени, и была обида в едва различимом неподвижном лице на полотне. Холст был уж писан-переписан не раз, он стал как клеенка, а от последнего натюрморта, не замазанная еще фоном, проглядывала бугорчатая муляжная груша. Сапроненко встал и, подойдя к подрамнику, взял его.

— Покажите мне, Саша, — сказала Маргарита Сергеевна.

— А… — сказал он, махнув рукой, пригнул по привычке крепко вылепленную, скуластую черноволосую голову на широких плечах. — Чего там… — и с досадой поставил перед натурщицей холст.

— Ну и что? — сказала она н улыбнулась, показав длинные передние зубы. — Решетин писал меня гораздо хуже… Света мало, да и рисуночек у вас… — И засмеялась гортанно, — чуток подгулямши…

— Да уж… — кивнул он. — Туфта.

— Руки не мои… и вообще… не в образе. У меня ж характер! Вот, вот! — я же старая римлянка. Или… в Неаполе на рынке… сардинами торгую! Пишите не меня… пишите — образ!

Татьяна Михайловна быстро вошла в мастерскую. Третий год она вела у них живопись. Еще стройная, египетски красивая в свои сорок семь, в далеком облаке той, иной жизни старой русской профессорской семьи, безалаберно-светлого дома, заваленного книгами, картинами, маленькими изящное-вычурными реликвиями отговорившего, отспорившего прошлого.

— Прекрасно! — громко и живо воскликнула она, войдя и приостановившись на пороге. — Обрадовались, что темно, лодыри, не надо работать, чудесно! Ай, молодцы! Так, кто тут у нас верный рыцарь искусства… Здравствуйте, Саша!

Он кивнул.

Третий год между ними были странные отношения…

Говорили, что Сапроненко любимчик Бекетовой, что на просмотрах, когда за закрытыми дверями гудела голосами корифеев благоговейно хранимая педагогическая тайна мнений об их работах, в конце концов выливавшаяся… хм… отметкой, Татьяна Михайловна до хрипоты, до сорванного голоса и валидола сражалась за него, за его пятерку.

Ему завидовали. Дурачье… Разве кто-нибудь знал о той системе полунамеков, полувзглядов, чуть прищуренных глаз, непонятной для всех иронии, внезапных смен отчуждения и мгновенного понимания, в которую обратились их встречи здесь, у мольберта и холста. Она подходила, и они вместе смотрели на его работу.

«Хорошо. Завязывается интересно», — говорила она глазами. «Игрушки, — отвечали его глаза. — Какой интерес, зачем?..»

«Верно, — молча прикрывала она глаза, — мы не дети, мы не станем играть в бирюльки. Но вот, смотрите, Саша! Здесь хлынул свет на вазу натюрморта — и отозвалось, зазвучало…»

«У Сезанна…» — пожимал он одним плечом.

Татьяна хмурилась:

«Оставьте старика в покое! Мы с вами не имеем права…»

«Что ж так — не имеем… А зачем тогда всё? — Он смотрел, жестко, не мигая. — Кому тогда все это надо?»

«Опять вы, Саша, в свои дебри!..»

«А куда денешься — коли в дебрях — правда?..»

Так говорили они почти молча, глядя на его холсты, и Сапроненко знал — ее радовало, что он не радуется ее похвалам, Сапроненко видел в том важный и высокий залог для себя и был молча, угрюмо благодарен.

Она хвалила — он усмехался, зная, что это — лишь испытание, закалка на совсем другую пробу, подлинную цену которой ведала они двое. Надо было жить, жить на этой крутой дороге вверх — к самому себе, к себе настоящему, которого еще не было и не могло быть, потому что заплачено было пока слишком мало.

— Давайте смотреть! — сказала она и села па табуретку.

Он приставил холст к ножке мольберта и стал чуть позади и правей Татьяны, неподвижный, уткнувший подбородок в кулак.

— Темно, наверное, — сказала Маргарита Сергеевна, — вы б свет зажгли.

— Пожалуй, — пробормотала Татьяна и, обернувшись, взглянула ему в глаза, как бы говоря: «И зачем нам свет, вы же, Саша, все видите сами…»

Но он щелкнул выключателями. Замигали, захлопали стартерами, разгораясь ровным неживым свечением, газосветные трубки, заголубело в мастерской, и от этого муторно-голубого сделалось еще тоскливей среди торчащих крестами погоста мольбертов, еще тусклей и безрадостней стал день за окнами.

— Вот в ногах, в бедре кусочек живого, — сказала Татьяна Михайловна.

Он сам знал про этот кусочек. Добротненький, вкусненький «проходной» кусочек.

— Может быть, имело бы смысл как-то все подтянуть к нему… — Она смотрела вопросительно, прикидывая.

Сапроненко знал, что она думала по этому поводу.

— Я… сдеру всё… сначала начну, — буркнул он.

— Хозяин-барин! — весело, с внутренним освобождением кивнула она. — Уточните рисунок, не спешите. Хотя… До просмотров не такой уж вагон времени. Что-то должно быть закончено. Натюрморт недописан. Голова тоже. Как бы не пришлось нам с вами считать черепки!

— Ладно, — сказал он хмуро.

— Послушайте, Саша, — спросила Татьяна Михайловна уже другим голосом, потише. — Что с Володей? Мне он не нравится последнее время.

— Темно… — неловко махнул рукой Сапроненко в сторону окна.

— Вы отлично знаете, о чем я. Помогите! Вы друзья, так помогите ему, черт возьми! Я вижу больше, чем вам кажется. Он плохо кончит!

Сапроненко вздохнул и ничего не сказал.

— И вообще, — продолжила Бекетова. — по-моему, вы зря ушли из общежития. Вы дичаете. Думаете, я не представляю, какая у вас там с ним мужицкая анархия?! Бутылок одних по всем углам на десятку, ведь так?

— Уже сдали, — сказал Сапроненко.

— Ясно. Кризис в разгаре. Слушайте, Саша, — она нахмурилась, — возвращайтесь-ка вы в общежитие. Вы же не Лёнечка, не Дима с Мишей… с их папами… вы, простите меня, мужик! С вами, дорогой мой, будет все круче и быстрей: вам отмерено иначе.

— Знаю, — кивнул он.

— Тем более. Возвращайтесь. Я поговорю с Лебедевой.

— Да нет… Это невозможно, — покачал он головой. — Работать невозможно. Люди, люди… разговоры… шу-шу-шу… тра-ля-ля. Обшага! Нет, невозможно.

— Я вам сказала. — Она посмотрела строго.

— Спасибо.

— Передайте ему, что я больше не буду разводить «липу» в журнале. Не явится — значит «эн-бэ» и никаких.

— Передам.

— Так, может, мы… пойдем? — разогнулась и спрыгнула с подиума гибкая Шурка. — Не работает никто.

— Да-да, конечно, — кивнула Татьяна Михайловна.

Народ возвращался, теперь все делалось уже быстро, говорили громко, толкались… И словно рассветлелось наконец: в сером над крышами засквозило вдруг матовым бледным расплывом охры, день очищался, последние листья летели с ветвей.

Громыхали перепачканными этюдниками, с визгом складывали обратно их дюралевые ножки, возились в шкафах, смеялись и шутили, а посреди этого молодого гама, у высокого мольберта в черной рубашке, широкоплечий и сильный, пригнув голову, стоял Сапроненко и яростно, будто не видя и не слыша ничего, словно он был один, сдирал слои краски с холста маленьким тугим мастихином.

…Конечно, Володька Сафаров спал.

Каждую осень это приключалось с ним — нападала долгая спячка, сродни какой-то неторопливой подтачивающей болезни. Он спал сутками — то навзничь, не меняя часами положения, то скрипел зубами, бормотал и плакал по-узбекски, крутился, сворачивался клубком на драной раскладушке, но, проспав и десять, и двенадцать, и шестнадцать часов, вставал непроспавшийся, усталый от себя и особенно молчаливый. Что делалось с ним, что случалось в его слегка обросшей после бритья, длинной, на восточный, азиатский лад, голове? Он не говорил никому, даже Сапронепко, а тот не расспрашивал.

Страшно и подчас — до холода за воротом тревожно было жить рядом с этой жизнью. Удивительно: для тридцатилетнего человека, отца, вдосталь натерпевшегося и хватившего с избытком, был Сафаров необъяснимо застенчив и нежен, почти беззащитен в неизменном своем отрешенном молчании. Закрыв глаза, сидя на корточках у стены, сжимая тонкими пальцами окурок сигареты у самого огонька, он негромко бормотал свои суры и персидские стихи и, кончив бейт, тихим хрипловатым голосом тут же переводил, и глаза его печально и твердо улыбались из темноты. От его узких рук с их древним, из иных веков выражением — от запястья, по литым венам над тонкими костями фаланг, — веяло неведомым и глубоким, особым знанием, несовместимым с бегом, спешкой и веселостью, и прожитое само выступало из его чуть сухого, закрытого пологом старой боли лица.

Бывало порой Сафаров закидывал руки за голову и лежал так недвижно, улыбаясь потолку, а то вдруг вскакивал и протягивал Сапроненко просительно и по-детски испуганно открытую ладонь: «Ты понимаешь, Сашка… Ты понимаешь… — быстро говорил он и искал глаза друга. — Ах, Сашка, Сашка…»

Больше он ничего но мог сказать, и возникал тогда вдруг всегда скрытый в чуть сбивчивой и смущенной, но очень чистой русской его речи горьковатый, коричный привкус акцента.

Сапроненко понимал.

И с ним бывало похожее, хотя у Володьки Сафарова все было намешано куда гуще, острее… изысканней и тоньше, и потому им были не нужны слова, когда можно было просто сидеть рядом, веря друг другу больше, чем себе.

Было у них много похожего. У обоих где-то остались брошенные жены, у обоих где-то росли, наверное, теперь уже чужие им, с незнакомыми, неблизкими лицами — восьмилетние дочери. Был Восток, далекие горячие пустынные пространства, горы, синий лед неба, кони в серой пыли горизонта. Был Восток с плетеньем орнамента, с огнью терракоты и смутным позваниванием бубенчиков и цепочек — когда звал их к себе обоих с карабинами на плече в наряде у границы чуть слышный треск полевого телефона…

Знай они раньше — и встреча их была бы еще вон когда: служили рядом, по разным склонам одной невысокой горы… Встреться они раньше…

Но зачем толковать о том, что не случилось?

Все едино, рано ли, поздно — не в том суть — ныне они жили бок о бок, самые близкие и дорогие люди, среди тюбиков, окурков, кусков черствого хлеба и свято сберегаемого альбома Эль Греко, купленного ими за немыслимые деньги — тридцать пять рублей.

Конечно, такая благодать была меж ними не всегда. Случалось, что и два, и три дня они ходили из угла в угол, не видя друг друга. Отношений не выясняли — давно знали оба, что тут нельзя найти, можно только потерять.

Молчали, чтоб не заскользить по спирали слов раздражения, вдруг вырвавшихся скрытых обид, чтоб не наговорить друг другу всякого, того, чего но было в глубине, того, что пенилось поверху. Тут надо было удержаться. Неужто не знали они, отчего вдруг наваливалось это?!

Все шло от одного — от неумения сделать то, что теснилось в голове, и они ходили, угрюмо молча, ели-пили, глядя мимо, и так проползал день, и второй, и третий. Потом что-то менялось… И Сапроненко опускал бровь, щурил глаз и хмыкал, или Володька, идя навстречу, вдруг хлопал его по руке… Они останавливались — глаза в глаза, — усмехались и шли в пельменную, что напротив монастыря, — жирные подносы, уксус, потайная бутылка за отворотом куртки, старуха в замызгананом белом, украдкой протягивающая стакан, голубое небо в окошке и бесконечность будущей жизни.

Но теперь то, тяжелое, затянулось.

Сапроненко сдирал слои краски — они свивались полузасохшими шкурками, наваливались друг на друга под сталью мастихина — выходила разноцветная, перемешанная кашица фузы; её можно было, не торопясь, рассматривать, как кору дерева, как узоры на мраморе метро, но следа его труда, его кисти, его мазка, его дней и мыслей — уж и следа не оставалось в этой случайной бессмысленной красоте.

Он остался один в мастерской.

Все разбежались на обед — снизу доносился шум голосов. Есть хотелось зверски, но еще больше хотелось побыть одному. У него имелся на сегодня только этот угол у стены, и Сапроненко сидел, курил, наплевав привычно на все запреты, и смотрел в одну точку посреди пола.

Он думал. То был быстрый, катящий как бы помимо его воли поток спутанных картинок, цветных и серых.

Чаще других мелькала сводчатая глубина их с Володькой жилища, сам Володька, каким он оставил его, уходя утром, так и не добудившись.

Они не разговаривали уже неделю, то есть говорили, конечно, но дальше «Чай будешь?..» не заходили. И таким глупым, таким бессмысленным показалось Сапроненко в это утро их молчание, таким бессмысленно-жестоким показался он самому себе.

Он скинул с плеча этюдник и присел на корточки у раскладушки, глядя на спящего друга. «Бедный, бедный мой», — подумал он.

Татьяна Михайловна приказывала помочь — приказывала с тем полным правом, что имеет каждый, готовый без размышлений помогать сам и не умеющий жить — не помогая.

Но Сапроненко не знал, чем помочь.

Он видел — здесь нельзя помочь, как нельзя научить другого быть не им самим, а тобой.

Ах, он бы помог, честное слово, помог бы… и чего бы только ни дал, чтобы… Но без пользы, без толку пролетели бы теперь любые бодрые слова, все посулы непременного счастья.

Он знал — тут не помочь. Должна была каким-то неведомым образом переломиться вся жизнь — а она не ломалась, шла как шла.

Сапроненко пригасил окурок пальцем, поднялся с табуретки и вышел в коридор.

— Сань! — окликнул его на лестнице шебутной Борька Валуев. — Тебе позвонить велели. Сечешь?!

— Спасибо. — Сапроненко оглядел стройненького Валуева. — Давай жми, — скривил он рот, когда часто-часто замелькали по ступенькам худые Борькины ноги в сииих фирменных джинсах. — Позвоним.

«Ничего не скажешь, быстро сработало», — подумал он. — Хотя и так всё ясно было. Ничего нового. От ворот поворот. Ладно. Перезимуем. Спасибо и на том, что кишки не мотали, не заставили ждать…

«Позвоним», — почти равнодушно бросил он на ходу Валуеву, вполне уверенный в том, что пророкочет трубка, Но глупенькое сердчишко легонько прыгнуло — значит, ждал всё-таки, тешился надеждой…

Ну вот: все готово решиться — и с приветом.

Он перебежал через Сретенку к табачному магазинчику напротив училища, побродил у прилавков, наменял двухкопеечных монет, купил «Приму», вышел, постоял, подбрасывая на ладони монетку, потом пригнул голову и… шагнул в будку автомата.

За мокрым стеклом шел долгий осенний дождь.

Сапроненко набрал номер.

На душе было холодно, спокойно.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Тогда только кончался сентябрь.

Солнце по-летнему ярко светило в окна одиннадцатой наверху, и ничто, казалось, не предвещало такого октября. Сафаров ходил еще на занятия с маленьким самодельным этюдником и такой же маленькой, желтой от олифы, словно бы вечно новой, палитрой.

Они работали в противоположных углах мастерской.

Володька, как всегда почти, писал сидя: он снова, не изменяя себе, пришел в этот день с маленьким — тридцать пять на сорок — подрамником. Татьяна только посмотрела и отошла, махнув рукой, — она любила большие, метровые холсты — чтоб было где размахнуться, разгуляться!..

«Володя! — говорила она обычно, завидев Сафарова в первый день очередной постановки. — Опять вы со своей… мелкотой… Да возьмите вы большой холст, что вы, ей-Богу!»

Сафаров улыбался, опустив глаза, отмалчивался. И она смирилась в конце концов. Все смирились, даже просмотровая комиссия, хоть и понадобилось для того два года, со скрипом, но смирилась после того, как председатель комиссии и худрук училища знаменитый «ленинианец» Сохатов, роскошный черногривый мужчина в неизменной сверкающей шелковой рубашке, молвил с ухмылкой: «А-а… Вот и миниатюрист наш…», и по тому, как он это молвил, все вдруг вспомнили, что нет правил без исключений.

И вот все стояли, а Сафаров сидел у своей картинки с искаженным напряжением лицом, коротко ударяя по холсту маленькой кисточкой, этим особенным своим движением — будто точку ставил, еще, еще…

Сапроненко не видел Сафарова за спинами и мольбертами, только иногда, когда отходил, взглянуть издали на свое «мыло» аккуратнейший быстроглазый Лёнечка Сельский, показывался на мгновенье бритый удлиненный затылок Сафарова.

Сапроненко, как всегда, мучился с руками; они писали поясные портреты двух стариков, — старческие руки с отчетливо выдававшимися костяшками, казалось, легко было прорисовать без труда, так понятно и просто выточила их жизнь, но руки — не выходили. Работа двигалась, но неспешно, по шажочку, до конца постановки оставалось только восемь часов, а на холсте еще ничто не дышало, не жило.

Он уже начинал понимать, что снова «пролетел», что снова неудача, надо было решиться и, стерев труды четырех дней, переиграть все но-новому, как-то иначе, свежо и весело увидев все, что надо было увидеть раньше, а вокруг него висело равномерное жужжание голосов.

Переговаривались, просто трепались, вполне довольные тем, что накрасили кисточками на своих готовых покупных холстах. Да и что было им, беспечным детишкам! Писали спокойно, от сих до сих, спокойно ловили сачком свои кисло-сладкие «четверки», курили-покуривали, без устали вязали узелки любовей, договаривались о том, где б сегодня собраться, не сходить ли в «Уран» на «Земляничную поляну» — «Бергман — это вообще!..», перемигивались с хорошенькой, острой на язычок Танечкой Иваншиной, лениво возили краску на своих страхолюдных, с обвисшими бурыми каплями окаменевшей фузы, палитрах, тыкали непромытыми кистями то туда, то сюда, а уж церулеума голубого по три девяносто за тюбик с мизинчик, на который они с Сафаровым молились, трясясь над каждой крохой, счастливые эти детки убухивали черт знает куда и без разбору, без смысла, и Сапроненко только охал про себя и торопливо отводил глаза.

А может, все объяснялось тем, что они с Володькой родились на десять лет раньше самого старшего из группы?.. Все реже и реже жизнь казалась бесконечной, и вместо этой ребячьей уверенности вдруг подступал холод сознания, что уже прожита и невозвратима большая часть отпущенного им времени.

Длинный, отутюженный, в крахмальной белоснежной рубашке, Дима Шуранов слонялся по мастерской, стараясь не запачкать краской коричневый, в крупную рыжую клетку долгополый пиджак, в котором он напоминал Сапроненко молодого жирафа с наглыми глазами.

На живопись полагалось приходить в чем похуже, и потому ясно было, что Митенька пришел не на работу.

Хорошенький, с сочными алыми губами, он был противен Сапроненко весь — и маленькой головкой, и платочком в масть галстуку из кармашка «клифта», и этой вихляющей бульварной походочкой, и снисходительным, свысока баском.

Ему не было и двадцати, но как хорошо он знал, этот парень, не забывал ни на секунду о том, что он — со всеми своими дачами, девочками, дисками — из другого теста, другой закваски, как лениво умел он взглянуть, заткнуть другим рты, зевнуть, ухмыльнуться… О, он знал, и отлично знал, что и как будет в его жизни и мог многое себе позволить, этакое гусарство.

Да, впрочем, Шуранов был тут не один такой: замкнуто ото всех в училище жила компания счастливых и беззаботных — со своими кафе и барами, со своими квартирами, своим языком, сине-строченой джинсовой униформой, сумочками из «Березки» и вечеринками, жила искристой, скандальной и праздничной, как новогодняя ночь, опутанной серпантином карусельной жизнью.

Сапроненко терпеть не мог их всех за то, как легко и бездумно проживали они каждый день, но Шуранова — сильней прочих, за эту нескрываемую наглую откровенность в глазах.

И в этот сентябрьский день Шуранов бродил от мольберта к мольберту и просил у всех десятку в долг до завтра.

От него отмахивались: «Обалдел, что ли?! Откуда?!»

Он направлялся к следующему, просил и, получив отказ, некоторое время стоял за спиной работавшего, иронически комментируя каждое его движение.

— Так, умница… здесь охрочки. Ну вот, молодец. Смотри-ка, понимает, прямо как человек. Изумрудочки возьми. Да ты кисточку помой, вот тоже, малер от слова «маляр». Слушай, старичок а «маляр» — это потому, что малярией страдает? Больше белил, козел… Чему вас тут учат, маз-зилы!?..

Слушали, смеялись, гнали его подальше.

Сапроненко чувствовал, как нарастает в нем недоброе напряжение от этой болтовни, но молчал, чтоб не завестись, да и время подпирало. Красок было мало, совсем мало. Работа подвигалась плохо, натурщики дремали, храня профессиональную неподвижность.

— Слышь, Сапроненко, — раздался голос Шуранова, — кинь червонец, завтра отдам.

Сапроненко молчал, не собираясь ни оборачиваться, ни отвечать.

— Когда я ем, я глух и нем, — констатировал Митенька. — Понятно. Да и откуда у подвижника рубли? Рубли — у гнусных циников без капли святого. Вы согласны со мной, Ипполит Петрович? — окликнул он клевавшего носом дряхлого глуховатого натурщика, и тот встрепенулся, закрутил головой:

— Что, деточка?

— Спите, спите, Ипполит Петрович, — осклабился Шуранов.

— Да разве ж можно? Спать-то… Как вы и говорите такое… — заволновался старик, затряс белой головой, и губы его задрожали. Палка его выскользнула из бледных пальцев и со стуком упала. Сапроненко шагнул и подал ее старику.

— Спасибо, деточка.

— Слушай… Кончай цирк… — Сапроненко подошел к Шуранову. — Ты меня понял? Самому делать не хрена — так вали, другим не мешай. Ходит тут, болтается, как…

— Г-губо, — сказал Димка. — Очень г-губо. Вообще вы, товарищ ефрейтор, очень г-губый. Трагическая натура. Смотри, Сапроненко, не повесся когда-нибудь. С такими, как ты, бывает. Даже с ефрейторами.

В мастерской засмеялись.

Сапроненко шагнул к нему и исподлобья посмотрел в глаза.

— Понял, — поспешно кивнул Димка. — Всё понял. Ухожу, ухожу, ухожу. Только все равно вы, товарищ, г-губый, хоть и подвижник. Впрочем, вы правы исторически и стратегически, в то время как…

— Совсем работать не дает! — сказал из своего угла Сафаров. — Зачем ты пришел, скажи? Вот тебе… иди сюда, держи гривенник, пойди в «Уран», кино посмотри… на, возьми.

— Ах! — сказал Шуранов. — Динарий кесаря! Ты мне червонец найди!

— Слушай, парень, — Сапроненко отложил кисти и вытер руки тряпкой.

— Я понимаю! Вдохновение! — поднял к потолку палец Димка. — Священный огонь! Ах, ах, т-шшш… Тише… тише… Не спугните…

И снова засмеялись вокруг, и стоял Сапроненко, озирался — чему смеются? А лицо Володьки передернуло нервной зевотой.

— Не будет у вас деньгов, подвижники, — печально сказал Шуранов. — Чует мое сердце. Оттого вы и грубые такие, что сами это знаете.

— Твоих — не будет, — мрачно сказал Сапроненко.

Все вокруг перестали работать, повернулись к ним и ждали.

— А денежки у нас одни — советские, — сказал Димка. — Хотя зачем они тебе? Ты ж смотришь философски.

— Гад же ты, — усмехнулся Сапроненко. — Какой же ты, эх… Татьяну жалко, неприятностей ей не хватало.

— Нас тут не поняли, — сказал Шуранов и вышел.

И не закрылась за ним дверь, как разразился на все училище протяжный звонок.

Сапроненко вышел вслед за всеми, достал вечную свою «Приму», а Сафаров остался у мольберта, что-то подправляя на холстике.

Рядом с Сапроненко на подоконнике сидел Борька Валуев, насвистывал битловую «Oh, my loving», а потом неожиданно оборвал свист и уставился на него.

— Ну и..? — спросил Сапроненко хмуро.

— Да вот, смотрю… — сощурился деловой человек Валуев.

— Ну, смотри, смотри.

— Странные есть люди. Вот ты, например. Все при тебе, мог бы жить, как…

— Как ты, что ли? У гостиниц… за шмотьем отираться?

— Зачем как я? Немножко лучше.

Сапроненко саркастически кхекнул.

— А великие мастера, между прочим, картиночки на продажу рисовали, — молвил в пространство Борька.

— Да ну? — искоса глянул на него Сапроненко.

— Вот те крест! — перекрестился Валуев. — И не стеснялись. И по киношкам не ездили: «Может, вам объявленьице или афишку?»

— Может, и ездили бы. Почем знать?

— Странный ты мужик, Сапроня… чес-слово…. странный, правда.

— Ты это все к чему? — так же искоса глянул на него Сапроненко.

— Я — к деньгам. А что, если тебе толкнуть холстики.

— Что я, на базар с ними пойду?

— Заче-ем?! — Валуев всплеснул руками и спрыгнул с подоконника, глазки его сразу округлились и забегали, как всегда, когда он «был при деле». — Тебе ж без ля-ля говорят! Не хочешь? Ну и сиди, соси лапу!

— Ну, говори!

— Видишь ли, старик, — еще быстрей заиграл живыми глазками Валуев, — живопись твоя не то чтобы что-то… но… необычная.

— Знаешь, я…

— Да подожди ты, — снисходительно к его провинциальной неуверенности усмехнулся Борька. — Мы ж не на луне! Есть люди, интересуются молодежью.

Сапроненко почему-то оглянулся, но они сидели одни на лестничной площадке.

А Валуев махнул рукой:

— Дело железное, только бы заинтересовались. И за карман не держатся. Только бы…

— Ханыги? — полуутвердительно осведомился Сапроненко. — Спасибо.

— Ну вот — ханыги! Почему непременно — ханыги? Приличные люди, специалисты. И потом — всё через комиссионный, без фу-фу. Могу дать телефончик.

— Сколько у тебя телефончиков этих… — покачал головой Сапроненко, — на все случаи.

— Хочешь жить… — засмеялся Борька. — Так возьмешь телефон?

— Я ж не Врубель, — сказал Сапроненко. — Кто что у меня купит? Да и закона такого нет.

— Закона! Закона! Попытка не пытка! Ты ж не с улицы приходишь: «Здрасьте, здрасьте, купите картинки». По звоночку…

— Ну?

— Вот те и «ну». Не краденое понесешь. На молодежной выставке натюрморт был?

— Ну, был, — сказал Сапроненко и почему-то снова оглянулся.

— Девочка была? Ну… эта, из серии «Юность наша»? Была. Нравилась народу? Это кое-что. Каталоги с выставок имеешь?

— Да уж два.

— Вот! Иди смело.

И он взял этот телефон, спрятал бумажку в карман. А что? Почему бы и нет? Попытка — не крытка… Отчего б не рискнуть?

Надо было рассказать обо всем Володьке — он тоже мог бы что-нибудь продать.

Но на полпути к Сафарову Сапроненко так отчетливо увидел, как насмешливо поднимутся Володькины брови: «И ты туда же?», как тот замашет руками: «Нет, нет, без меня, пожалуйста».

И Сапроненко решил промолчать до поры, хотя тогда еще не чувствовал никакой вины, а в самом желании получить деньги за свою — за свою же, черт возьми! — работу разве есть какое-нибудь преступление?

…И он пошел смело, как наказывал этот шустрый Валуев.

Дождался, когда ушел в Театральную библиотеку Водолька, связал бечевкой три работы, окантованные серой планкой, надвинул на глаза кепку и потащился. Перед тем позвонил в комиссионный. Набрал номер раз, другой, потом уж рука сама накручивала диск, но снова и снова короткие гудочки тупыми иголками втыкались в уши, потом рука устала набирать, потом раза два выгоняли из кабины автомата, стучали монетками в стекло.

Но вот трубку сняли, минуту говорили в сторону насчет какой-то машины, и наконец трубка раздраженно рявкнула:

— Да-а!

Он опять кинул взгляд в валуевскую бумажонку, назвал себя, попросил указанную там гражданку и подмигнул неизвестно кому,

— Это я! Как-как? Сапроненко? Хм…

— Вам должен был говорить про меня…

— А-а… Да-да. Я в курсе. М-м-м… Ну что же… подъезжайте, если хотите, посмотрим, что там у вас…

— Когда?

— В любой день после трех.

У нее, у этой приемщицы Елены Максимилиановны, был хорошо поставленный бас. Сапроненко тотчас вообразил громадную женщину, калибром и статью похожую на знаменитую московскую натурщицу Виолетту, смуглую, с резким лицом пожилой испанки, ту Виолетту, с которой умные люди маслом, в глине и во всех прочих материалах «пекли» «Колхозниц», предназначенных символизировать рост благосостояния деревни.

Правда, от Виолетты оставалась лишь фигура, лик приделывался другой: курносый, плюс белозубый, плюс открытый — так называемый «народный». И зритель, случайно забредший на выставку «посмотреть художество», и испытанный вернисажный горлодер, проходя мимо перелицеванной Виолетты — в ватнике и сапогах, а также в халате с бидоном в руках, а также у руля комбайна… а также… — бормотали одно и то же: «Да, елки-палки… есть, есть женщины в русских селениях…»

А Елена Максимилиановна оказалась маленькой, остроносенькой, вертлявой, года ее катили на шестой десяток. В ярко-малиновой жакетке и расклешенных черных брючках, сунув руки в карманы, будто ей было зябко, она шныряла по залам, как на коньках. Наконец она подбежала к нему с улыбкой.

— Уж извините! Дела, дела, сами понимаете.

Откуда в этой мышке брался такой голосина?

С минуту они рассматривали друг друга. Она все так же улыбалась, и морщинки на ее маленьком личике сходились и расходились, как на пенке закипающего молока.

«Тё-ертая… — думал Сапроненко, смотря в эти сощуренные в улыбочке глаза. — Ох и тёртая ты…»

— Идите за мной! — Она пошла к прилавкам в какую-то дверь, и он поволокся за ней со своей связкой. Шли по коридорам, заставленным картинами — холсты стояли повернутые к степе, стояли рядами, лежали на стеллажах.

«Развелось… живописцев… — думал он, косо поглядывая за чужие подрамники. — Вон их сколько… Зря только протаскался».

Будто услышав его, она обернулась, показала на картины.

— Не берут! — сказала весело Елена Максимилиановна. — Сами видите! Висели чуть ли не по году в зале, снижали цепы — не берут! Вот был бы янтарь… — оглянулась на ходу со своей улыбочкой. — Вы янтарем не занимаетесь?

— Не занимаюсь, — буркнул Сапроненко. И подумал: «Спроси меня еще про бриллианты. Как же! Золотых дых-пых, бриллиантовых дел пакостник!»

В кабинете-закутке, куда они пришли, тоже хватало «творений». И все больше с жирными нашлепками мазков, сохранивших следы от щетинок кисти, «вкусная», «кончаловская» живопись, умелая… нет-нет, как же это говорится, слово еще такое есть? — ах, да — «мастеровитая»…

Смотрели в грешный мир ультрамариновыми глазами «девушки». «Девушка» так… «Девушка» этак… Правда, были и «мальчики», и «фрукты», и «хлебы», и аппетитные мокрые редиски, и старухи… старухи. Были тут и московские улицы — то в солнце, то в снегу, то под дождем, с отраженными в лужах домами и выглядывающей из-за крыш непременной церковкой. Зеленели пейзажи. И снова безвестные девушки. Черт! От глядящих со всех сторон девушек сводило скулы.

Но не все, не все живописцы выдавливали целые тюбики прямо на холст. Сапроненко хмыкнул про себя: художники, видно, из тех, у кого в карманах гулял ветер, писали жиденько-прежиденько, врастирочку, но это не меняло дела — внутри рам было то же — те же девушки, милые детки, березки, упрямые или безразличные ко всему старухи.

Висели, пылились правильные, умелые поделки, и от того, были они или не были, ничто не могло измениться в этом мире, ничто не могло прибавиться, в странным ему казалось — кто в самом деле мог их купить, чтоб повесить дома н смотреть на чужие лица этих старух, в пустоту детских неподвижных глаз? Смотреть за обедом, за завтраком…

Зачем? Зачем?! — хотелось спросить кого-то неведомого, кто все это затеял и устроил, — зачем, кому нужно это?

«Это я от зависти», — одернул себя Сапроненко, — все же они все почти — с именами, а я сам себе глазки строю: «Ничего, мол, товарищ, вы на уровне и, между нами говоря, заткнете этих боссов; правда… рисуночек ваш похилей, и тут поможет время, но зато есть то, чего нет у них, есть дыхание меня самого, еще не размазанное в железном знании того, что „надо“ и „не надо“».

— Слушаю вас, — пророкотала Елена Максимилиановна, усевшись за стол с телефонами.

Он пожал плечом. Что говорить-то? Вроде ясно без слов, зачем он здесь.

— Ну-с. Вы член союза?

Повернуться и уйти, что ли?

— Нет.

— Ну вот видите!

«Что же это? — подумал Сапроненко. — Вот как интересно получается. Может, с кем спутала? Вон суетня какая».

— Валуев вам…

— Дорогой мой! — она укоризненно и нетерпеливо прикрыла глаза. — У меня абсолютно нет времени. Давайте так: я спрашиваю, вы отвечаете. Образование высшее? Ах, нет. Ну вот видите!

Ей, наверно, нравилось, как эти слова перекатывались по кабинетику.

— Смотрите, что же у нас с вами получается. Образования нет… — она говорила уже вполголоса, как бы соболезнуя от души, — даже среднего нет… пока. А мы имеем дело только с членами союза, да и то есть правила, которые при всем желании… Войдите в положение людей…

«Всё ясно… То-то поржет Володька!» — подумалось ему.

— Так я это… пошел?

— Ох, какой сердитый1 — засмеялась Елена Максимилиановна.

— А чего? Правила есть? Есть. Чего еще балакать, — сказал Сапроненко и поднял с пола свои работы.

— Вон вы како-ой… — протянула она то ли разочарованно, то ли удивленно и вдруг усмехнулась. — Знаете, а вы мне иравитесь. Есть в вас вот это… — пощелкала пальцами.

«К чему это? — подумал он. — Стою тут, будто за милостыней явился, только руку протянуть осталось! А они — „шуткуют“»!

А она все говорила… всё говорила…

И он сам не знал, почему замер на пороге, — так и стоял, держа на весу тяжелые подрамники.

— …у нас, представьте себе, тоже есть план, мы не можем гореть из-за своей доброты. Если бы мы брали работы у всех, то вы сами понимаете… ведь мы, согласитесь, не филантропическая организация…

— Слушайте! — перебил он ее. — Зачем столько слов? Что я — набиваться пришел? Зря прокатался — не беда. Подумаешь, два пятака протратил — не обеднею. Счастливо!

— Подождите! — вскрикнула она. — Вы меня не так поняли!

— А чего там понимать! — сказал он грубо.

— Работы покажите!

— Ах, работы?! Нате! Смотрите! Он расставил холсты.

Желтый свет лампочки съел всю работу. Ни колорита, ни того тяжелого густого синего, ради которого он бился не один день, — одна буроватая квелая муть.

Он привез портрет девушки, что висел весною на молодежной выставке, на Кузнецком, привёз «Город» — с чернотой подворотни, горой ящиков, ничьей собакой в просвете парадного и с лицом мальчишки, смотрящего из окна на ночной, полный тайных, темных дыханий город, и натюрморт.

Натюрморт — проще не придумаешь: стол, на столе бутылка дешевого вина, миска дымящейся картошки, за столом в серой мгле — силуэт человека, лежащего, заложив руки за голову, и каждый, кто знает Сафарова, сразу бы сказал, что это лежит Сафаров.

Елена Максимилиановна надела большие, чуть затемненные очки, помолчала, переводя взгляд с картины на картину. И что она видела, интересно, в полумраке, да еще вдобавок через свои заграничные фильтры?

— Экий вы мрачный товарищ, — заметила она между тем, но он видел, успел, успел увидеть, как странно блеснули ее глазки, когда он только расставлял работы, и Сапроненко подумал, что она и очки-то нацепила, чтоб спрятать от него этот невольный блеск. — Н-да, веселая живопись, нечего сказать! Уж так все безрадостно, беспросветно… Разве такая вокруг нас с нами жизнь?

Его уже не удивили эти ее слова о «мрачности». Он уже слышал их, наслышался вдосталь, и даже читал в маленькой газетке городских художников отчет с молодежной выставки, где его, называя наряду с другими «одаренным» и «интересным», ругали за суженность идеала, намёки формализма и некоторый пессимизм взгляда на мир, от которого желали как можно скорее избавиться.

Да, он не удивлялся. Веселого в его картинах действительно наблюдалось немного, он и сам не был веселым и, любя жизнь всей силой, не считал ее этакой громадной — без окон и дверей — «комнатой смеха».

И потом «Девушка», совсем не была мрачной или безрадостной. Она лишь сидела и думала, когда он писал ее, и у нее тоже (она сказала мельком) не все шло как по маслу: кто-то болел, кто-то скрылся с глаз… Она знала, что не очень хороша собой и не порхали перед ней розово- голубыми облаками эти самые знаменитые «девичьи мечта», хотя она наверняка ощущала, что жизнь — счастье, то счастье, которым нельзя размахивать, как праздничным воздушным шаром.

— А это что там еще за фигура? — указала Елена Максимилиановна на силуэт Сафарова в натюрморте. — мыслитель-любитель?

— Не знаю, — мотнул он головой. — Просто… человек.

— Просто человеков по бывает. Он что же — пьет?

«Эге… — подумал Сапроненко. — Сильна специалистка!». И, сдвинув брови, сдавленно усмехнулся:

— Бутылочка на столе — видите? Полная. Стало быть, непьющий.

Она засмеялась басом, закурила длинную тонкую сигарету и вместе с дымом вытолкала из горла слова:

— Ну вы остряк! Ладно, хорошо… Как вы сами-то считаете — пойдут у нас такие вещи?

— Такие вещи, — сказал Сапроненко, — вам ни к чему. Я понял.

— Да нет… Я ничего по говорю, — она смотрела на него с интересом, прищурясь, выпуская струйкой дым из резкого рта, — впрочем, можно спросить еще кого-нибудь.

— А зачем? — улыбнулся он, хотя щеки загорелись.

— Нет-нет, погодите. Вот тоже… А-антон Николаи-ич! — вдруг гаркнула, как эскадронный, и снова потише сказала Сапроненко: — Пусть посмотрит — он все-таки искусствовед, кандидат…

Кандидат-искусствовед ввалился без стука — рыхлый, в потертом сером толстовязаном свитере. Лицо изношенное, тоже как бы потертое, с крупным носом, мясистое н чуть пьяное. Он еще чего-то жевал на ходу. Но в глазах его, как и в ее щелочках, навеки засела железная воля, тяжелое, без иллюзий, понимание всякой сути и твердая купеческая крепь.

— Чего орешь, бандитка, — прекрасным голосом радиоактера спросил он, даже не взглянув на Сапроненко, и уверенные отголоски его слов упруго разлетались по кабинетику. — Я уж такое подумал… та-а-а-ко-о-е… Вот… от трапезы оторвала. Мне тут один анчоусов принес. Знаешь ты, что за зверь анчоус?

— Кончай трепаться, — засмеялась Елена Максимилиановна. — Вот тут нам художник работы принес.

— И все?.. — выкатал на все глаза в завалах морщинок Антон Николаевич. — Это, конечно, событие! Ну, спасибо, Лялька, ну, удружила… от анчоусов оторвала, сволочь ты, сволочь. Пока не ответишь, что за зверь…

— Ну, килька!

— Плебейкой жила, плебейкой помрешь, — заключил разбитной Антон. и милостиво кивнул: Ладно, валяйте, показывайте. Вот эти, что ль? — ткнул жирным, наверно в анчоусовом масле, пальцем. — Тэк-тэк-тэк…

Помолчав с минуту, он взглянул на Сапроненко с грустной, чуть пренебрежительной усмешкой.

— Пять лет, — развел руками.

— Что… — пять лет? — озабоченно спросила Елена Максимилиановна.

— А видишь ли, Лялечка, культура смесей отсутствует как таковая. — Антон смотрел только на нее и говорил лишь с нею. — Автор девствен, как старшая весталка. Через пять лет тут будет красивая рыжая клеенка, если вообще все не отвалится к чертям собачьим. Пять лет. Всё!

Сапроненко смотрел в пол.

— Вещицы, конечно, ни в какую. У-у-у… Зоологическое…. Уж такая мизантро-опия… Но это так, лирика. Профессионально — наивно, да и старо, старо. Сейчас так никто уже не пишет. Так что сие не товар, а раз не товар, то… — он повернулся к Сапроненко, — как вы сами изволите понимать, и не деньги. И потом, слушайте, юноша, ну кто мажет лица стронцианкой? Модерн какой-то, черт бы меня набрал. И знаете, по-моему… — Антон сделал большие глаза и несколько понизил голос, — вы только поймите меня правильно, мы тут сейчас все свои, это же, извините, м-мм… просто нескромно — приходить… с таким…

Сапроненко слушал его и с интересом смотрел в это сильное, опасное, развеселое сейчас лицо.

А губы Антона Николаевича мгновенно меняли очертания, растягивались, округлялись и кривились, как у гуттаперчевой куклы чревовещателя. И вдруг губы на миг замерли, пожевали, от Сапроненко не ускользнул острый быстрый взгляд, брошенный Антоном печально, поддакивающе кивавшей «Лялечке», и как та ответила ему безмолвно, тоже одними глазами: «Ну, разумеется!»

Что-то тут крылось, но Антон Николаевич вдруг улыбнулся чудесной отеческой улыбкой и посмотрел Сапроненко в лицо. И тот увидел печальные, усталые человеческие зрачки, с мыслью, умом, состраданием в карем окружье среди красных сосудиков по белкам.

— Раздраконил, да? — сочувственно спросил Антон Николаевич тихо, понимающе и как бы раскаиваясь. — Хм, дорогой мой… И все же, если отбросить эмоции, забыть, что три эти вещицы ваши… ваши, так сказать, дитяти, то вы поймете, что я, несмотря на своё хамство, грубость и любовь к анчоусам, не сказал вам ничего, кроме правды.

Сапроненко смешался. Другой человек вдруг оказался перед ним, он изменился, этот человек, и был не так чтоб очень счастлив, он смотрел на все уже немного со стороны, с сожалением о том, что известно ему одному, да вот рассказать некому: не дожили еще, не поймут.

Что ж, наверно, Антон Николаевич действительно говорил правду. Жалкие работки, и чего припёрся, вон куда сам себя загнал, дурак, на позор привел. И дернуло же, дьявол!

— Ученичество — в дурном и непочетном смысле слова. И оно прет с каждого квадратного сантиметра, — снова пожевал губами и продолжил внезапно замутившийся мудрой грустью Антон Николаевич. — И его разглядит каждый, кто хоть чуточку понимает, просто имеет глаз. Да… И все же… — он потер подбородок, — чем черт не шутит? Я бы сделал так: давайте, оставляйте работы, покажем их на расценочной комиссии, а не хотите — воля ваша.

— Что-то не соображу, — заморгал Сапроненко, у которого точно голова кругом поехала, — раз ученичество и вы не берете…

— Нет-нет, — сказала Елена Максимилиановна, — этого мы вам не говорили, зачем вы так? Вы же не телевизор сдаете — «работает — не работает». Здесь дело другое, произведения…

Было жарко. Голову обволакивало, в глазах плыло и мигало.

— Так что — вы берете? — Сапроненко показалось, что девушка на портрете съежилась и постарела.

Он уж не чаял вырваться из этого душного тумана и, наконец, выйдя на улицу, обалдело уставившись в зеленую точку светофора, вдруг с тоской подумал о том, что вот только что, как под гипнозом, своими руками отдал три любимые свои работы — без каких-то обязывающих бумажек — под честное слово «Лялечки», в которое не было особенно большой веры.

Его тянуло назад, вернуться и забрать, но… сделать так почему-то не смог.

Уже вечерело, машины ползли с включенными подфарниками и отражения огоньков извивающимися змейками отсвечивали в лужах мокрой мостовой.

Он постоял, вздохнул и полез в карман за сигаретой.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

И вот сегодня ему велели позвонить.

На этот раз трубку сняли тут же — Елена Максимилиановна опять заканчивала с кем-то разговор о том, что кому-то теперь будет о-очень, о-очень трудно.

— Да-а!

В ее голосе слышалась веселая деловая жесткость — коротко, приказным тоном, без лишних слов она велела приехать.

И он помчал домой за веревками, а после — в их художественный комиссионный, забрать — и всё, всё, кончено, наторговались!

В комиссионном магазине, видно, жизнь текла не скучно: за прошедшие дни многое переменилось — шкатулочки на витринах были другие, даже орел деревянный сидел на старинном прилавке, раскинув крылья, другой, похудей и пообщипанней, — только матрешечный ряд так же тупо улыбился цветистыми лаковыми бочонками.

И в коридоре тоже в длинной череде подрамников вдоль стен и на стеллажах не изменилось ничего. Здесь не было и, наверно, никто не ждал никакого движения.

— Здравствуйте! — пророкотала «Лялечка». Тут она сощурилась и принялась рассматривать Сапроненко с тонкой полуулыбкой:

— Вот что, голубчик. Возьмите стул и сядьте. Поближе, поближе. Вы сами отлично понимаете, что…

— Понимаю, — тряхнул он головой.

— Вряд ли. Ваши вещи куплены. Представьте себе. Так что поздравляю.

Сапроненко показалось, что все это творится не с ним.

— Конечно, вы сами можете догадаться, чего это нам стоило с Антоном Николаевичем. Но… у нас ведь строго… закона не обойдешь, и мы решили… — Речь ее сделалась отвлеченной, в ней вдруг замелькали какие-то неведомые «они», доверительные «мы», снова далекие и недружелюбные «они», сложности, уговоры кого-то в чем-то, кто не хотел, а «мы» уломали, потому что самое дорогое — это талант, поддержка и стремление помочь, несмотря на «самотек» — она несколько раз, все время по-иному, повторила это не совсем понятное, особенное слово «самотек» и в конце концов, когда Сапроненко совершенно перестал понимать смысл, сказала:

— Позвоните вот по этому телефону! — И продиктовала ему семь цифр, имя и отчество.

— Так вы их… из-под прилавка, что ли, пустили?

— Ну вы чудак, ей-богу! Александр Петрович… так, кажется? Что значит «пустили»? И вообще, слушайте, мы с Антоном сделали для вас такое… странный вы, честное слово! Или наивный? — Она улыбнулась. — Хотя настоящий художник и должен быть вот таким. Весь в мире фантазий и замыслов…. чуть не от мира сего… И это очень, очень хорошо. Вы принесли вещи, чтобы мы помогли вам их продать — так?

— Ну, так, — кивнул он хмуро.

— Когда вы шли, вы знали, что мы можем и не принять ваши вещи, верно? Что, между нами говоря, мы просто… не имеем права. Согласны? И все же мы помогли, пошли вам навстречу — дело сделано, вы имеете то, что хотели, — не так ли? И, повторяю, это было не так-то просто…

— Так я… должен вам? — сказал он грубо, и губы его дернулись в усмешке.

— Ай-яй-яй! Саша, Саша… Зачем же так плохо думать о людях? Разумеется, вы ничего вам не должны. Неужели человек просто так не может войти в положение другого человека? Езжайте спокойно, вещи у настоящего ценителя, обожает молодых, чудесный дядька, настоящий собиратель… Дон-Кихот, знаете… из последних. Или вы… о цене?

Сапроненко посмотрел ей в глаза. Была, была в них едва приметная затаенная тревога. Или это только казалось?

— На расценку мы вас поставить не смогли. Правила, запреты…Но даже если бы, что вообще почти невероятно, теперь с этим все строже, если все-таки вообразить — ну сколько магазин выплатил бы вам? Нет ни имени, ничего, — простите, но это так! — м-мм… рублей сто, может быть, сто двадцать, минус комиссионные, ну вот и считайте. А вы получите… может быть, вдвое больше. А не устроит это вас — заберете работы, и всё. А коли еще захотите продать — приезжайте прямо ко мне, без моей рекомендации с вами никто не станет даже разговаривать. Ну вот. Звоните. — Она пододвинула к нему старый черный телефонный аппарат. — Звоните, звоните. Его зовут Сергей Семёнович…

Но у Сергея Семеновича было занято.

— Звоните!

— Да ладно. — Сапроненко поднялся. — Спасибо, как говорится.

— У вас есть еще что-нибудь?

Он пожал плечами и, попрощавшись, ушел.

Дозвонился лишь через час из автомата.

Сергей Семенович голос имел тихий, вкрадчивый, сипловатый.

— Вы… насчет резины? — спросил он осторожно и подышал в телефон.

— Я насчет… картины, — сказал Сапроненко.

— Рамы никуда не годные, — быстро вдруг эаговорила трубка, — надо, дорогой мой, совесть иметь! Этак что же — сейчас же к реставратору тащить?! Он меня, знаете ли, как липку, как липку… Одна позолота…

— Чего-о? — опешил Сапроненко. — Какая еще позолота?

— Это… Николай? — напрягся голос в мембране.

— Никифор, — буркнул Сапроненко. — Вы картины купили у Елены Максимилиановны, а я…

— А-а… — там облегченно выдохнули. — Простите, дорогой! Я перепутал вас тут с одним. Нет-нет. Я ничего не покупал. Так… посмотрел. Три штучки. Знаете… это не телефонный разговор. Можете ко мне приехать? Я в центре. Вы… один придете?

Сапроненко показалось, что он ослышался.

— Один, — сказал он. — А что такое?

— Ничего. Только приходите один.

— А не зарежете?

Трубочка засмеялась тоненько.

— Вы такой несмелый, хе-хе-хе…

— Какой есть.

— Так вот, я в Столешниковом. Там есть такая арочка — напротив ювелирного, знаете? Увидите три телефонные будочки, войдете, если лицом к ювелирному — в левую с краю. Наберете этот же номер ровно в три пятнадцать по часам, которые висят напротив — вы запоминаете?

— Серьезный вы гражданин, — заметил Сапроненко. — А вы из какого окошка следить будете?

— Из седьмого, — быстро ответил Сергей Семенович, и Сапроненко понял, что система его отработана и ответ этот привычен. — Из седьмого с краю, — добавил Сергей Семенович и засмеялся.

— А пароль? — хмыкнул Сапроненко, которому это все начинало казаться даже забавным.

— Вот этого не надо, — все еще со смешочком ответили в Столешниковом.

И Сапроненко сделал все, как велели, и позвонил, откуда обещал.

Он говорил в трубку в чувствовал взгляд, но откуда он исходил, понять было невозможно, да и нечего было пытаться. Его, очевидно, тщательно рассмотрели, уточнили по наведенным справкам, и только после этого назвали дом и квартиру.

В обшитую дерматином дверь с бронзовой табличкой «Профессоръ медицины Игнатий Павловичъ Мещеряковъ-Стенгаут» осторожные жильцы врезали «глазок», и когда после звонка в его круглом оконце пресекся свет, Сапроненко еще раз убедился, что человек за дверью опытный и что гостя сейчас разглядывают для верности.

Но вот зазвенели цепочки, железом лязгнула щеколда.

Узкогрудый человек в очках, длинноносый рохля в дешевенькой клетчатой рубашке, стоял на пороге.

— А я уж заждался, знаете ли хе-хе-хе…

Сапроненко шагнул в прихожую — горячую, душную, пропахшую то ли табаком, то ли омертвевшими духами, и тотчас за спиной Сергея Семеновича раздался сильный костяной стук когтей по паркету, громкое частое дыхание — Сапроненко ощутил холод в спине, невольно убрал руки, еще не видя, но уже почувствовав страх и мучительную свою неловкость перед этой невидимой собакой, и она выбежала — пепельно-седоватая, в черном оплечье, худая, огромная овчарка с нитями злобной слюны в углах красной пасти.

Сапроненко попятился, и хозяин — видно было по глазам — упрятал под ресницами злорадное удовольствие.

— Джерри — на место!

Эта седая, напружиненная зверюга знала свое место — она легко метнулась к Сапроненко.

— Уберите… — давя дрожь в гортани, пробормотал он, но собака, скользнув мимо его ног и обдав жаром могучей утробы, широко и непреклонно разлеглась на пороге, закрыв выход.

— Ничего себе, — Сапроненко оглянулся на собаку.

— Друг человека, — сказал Сергей Семенович. — Раздевайтесь, проходите.

Он ушел, а Сапроненко, вешая куртку, снова взглянул мельком на друга человеческого — тот изнывал в желании впиться неиэвестному в глотку, и Сапроненко быстро отвел глаза.

А из комнаты слышался голос, вероятно, в телефон:

— Да… тут пришли ко мие, так что сейчас не могу, я вам перезвоню… хорошо, хорошо.

Здесь умели обставить себе житье. Красное дерево, и бронза, и вазы в рост человека, и чего только не имелось, и все как с печатью: «Всегда в цеие».

Висело овальное метровое зеркало в черно-чугунных завитках оправы, лежал в углу массивный черный крест. На кресте почему-то сидел Иисус Христос и держал в тонкой чугунной руке остренькие длинные гвозди.

Сергей Семенович положил трубку и направился к Сапроненко, но телефон затрещал снова.

— Слушаю, — негромко, опасливо-выжидательно сказал хозяин и, узнав того, кто звонил, сразу разгорячился: — Достал? А он за сколько отдал? Ну-у?! Ай, молодца! Премию тебе, премию!

«Ай да живописуха!» — думал меж тем Сапроненко, разглядывая, стиснув подбородок, картину над инкрустированным карельской березой роялем. На беспомощно закрашенном фоне виднелись глупые белые флоксы со всеми пестиками и тычинками — доморощенная рукодельная мутота. Картина была старая, видимо, еще времен профессора Мещерякова-Стенгаута, как и рояль, наверно, и бронза, а может, и из скупки было тут все — тащили, пыхтели, орали на грузчиков, а от почтенного профессора медицины — одна табличка на двери.

Можно было сомневаться и гадать, прикидывая, как и в какие времена сбежалось сюда это стадо вещей, из чьих они квартир и где ныне прежние их владельцы. Можно было рассуждать о ценности и обесценке того, другого, но картина с цветами — тут бы уж Сапроненко не дал себя обморочить — являлась несомненной, неподдельной дешевкой, и не из-за жухлости облезшего лака, она была истинной дешевкой с первого своего дня, обычной рыночной дрянью. И тем не менее висела здесь на стене, на самом видном месте, висела, нравилась, коли не резала глаз… почтенному собирателю, — ледяная, каменно застывшая и нелепая.

А то, может, и не в ней вовсе было дело, а в ее тонко обвитой плющом и прочим виноградом золотой раме, вполне подошедшей бы влажному, сочащемуся всеми соками жизнн Рубенсу?

А телефонные звонки все не кончались, и аппарат трещал, как огромный сверчок, и странные слова доносились до Сапроненко, странные разговоры о кузовах «Волг», о гениальных кузовщиках, о часах с бронзовыми конями, о сапожках итальянских тридцать шестого размера…

В овале зеркала Сапроненко видел Сергея Семеновича в другой комнате — как тот вертел головой с белой телефонной трубкой около уха, как выслушивал, кивал, глядя в пол, и смеялся, давал чьи-то телефоны, делал пометки на листе бумаги.

Наконец разговоры кончились. Сергей Семенович подошел, неуверенно потирая руки, часто обеспокоенно моргая.

— Так вы от Ляли?

— Вы мои работы купили?

— Я… то есть нет, не совсем так. Купил не я. Это… для одного знакомого, который, собственно…

«Боится, — понял Сапроненко. — Чего?»

— М-мм… Так вам, стало быть, деньги?

Сапроненко пожал плечами.

— А денег у меня нет, нету. Были у меня картины, правильно, были. Только я — что? Это… для Михаила Борисовича.

И тут началось непонятное. Сергей Семенович соединился с кем-то, помолчал, так и не сказав ни слова, и опять набрал номер.

— Михаил Борисович, — заискивающе-подобострастно начал он. — Пришел. Ну да, художник. Так все остается в силе? Что? Он согласен? Согласен, согласен! — И, обернувшись к Сапроненко, мельком, как бы не нуждаясь в ответе, спросил: — Вы согласны?

— Чего?

— Он согласен! — решительно заключил хозяин.

Сапроненко смотрел, не понимая.

— У вас память хорошая? Запоминайте адрес, — улыбнулся Сергей Семенович.

Сапроненко почувствовал, как на него наваливается усталость. Опять надо было куда-то тащиться, ждать…

Но он повторил несколько раз про себя новый адрес в районе Арбата, вышел эа Сергеем Семеновичем в прихожую, оделся.

Джерри стояла у дверей, и в ее диких глазах полыхала горячая досада: «Неужели выпускать этого?»

Но она пропустила его к двери, подрагивая сильным хвостом и негромко рокоча горлом, вздыбливая и опуская шерсть загривка, и, когда дверь захлопнулась, Сапроненко вздохнул с облегчением: «Хоть псина не сожрала — и то хорошо».

До Михаила Борисовича он добрался за полчаса, поискал, побродив в проходных дворах, и наконец нашел нужный дом — весь в серых каменных завитках с битыми мордами то ли львов, то ли бородатых греков.

На лестнице в парадном пахло старой Москвой, кислой древней штукатуркой. Темно было, призрачно и гулко, и только в вышине, там, где сходились все выщербленные спирали лестницы, из полукруга окна с разбитыми цветными стеклами с завыванием пело-тянуло ветром.

Дом был красив, мрачен, со своей судьбой: здесь можно было порисовать, найти, поймать эту мелодию холодного пения ветра, ради этого одного все обретало смысл.

За дверью играла музыка. Сапроненко постоял, послушал — казалось, там звучал целый оркестр. Но вот в последний раз взметнулась ввысь звонкая мощь труб, рассыпался грохот барабанов, и наступила тишина.

Сапроненко нажал на кнопку.

Щелкнул замок.

Перед ним стоял невысокий старый человек.

— Проходите, — сухо сказал он и пошел в комнату.

Сапроненко подождал — не выбежит ли собачка вроде Джерри, но собака не выбежала, и он шагнул к вешалке.

В прихожей было пустовато. Висел календарь семилетней давности, но — чему он удивился больше всего — здесь совсем не пахло жильем: ни едой, ни мебельным деревом, ни духами, ни нафталином, ни лекарствами.

Он скинул куртку, потолкался в дверном проеме.

— Идите сюда! — так же негромко, твердо и властно сказал Михаил Борисович.

Сапроненко шмыгнул. носом — вышло неожиданно громко, он покраснел и вошел.

В большой комнате тоже было пустовато, стены стояли голо — ни одной картинки, ни одной фотографии не висело на серых обоях. Вплотную к стене прижался длинный письменный стол, и на нем, выставленные, как в магазине, красовались четыре больших серо-черных заграничных магнитофона, всюду — и на грубом шкафу, и на стульях — лежали коробки и магнитофонные кассеты с размотавшимися яркими разноцветными хвостиками. Магнитофоны беззвучно работали, гнали пленку, вращались кассеты, мигали светящиеся зеленые полоски индикаторов. В углах солидно шипели большие серые стереоколонки.

Михаил Борисович нацепил наушники и, подойдя к магнитофонам, принялся священнодействовать, подкручивай блестящие ручки. Щелкнул клавишей, остановил движение пленки и обернулся:

— А может быть, Арти Шо? — Он переставил пленки, нажал кнопку — и воздух вздрогнул, колыхнулся в сочном, густом, волшебно-чистом звуке большого джаза — дружно и сильно трубили в колонке справа, звенел и тарахтел ударник, а слева, срывая голубые ледяные капли с ветвей, наигрывал в ритм рояль.

— Мне б Нэт Кинг Колла… — раздалось застенчиво сзади.

Сапроненко оглянулся на голос и понял, что слова Михаила Борисовича о загадочных артишоках предназначались не ему: их, оказывается, было трое: не замеченный сразу, теперь от стены отделился невысокий мужичонка в кургузом темном пиджаке:

— И Рэя Конниффа… побольше… такое, знаете… чтоб подушевней…

— Сделаем, — строго сказал Михаил Борисович. — Все сделаем. Как договаривались — на девятнадцать… А на девятку, голубчик, пусть мальчики пишут. Да записать-то не хитрость. Давайте лучше решать, как с нашим делом. — Он остановил музыку.

— Не знаю, — засомневался мужичок. — Прям и не знаю.

— Думайте. Такую машину днем с огнем не найдете. Уйдет, точно! Завтра уже не будет.

— Да это уж… — сокрушенно покачал головой тот, видимо, так же, как и Сапроненко, подавленный этим неправдоподобным блестящим звуком. — А как… насчет гарантии?

— Гарантия — фирма, — внушительно сказал Михаил Борисович. — Раз музыку любите, так, скажу прямо, аппарат на всю жизнь. Отдаю только потому, что деньги нужны. Вы не возьмете — вот товарищ возьмет, — и он кивнул на обомлевшего Сапроненко. — С закрытыми глазами возьмет. Но отдаю вам. Вы первый пришли.

Мужичонка загрустил несказанно и заходил по комнате. А Михаил Борисович вдруг быстро плутовато подмигнул Сапроненко.

Мужичок, яростно скребя лобастую голову — стрижечка «полубокс», — хотел приостановиться, но ноги захороводили его на новый круг. Потом он сморщился, как перед прыжком с вышки, и быстро сказал:

— Значь-так: две двести.

— Родной мой! — Михаил Борисович недоуменно поднял седые брови. — Вдумайтесь, что вы говорите?! Вот человек — сейчас кладет два семь и уносит!

Мужичок злобно-затравленно глянул на Сапроненко и сделал еще кружок по комнате.

— Но я человек слова, — продолжил Михаил Борисович. — Два дня для вас держал. И потом вы лучше меня знаете, за сколько оторвут его у вас в вашем Омске.

— Да уж… — механически мотнул стриженой головой омский житель.

— Два семь — и по рукам, — подбодрил Михаил Борисович.

Человек закручинился еще пуще.

— Смотрите вы, — Михаил Борисович широким жестом пригласил к столу Сапроненко.

Тот хотел уже отрубить что-нибудь, но не успел и лишь тупо смотрел, как вытащен был из картонной коробки и установлен рядом с другими еще один, видно. только с завода, сверкающий черным лаком и хромированными английскими надписями большущий плоский магнитофон.

— Слушайте! — промычал Сапроненко.

— Три такта. Три такта, и вы больше ничего другого не захотите слушать. «Акаи»! Стеклоферрит! В целлофанчике… — Михаил Борисович ткнул пальцем по одной из ощеренных, как черные зубы, клавиш. Лента побежала, закрутились кассеты с алыми наклейками — возникла и заструилась музыка, заполнила комнату, потом оборвалась, забренчала совершенно живым, прозрачным звуком гитара, зазвякал, зачастил веселый бубен, и словно впрыгнул в комнату удалой заграничный эмигрантский молодец в косоворотке и закричал, забился в «Цыганочке», затопал сапогами, загикал, защелкал каблуками и вдруг, скинув, как тяжелую шубу, пляску, затянул густейшим басом, будто пел не грудью, а всем необъятным своим пьяным нутром:

Зачьем било встречьяттыца?

Зачьем било вльюбльятыца?

Эх… и не сытоило дженьитыца…

— А-а! — закричал омич с деньгой. — Гори она! Чай, русские! Беру! Зверь, зверь! Давай, Михал Борисыч, чего там в комплект к нему… Однова живем!

— Вот и молодец, Николай Егорович, — поощрительно улыбнулся Михаил Борисович. — Вот это по-нашему. Чего там за карман держаться! «Акаи» есть «Акаи».

Магнитофон со всем его имуществом упаковали, завязали, предварительно обернув коробку старыми газетами.

— Ух, зараза… — еле оторвал от пола покупку счастливый Николай Егоровнч — красный, потный, как пьяный. Не прощаясь, не взглянув на Сапроненко, он потащил магнитофон к выходу.

— А относительно записей не беспокойтесь, — говорил Михаил Борисович. — Все, о чем мы условились, сделаю к вашему следующему визиту. Качество студийное и по-божески.

Дверь в прихожую затворилась, наступила тишина, и Сапроненко почудился шелест бумажек.

— Считайте, — донеслось из-за двери, и опять сделалось неправдоподобно тихо.

— Все? — спросил омич. — Порядок?

— Порядок, — приглушенно ответил Михаил Борисович. — Обмойте обязательно.

— Да уж…

— Обмойте, обмойте!..

Хлопнула дверь.

Но вернулся хозяин не сразу, пошел, наверно, к заветной шкатулочке. Действительно, появился он из другой двери — все такой же холодно-невозмутимый.

— Итак — вы Сапроненко. Давайте поговорим.

Сомнительно, чтобы кто-нибудь догадался, что стоявший перед Сапроненко человек минут пять назад продал музыкальный говорящий ящичек ценою в пол-«Запорожца». Видимо, дело это представлялось хозяину обыденным. На все свой опыт.

— Хотите кофе? — Михаил Борисович поиграл короткими крепкими пальцами. — Я, например, только на кофе держусь. Кстати, прошу прощения, что втянул вас в это дельце — не обессудьте, так уж получилось. Видели фрукта? — Он кивнул в сторону прихожей. — Х-хам! Образовался, обтерся, Эллингтона знает! Чарли Паркера уважает! Они, видите ли, джаз обожают. Х-ха! И как вы думаете, кто сей смертный? Скромнейший директор овощной базы. Представляю… какой он их там картошечкой кормит. Ну да ладно, пущай оно слушает.

Он ушел варить кофе, и вскоре в квартире запахло ароматной горечью. Сапроненко. сидел на стуле посреди комнаты, прикусив губу. Крутились бесшумно кассеты — студия работала, наматывала рубли. Потом Михаил Борисович позвал на кухню, и они уселись за низенький столик.

— Может, коньяку? — предложил хозяин. — Нет? Дело хозяйское. Итак, зачем я вас к себе зазвал. Как настоящий покупатель, я, как дорогой наш друг Николай Егорович, должен был бы сбивать цену, морщить нос — так? То плохо, сё плохо. Но это все для маленьких детей. Скажите, зачем в конечном счете вы занимаетесь живописью?

Сапроненко взглянул на него исподлобья, отхлебывая вкусный кофе, и пожал плечами.

— Только давайте без всех этих метафизик: без «высоких задач», без «самовыражений», ах-ах! — «найти себя», «обратиться к миру», ах, Ван-Гог! Ах, Водкин! Голландцы, фламандцы… — Михаил Борисович говорил серьезно, без улыбки. — Все эти словеса — в досье искусствоведов, в конце концов людям тоже надо жить, простим им, верно? Ну, набросали словечек под ноги художникам, ну, споткнемся пару раз, но в сущности все эти ахи-охи, восторги не имеют никакого отношения к простому делу работы. Все проще. Приходит Пикассо — и работает. Я плевал он на… Н-да. Если заниматься делом по-настоящему — ему надо отдать всё! Всё время, все нервы… вообще — всё!

Сапроненко кивнул.

— Вы со мной согласны. Собственно, это я понял по вашим работам. У ваших картин есть… лицо. Ваше лицо. Н-да-с!..

Он усмехнулся, помешивая ложечкой в чашке, и поднял глаза.

— Давайте огрубим ситуацию. Если отдать всё, на что тогда жить, на какие шиши, чем питаться? Значит, надо как-то устраиваться, так, чтоб это же самое дело давало хлеб. Пропитание! И тогда я спрошу вас, как спрашиваю себя, — кому сегодня нужны картины? Кому нужна в наши дни картина как таковая? Время вытесняет живопись, и, чтобы заниматься ею, художник должен иметь денежки, все хотят кушать, художники тоже, а там — семья, дитё, жена, жене — чулки, оказывается, что отдать живописи все до последнего — невозможно, что быть единственным делом она не может, что она уже на втором плане, а на первом — хлеб насущный, надо искать работёнку, бегать по журналам, умолять дать сделать картинку, сегодня дали, завтра нет, вам уже за тридцать, вам к сорока, вы уже пишите втихомолку, на чердачке, стыдитесь этого, потому что за эти часы вам денег не платят, пишите урывками, полезла халтура… Вы еще кричите, что это временно, а вас уже взяли за горло, и про самовыражение вы забыли, до высоких материй руки не доходят, и никто тут не виноват — это жизнь!

Он говорил быстро, с жаром, видимо, думал об этом уже немало. Замолчал, пригубил коньячок, поставил рюмку и заговорил опять.

Сапроненко, не поднимая головы, вертел в руках, рассматривал ложечку с извитым серебряным черенком.

— Другими словами, — продолжил Михаил Борисович, — вы взялись за дело, обреченное с самого начала. Сегодня в ходу иные ценности и…

— Магнитофоны? — кивнул Сапроненко.

— А вы что думаете? Нет? Как бы не так! Я врублю вам музычку по двадцать ватт на канал — и вы получите за свои деньги свое удовольствие — притом сейчас же, сразу, вам не надо будет для этого ни учиться, ни думать. Сразу — всё! Вы — победитель, вы — имеете, вы — человек!

— Ха, — сказал Сапроненко. — Действительно. Как просто!

— Да-да! Вы взялись за бесполезное, никому уже не нужное дело. Отдаете вы себе в этом отчет? Вы, я вижу, человек неглупый — подумайте, что лучше? Что хуже? Вовремя бросить химеры, не делать ставок, отказаться и не проливать в никуда кровь и пот, или исхалтуриться и разменяться по двугривенным, так и не раскрыв это самое треклятое свое «я», или измотать в нищете, питаясь одними принципами, душу и последние потроха, чтоб опомниться на пятом десятке и решить просто пожить напоследок по-людски, когда уже — увы и ах! — ни сил, ни здоровья, ни времени, ни таланта?!

— Это мы всё знаем, — сказал Сапроненко. — Билетик сами покупали, не под наганом.

— Нет-нет, вы дослушайте меня, не перебивайте. Ваша позиция прекрасна, достойна уважения и так далее… Поверьте, Сапроненко, я отдаю дань и понимаю вас. Но дело-то ведь не шуточное! Тут вся жизнь! И заметьте — отродясь не было столько живописцев! Как с ума все посходили. Жуткое количество людей, умеющих правильно, грамотно рисовать. Рисуют! Малюют!

— Ну и пускай, — улыбнулся Сапроненко. — Там разберутся.

— Да что для вас-то в этом «там»!? Для вас его просто нет! И почему непременно апеллировать к вечности? Жизнь груба. Есть гроб и последняя горсть. И никаких «там». Надо жить, пока живешь.

— Не новая мысль, — снова улыбнулся Сапроненко, — мы это где-то читали.

— Родной мой, я не вещаю новых истин! Но вы еще молоды, и это «там» для вас нереально, как снег будущего года. А жизнь, как это ни грустно, все-таки одна, и нельзя прожить в первой красиво и гордо, питаясь черным хлебом с чесноком, а в другой — миногами под лимонным соусом. Или — или.

Сапроненко закурил и, пустив дым через ноздри, спросил:

— Чего это вы все меня стращаете? Вас послушать, так бросай все да камень на шею. Живут люди, работают, пишут, выставляются. Фонд заказы дает…

Михаил Борисович посмотрел на него иронически.

— Ну так чего вы пошли не в фонд, а к Ляльке? Пошли бы в фонд, взяли бы заказ — все так просто… Чего вы? Идите!

— Тут терпение иметь надо, — сказал Сапроненко. — Ждать. Не все сразу. Конечно, годы пройдут. Будто вы не понимаете. Ловкий вы человек!

— Какой там ловкий… старик, и больше ничего. Есть грех, карты люблю. Игрок. Впрочем, вам это все равно — люблю я карты, не люблю. Сколько вам лет, простите? Тридцать?

— Примерно.

— Тридцать. Так-так. А на каком вы курсе? Ах, на третьем! В училище? Совсем хорошо. Значит, до вуза — в лучшем случае — два года. Бывают чудеса — допустим, вы поступите. Я говорю «допустим», потому что любая приемная комиссия резонно посчитает, что вы м-м-м-м… чуточку опоздали… годочков на десять… Слушайте, правда, где вы были раньше?

— Знаете… — начал Сапроненко.

Он хотел сказать, что в вузы по закону можно поступать до тридцати пяти — на дневные отделения — и что… но вдруг похолодел и осекся, увидев себя кончающим институт в сорок лет, когда уже…

Да-да, люди, действительно, жили, работали и выставлялись, получали премии и заказы, существовали где-то в вышине творческого союза, имели мастерские.

Для него все это было как сон, как облака.

К нему все это не имело отношения. Он еще так многого не умел, надо было учиться, а, учась, он не мог вступить даже в молодежную секцию союза, надо было ждать, долго ждать, а вокруг него, где-то в стороне и мимо летела жизнь этих молодых ребят с обшарпанными этюдниками и рюкзаками с красками за спиной — они собирались на вокзалах и в аэропортах, разъезжались и разлетались во все края страны — писали в цехах, в полях, портреты, архитектуру, сибирские пейзажи, провода и нефтевышки, договаривались по твердым расценкам и расписывали яркими панно Дома культуры и кафе — осенью возвращались с багажами картин, набросков, с аккредитивами в карманах — он смотрел и скалился с насмешкой: «Давайте, давайте, бурные аплодисменты!»

Как же! Все они уже были пристроены в жизни, имели заветные синие корочки и притом все они были моложе его — намного, нет, не на десять лет, гораздо больше, но не годами — самим ходом судьбы.

Да, он поздно начал. Его разрывало, и, наверно, отсюда шла эта тяжелая злоба против них всех, против удачников-бородачей на выставках, расфуфыренных хорошеньких художниц, против всего, что они делали и выставляли. «Конечно… счастливцы!»

Он знал, что опоздал, но все еще хотел в жизни каких-то доказательств того, что все было недаром.

Он хотел, он жаждал их уже сейчас, его скрутило нетерпение, он и правда болыпе не мог ждать.

Выставки тут значили мало, потому что в конечном счете они ничего не меняли. Единственным доказательством… так он понимал уже, это если бы за его работу платили живыми деньгами. Тогда было б ясно, что жизнь все-таки не ушла, и он — непонятно как, но — успел.

Михаил Борисович понял его мысли и, кисло улыбнувшись, поднял руку:

— Прошу прощения, прошу прощения, вы пришли за деньгами, а я тут разговоры раэговариваю. Деньги будут. Мне хочется поговорить с вами, потому что многое в вас странно.

— Мне самому многое странно.

— Это очень понятно. — Михаил Борисович смолк, посмотрел через рюмочку, налил себе еще, пригубил и поставил. — Это понятно, ибо вы воюете с законами, диктуемыми временем. Имени нет. Образования нет. Связей нет. Наследство ждете? На что рассчитываете? На себя?

— Зачем вы мне все это?

— Это мое дело, — снова сдвинул тот седые брови. — Я видел ваши работы на двух молодежных выставках. Сейчас говорю с вами. Я ведь немножко разбираюсь в людях. Гляжу на вас, опять же холстики ваши… Хороший вы парень, честный. Но… вы никогда не сможете работать на заказ — вот в чем ваша беда. А между тем вам вбили в голову мысли о вечности, и тут-то вы и пропали. Никогда нельзя работать ва вечность!

— Никто мне ничего не вбивал.

— Значит, сами вбили? Еще хуже. Итак, давайте рассуждать. Никому не известный, в возрасте Иисуса Христа, вы заканчиваете училище. Вы — один из легиона, серое пятно…

— Ну? — Сапроненко налил и себе рюмочку.

— Выражаюсь фигурально. Так… — Михаил Борисович сощурился. — Вы хотите славы…

— Не хочу.

— Хотите. Успеха хочет каждый. На самом донышко — а? Лежит? Чтоб работать для фонда, надо быть членом союза, чтоб вступить в союз — надо работать так, чтоб приняли. А вам никто пе указ, вы лучше всех знаете, что и когда вам делать, вы торопитесь и не собираетесь ждать своего дня, а вам нужно еще искать, копать, вы ведь не из тех, кто однажды решает: «Все, и так сгодится» — и кончает расти. Нет, вы другой. Работать по принципу «как надо» вы не желаете и вряд ли захотите. Вы любопытно устроены — чтоб вам писалось-рисовалось, вам надобно мучиться, только в мучениях способны вы сделать что-нибудь путное! А живот требует хлеба — и этого барьера вам не перескочить. Я вижу, как вы берете рюмку, и я говорю себе: «Он пьет». Так же мне видно и остальное.

— Это как же я так… особенно… рюмку беру?

— Да уж так и берете. И теперь я позволю себе задать вам вопрос: так во имя чего все эти пытки и муки? Ради того, чтобы три картинки повисели-повисели на выставке, чтоб кто-то на них посмотрел, кто-то что-то сказал… И все? Помилуйте, но это же абсурд!

— Да вам-то что?

— Что мне? Вы учитесь, рисуете эти злосчастные гипсовые носы, имеете какие-то надежды…

— Советуете бросить?

— Ничего я вам не советую. Я просто хочу представить, что будет с вами лет через десять.

— А вам-то что? — снова спросил Сапроненко.

— Ну так слушайте. Вы учитесь, штудии, просмотры, отметки… Сапроненко! Вы — художник! Уже сегодня. Готовый. Вам не нужны институты — вам нужно только писать и писать — ибо вы человек необычайного таланта! И это говорю вам я, потому что я ничем не связан и один могу сказать все прямо, как есть. Ваша живопись не просто интересна — это мир…

— Ну уж прямо так…

— Вообразите! Но это еще не все. Есть мир, есть чувство, взгляд, но нет настоящего мастерства, и вы это, конечно же, знаете не хуже меня.

Сапроненко усмехнулся.

— Разумеется, знаете, — кивнул Михаил Борисович. — И вот тут мы подходим к ответу на ваш вопрос. Зачем все это мне. Отвечаю — мне было бы жаль, вот просто жаль, если бы ваш талант пропал зря. Чтобы наверстать те десять лет, надо вкалывать днем и ночью, без заботы о еде, о заработках, без мысли зашибить копейку, трудиться тихо и скромно, в одиночестве, иметь время и право просто думать. А устроено на свете так, что занятие этим проклятым искусством… знаете, словечко есть — «творчество»? Так вот, занятие творчеством — это роскошь, которая вам, Сапроненко, не по карману.

— А что, если… — задумчиво начал Сапроненко.

— Сочетать одно с другим здесь нельзя, — быстро сказал Михаил Борисович. — Во всяком случае, для вас это невозможно. И уже само по себе то, что вы у меня, подтверждает мои слова.

— Значит, «слаб человек»? — в упор посмотрел ему в глаза Сапроненко,

— Слаб, — тотчас согласился старик, поджав в едва приметной улыбке губы. Он казался сейчас намного старше, чем час назад. — Слаб. Так вот, я не хочу — понимаете? — не хочу, чтобы вы проклинали себя потом ни за слабость, ни за силу.

— Такой вы, выходит, добрый человек?

— Во-первых, с чего это вы взяли, что я добрый? Это не так. И к вам у меня никаких лирических чувств нет.

— Что нужно вам?

В комнате за дверью кухоньки хлестко щелкнуло металлом.

— Автостоп сработал, — встал Михаил Борисович. — Пойду кассеты поменяю. Извините. — Он вышел.

Сапроненко налил себе еще рюмку и выпил.

Неожиданно и любопытно закручивалось в его жизни.

Что, правда, всем людям — там, на улице, в метро, у галстучного магазина — до его натюрмортов, девушек, мальчиков в окнах? Что выставки, если после этого разговора он махнет прямо на Пушкинскую — картона грунтованного штук сорок, кистей новых, мягких, красок и себе и Володъке…

За дверью взыграла, взревела музыка:

Дорогой дальнею, да ночью лунною… Да песней той, что вдаль летит, звеня… И с той старинною, с той семиструнною…

И снова стихло, неслышно вошел Михаил Борисович.

— Надо жить, надо кушать, надо иметь на что взять у бедного живописца его полотна. Сколько вам предлагала Лялька? Сто?

— Около.

— Узнают коней ретивых… А Антон утверждал, что картинам жить от силы пять лет? Старый номер… И отправили к Сереже. Угу, угу. Ну так вот. Слушайте меня внимательно. Ни в комиссионке, ни в Столешниковом вы не были, никого там не знаете и к этой шушере больше не пойдете. Что вам вся эта гнусь? Ваше дело — картины писать. Но художников находят они, художники приходят к ним, что поделаешь, мне приходится бежать с ними в одной упряжке. Так что если вы примете кое предложение — условие такое: вы имеете все дела только со мной. Если меня кто-то интересует, ну вот, скажем, как вы, я предпочитаю личный контакт. Что мне Ляля, что этот Антон, разложившийся тип, пропойца с двумя дипломами? Но им без меня никуда, и они отдают мне художников. За то и плачу.

— Веселый же вы все народ… — выдохнул Сапроненко. — Не скучаете. Ну а если вы не берете мои вещи, тогда что?

— Во-первых, я и та компания, как говорят в Одессе, «две большие разницы». Во-вторых, если не беру я, не получает никто, вся цепочка к черту, никто рук не греет, а вы везете картинки назад домой, чтобы поставить за любимый шкаф. Уяснили? Ну вот и отлично. Сколько вы хотите за эти работы? Двести — не так ли? На эту сумму вы рассчитывали, когда шли ко мне?

— Да.

— Так! Вот вам мое предложение. Вы будете писать, работать и приносить мне свои работы. Только те и только то, что будет особенно нравиться вам самому. Слышите? Других — не надо. Те, кто считает, что кому-то что-то со стороны видней, ошибаются. Лучше всех все видят честные художники вроде вас. Халтурить со мной не выйдет, да вы и не из тех. И потом вот что. Чем больше напряжения и тревоги будет в ваших холстах, тем это будет ближе вам, вашей сущности. Поверьте моему чутью. Я ни на чем не смею и не собираюсь настаивать — пишите, что хотите, но согласитесь, Сапроненко, наша эпоха куда сложней четырех действий арифметики. Вам удается ухватить ее сверхвысокие напряжения… уж как это вы умеете — ни знаю. И не стоит в этом копаться. Главное в том, что мера вашего таланта сегодня определяется тем, как вы находите на холсте образ этой чертовой тригонометрии жизни. Причем вы товарищ без адреса. Вы не высасываете себя из других. Таких, как вы, еще не было.

Сапроненко закурил. Казалось, внутри звенит и дрожит колокольцами каждая жилка.

А Михаил Борисович продолжил:

— Так вот, я хочу и для меня всего важней, чтобы вы сохранили эту чувствительность к внешнему дыханию мира. Пусть это будет… яблоко, пусть — бутылка кефира… я не знаю… — Михаил Борисович пощелкал пальцами, — пусть это будет кирпичная стена. Но живущая своей жизнью… и — без ярлыков, Сапроненко, понимаете? Без сказок в картинках — «вот шофер Иван Иванов, он перевыполняет план, человек читающий — книжка на сиденье; любит природу — ромашка в радиаторе…»

— И что тогда? — тихо спросил Сапроненко.

— Может быть, я чего-то недопонимаю или вы с чем-то не согласны?

— Отчего ж. — Сапроненко пригасил и закурил новую сигарету. — Есть над чем подумать. Вас послушать — я гений какой. Но неужели вы настолько любите…

— Я уже давно никого и ничего не люблю. — Михаил Борисович странно улыбнулся — то ли торжественно, то ли скорбно. — Бог есть любовь, говорят. Ну так вот, я — атеист.

Оба молчали. Наконец Михаил Борисович сказал решительно, как бы подводя итог:

— Вы шли, чтоб получить двести. Я плачу вам четыреста. Сапроненко широко раскрыл глаза.

— Да-да! — воскликнул Михаил Борисович. — И дело не в том, что я вас возлюбил, как самого себя, и не в том, что я добрый старичок. Пусть мои соображения вас не касаются и не тревожат. Допустите, что я всего- навсего оригинал.

— Четыреста? — Сапроненко смотрел все так же, не понимая.

— Чему вы удивляетесь? Я знаю, за что плачу, и не собираюсь раздевать вас среди бела дня. Даю столько, сколько стоят сегодня ваши холсты.

— Да… — незнакомое чувство охватывало Сапроненко, похожее на радость, но он знал: это не радость и не благодарность — другое.

Михаил Борисович пристально следил за ним.

— Прикажете отсчитать?

— Ох… — промычал Сапроненко.

— Согласны? Ну и хорошо. Теперь вот что: и в ваших, и в моих интересах, чтобы о наших делах…

— Да понятно! — махнул он рукой, хотя и не мог бы объяснить, почему должен молчать об этом разговоре.

— Одну минутку, — Михаил Борисович вышел и, вернувшись в кухню, быстро перетасовал и отсчитал засаленные десятки. Их розовело много, ужасно много.

— Может, хотите крупнее?

— А, ладно1 — Сапроненко покраснел, щеки зудели, будто натерли их толченым стеклом, схватил пачку и начал запихивать во внутренний карман пиджака, день не лезли, две десятки скользнули и улетели на пол.

Михаил Борисович смотрел па него печально.

— Да вы проверьте, проверьте… И не сорите деньгами…

— Чего считать… — Сапроненко поднял десятки с пола. На одной из них, истертой и порыжевший от тысяч касаний кошельков, пальцев, карманов, синела густая, расплывшаяся чернильная цифра «сто». Где-то жили люди — не тужили, этой красненькой подбили тысчонку.

— Не деловой вы человек, — заметил Михаил Борисович. — Ну да что с вас взять. Ничего, научитесь. Научитесь, если будете умным человеком. Итак. Время от времена я буду вас находить, и вы будете приносить то, что будет готово. Как часто сие будет случаться — не знаю. Может, раз в месяц-другой, возможно, и гораздо реже. Так или иначе, за каждую работу — вне зависимости от размера и сюжета — я буду платить вам от ста пятидесяти до двухсот рублей. Если сочтете, что какая-нибудь работа стоит больше, можете не приносить и делайте с ней что Бог на душу положит.

— Ничего не понимаю. Подождите… А если то, что я принесу, вам не понравится?

— Вы заставляете меня повторяться. Мне нужно то, что будет очень… понимаете, очень нравиться вам самому. Или я неясно выразился? Других условий у меня нет. У вас есть ко мне вопросы?

Сапроненко молчал.

— Если вы на мои условия не согласны, мы можем сейчас же расторгнуть договор и будем считать, что я ничего вам не предлагал. Вы получаете назад свои три работы, возвращаете деньги, и вы меня не знаете, я вас не знаю. Второй раз ко мне не приходят.

Сапроненко смотрел в окно.

— Согласны, нет? — нетерпеливо, грубовато спросил Михаил Борисович.

Ах, слаб, слаб человек! Что тут было думать?!

Но Михаил Борисович встал и пошел проверять, как там крутится денежно-музыкальная мельница, не застревает ли что. Из-за двери туго ударило звоном и стуком:

За вор-рот-та приходиль,

Парень дьевку польюбиль…

Вернулся он с большой, сплошь пластмассовой кассетой в руке — синяя цветная полоска развевалась и трепетала.

— Я… пойду, — сказал Сапроненко и поднялся.

— Бог помощь, — сухо ответил Михаил Борисович.

Дверь за спиной Сапроненко захлопнулась.

И снова обдало запахом старой сырости, жареным луком, сывороточным духом облезлой штукатурки. Он начал спускаться по каменной ступенчатой спирали и вдруг, взглянув вверх и увидев то разбитое высокое полукруглое окно, понял, что рисовать его не будет… что это сделалось не нужно. И не потому, что он боялся этого дома, и не потому, что картину с этим холодным ветром меж лестничных пространств можно было бы продать дороже, чем за две сотни. Почему-то это стало неинтересно, будто оторвалась и отпала внутри некая хрупкая, горячая деталька души.

На почте к окошечку номер пять тянулась длинная очередь, и, только простояв с полчаса, он, как в полусне, испортив подряд три бланка, отправил Гальке, не приписав ни слова, телеграфом сто рублей.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Сапроненко шагал враскачку по Арбату, сунув руки в карманы старой нейлоновой куртки. У одной витрины он задержался, постоял, строго глядя на щуплых, обернутых прозрачными шелками красавиц; расставив свечечки ног, разведя ручки, они изумленно смотрели через дорогу поверх машин, катящих к Смоленской, на зоомагазин, у которого бродили барыги, спецы по дафнии и мотылю.

За стеклом витрины сидела продавщица и быстро перебрасывала пудреницы, коробочки с духами, ценники. Она заметила его, ее накрашенные губы быстро задвигались, и серым льдом обтянуло сузившиеся глаза. Сапроненко не услышал за толстым стеклом, но понял: «Мотай, давай! Проходи! Чего не видел?!»

Он опустил ресницы, вытащил из кармана обтрепанную пачку «Примы», закурил, обжигая ладони, и пошел дальше. Ноги несли куда-то, внутри все как бы остановилось.

Мимо проплыли рекламные щиты кинотеатра «Наука в знание».

Он вернулся и прочитал всё, что было написано на них, даже время сеансов.

Пойти, что ли, приобщиться за гривенник?

Может, тут и есть спасение на час от этого недоуменного оцепенения в занятой своими делами арбатской толпе?

По экрану ползли и плыли галоши, галоши… черные, блестящие, тупорылые галоши модели какого-нибудь двадцать седьмого года, и, как ни кинь, в них был, во всяком случае, ясный и понятный толк, простая польза, очевидная сегодняшняя необходимость хоть кому-то.

«Впрочем, о чем это я? — вернул он себя в реальность темного кинозала. — Мысли эти уже оттуда, из прошлого, с ними — всё. Сегодня жизнь дала поворот, отныне — всё иначе».

Но как только подумалось так, оцепенение еще сильнее сжало его, затянуло в свои тугие ремни, и он отвернулся от экрана, пробежал глазами по красным огонькам запасных выходов, метнул взгляд назад, к окошечку механиков, из которого вместе с голубым дымно-пыльным лучом и стрекотом проектора вылетала явственная матерщина.

Привыкнув. к темноте, приглядевшись, он понял, что зал почти пуст — несколько пенсионерок да он сидели тут. Сапроненко развалился в кресле, с удивлением разглядывая себя в этом зале, разглядывая отстраненно и с насмешкой.

Потом вдруг увидел жука.

…Жук полз к свету, карабкался в узкой световой полоске, его тянуло к огню, и, сколько ни обманывали его умные кандидаты биологических наук в накрахмаленных белых халатах, сколько ни сбивали с панталыку, включая лампочку то сзади, то сбоку, жук лишь на мгновенье замирал, крутился на месте, выпрастывая и пряча волосатые лапки, и снова шустро бежал на свет.

«Сила! — впился глазами в экран Сапроненко. — Ай да молодчина, таракашка!»

Был жук. И этот жук знал, куда ему надо. И только чья-нибудь кожимитовая подошва или… галоша могли б остановить его, растерев на земле. В голову внезапно пришло сравнение: «Я вроде этого жука. Бегу и бегу на свой огонек».

Но от этого нежданно явившегося сравнения несло такой липой, такой дешевкой, что Сапроненко только замотал головой и, не удержавшись, громко засмеялся над собой.

Старушки словно того и ждали, тотчас возмущенно зашикали из своих рядов. Откуда-то прилетело и упало на Сапроненко слово «пьяный».

Он оборвал смех и все ещё с улыбкой уставился на экран, по которому прохаживался, очевидно, тоже очень умный ворон и стукал клювом то в квадраты, то в круги. За каждую отгадку он получал кусок мяса и, заглатывая, приплясывал, хлопая крыльями.

Нет, жук был другой… он рвался к свету просто так, без подачек и премиальных.

Сапроненко надвинул шапку на глаза и стал пробираться к выходу. Из грязного, забитого пустыми ящиками двора снова вышел на Арбат.

День кончался. Мокрое белесое небо, с утра сыпавшее на город то снег, то капли нечастого дождя, не посинело по-вечернему, а побурело, стало тяжелым и плотным, бронзовым.

Темные громады домов запестрели квадратами окон. Фонари еще не зажглись, и Сапроненко шагал сквозь ветер уже не в той толпе, что днем. Почти все вдруг оказались одетыми в черное, погасли цвета, но на лицах он видел одно выражение — скорей бы проскочить обжигающий щеки ветер.

Наморщив точеные носики, зажимая уши под разлетевшимися длинными волосами, мимо него пробежали две девчушки лет по шестнадцать, модные, дурочки, хорошенькие… привычно обсмотрели его, прыснули, и он успел, расходясь с ними в вечерней толпе, расслышать слово «мумия!..».

Он дошел до знаменитого старого ресторана, постоял под «модерновым козырьком», неизвестпо для чего приделанным к камню иных времен, иной огранки, потом взялся за резную дубовую спираль на двери.

В маленькой прихожей сидел седовласый «адмирал»-швейцар и, вытаращив глаза, смотрел на приостановившегося Сапроненко так, будто отродясь ничего подобного не видел. Желтые канты на черной тужурке и фуражке мерцали веселым трауром.

Сапроненко шагнул вперед, в теплый ветер, отделявший этот мраморно-зеркальный уют от ветра улицы, и швейцар сразу беззвучно поднялся из своего кресла и, выпятив осанистую грудь, пошел на него.

— Ошибся, ошибся, дорогой, — негромко басистой скороговоркой заурчал он, шевеля белыми бровями. — Вот, пожалста — кафе рядом, закусочная…

— Ресторан — здесь? — спросил Сапроненко.

— Рестора-ан?! — выпучил глаза старик. — Сказано: мест нет! — прикрикнул весело и, обернувшись, ткнув через плечо на Сапроненко большим пальцем, хохотнул гардеробщикам:

— В ресторан собрался!

Гардеробщики в такой же форме, как и швейцар, развеселились.

— Почему? — хмуро сказал Сапроненко, чувствуя, что не говорить тут иадо, а… сунуть сколько-нибудь этому пухлому, в соку, в силе старику… Рублевку разве?..

— Иди, тебе говорят! Иди по-хорошему! — швейцар вытащил из кармана серебряный свисток.

— Да вы что? — Сапроненко стоял, озираясь.

И тут он увидел себя в зеркале: муха серая на торте, среди бело-розовых кремовых финтифлюшек.

В вестибюль высыпали итальянцы, за ними обвешанные фотоаппаратами американцы.

О Сапроненко вмиг забыли, он скинул куртку и шапку, остался в своем потертом пиджачке, из-под которого виднелись черная рубашка и шерстяная безрукавка Сафарова. Куртку надо было сдать, он сел в кресло и стал ждать, глядя, как вытанцовывали гардеробщики, как отрабатывали свое право на эту вкусную жизнь, как носились с номерками, бежали, виляя задами, подавали пальто, ловили монеты, почтительно-благодарственно кивали и снова рысили, похабно выгнув спины.

Наконец, когда все оделись и пошли к выходу, Сапроненко подал гардеробщику свое барахло.

— А-адну минутч-чку! — гардеробщик, ухмыляясь, ринулся к нему, схватил куртку, шапку, улетел, примчался, выбежал в вестибюль и, кривляясь, хотел пройтись по плечам Сапроненко платяной щеткой.

— Что, скучно, отец? — негромко спросил Сапроненко и пошел наверх по красному ковру лестницы.

За три года в Москве он первый раз пришел в ресторан, в большой роскошный ресторан: сегодня был его праздник, и он мог это себе разрешить.

Ему плевать было, что думали о нем все эти, уплетавшие цыплят за столиками, но все равно нелегко оказалось пройти мимо белых скатертей, мимо красных сощуренных личностей, пьяно-счастливых женских глаз, когда весь ты, Сашка Сапроненко, сутулый, черноволосый, смотрящий из-под сведенных бровей, шел, отражаясь сразу в сотне зеркал, под взглядами, как под огнем.

— Не занято? — спросил нараспев на свой южный лад, спортивно-небрежного блондинистого мужичка лет сорока, лениво пощипывающего кончик сложенной конусом салфетки.

Тот глянул сверху вниз и снизу вверх, и, не удостоив ответом, чуть шевельнул плечом, как бы говоря: «Мне-то что?»

Сапроненко отодвинул стул и сел.

Потом потянул к себе карточку меню, пробежал главами по строчкам, внутренне шарахаясь от того, сколько здесь все стоило: на один белужий бок они тянули с Володькой всю прошлую неделю — и усмехнулся: «Забыл!»

Забыл, что в кармане целых четыреста… то есть, нет, три… целые три сотни, первые его деньги. Первые деньги, заработанные… малеваньем! Хм, деньги… как-то не укладывалось, что это деньги, было одно ощущение тяжести и несвободы, словно и не его они были, а взятые в долг — первые монеты, заработанные не за баранкой на уборочной, не на «левой» ездке, а тем трудом, из-за которого он… ну нет, не как Гоген, конечно, но все же отбросил всё, что имел раньше, оставил жену и дочку в родном городе и жил теперь в Москве на сорок целковых «стипухи». Набегали, правда, и другие деньжата — были ЖЭКи с их красными уголками и стендами, поликлиники, которым срочно требовалось разукрасить к смотру санбюллетени, кинотеатры, вдруг оставшиеся временно без афиш по причине запоя штатных мазил, автобазы… И он мотался — всегда вечерами, потому что утром были занятия, — из конца в конец города, кропал стенгазетки, выстукивал по трафаретам объявления и «кодексы строителя коммунизма», чтоб хватило им на щи, сосиску с гречкой и компот у Зины в училищной столовке, чтоб можно было взять на Пушкинской стронцианки и парочку кадмиев желтых средних по рупь семьдесят за тюбик, ваять холст и грунтовку, раздавить «банку» с Сафаровым и чтоб хватило послать Гальке с Ленкой тридцатку — не деньги, понятно, и не каждый месяц, но все же.

Подошла равнодушная официантка, и он, сбиваясь и путаясь под внимательным взглядом блондина, заказал что-то неведомое, по-видимому, мясное, с мудреным названием, из чешской кухни: салат, рыбу-ассорти, дагестанского триста…

— Ну и… всего, что полагается… вы уж лучше меня знаете…

— Вам? — сказала официантка, повернувшись к блондину, держа блокнотик на веревочке.

И тот — четко, ясно и, как показалось Сапроненко, понимающе переглянувшись с официанткой на его счет, — заказал то-то и то-то… «И еще, будьте любезны, чесночный соус, а водочку, будьте добры, похолоднее, а кнедлик не пересушен? Чудесно!»

О! Он был знаток этих загадочных блюд, он был свой человек и мире, как в этом ресторане.

А Сапроненко пришел сюда, чтоб отпраздновать свой первый успех. И он скалился, глядя, как расставляли свои зеленоглазые ящики усилителей музыканты, как прилаживали с гудом провода к гитарам, как плавали по эстраде в длинных темно-красных пиджаках, с балаганной — на продажу — непринужденностью и свободой жестов, в мишуре галунов, бантов и в обтяжечку талий, а в голове его все бежали цифры: «Два семьдесят восемь… так, рыба, значит, четыре, нет, уже пять рублей в уме».

Он был смешон, противен сам себе, но три последних года, что он жил вдали от семьи, от всей прежней жизни, поднимались против его желания скинуть хоть на один день тяжесть безденежья.

— Радоваться так радоваться! — говорил себе Сапроненко и — не радовался.

«А ведь я — ничтожный! — думал он. — Не умею быть свободным. Хочу, могу и не умею! Четыре сотни. Не ахти какая сумма, когда-то в месяц больше выходило, не хватало, а теперь в голове от них кавардак полный, а на сердце — такая муть! Как ни вертись: „Знает кошка…“»

Но что, что сделал он плохого? Что натворил гадкого, скверного, чего, вообще говоря, стыдиться? Непонятно! Отчего ж посреди ребер этот тошнотный укор?

А тот, что сидел напротив, пуская по скатерти желтые лучики от граненого золотого перстня, красиво расставил перед собой фужеры, расположил тарелки в виде композиции из белых кругов, поправил пальчиком узел галстука — он готовился к еде с этаким чистым, искренним сердечным волнением. Да-да, он знал толк в радостях жизни и хотел взять их сполна — и сейчас это были какие-то… кнедлики… медлики? Ну да, кнедлики. Все правильно. Кнедлики.

Сапроненко закрыл глаза.

Когда-то и у него все было так же, и этот здоровый простодушный аппетит, и эта природная радость, что ты есть, крепкий и живой. Да-да, было, все было.

Потом… к добру или не к добру, но он понял однажды… И может, лучше б не было никогда той страшной ночной мысли, что жизнь… жизнь ускользает — в еде, калыме, в суете. Мысль эта не была одета никакими словами, она просто явилась и заслонила собой все. И ему сделалось тогда так жутко, будто дали посмотреть на собственную смерть.

Все тяготы последних лет шли от нее, от той мысли, и как же славно и просто было тянуть нехитрую лямку прошлой жизни без нее! Но он все же выбрал для себя эту долгую пытку и знал, что избавиться от неё значило перестать быть вообще.

Той ночью он узнал, что есть в нем сила.

Она еще никак не вырвалась, никак не показала себя под тем южным низкозвездным небом, но она ходила в груди, давила в виски, и он понял той ночью, что надо или отдать этой силе всё, или забыть о ней.

Он ушел. Сам. Никто не неволил.

И хватал теперь жадно то, о чем и думать не думал все прошлые годы, все спрашивая себя — то ли, так ли берет, полной ли мерой загребает… Он чувствовал, как рядом с Сафаровым, рядом со многими другими людьми… в рокоте Гродбергова органа — когда затаскивал в консерваторию Во- лодька — быстро и неуклонно тяжелее, весомее становился его шаг, но…

Но сколько бы ни раздумывал он теперь над тем, что таким ненужным показалось бы ему раньше… над тем, что таилось в вытянутых ликах Эль Греко и светлых красках Дионисия, все равно он чувствовал, что не продвинулся ни на пядь: слишком далек и громаден простирался путь от его натюрмортиков «в колорите» до редких острых вершин тех великих старых холстов в сетке трещинок-кракелюр и осыпавшихся вместе со штукатуркой, почти смытых столетиями фресок.

А то, глядишь, и всколыхнется вдруг зависть: «Живут же людишки! Нормально живут, спокойно, не дергаются, не тянут из себя жил…»

Зависть! Если можно чему завидовать — так здоровью и таланту. Как хорошо он это знал сегодня, на подходе четвертого десятка!

Но как бы отлично он ни знал, «что есть что», сволочь-зависть подступала, исподволь, неслышно, щекочущим сердце искушением швырять деньгу, потом приходило ясное понимание своей бездарности, нет, не бездарности даже, а отсутствия особой связи с миром, которую зовут по-разному, чаще — искрой Божьей, а это значило, что вообще ничего нет, все держится ни на чем, летит невесть куда сплошной перемешанной кашей, и единственное, что казалось тогда реально присутствующим в этой смутной кутерьме, были опять же деньги: проклятые и желанные монеты, тугрики, рубчики, башли — за проданную свою силу, время, за нужное кому-то умение проводить линии и смешивать краски.

Сидевший напротив человек, приглаживая свои гладкие светлые волосы, обеспокоенно глянул на Сапроненко и тотчас отвел глаза, до-видимому, прикидывая, не помешает ли его радости этот скуластый, не затеет ли, напившись, пьяную катавасию? Пускают же сюда таких!

Эти мысли так рельефно вычеканились на лице блондина, похожем на умытое личико образцово-показательного первоклассника, что Сапроненко улыбнулся и, подняв рюмку, приветственно кивнул своему соседу.

Минутой раньше тот налил себе из точно такого же графинчика в точно такую же рюмку и неторопливо выпил, глядя ему прямо в лоб, как бы не видя, понюхал лимонную дольку, радостно куснул ее, схватил вилку, поддел грибок и принялся за салат.

Сейчас, заметив кивок Сапроненко, он перестал жевать, замер, чуть кивнул и опустил глаза к тарелке.

А Сапроненко, отвалившись на спинку стула, ждал, когда коньяк «дойдет». Уголек, вдруг зажегшийся внутри, разгорался все сильнее.

Первый — про себя, безмолвный — тост был за удачу.

«Ну, Сашок, — сказал он самому себе, — за победу, за этот день, за тебя, дурачка!»

Нет-нет, что-то явно сказалось не так. Не теми словами…

«Л-адно-о! Выпил — и конец! — заглушая эти слова, прикрикнул на себя Сапроненко. — Нечего миндальничать тут! Давно в мясо вошел, не мальчик! Жизнь одна-а…»

И вот… вот — рюмка туманится от жгучей рыжей настойки, дубовой корой, орехами и карамелькой плещет, играет, сверкает коньячок — похуже, чем тот, днем, у Михаила Борисовича… однако ж тоже — марка! На большой тарелке — в бледной зелени салатных листков — пахучим жиром, морем, волной, шаландой сочится, просится к губам янтарная осетрина, холодной тонкой солью, чуть касаясь ноздрей, распластались ломтики семги, оливки катаются, чернеет икра…

И как только уголек вспыхнул, огнем вырвался из его темных глаз, он улыбнулся, лег грудью на край стола и закрыл лицо руками, так и сидел, улыбаясь.

И тут грянул оркестр. Взвыл, затянул и повел тему саксофон, зарычал, засвистел электроорган, зарявкали гитары, зазвенели тарелки, забили в грудь, в стены, в пол кожи барабанов, и фоном, неостановимо рассыпаясь металлическим шелестом, пошли работать, охватывая все сеткой своей власти, метелки.

В зале потемнело, свет ушел на эстраду, где в луче красного прожектора, изгибаясь и кланяясь, дул в мундштук сверкающего инструмента длинный седой саксофонист. Играли резкое, мощное, подавляюще-громкое, музыка дрожала в теле, стискивала голову зажигательно-надрывной силой, свет мигал, замелькали тени мужчин, ведущих женщин на площадку.

Сапроненко, жадно уткнувшись в тарелку, работал зубами, и само получалось, что жует и глотает он в такт музыке, а оркестр ревел со всё более грозной озверелостью, по высокому потолку скакали, сталкиваясь и разлетаясь, красные и зеленые тени, искрились в темноте на столах графины и фужеры, вспыхивали то там, то здесь очки.

Блондин радостно оглядывал зал, уже пристреливаясь глазами к женщинам, а Сапроненко все не размякал, как всегда с ним бывало от вина, он мрачнел от рюмки к рюмке, чернел, прорастал злобой и голодной жадностью.

Оркестр уже играл другое, и какая-то разукрашенная, с блестящими губами и веками, объявленная в микрофон под хлопки ресторанных знатоков Ирочка качалась в красном луче, вытягивая, закатив глаза, нечто хрипловато-низкое, насчет любви, и встряхивала красными длинными волосами.

Потом заиграли медленное, тягучее и грустное, сипловато и низко, так что задрожала посуда, расплылся, раскинулся над залом голос саксофона.

Вещь была знакомая, слышанная много раз, только слегка обработанная… твердый и глубокий металлический голос, безнадежные его вздохи вдруг стиснули Сапроненко горло, он перестал есть, замер с непрожеванным куском.

Да как же это?!

Как же это, что он тут, один, без Володьки, сидит, обжирается, сосет коньяк — стопка — три двадцать…

Сапроненко засмеялся, глядя, как много еще наставили перед ним разных украшенных петрушечкой-яичком и всяким прочим сельдереем вкуснющих штук.

«Ну, что глядишь?! — безмолвно крикнул он себе. — Или глаза разбежались? Жри! Ткнул клювиком, куда надо, так лопай, падла!»

Но кусок уже не лез в горло, а официантка все подходила с подносами и ставила, ставила вокруг него, и он понимал, что этого уже не съест вовек.

— Попрошу… — он протянул ей пустой графин, — еще…

— Не многовато? — не глядя, спросила она, но, не дожидаясь ответа, подхватила графинчик и пошла наливать.

Блондинчика, что напротив, можно было бы набросать сангиной — красно-рыжий тон, из кирпичного тумана выпяченная губа, носик шишечкой и по бликам — удары мелом, на скуле, да буграх надбровья…

— Вы что… смотрите? — издали бубнящим голосом спросила голова блондина.

— Ничего, — отрубил Сапроненко и безнадежно ковырнул вилкой остывающее на стальном блюде необъятное это мясо. Сухая картошка соломкой, в красном соусе, как в крови, гляделась пряно, грубо и вроде насмешливо.

Вдруг опять оказался коньяк перед глазами, он налил, уже выверяя движения, чтоб ничего не опрокинуть, щеки стянуло.

— Ну, за праздник жизни! — сказал Сапроненко и поднял рюмку — он услышал себя издали, как бы с опозданием.

«На-армально накачались, — мелькнуло в голове. — Тормознуть бы…»

Но он снова налил и выпил коньяк, уже не чувствуя вкуса.

Во рту сделалось сухо, враз перестали убегать стена, эстрада, зеркала. Он выплыл на миг. И снова все завертелось.

Неизвестно откуда появилась женщина за их столиком рядом с блондином — Сапроненко напрочь не помнил, когда привели и усадили ее.

О-о-о… даб-даб-ду!

Даб-даб-ду…

О дай-дай ду-ду!..

кричала в микрофон Ирочка, и ударник часто-часто кланялся над грохочущей, звенящей, искрящейся блестками баррикадкой из больпшх, маленьких и крохотных барабанов.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

…Он бежал, проваливаясь по колено в ватно-бесплотную землю, вырывался и снова бежал, зная, что нельзя оглянуться, что если обернется, то все, нагонят. Он бежал, чувствуя спиной их раскаленный дых, приоткрытые в беззвучном рычании пасти, они неслись за ним длинными вытянутыми тенями, и тут начался подъем, сердце бешено и больно заметалось в груди, поднялось к горлу, он понял, что этого подъема не взять, и повалился лицом вниз, чтоб втиснуться и уйти в землю — спрятать, спасти от их зубов горло, а они, почуяв победу, налетели, неслышно рыча, он ощутил холод их зубов и успел удивиться, что зубы так холодны, ощутил запах псины и крови. Ближе всех оказался громадный, мускулистый волкодав, и он первым, легко и тягуче оттолкнувшись длинными лапами, прыгнул, медленно нарастая, увеличиваясь и закрывая собой все…

И он закричал, хрипло, разорванным горлом, уже слыша себя наяву, выдираясь из мохнатого клубка овчарок, из черноты сна.

Что-то тупо ударило в висок.

— Кончай орать, гад!..

Сапроненко со стоном разлепил ресницы, и в мозг ударил свет… и чья-то круглая черная тень склонилась к самому его лицу.

— Только пикни мне еще! — повторила тень и добавила несколько тяжелых, темно-матерных слов.

И снова на миг пропал свет, удар в висок, удар в темя, и Сапроненко понял, что его бьют по лицу. Он зарычал, сам не узнавая себя, и, собрав все силы, рванулся вперед, к этой тени, но ему наступили коленом на грудь, и снова мутно-зеленая вспышка расколола мир и повисла, поплыла.

— Атас, менты… — раздалось где-то у лампочки, горевшей пронзительными лучами, и тотчас лязгнули стальные запоры.

Сапроненко услышал шаги и голос. Сразу стало легче дышать.

— Кто кричал? — среди серых, обшарпанных стен стоял милиционер.

«Где это я? — подумал Сапроненко. — Снится, что ли?..»

— Да вот он, гражданин командир, — ткнул пальцем в сторону Сапроненко долговязый малый в обвисшем по плечам малиновом в желтую полоску свитере. — Орет, как рожает, прибрали б куда, спать не дает.

— Чего кричишь? — милиционер шагнул к Сапроненко. — Встать!

Сапроненко с трудом сел на топчане, спустил ноги, встал — и сразу повело в сторону от боли, он коснулся щеки, она была, как чужая, деревянная и распухшая.

— Чего кричал, говорю?! — милиционеру, видимо, давно стукнула сорок пять, но он все еще ходил в сержантах.

— Что вы?.. — Сапроненко качнулся, сделав шаг вперед, и вокруг загалдели и заржали.

Он различил среди прочих голос той тени, что била его.

— Фамилия?! — крикнул милиционер.

Сапроненко сказал, вышло — «Фапвовенко».

— Студент, что ли? О-очень хорошо, о-очень красиво! — Ну, ничего, отсидишь пятнадцать суток, может, меньше жрать водки будешь, наука тоже хорошая.

Шестеро мужиков и парней, сидевших и валявшихся иа привинченных к полу лежаках, снова заржали.

Сапроненко поглядел на них: публика собралась веселая: почти все с расквашенными носами, распухшими скулами, с черно-лиловыми фингалами вместо глаз.

«Милиция, — понял он. — Ну вот. Приехали».

— Он психованный, — сказал маленький, «метр с кепкой», курносый мужичонка в непомерно широком пиджаке. — Кусается. Как бы не наблевал нам тут. Ежели наблюет, требую себе немедленного освобождения!

— Молчи, молчи, Никишкин, — усмехнулся сержант. — Тебя-то за что привели?

… - Да ни за что, ни за что замели, гражданин Коробов! — заполошился маленький. — И руку спортили. А куда мне без руки? — И он показал левую руку без двух пальцев. — Разве где написано — руки задержанным портить? Вот увидите — бумагу пошлю на вас…

Камера загоготала. Тоненько и ласково засмеялся сержант Коробов, и даже Сапроненко улыбнулся.

— Ты мне тут кончай! — отсмеявшись, сказал сержант. — За что взяли, говори?

— А он без билета ехал, — сказал голос тени.

Сапроненко посмотрел в ту сторону — иа лежаке, подперев голову круглым литым кулачиной, развалился лысоватый, массивного сложения человек в коричневом костюме. Он лежал на расстеленном пальто с барашковым воротником — не по сезону в октябре — и сосал потухшую папиросу.

— А с вами, гражданин, особый разговор, — заметил сержант Коробов, — так что помолчали бы.

— Ехал жулик на телеге, а телега на боку… — отозвался лысый. — Мы ж мирные люди, сержант. Ну да что тут языком молоть… — Он отвернулся и, скользнув узкими глазами по Сапроненко, громко зевнул.

Милиционер перебросился еще несколькими словами кое с кем из своих «знакомцев» и ушел, оглушительно хлопнув окованной сталью, суриком крашенной дверью.

— Вот так, студент, — сказал маленький без пальцев. — Не будешь другой раз ханку лопать.

Сапроненко сразу, в одну секунду отрезвел, все сделалось реально до рези в глазах: и серая краска стен, и черно-ржавые ножки топчанов, и дурные, странно-белые лица в свете стосвечовки, и сама лампочка в толстой металлической оплетке. «Чтоб не кокнули», понял он.

— Кончай ты с ним, Мамочка! — заорал до странности худой длинноволосый парень с вдавленным старческим лицом. — Тут Витюня анекдоты шпарит! Ну-ну, Витек, приходит этот…

Сапроненко лежал, сунув руки в карманы брюк. О нем уже забыли.

Лысый, который бил его, крепко и привычно спокойно спал, завернувшись в длинное свое черное пальто, и на руке его, прикрывшей глаза, отчетливо проступало слово «Люся» и синий голубок, несущий в клюве дубовый листик.

Послушал, послушал анекдоты Витюни и, напялив стеганый толстый ватник — в камере стояла холодина, — свернулся калачиком Мамочка-Никишкин и захрапел.

Рядом, понурясь, сидели двое с «фонарями» во всю щеку, и над ними стояло болбочущее облачко негромкого разговора, в котором слышались иногда с трудом различимые отдельные слова. Вдруг один из них уставился на Сапроненко заплывшим глазом.

— А ты чё слушаешь?! Я т-те щяс послушаю…

— Бей фраеров! — заорал длинный в полосатом свитере и, пригнув голову, кинулся на Сапроненко.

Но недаром Сапроненко служил на границе.

И вышло так, словно долговязый бежал и просто наткнулся на выставленный Сапроненко локоть.

— Уй-я-а-а… — взвыл тот, уже валяясь на сером, заплеванном полу. — Уй, сука-а… Ну, сука-а-а…

— Хорошо ты его, — поощрительно сказал тот, что не велел слушать. Он протянул Сапроненко большую опухшую лапищу. — Николай. Я в этом понимаю. В десантных служил?

— На границе, — сказал Сапроненко.

— А-а… — сказал мужик. — Хорошо. Это я уважаю. Ты… — он наклонился к уху Сапроненко, — смотри теперь, не зевай. Этот, — он показал глазами на длинного, — и «перо» пустит, он его так заховает, ни один мент ве найдет.

Но малый в ярком свитере, подвывая и матерясь, уполз на свое место, натянул на голову пиджак и, скуля похабно-блатным голосом, лег ничком и засопел.

До рассвета, наверно, было еще далеко. Часы исчезли с руки — видно, пропали в драке. За решетчатым оконцем синело ночное небо, и пруты стальных переплетов казались светлыми на его фоне. Камера мало-помалу стихала, новых не приводили. Кто спал, кто просто лежал, уставясь в потолок.

На серой краске стены бывшие постояльцы камеры нацарапали имена, даты, снова имена… видно, не успевали закрашивать или просто махнули рукой.

Сон не шел. Сапроненко лежал, боясь шевельнуться: всякое движение отдавалось болью в надбровье и затылке, и он не мог разобрать, от коньяка это или от ударов по башке.

Он потерял ощущение самого себя. Кто-то избитый, отупевший, отвратный валялся, как бревно, на топчане. Ах, беда, беда, как болит голова, хоть плачь, хоть рыдай.

Ну — денек! И это конец, конец всему.

Припомнился давешний ресторан, туман зеркал, еда, блондин напротив, официантка, ее безмолвно шевелящиеся губы… Или нет? Или это раньше, в витрине… ну да, в витрине магазина, а официантка говорила и щелкала на маленьких счетах, но слова ее бухали и стучали по мозгам, и он никак не мог…

Постепенно стало все возвращаться, он будто смывал черную краску с живых перепутанных картинок.

…Вот официантка, пальцы, счеты, карандашик, бумажка с цифрами перед глазами…

Кого же он бил? Ах ты, дьявол, дьявол, деньги проклятые!

Джаз гремит, баба кричит в микрофон, он тащит кого-то танцевать, потом стоит один в топчущейся толпе, качаясь, бредет сквозь вихляющую массу танцующих в полумраке, почему-то приходит к двери с надписью «библиотека», долго стоит, читая и перечитывая это слово, но, так ничего и не поняв, оказывается наконец среди белой легкой кафельной вони. Старик с полотенцем, двугривенный старику…

И снова на костяшках счет — оп-оп!

«Пятьдесят один восемнадцать».

«Это, извиняюсь, откуда же столько?»

Но он не помнит, напрочь не помнит — что, когда и сколько заказал. Коньяк… да, коньяку ноль-пять, точно.

Что-то говорит блондин официантке — про него?

В улыбках бьются, наступая друг на друга, слова: «Все хотят кушать… все хотят кушать…» Блондин кричит ему в лицо какие-то слова — и его, Сапроненко, собственный голос как из бочки:

«Давить таких надо!» — в холеную морду блондину.

«Вы собираетесь расплачиваться? — это уже мужчина в смокинге. — Я жду! Платите — и марш отсюда!»

И снова голос из бочки:

«Дорогой, у меня сегодня такая большая расплата…» — И он лезет в карман, показывает десяточный веер: «Видал, дядя?»

«Да вызовите милицию!» — выговаривают губы блондина.

«Ах ты, поганка!..»

Визг, мелькнувшие подошвы перевернувшегося блондина и боль в кулаке.

Вот тут и началось. Амбал в клетчатом пиджаке — сто кило боксерского веса — это уже внизу, у гардероба. Сапроненко в лицо летит его куртка, и он, вырываясь из чугунных рук, кричит гардеробщику: «Старая гадина!»

И снова: «Все хотят кушать… все хотят кушать…», седые брови и печальная усмешка.

Амбал заламывает руку…

«Нас не возьмешь…» — хрипит Сапроненко и хочет сделать амбалу «мельницу», но рука соскальзывает, хватает вместо лацкана воздух, и амбал легко и четко проводит подсечку на болевой с захватом.

И опять пол взлетает к потолку, и люстры просверкивают вдали дальними равнодушными молниями. Сладили, заломали!

«Где мои деньги?!.»

Об пол спиной — р-раз! Плевать…

Дальше уже не было ничего. Одна тысячечасовая ночь. Но были, значит, в ней и свистки, и милиция, и какие-нибудь свидетели для протокола, он отмахивался, наверно, орал, и его погрузили — это орущее, пьяное, гнусное и избитое — в машину с зарешеченным окном и повезли.

Было, было все это, и все поделом, все заслужил, все как надо.

Что-то случилось со временем. Невозможным казалось представить даже, что вчера — только вчера! — он говорил с Татьяной, стоял над Володькой. Неужели это и был он — там, вчера? А может, рухнувшее на него — тоже сон, как с собаками? Может, надо, только как следует, хорошенько проснуться?

Но нет. Он не спал.

В двух шагах от него с присвистом похрапывал Мамочка.

Еще набегала и откатывалась волной мысль о том, как написать эту камеру. Потолок через сажу с белилами и ультрамарин, захолодить, заледенить всю гамму и, еще не касаясь ни лиц, ни рук здешнего народца, всю силу отдать этой лампочке, живущей, как светящаяся птичка в клетке.

Но жизнь сломалась.

И живопись, кисти, мастихины, смятые тюбика существовали в таком чистом и чужом недосягаемом прошлом, что о них казалось глупым даже думать. Нет, он не напишет этой камеры. Все кончено.

Вдруг — ярко и страшно в своей реальности — из серой стены, из надписи «Жулик Сеня. 1972 г.» посыпались политые, как кровью, томатным соусом жареные картофельные соломинки — хрустящие, пропитанные маслом. Была в них некая все ускользавшая вчерашняя мысль…

Картоха, картошечка… поклон тебе, и в будни ты, и в праздник — да что без тебя и как без тебя?

Эх, картошка-тошка-тошка…

Он напрягся, наморщил лоб — и вспомнил, как чуть не взвыл вчера, поняв, что купил себе эти тоненькие вкусные картошечные соломки, отдав навечно в чужие руки ту разварную, горячую картошку из натюрморта, их новогодний ужин с Сафаровым.

И Сапроненко тотчас вспомнил, как сложился в новогоднюю ночь этот натюрморт, и как он сразу набросал его схемку на обрывке бумаги, и как долго потом шел к той минуте, когда почти совпали два изображения — на холсте и в представлении, в голове.

Все не получался смутный желтый свет, падавший сверху, все не ложился на стол, а висел над досками столешницы, в не светился ожиданием весны воздух их комнатушки под сводами, и не было спокойной давней печали в размытой фигуре Володьки.

Сапроненко наваливал краску в снова сдирал, чистил палитру и выжимал, сгоряча забывая экономить, свернутых цветных червячков из тюбиков, и Сафаров, возившийся с маленьким пейзажем — силуэтом синего минарета за сухим деревом, — смотрел на него и только вздыхал.

У него тоже не клеилось, он тюкал кисточкой со все большим ожесточением, сжав голову узкими руками, часами просиживал над библиотечными репродукциями Бехзада, над его веселыми, как малюсенькие коврики, невероятными книжными маниатюрами, яркими и филигранными, детски простодушными и недосягаемо цельными.

Вот Меджнун стоит у ручья, и лань пьет голубую воду, гусь идет к гусыне, и тонкий, как насекомое, лев играет с львицей, цветут гранаты и миндаль, к плоской горе лепится плоская хижина Лейли, и поет, дрожит и свистит на картинке флейта любви, и пряная радость скрыта в кроне черно-зеленой арчи.

— Нет, ну ты посмотри, ты только посмотри! — Сафаров совал ему в руки эти древние картинки.

И опять они сидели в тишине над черными фигурками, прорезанными сеткой белых штрихов, над гравюрами Фаворского, над мощным и непреклонным в своей уверенности Дейнекой над могучими спортсменками Самохвалова и напряженными, как музыка оркестра в предожидании страшного форте, эскизами Рындина.

И снова стучала тонкая колонковая кисть Сафарова, и не раз, не два Сапроненко хотелось крикнуть другу: «Все! Больше не трогай, остановись!»

Но он не имел права этого сказать, и проходили в молчании часы. И когда взгляд Сафарова звал к себе — посмотреть на его холст, Сапроненко делал к нему эти три шага — и новый оттенок чувства сбегал с минарета, с засохших неподвижных ветвей. «Ах ты, дьявол!» И Володькино вечное: «Ах, брось!», но все равно радость в глазах.

Что еще нужно было, кроме этой комнаты, и глаз друга среди легких морщин и острого хвойного запаха даммарного лака?

Однако надо было возвращаться к своему натюрморту. Второй месяц он бился над этим холстом. И Володька придумал смешную штуку… Поначалу не верилось даже, что он это всерьез.

— Слушай, мы зажжем свечи, — сказал Сафаров. — Понял? Мы не будем сидеть, как два индюка, — мы будем как они. Надо, чтоб рука уставала, тогда будем писать самое главное.

— Это еще зачем? — не понял он тогда. — Муровина! Чего это я буду силы кидать?!

— Индюк, — сказал Сафаров. — Пустая голова. Тебе будет трудно, рука заболит — скорей писать будешь, раздумывать кончишь, свечи купим, а?

И они стали писать ночами, а днем занавешивали окна дырявым рядном. Зажали, закрепили холсты досками, как если б то были вознесенные ввысь плафоны — наклонно, картинкой вниз, высоко над полом, а свечи в бутылках расставили на полу.

Темные громадные тени носились по потолку, в сумраке горели язычки огней, трепеща от каждого шага, и тени дрожали. Подсвеченное снизу, страшным и таинственным смотрелось Володькино лицо, и сухо вспыхивали отсветы на стальной оправке его любимого «колонка» номер три. Рука начинала отваливаться уже через десять минут.

— Я тоже… дуррак! — плевался Сапроненко в первый день. — Рука отсохнет к чертям! Не могу, болит!

— Ну потерпи, а? — умоляюще заглядывал в лицо Сафаров. — Попробуй еще, потерпи. — И по голосу его делалось понятно, что и его рука не из железа. — Ты вон какой сильный… Хочешь хлеба? Вот хлеб, луку поешь, слышишь? Лук — очень хорошо.

Но потом они привыкли… и правда, натюрморт дописался в три дня и три ночи — странным, нездешним светом отозвались краски в бело-голубом луче, хлынувшем утром из окна.

— А? — плясал Володька. — А? Как все живет!

И пошли дни и ночи при свечах — они работали, доводя себя почти до расстройства ума — все набегали в глазах синие и желтые буруны красок, затмевали дома и деревья бульваров — они брели, как пьяные, по утреннему городу, но все равно до того, о чем мечталось, был почти не скраденный видимостью движения, бесконечный путь.

Что же за тайна, пугающая и нагая, пряталась внутри старых музейных рам?

Чего не хватало им с другом, чтоб покрыть, преодолеть эту дорогу?

Где теперь его работы?

Сапроненко смотрел в окно решеткой.

Уходя вчера — неужели же все-таки только вчера?! — он слышал короткий разговор Михаила Борисовича по телефону:

— Да-да, — говорил он внушительно в трубку. — Ваш аппарат ушел. Два-один. Иначе не вышло. Так что приезжайте.

Только сейчас, на пропитанном запахами людей дощатом топчане, Сапроненко мгновенно расшифровал этот разговор. «Ушел» магнитофон. «Два-один» — на их торгашеском языке — двадцать одна тысяча старыми. Значит? — значит, его четыре сотни прямехонько из кармана Егорыча.

Ах ты собака! Вон когда допер!

Володька сейчас ищет его, а всего верней — лежит и курит. Не жди, милый, скоро не свидимся. Только сейчас, среди пьяниц и шпаны, храпевшей с перепоя на все голоса, ему стало до последней точки очевидно, с кем схлестнула его проклятая, такая презренная, если смотреть отсюда, зависть.

И как не догадался он, Сапроненко, зачем берут его картины!

Неужто за три года растерял в себе того ушлого хитрована-шофера, который сам был не промах и знал, что почем?

Совсем одурел от безденежья — руки затряслись, а тот-то уж не дал сорваться рыбке, по всем правилам закрючил — и что для него есть на свете, кроме пачек, пачек… пачек лиловых, пачек красноватых… Потому-то и не пахло ничем под его крышей — ни одна вещь не задерживалась больше чем на день и «уходила», не оставив ни следа, ни запаха, — дороже, чем пришла.

Значит, кому-то нужны картины молодых-неизвестных? Может, входят или должны войти в цену. Или в карты он их спускает?

Володьку — в карты? И «Мальчика в окне»?

Но ведь то не просто «Мальчик». То твоя, Сапроненко, умчавшаяся юность, попытка вернуть острое чувство жизни, что приходило тогда, пятнадцать лет назад, на подоконнике в кухне, когда все спали и плыли огоньки самолетов среди огоньков звезд над морем…

Сапроненко застонал, и лысый сразу поднял крутолобую башку, посмотрел на него и отвернулся. Заворчал и перевернулся на другой бок Мамочка. Сапроненко открыл и снова закрыл глаза. Он лежал, плотно сжав веки, вслушиваясь в чужой храп.

Вот так. Мелкое, значит. Мелкое хулиганство. Вот именно мелкое. Стоило всю жизнь горбатиться за черной баранкой и испытывать страх — не наехать бы, не прижать ненароком бортами, подавая назад железную колымагу. Вот, не наехал. И оттого эти мелкие пятнадцать суток казались ему особенно позорными, а судьба смеялась гаденьким дробным смешком, как Сергей Семенович со Столешникова переулка: «хе-хе-хе…»

Нет, надо выскочить, выскочить, проснуться, выбраться из этого сна!

Как же это он потащил продавать именно эти картины?

«А других мог и не носить, — ответил самому себе. — Разве имел ты еще что-нибудь, что можно было бы нести без стыда?»

Выходит — всего-то три работки за жизнь? Не густо!

А теперь — что ж? Набаловались — и будет. Красочки, кисточки — привет! Теперь что? Метла? Что у них там?..

Счастливыми неслись эти училищные годы. Володька, Татьяна, старые коридоры и тряпочки-кувшинчики натюрмортов…

Вдруг подступили слезы, но, давясь от презрения к себе, он не дал им пролиться, глотнул и оцепенел.

За окном светлело. Сапроненко уснул.

Этой ночью, на рассвете, три овчарки приходили к нему много раз, он убегал от них, прятался в какие-то люки, снова — убегал, но собаки неизбежно догоняли его, не спеша надвигались, скаля клыки, пока их не заслоняло старое невеселое лицо.

— Вот ваши картины, — расставлял среди сугробов холсты Михаил Борисович. Картины были те же — и не те.

— А где же «Мальчик в окне»?..

— Знаете, — доверительно шептал Михаил Борисович, — я решил, что лучше так — разве нет? И по композиции острее — я отдал их сержанту Коробову, чтоб он перетянул холсты на другие подрамники, так что вы ему должны восемнадцать рублей пятьдесят одну копейку.

— А здесь? Здесь был нарисован мой друг…

— Разве я не имею права делать что хочу с моими вещами? Вы их мне продали? Так что уж извините — делаю на свой вкус. А друг ваш тут ни к селу ни к городу: посмотрите — ей-богу же, лучше без него.

И он начилал ножом подрезать снятый с подрамника мятый холст.

— Стойте! Это же мое…

— Ваши теперь денежки, а это — мое, и я тоже хочу кушать хлеб… хочу хлеб… хлеб… хлеб…

Сапроненко проснулся от холода, он весь закоченел, воняло хлоркой, зубы стучали, еле сгибались пальцы. За решеткой окна стоял солнечный день.

— Хлеба давай, хлеба! — наперебой кричали в лицо сержанту Коробову Мамочка и длинный в свитере.

Коробов стоял, улыбаясь, держа в руках большие, уставленные друг на друга судки.

— Уж и без хлеба не могут, — ворчал он добродушно. — По мне — так вообще б не кормить вас. Небось другой раз не хулиганили б. Нету хлеба. Сказано, не-ту. Забыл. Не отощаете. А-а… вот и студент проснулся. С добрым утром!

— Сколько времени? — хмуро, отдергивая от распухшей щеки руку, спросил Сапроненко и огляделся — давешнего лысого в пальто уже не было.

— А вам теперь без разницы, товарищ дорогой.

— Ты хлеб гони! — сказал длинный. — А то вот он сейчас, знаешь, куда напишет?! — и он ткнул кривым указательным в спину Мамочки.

Камера захохотала.

— А пишите куда хотите… — лениво зевнул Коробов. — Мне бояться нечего. Законов не нарушаем. — И добавил, повернувшись к Сапроненко: — Ты поешь, поешь, ничего, передачу-то не скоро принесут. Пока узнают — то… сё… Бери ложку да садись. Сапроненко покачал головой.

— Ты-ы что-о! — махнул рукой Никишкин. — По первому разу два дня жрать не будешь. Закон. Не лезет. А там уж как пойдешь трескать!

— Уж тебе ль не знать! — улыбнулся Коробов.

— Тьфу! — стукнул ложкой по алюминиевой миске Николай, тот, с кем Сапроненко познакомился ночью. — Холодное всё!

— А тут тебе, милый человек, на то и «холодная», — веско и со знанием дела заметил Коробов.

Он еще потоптался некоторое время, побалагурил и ушел, звякая коромыслицем от судков, и гулко захлопнул дверь.

— Слышь, ты, профессор, — толкнул Сапроненко Мамочка, — так я кашу твою схаваю, ага? — Он улыбался во всю смешную плутовскую рожу.

— Ешь.

— Ага, ну и спасибочки. Да ты не грусти, может, еще и открутисся…

Подошел, тоже улыбаясь, долговязый.

— Здорово ты меня ночью, — произнес с восхищенным уважением. — Прием, что ли, такой? Покажи.

— Заорешь, — хмуро сказал Сапроненко. — Ешь иди.

— Не, ты покажи. Сгодится. Это самбо?

— Угу. Боевое.

— А-а-а! — крикнул малый и выбросил руку снизу от бедра, будто кинулся с ножом. Сапроненко, скривившись от боли в кисти, перехватил его предплечье, рванул.

— Чур, не уродуй! — успел крикнуть парень. Сапроненко не стал кидать его, взял в «замок» шею, притянул.

— Все, — просипел тот, красный от удушья. — Понял. — Потирая шею и плечо, он сел на лежак Сапроненко: — Генка. А тя как?

— Сашка, — глядя в пол, ответил Сапроненко.

— Ну, и чё там у вас в институтах показывают?

— Все, что хочешь.

— Ты ж на художника, вроде?

— Н-ну… да..

— А баб голых?

Сапроненко лег и отвернулся к стене. Потянулись часы. Все чего-то ждали, разговоры стали тише и короче. Камера приуныла, даже Никишкии-Мамотка больше не потешал камеру, а, присев на краешек топчана, похожий на грустную обезьянку, грыз ногти, время, от времени взглядывая в солнечное окно.

Наконец щелкнули замки. Высокий худой старшина в отутюженной шинели вошел в камеру.

— Моргун… — прошелестело от стены к стене.

— Задержанные, встэ-а-ать! — тонким голосом крикнул он и беркутом оглядел их всех. — Кандауров!

— Я… — выступил длинноволосый.

— Руки! За спину! И — на выход!

Длинноволосый ощерился, показав дырки от выбитых зубов.

— Мой козырь! — Он заученно заложил руки за спину и как бы согнулся. — Повели Юрку! Покеда, мужики! — заорал, озорно блеснув холодными глазами.

В камеру шагнули еще два милиционера.

— Вперед! — звонко выкрикнул Моргунов.

— Ах ты, жись моя! Жись казенная! — заорал с надрывной веселостью Юрка Кандауров и исчез в дверях.

— Чтоб порядок был… — тихо сказал старшина, — с-субчики…

— Кисло, — помолчав, промолвил Мамочка. — Моргун, падла, гнет.

Вскоре увели и его, и он тоже странно развеселился на выводе, кричал про какие-то подштанники, которые у него, мол, прошлый год свистнули в бане, и как теперь без них?

— Там дадут, — заверил Моргунов.

И Сапроненко, удивившись себе, тоже засмеялся вместе со всеми.

Увели Николая, долговязого Генку, Витюню с его анекдотами. Сапроненко остался один. Прошло часа полтора, пока пришли за ним.

— Собирайтесь… — глядя в сторону, приказал молоденький милиционерчик, и в его лицо Савроненко почудилось нечто вроде смущения.

— Куда? — спросил он, хотя спрашивать было глупо, а собирать нечего. Накинул куртку, сунул под мышку шапку, куртка спереди заляпана была бурыми каплями, «молния» сломалась. «Погулял» вчера!

— Иди! — негромко сказал конвойный. И добавил, как будто спохватившись: — Руки…

Его повели по коридору мимо игравших в шашки милиционеров, сонно глянувших на еще одну «пташку».

За окнами стоял черно-серый, наглухо задраенный автофургон с красной полоской на дверцах кабины. «За мной», — тоскливо подумал Сапроненко.

— Налево, — раздалось за спиной. — Стой. — И снова это непонятное виноватое выражение — невесть почему и откуда — на чистом лице мальчика-конвоира.

Стоявший у двери старший лейтенант значительно переглянулся с приведшим Сапроненко н вошел, наверно, чтоб доложить. И в ту секунду, пока открыта была дверь, Сапроненко услышал — и током прошибло до подошв, огонь вмиг сжег и щеки, и шею, когда он услышал страшно знакомый голос:

— Я вас очень… очень…

И невнятное бубнение в ответ.

— Введите, — сказал, выглянув, старший лейтенант.

На каменных ногах Сапроненко сделал эти три шага.

— Ну вот… — сказала тихо и горько Татьяна Михайловна.

— Вот он, орел ваш, — показал пожилой майор. — Полюбуйтесь. Художник!

Татьяна смотрела ему прямо в глаза и, кажется, жалела его, скота. Сапроненко не выдержал и отвернулся.

— Отворачивается, — кивнул Татьяне Михайловне майор. — Несладко теперь, конечно.

— Я очень… прошу… я просто… Я же объясняла вам. Поверьте, мне так стыдно… но я прошу…

— А что мне его талант? — вздернул плечи майор. — Закон, сами знаете!

— Я не о том, вы понимаете, о чем я… — Ее большие глаза умоляли — впервые Сапроненко видел Татьяну смятой, униженно просящей. Он совершенно отупел от стыда.

— Ни радость, ни горе не позволяют делать то, что он устроил, — голосом лектора пояснил майор. — Вы только посмотрите — ударил гражданина Махотина, нанеся легкие телесные повреждения, оскорблял администрацию ресторана, отказался оплатить счет, нанес убыток, перебив посуду на столе, на сумму сорок семь рублей сорок копеек, оказал сопротивление сотрудникам милиции и дружинникам, применяя приемы самбо… — Майор поднял лицо от исписанного протокола и посмотрел на Татьяну так, будто она это все учинила.

«Хорошо, зеркала не поколотил, — подумал Сапроненко. — Хоть не к смерти…»

— Поверьте, — Татьяна Михаиловна просительно заглядывала в лицо майору, — это впервые, и произошло только потому, что… я говорила вам… Это — мой лучший ученик, и только то, что случилось… Но майор ее не слушал.

— Ничего себе лучший! Поздравляю! А другие какие? Бандюги с большой дороги?

Татьяна осеклась и с надеждой на понимание робко посмотрела на старшего лейтенанта. Тот отвел глаза.

— Но вы же понимаете, что бывают исключительные моменты. Простите, как ваше имя и отчество?

— Иван Петрович, — устало наклонил голову майор. — А фамилия моя Чесноков. Только это дела не меняет.

— Да, конечно, — погасшим голосом сказала Татьяна Михаиловна. И вдруг схватилась ва край стола. — Я эаслуженный художник РСФСР, член Союза художников двадцать лет, преподаю пятнадцать. Вам нужно ручательство? Я могу…

— Да… — майор смотрел на Сапроненко, — положение… Ну что, художник, как самочувствие?

— Отпустите его, — тихо и горячо, задыхаясь, сказала Татьяна Михайловна. — Это несчастье…

— Не надо! — дрогнувшим голосом выговорил Сапроненко. — Не надо ничего. Все правильио.

— Молчите! — низким голосом, гортанно и гневно вскрикнула она. — Позор! — и повернулась к майору. — От кого зависит ваше решение? Я поеду прямо сейчас. Ведь нет же времени, ни часа.

— Ах, слушайте! — вдруг с сердцем сказал майор Чесноков. — Что мы — не люди? Отпустим мы его. Конечно, отпустим, под расписку, штраф наложим, возмещение ущерба и… в училище письмо направим, но… Ведь закон нарушаю, знайте.

— Спасибо. — Татьяна коснулась руки майора. — Вы… очень хороший и настоящий человек.

— Человек я обыкновенный. И благодарить меня не за что, — посуровел майор. — Он вот пусть вас благодарит.

— Вы можете письмо не посылать? Это равносильно…

— Ладно, — сказал майор. — Вас понял. Сделаем так: официальное письмо под расписку вручим старшему преподавателю худучилища товарищу Бекетовой, и она нам даст официальный ответ о мерах, которые будут приняты. Я все правильно говорю?

Сапроненко стоял в зыбком столбняке, казалось, чуть толкни его, и он упадет.

— Да, конечно… — вступил в разговор старший лейтенант.

Татьяна Михаиловна шагнула к майору.

— Дорогой мой, — огромные темные ее глаза переполнились болью, — вы сами не знаете, какой вы… Спасибо.

— Получайте свои вещи, — угрюмо, не глядя на Сапроненко, сказал майор. — Паспорт… А, ладно, получайте паспорт, сейчас вам без него никуда, военный билет, водительское удостоверение, студенческий билет, записная книжка, блокнот с рисунками, двести двенадцать рублей, так… штраф пятьдесят, ущерб — сорок семь, получайте сто пятнадцать. И часы марки «Победа»…

Часы были с вдавленным циферблатом, без стекла и большой стрелки. Он расписался несколько раз, крупно, заметно дрожа, так что получились скачущие завитушки.

— Если вам нужно будет в чем-то помочь, что-нибудь оформить, я вас просто прошу, всегда ко мне… мои ребята всегда, — бормотала Татьяна Михайловна.

Майор Чесноков грустно улыбнулся и крепко пожал ей руку.

— Рад был познакомиться, товарищ Бекетова… — и незаметно кивнул в сторону Сапроненко.

Татьяна Михайловна только прикрыла глаза.

И Сапроненко пошел за ней, ничего не понимая, еще не веря, не смея радоваться. Она быстро, гневно шла, не оборачиваясь, по коридорам милиции, мимо залитых чернилами столов, и он еле поспевал за ней, покрывшись ледяным потом, шел, почти теряя сознание, совершенно белый — и вдруг его оглушили шум улицы и гудки машин, топот ног, зарябило в глазах от солнца, окон, лиц.

Татьяна остановилась и перевела дух. Он стоял около нее на тротуаре. Ее лицо было словно бы подернуто пеленой.

— Позор, мерзость… — тихо сказала она и громко вздохнула. — Как вы могли… Я врала им… как последняя… как не знаю… Ну, теперь, дорогой мой… Он поднял к ней убитые черные глаза. — …держитесь, Саша, — договорила Татьяна Михайловна, и он подумал, что сейчас она… но в руках его вдруг оказался линованный листок бумаги со словом «срочная» по голубому.

МОСКВА СРЕТЕНКА ХУДУЧИЛИЩЕ САПРОНЕНКО ГАЛЯ ПОПАЛА МАШИНУ ОЧЕНЬ ПЛОХО ВЫЛЕТАЙ СРОЧНО ВАЛЕНТИНА СТЕПАНОВНА

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Да нет… это шутка, ее шутка, ее же, Гальки, обман.

Обычная ложь ради ей одной известной корысти: отомстить ему, пугнуть, чтоб приехал, прилетел, она умеет, она может так врать и не боится. Ничего не боится.

Сдавлена голова, слабость в ногах, но надо, надо идти — непонятно зачем, в забрызганной кровью куртке — в Домодедово, на аэродром, на остатки злосчастных четырех сотен — билет до дому.

Кто-то трясет за плечо: «Ты постой здесь, я сейчас…»

А, это Сафаров. Куда он побежал, схватив телеграмму?

— Держитесь, Саша…

Кто это говорит, впившись в него глазами?

А-а, Татьяна.

Домодедово, толпа, очередь в кассы. И Гальки уже нет, она умерла или вот сейчас умирает, в эту минуту. Куда его несет, зачем ему лететь, все сделается и без него, кому он нужен там?1 Но он не может не лететь, его не может не быть там.

— Держи… вот билет, вот посадочный талон. Сашка, ты слышишь?

Они стоят молча втроем у громадного стекла. На поле почти бесшумно двигаются самолеты, взлетают, садятся. Говорить не о чем.

— Пассажиров, отбывающих рейсом… просят пройти к галерее номер два…

— Это твой. Пошли, дорогой. Ты… ты поплачь.

Но нет слез и не может быть, и пусть давно нелюбима, совсем чужая тебе та умирающая женщина в больнице — страшен, как по ножу, каждый шаг к ней.

— Ах, Сашка! — и колючая щека Сафарова у его щеки, закрытые глаза. — Ты… смотри! Слышишь!

А, ну конечно, он посмотрит, посмотрит.

— Саша! Я очень верю в вас. Мужайтесь… и — возвращайтесь.

О чем говорит Татьяна?

— Проходите, молодой человек, не задерживайте!

— Ну, иди, не оглядывайся. Может быть, еще…

Он ныряет вслед за всеми и идет по стеклянному переходу, и там пропадают за стеклами лица Сафарова, Татьяны.

— Билет! — контроль у трапа, женщина с голубой повязкой на синем рукаве, солнце, гром самолетов, ветер гуляет по полю, рвет ее пальто.

— Вот…

Насмешка и презрение, отвращение в глазах, когда она видит его разбитое, заплывшее пузырями синяков лицо.

— Хор-рош! Проходи!

С пустыми руками, без всего он ступает на трап.

— Са-ш-ка-а-а…

Взгляд через плечо — где Сафаров, откуда он кричал, перекрыв рев самолетов? Глаза носятся, мечутся по зданию, по его крыше, по загородочкам. Нет, не видно. Далеко.

— Са-ш-ка-а-а-а-а…

— Проходи, чего стал!

Душноватый салон, серые засаленные чехлы на креслах. Иллюминаторы. Где, где он там, как бы увидеть…

— Я — у окна! Мое место! — овал злобного женского лица среди мелких кудряшек.

— Садитесь…

И уже потянули, потащили, закрутились винты.

Эх… надо было Ленке с Галькой чего-нибудь в «Сувенирах»…

Ах, да ведь Галька… А Ленка, после трех лет его отсутствия… что ей все кукляшки теперь?

— Командир корабля самолета «Ил-18» приветствует…

Пряжку ремня — в скобу застежки, загудело, завыло, оглушило. Где там Сафаров? Только серо-голубой силуэт здания с башенкой у горизонта.

И вдруг его пробивает ударом, и сразу все становится ясно.

Все шло к тому и не могло быть иначе! Все не случайно! Это он, он… он убил — когда ушел тогда. Эта смерть — на нем. Вот почему так страшно туда.

Не уйди он, не свяжись со всеми этими барыгами — и Галька… да что там! Точно! Перевод аж на сотню, обрадовалась, побежала, думала, накупит сейчас, не оглянулась на радостях — и под скаты метровые, под бампер головой, животом. Вот она, твоя сотня!

— Возьмите, пожалуйста, конфетку…

Он поднимает голову, кидает в рот кислый леденец, прячет лицо в ладонях, склоняется — и вместе с другими его отрывает от земли, и страшной грохочущей силой несет, утягивает вверх, туда, где одинокой фарой среди синевы горит мертвое, смертно-больное солнце.

Сапроненко тупо смотрел перед собой. Иногда доставал листок телеграммы: «Галя попала…»

Четыре года шоферил он и знал, что это значит.

«Галя попала…»

Не раз и не два, вспомнив разбитое свое лицо, он вздрагивал от стыда — увидит такого после трех лет отсутствия, усмехнется: «Где же это вас так, муж дорогой?»

И сразу оторопь: «Да нет, не скажет, не усмехнется».

И снова бежала вчерашняя карусель: Джерри, Михаил Борисович, ресторан, музыка. «Есть у нас, в районе Молдаванки, улица веселая, друзья…», милиция, начальник в майорских погонах — и ненависть к себе швыряла в озноб, в тошноту.

Так вот от чего, вот кто… и как спас тебя!

Она, жена, брошенная твоя Галька! Как все завязалось! Железно, не разорвешь! Телеграмма, переданная по проводам, нашла за решеткой и спасла, все двери настежь, все зачлось, все простили — сразу и навсегда. Но он не прощал себе.

Самолет набирал высоту. Второй час шел он курсом на Краснодар, а Сапроненко так и не поднимал головы.

«Там…» — говорил он, живя в Москве, и кивал неопределенно — «там…», «те люди», — словно огораживал себя крепким забором от всего, оставленного у Азовского моря. «Вот оно, настоящее, — думал, входя в училище, — а позади — долгий пустопорожний сон, отнявший лучшее время». Еще вчера он убеждал себя в этом, но внезапно, как от того удара в ресторане, все перевернулось.

Уже «там…» была Москва, училище, комната под сводами, даже Володька. И не пять часов прошло с той минуты, как остановился он посреди тротуара с телеграммой в руке, — прошел год.

Шесть лет без малого прожили-прокантовались они с Галей, оставшись, в сущности, каждый сам по себе. Что сохранилось от тех лет? А ничего, только каша из лиц, денежных его рейсов, бензиновой духоты кабины, надоедных разговоров бесчисленных Галькиных подруг с фабрики, ссор и насмешек, когда стал он месить краски на картонках.

Кое-как помнился, правда, первый год их жизни. Не год даже, а так… несколько месяцев — какими-то скитаниями под звездами, смешками-поцелуями, нескончаемыми застольями среди чужих — с непременной «беленькой», борщом и варениками со сметаной…

Еще помнились бессчетные стаканчики за их счастье, на целый год растянувшаяся, размазавшаяся по дням свадьба, его постоянная внутренняя легкость пустоты, бездумья, веселья от того, что до тридцати вон еще сколько лет!.. Танцы, радиола и красные наклейки пластинок, хриплый певец из «колокольчика» над танцверандой: «Арри-иведе-ерчи, Ро-о-ма…» — и хмельная, даже по ночам, мечта о мотоцикле.

Дальше на несколько лет в памяти лежал провал, бессвязная кутерьма: дочка вдруг откуда ни возьмись, мужики, расчеты со слесарями, домино под пожарным щитом в гараже, золотые рейсы по Кубани с хлебом, «левые» ездки, бабы на шоферском пути с поднятой рукой на обочине, шипенье тормозов. «Куда? Садитесь». Разговор, а после нередко поворот с шоссе на проселок, к ближнему леску или ночевка в незнакомом городке, в незнакомой комнате.

Жена стала чужой быстро, а может, и никогда не была своей, и вместо веселой девчонки вдруг хмурая, вдруг ворчливая, всему знающая счет, неинтересная, не зовущая, усталая, оживающая только в ругне да в гостях.

Так думал Сапроненко после своего окончательного ухода из дома, такой виделась ему из Москвы вся его… прежняя жизнь.

Сейчас, в самолете, он понял наконец, что просто пытался оправдаться так перед самим собой, очиститься, скинуть камень с сердца и забыть о том, хорошо, плохо ли живется им там, без него, жене с дочкой, и писать, писать, писать живыми певучими красками, не думая больше ни о чем.

И как только он понял это, вдруг всё сразу сделалось другим, и другим увидел он лицо жены, себя, всё свое прежнее, выброшенное на свалку житье. Что-то сдвинулось, сорвалось и покатило на него, он старался еще защититься, увернуться, но его затягивало, сносило, и часто, гулко бились в мозгу слова: «Что ж, лети, посмотри, что ты наделал!»

Он знал… как это бывает. Однажды в гараже возился в смотровой канаве под своим грузовиком, подтягивал картер коробки — поскользнулся на луже слитого масла, махнул рукой, рука пришлась по раме — он долго прыгал от боли и сосал черную, перемазанную руку. И подумал тогда: что же чувствует, что делается или нет… что остается от человека, когда налетает на него мчащаяся под семьдесят километров железная восьмитонная махина?..

Четыре года шоферил он по югу. Отчетливо, как наяву, возникла перед глазами странно плоская женщина в зеленом плаще, ничком лежащая на мокром ночном асфальте, свернутый в кювет самосвал, подгоняющий взмах инспекторского жезла в свете горящих фар и фонарей — «Давай, давай, проезжай!», темные фигуры, растянутая лента рулетки… — как вспышки за стеклом кабины, и долго еще виделись точки огней, маленькое зарево несчастья среди черноты в дрожащем зеркале заднего вида… «Спаси и помилуй, спаси и помилуй…» — шептала старуха, которую он вез за трояк на своей пятитонке, и он, глядя в ночь через дождь, крутя тяжелую баранку, молился про себя, чтоб и его спасла и сохранила судьба от такого вот, оставшегося за спиной.

Самолет летел, чуть покачиваясь. Дружно и мощно гудели моторы.

«Спасло, — думал Сапроненко. — Сохранило».

«Ил-18» скользил вниз по многокилометровому кругу, нацеливаясь на горячую серую дорожку краснодарской полосы. Пассажиры вокруг пристегивались, щелкали замками ремней. Сапроненко только сейчас заметил, что весь полет просидел в ремнях.

«Скажу Гальке, что на посадке… трахнулся мордой, не привязался», — неожиданно решил он.

Машина качнулась сильнее, раскрылись дюралевые створки гондол, и тотчас поползли из своих гнезд колеса шасси. До посадки осталось четыре минуты.

Когда самолет сел и зарулил к вокзалу, терпение пассажиров кончилось. Все повскакали, снимая с полок сумки и портфели ручного багажа, затопали к дверям. Один Сапроненко сидел как сидел, не шевелясь. «Спешить некуда, — понял он с поразившим его самого спокойствием. — Всё уже сделалось… успею. Ко всему — успею».

Он медленно спустился по трапу последним и побрел, не видя ничего, кроме шершавого бетона под ногами.

До его города несколько рейсов в день делал маленький одномоторный самолет, но можно было доехать и на автобусе. Он постоял, раздумывая, как лучше добраться, не спеша покурил и пошел к кассам местных авиарейсов.

Там тоже была очередь, народ, как всегда волновался, громко «качал права» дочерна загоревший украинец с усами, кассирша так же громко и нараспев отвечала неласково. И сразу пахнуло своим, своим…

Почти засыпая на ходу, Сапроненко протянул в полукруглое окошко кассы десятку — как раз ту, помеченную авторучкой.

— На девять сорок, — сказала кассирша.

— Вечера? — глухо спросил Сапроненко.

— Ой, та ну вы побачьте на його! Як размалевали… Та ты шо? Та когда воны на ночь летали?! Завтра!

— Как завтра?!. Мне — сейчас!

— Да ушел, ушел самолет. Последний.

— Когда?!

— Ты шо, не проспался! И где ты блукал? Та вот пять минут как ушел.

И он стукнул кулаком — вот оно! Только сейчас он мог и прокурил, прошатался тот самый единственный рейс. И почему-то, подумал, что от того, прилетит ли он сегодня, зависит все, ее жизнь или смерть.

— Да шо с тобой? Э-э! Ну ты шо, ты шо, хлопец?!

Вместо ответа он протянул в окошечко телеграмму.

— Жена? Ну, погоди, погоди… — и закричала на тех, что напирали сзади. — Ну куда, куда лезете?! Не видите — шо с человиком?!.

Пощелкала на клавишах селектора и опять закричала — уже в трубку, узнала что-то, обрадованно закивала Сапроненко.

И он сорвался и кинулся сначала в штурманскую, потом в соседнюю служебную комнату — вверх по лестнице, оттуда вниз, сердце быстро в сильно выламывало изнутри рёбра.

Наконец ему дали голубую служебную бумажку, соединились по радио с «двадцать восемь полсотни первым» — самолет вылетал грузовым рейсом через шесть минут.

— Борт, я ноль третий Эр-Пэ, как слышишь меня? Слушай, возьми человека, несчастье у него. Разрешение оформил. Как понял? Найдешь место?

— Пусть бежит, — ответ по рации.

Значит, бывает и такое?

И опять бег — по выгоревшей бурой траве, по лужам, туда, где на отшибе зеленеет плоскостями «аннушка».

…Потемнело в глазах и в висках разрывалось, когда он привалился наконец к обшарпанному фюзеляжу старого «кукурузничка» и протянул командиру паспорт с разрешением на полет. Летчики перекинули через дверной проем пилотской кабины брезентовую люльку, усадили.

— Держись!

Он сидел между ними, немного повыше — за стеклами кабины расстилался вечерний, еще солнечный простор аэродрома. Пилоты нацепили наушники с лярингами — их затылки сделались похожими, как у близнецов. Командир нажал кнопку. Кудахтнул раз-другой мотор, качнулся и растворился в воздухе пропеллер, стал серым кругом, цилиндры застреляли чаще, пыхнуло из патрубков черным дымом, сыпануло искрами, и Сапроненко оглох.

Самолетик запрыгал по кочкам, пробежал по траве в стороне от большой бетонки и взлетел. Он шел на высоте трехсот метров, и прекрасный вечерний мир медленно уходил под капот мотора. Сапроненко закрыл глаза. Темнота. Мягкая, теплая, обволакивающая. Неужели такая и смерть? Только еще надо наглухо заткнуть уши, не чувствовать запаха горелого масла, бензина — и тогда смерть? Да… и еще выбросить боль из груди, лицо Галки в тот день, когда он молча, сжав зубы, собирался в дальнюю дорогу.

Он разлепил веки. Впереди было только пустое небо. Оттянулся назад, изогнулся, перекинул ноги, перебрался назад в фюзеляжик и приник к оконцу маленького бортового иллюминатора. Внизу, пошатываясь, двигались земля, линии электропередачи, белые элеваторы, заводы, столбы вдоль извилистых дорог, перелески, машины на шоссе — всё в ярком рыжем свете, четкое и ясное, и длинные лиловые тени от каждого деревца, столба, выступа земли — мир светился жизнью, покоем, надеждой, чистым и простым смыслом, рапростертым от горизонта до горизонта.

«Так что, значит это и есть моя жизнь? — будто не в силах уразуметь, спросил себя Сапроненко. — Вот это все: небо за кругом винта в проеме двери кабины, наушники на головах летчиков, руки их на штурвалах, и есть — жизнь? И эта закатная медь, залившая всё внизу внизу под коротеньким толстым крылом, и размытая даль лиловых горизонтов, и жаркие, докрасна раскаленные облачка в синей выси?.. Зачем и почему именно это должно было стать моей жизнью?»

Земля горела красками… резкая чернильность берлинской лазури отделяла землю от близкого большого неба, жирной бурой сепией темнели распаханные под озими поля, в них втекали и оплывали зеленью хрома леса, рощи еще отдавали кое-где желтым, английская красная рдела в кирпичных кладках водонапорных башен, депо, деревенских школ, и не было черного в этом отходящем к ночи мире, как не было и не могло быть в нем смерти.

И чем ближе подлетал он к своему городу, тем сильней и неотступней вставала перед ним «та» жизнь, и Галькино лицо, и то, как она с тревогой провожала его в поездки, складывала ему майки, носки и трусы, как просила… не тормозить у «чайных».

Он не вспоминал — он опять заново проживал все, что променял на то, чтобы вырваться из самого себя, стать другим. Галка… Галка… Нет, он не забыл, какая нежная она бывала порой, как не знала, чем угодить ему, а он смотрел на это — та-ак… лениво… «Давай, пляши вокруг, баба, на то ты и „жана“!»

И сейчас, впервые за все эти года разлуки, он расслышал сквозь пальбу тысячесильного мотора, как билось в темноте рядом с ним ее сердце, он увидел себя, везущего ее в роддом, бегающего потом вместе с другими ошалевшими папашами под окнами.

Да как же это, как мог он так легко, так беззаботно и твердо отвернуться, шагнуть, закрыть дверь и забыть?!

Как забыл он ту южную жаркую ночь… сараюшку в деревне у дальних родичей… и ее — еще не жену, — загоревшую так, что светились только одни белки да зубы, пьянящий запах сухой травы, они валяются на сене, и веселая красная подушка летает под низкими стропильцами сарая.

— Вот она! Держи, Галка!

— А, вот тебе, вот! — Она звонко шлепает его по мускулистой спине. — Ой, да не щекочись ты, а… а… вот тебе… вот!.. Ой, сено колется! Пусти…

Запах сена и терпкий добрый дух навоза — под ними чавкает розовая свинья, они кидают в нее хлебными корками, хохочут, и долгая ночь пролетает в три часа, и уж чистит горло петух, а они всё словно плывут в объятьях на светлых облаках…

Да, сейчас все виделось не тем, чем казалось вчера. Был — дом… И он мог жить в своем доме, стучать-пилить по хозяйству, ездить за шифером и латать крышу, толковать о том о сем под вечерок во дворах с мужиками, рисовать себе в охотку — не рыпаясь и не руша одним махом сразу три жизни. Все бежало бы по закону, ладно, своим чередом. Принарядившись по такому случаю, отвел бы Ленку в первый класс, потом немножко бы «приняли» за первоклассницу с ребятами, а Ленка всем бы показывала, какой красненький портфельчик привез ей папка из самого Краснодара. Не гоняться бы за шальной шоферской сотней, не баловать бы с бабьём у дорог, а уж коль грешить — так чтоб без злобы потом на себя, чтоб заезжать при случае, по-людски, но все равно, а может, и еще крепче — от сознания тайной мужской вины — любить и хранить свой дом… Садить, окучивать и копать по осени картошку, солить капусту, не «левачить», не рвать жилы за деньгу, своими руками добывать свой не ворованный хлеб.

— Скоро? — крикнул он, подавшись к летчикам. Командир кивнул и, обернувшись, показал два пальца.

— Что?!

— Двадцать минут! — прокричал летчик.

Двадцать минут… Сапроненко кинуло в пот. Ему стало нестерпимо тошно оттого, что даже сейчас мог он подумать о ком-то на стороне.

Была жена, свой человек на свете, дочь от нее — единая, навечная связочка… А все нелады, все муки из-за него, из-за нерастраченной его тяги к молодой жеребячьей воле. Вот и аукнулось, отплатило за все — а Галке-то за что?!

«Разбитая, потерявшая память, глухая, слепая, без рук и ног — останься! Не отойду, костьми лягу, останься…» Так шептал он, глядя вперед, уже не слыша грохота мотора, остановившимися глазами вбирая домишки… лески под крылом, и вдруг, косо переломив стекла кабины, встало далекое, плоское, будто твердое и неподвижное море.

Машина летела к нему, одновременно заворачивая вправо, все глубже ложась в вираж, заваливаясь на правое крыло, и все круче и ниже уходил вниз левый край далекого, вычерченного по линейке горизонта.

— Азов! — обернулся летчик. — Считай, прилетели!

Они спустились ниже, земля под ними побежала быстрей, мелькнули внизу прибрежная гряда холмов, дамба, нитка железной дороги с длинной цепочкой колбасок-цистерн, отлетела назад стрела песчаной косы, и заблестели, заиграли на желто-сером последние солнечные блестки.

По морю ходили волны, встречались, вздымались и осыпались белыми барашками, прибой казался каменным, застывшим — они летели вдоль берега, самолет начало встряхивать, как сани на льдистых колдобинах, и вот рассыпались в прибрежном мелководье черные тараканы заякоренных лодок, белый ракушечный пляж завился ускользающим долгим канатом, мелькнула знакомая башня элеватора, вокзальчик, город, кино «Звезда» на площади… где там больница?

Мотор застучал тише и реже, зарябили лопасти винта. Дома умчались назад, крыши… крыши… голое поле…

Толчок, подскок, опять толчок… они катят по грунту полосы, разворачиваются, громко шипят тормоза. Замирает и отдает назад пропеллер. Плотная тишина.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Больниц в городе было четыре, и, чтоб узнать, где Галька, Сапроненко забежал к ним домой, в маленький деревянный домишко по улице Щорса. Дом не изменился, та же красочка голубая, рукомойник на столбике во дворе, лавочка у забора…

На улице начинало темнеть, он дернул калитку — петли скрипнули звуком, который он различил бы среди всех прочих. Прошел по тропинке к крыльцу. Сердце застучало — вдруг выйдет сейчас Галина, жива-здорова: «Ну, заходите, гость дорогой, чего уж…»

Но не горел свет в окошках, молчало все за дверями. Он стукнул своим стуком — не отозвались, вошел в сени — керосиновая вонь, облупленный китайский таз во мраке, всё как при нем, и ведро зацепил, как всегда, чертыхнулся: «Наставят вечно, как…»

Он потянул дверь в дом, встал под косяком.

— Дома кто? — спросил сорвавшимся голосом.

Никто не ответил. Сапроненко щелкнул выключателем. Не было Ленкиной детской кроватки, пол свежевыкрашен охрой, плетеные тряпичные половики красно-желтые. «Ван- Гог…» — независимо, сама по себе пробежала мысль. Цветы на окнах разрослись, Ленкины учебники на полочке, похвальная грамота… Он шагнул поближе: «Награждается ученица Сапроненко Лена за отличную…»

А повыше чуть по-прежнему красовалась большая рыночная «картина»: плывут по синей воде лебедь с лебедью, и олень с оранжевыми рогами выступает из-за смешного коротенького дерева.

Как часто в тот год, когда он все решался уйти и не уходил или когда зудела все одно: «Мало, мало, вон у Охрименков…» — умелая в жизни, крепкая его теща, он глядел на этих лебедей, понимая, что давно в разные стороны плывут обвившие друг друга гнутыми шеями птицы… Он стал привозить из рейсов книги… как-то в один из дней, дрожа от счастья, прикатил с громадным альбомом Петрова-Водкина в блестящем супере — «Купание красного коня», гнал всю дорогу так, что подкидывало до крыши кабины, тормознул у калитки, гуднул. Галька только усмехнулась его покупке и радости. «Бо-ожечки… — глянула и, поджав губы, пошла к себе теща. — Было на шо груши кидать!..»

Он листал еще пахнущие типографской краской страницы ночью. «Иди ложись…» — «А! Спи давай…» Лебеди на стене расплывались, расходились по воде, в их любовной слитности был обман, насмешка. И он возненавидел эту мазню и все хотел содрать со стены. «Да сними ты их к чертям! Глядеть тошно, пошлятина!». — «Ах, Боже ж ты мой, вы смотрите, какие мы культурные заделались! Всегда тут висели и висеть будут!..»

Сейчас он смотрел на них уже иначе… и словно выступило из простых детских красок тепло рук, родная домашняя уютность… В детском взгляде немудрящего кустаря Сапроненко вдруг земетил, рассмотрел — и сам удивился — нечто от того ясного спокойного знания, что морозом пробирало, когда стоял он в Пушкинском у картины француза Анри Руссо «Муза и Аполлинер». Сапроненко смотрел в лицо поэта, открытого ему однажды Сафаровым, прибежавшим с маленькой белой книжечкой в руках:

Ты от старого мира устал, наконец,

Пастушка, о Башня Эйфеля…

…Мосты в это утро блеют, как стадо овец…

«Нет, ты послушай, подумай… — поднимал блестящие глаза Сафаров. — „Ты церковь обходишь — войти помешал тебе стыд…“ А! Ты понимаешь, Сашка?!»

Лебеди плыли, плыли, олень дышал и смотрел зачарованно куда-то. И чего было воротить нос, чего лаяться?!

— Есть кто? — повторил он.

За ситчиком занавески кто-то зашевелился, заохал. Он шагнул по половицам, отдернул. На тещиной лежанке сидела незнакомая старуха, нашаривала ногой шлепанец и испуганно смотрела на него.

— Здорово, тетя, — сказал он. — А где Коваленки?

— Та ж у больнице усе. У Галы. А ты кто же?..

— Свой я, бабушка. Свой…

— А Галычка-то наша… Ой, горе… люды, люды…

— Жива? — спросил он, чувствуя, как мутится в глазах от напряжения.

— Вмирает, детусечка… Уси побигли.

— Иде вона? Больныца — яка? — перешел он на украинский. — Я бачу — нема никого. Та кажи ты, тетка!

— На Володарьського… У новой. Може, ще живая. Да ты чей?

Сапроненко не знал, как сказать. Пошел в сени, хлебнул прямо из ведра и скривился невольно — отвык! Отвык от вкуса воды, что пил с рождения, — сколько ни бурили тут скважин, вся вода была от веку солоно-горька, и привкус этот чувствовался во всем, даже в пиве.

Вернулся в горницу, постоял. Старуха молча смотрела на него.

— А ты чья? — вздохнул он и вытер со лба пот.

— Та ж Охрименков. Хату гляжу. Валя ключ задевала. Ох, дочкб, дочкб! Да ты-то не Сашок ли, що Галу бросил?

— Молчи, бабка, — сказал он. — Ну… прощай.

На улице стемнело, зажглись редкие фонари. Сапроненко пошел — ходу до больницы было четверть часа. Вот и угол Володарского и Тараса Шевченко.

Он остановился, перевел дух и твердым солдатским шагом погнал себя к новенькому трехэтажному зданию с голубыми лампами дневного света в окнах. Рванул дверь хирургического отделения и вошел в сладковатый больничный туман.

Несколько человек толпились в конце длинного коридора. Сапроненко сделал несколько шагов и сразу узнал их всех, всю Галькину родню, и по тому, как они стояли, и по тому, как ждали чего-то с одинаковыми неподвижными распухшими лицами, понял, что успел.

Все молчали. И он подошел к ним почти на цыпочках, остановился, замер, глядя вбок и вниз. На него взглянули бегло, красными глазами — и отвернулись. Галькина тетка, Маруся, наклонилась к другой женщине (Сапроненко забыл ее имя), шепнула ей, та кивнула. Сбитой вместе черной кучкой стояли они все у двери, он не мог подойти к ним, стал поодаль, плечом к стене.

За дверью клокотала и булькала вода в кране — приглушенно сквозь дерево и стекло, но сиплый этот звук всверливался в уши, то спадая, то нарастая.

«Чего они не закрутят кран?» — думал он, а неотвязное клокотание разносилось по всему коридору с неумолимой дерзкой настырностью и равнодушием.

Вдруг звук стал громче, Сапроненко обернулся на дверь, и сердце садануло: кто-то маленький вышел… лица не видно — красное платье в горошек, чулочки серенькие, чернота волос. И стыд, стыд залил Сапроненко — за свое лицо, страшное, багрово-синее, — перед ней, перед этой маленькой, худой, с зелеными кругами у глаз, с полураскрытым ртом.

— Леночка… — глотнул он, — Лен-чка… — и шагнул к ней по качающемуся полу. — Дочк…

Ее глаза были темны после того, что увидела она за дверью. Строго посмотрела ему в лицо и, кажется, не узнала.

— Ленк, — жалко улыбаясь расползшимися губами, он пошел к ней, впившись глазами в эту бледное личико, руки, ноги, короткое платьице. — Я это, папка, вот… Здравствуй, слышишь… — И он протянул к ней руку, нагнулся, чтоб схватить и прижать. Но Лепка смотрела и не узнавала его за синяками, и вдруг он понял — узнала: гордо взлетели бровки, расширились и тотчас сузились большие, взрослые глаза.

— Доченька. — Он поймал ее за плечи, и, наверное, впервые за все тридцать лет сделалось так страшно, когда вблизи, рядом с его враз отяжелевшими веками, исказилось непритворной страстной ненавистью ее родное, чужое, единственное лицо.

— Пуссь-ти! — прошипела она, вырываясь.

Он хотел погладить ее волосы, но она с силой уперлась ему в грудь кулаками, брыкнулась, вырвалась и отскочила. Он отпустил, глядя, как, бросившись от него к Марусе, она спряталась за нее.

Маруся посмотрела на него мокрыми, снизу вверх жалеющими глазами, подошел Галькин брат — не брат, седьмая вода — Пашка Чепуров, механик с элеватора, чуть «под мухой», сунул руку.

— Здоров, Сань. Во дела какие, вишь. — Смолк, постоял и отошел.

Опять громче стало слышно бурление воды в кране. Из отворившейся двери медленно вышла теща, Валентина Степановна. Все уставились на нее — она покачала головой. Лицо ее было совсем белым, только уголки глаз опустились. Она пошла по коридору, все расступились с поспешностью — не спрашивая, боясь задеть взглядом.

И Сапроненко отступил к стене. Но Валентина Степановна заметила его, гневно прожгла зрачками, задержала шаг и, охнув, ослабев, огребла его, привалилась к плечу, затряслась. Чувствуя, что и ему петлей давит глотку, он обхватил ее полные плечи, прижал к себе изо всей силы, трясущимися руками гладил ее голову.

— Ну, ну… — шептал он.

— Не… несов… — всхлипывая, она все хотела что-то выговорить и наконец выдавила, — несовместимо с жизнью. Врачи сказали, несов… — глаза ее опять залило слезами, — несовместимо…

— Мать… — шепнул он, почти не слыша себя, — Я вот… — Он и сам не знал, что хочет сказать ей, в все выплеснулось в то, как он назвал ее — за всю жизнь впервые так.

Валентина Степановна справилась, сжала губы, отпрянула и произнесла по-семейному, свойски:

— Приехал, хорошо. Поди, поди к ней, по одному пускают, ступай, не долго только.

И он посмотрел ей прямо в лицо, слыша и не веря, и целый шквал чувств захлестнул его — как он ругался с ней вечно, как ненавидел эту осанистую сильную бабу, хваткую, властную и крутонравую, как презирал за ломовую ее работу — всё на огороде, всё за рубли, на рынок, на рынок, копеечку к копеечке, и помидоры, и огурцы, и семечки, и картошку — в Майкоп, в Краснодар, а то и в Ростов — «Неближний свет…» — «Ладно, нечего! Ехай!..» — как называл ее «куркульей породой», «кулачкой», «жлобой семижильной», как чертыхался в дороге и ночами в постели: «Х-хо!.. Нич-чего себе, устроились, кулбчки, нашли себе лошадку с мотором, выгодного муженька…», как и к Галке стал стыть — всё из-за нее, из-за тещеньки дорогой, все чаще примечая в жене то же, тещино, жадное, тупо-ненасытное, твердый тяжелый нахрап. И как же муторно делалось тогда — вот так: «груши, груши, груши…» — до конца?

И тут, в больничном коридоре, он только понял, что никогда не знал этой сутулой, работящей тетки, никогда не понимал ее сердца, не заглядывал в глубь этого чужого чугуннолобого человека. А ведь присмотрись — и мог бы, наверно, углядеть это — живое, горячее от быстрой крови, отзывчивое, человечье, готовое прощать… — значит, было в ней и сердце, и какая-то особая, своя доброта и правда, не из ничего же они взялись, если сейчас она пускала его туда, к Галке, к дочуре своей, отнимала у себя последние минуты — побыть около нее, уходящей из жизни. Чего же он раньше-то не понимал в своей теще, отчего не распознал?

— Иди, иди, Саша, — повторила она. А он все смотрел на неё, зная, что не забудет этого никогда.

— Иди, иди… — закивала Маруся.

— Давай… — кивнул Пашка.

Сапроненко переводил глаза с одного на другого — что же это за люди такие, что сделалось с ними? Или они были такими всегда, и их он тоже никогда не знал? Одна дочь его, Ленка, смотрела в пол, а рядом с ней он теперь только заметил незнакомого крепкого мужика с совершенно провалившимися глазницами.

«А-а… — сообразил он. — Что ж, все законно». — И скрестился с ним взглядом, по-братски прося простить.

Дверь открылась — звук текущего крана врезался в уши. Палата была большая, светлая, горели все голубые трубки у потолка, в углу стояла белая ширма, за столиком сидели два врача и сестра.

— Вы кто? — обернулась женщина-врач.

— Я муж ей.

— Какой муж? — повернулась вторая докторица. — Мы мужа видели — в коридоре стоит.

— Ну… бывший, — нахмурился он.

— А-а… — сказали они. — Ну… пройдите.

И он шагнул к ширме и увидел, что клокочет вовсе не кран.

«Зачем Ленку пускали?» — подумал он.

Лица не было — блестящая от испарины серая глина с черной лентой бровей, в бинтах. Он стал у задней спинки кровати и смотрел в упор, с ярой жадностью, неотрывно, чтоб запомнить все-все, до конца…

То, что было Галкой, лежало неподвижно, и лишь грудь ее с хриплым клекотом приподымалась высоко и с тем же шумом опадала.

Запомнить… все запомнить… как лежит, как ровно падает свет с потолка — и никому уже не нужное полотенце на спинке койки.

— Отойдите, — сказала сестра со шприцем в руке.

«Зачем колоть? — удивился он про себя. — Разве не понятно, зачем еще что-то, отпустили бы так».

Он помнил Гальку, всю Гальку, от макушки до мизинчиков ног… он знал ее оболочку лучше, чем свою.

Он смотрел искоса — как вонзили в нее шприц, переставили рыжие резиновые трубки в сосудиках-склянках, пузырившихся на стальном штативе в головах. Желтое тело в бинтах лежало плоско, провалившись в белизне простыней, и от смятых грудей до ног, по боку, по животу, уходя в бинты, темнело сплошное черно-лиловое пятно. Нет, нет, можно было и не спрашивать — это, и правда, никак не возможным казалось совместить с жизнью, но в теле жены еще держались какие-то силы, и их хватало, только чтобы прокачивать через горло последние комки воздуха.

Нет, нельзя, чтоб это длилось долго. Тут уже кончилась борьба за жизнь, тело само сражалось с жизнью, оно хотело неподвижности и покоя, но ему не давали того, чего жаждала каждая его клетка. И он, Сапроненко, бывший муж, почувствовал, что и на его щеках возникло, как и на лицах Галькиных родных, это сходное с нетерпением ожидание.

После этого булькающего звука в горле уже ничего не могло быть, но смерть всё не слетала с потолка, всё не брала свое.

«Случайность…» — словно кто-то развел руками в душе, но Сапроненко мгновенно отогнал спасительную уловку. Уж кто-кто, а он, понимал — нет. Не случайность.

«Да брось ты, кончай, конечно, случайность! — нашептывал голос в груди. — И не думай, не морочь себе голову. Ты ничего не решал, все вышло как вышло. Вот уж и муж новый намечался, и дочь твоя жмется к нему, — так что не вклинься поправочка…»

Он сделал тогда как решил. И вот за это его желание писать красками, чиркать углом и выводить карандашом на бумаге лица людей, деревья и города его бывшая жена платила самой жизнью.

Он не хотел, не хотел ее смерти, не хотел этого лица и черного кровоподтека от шеи до ног, он… А какая разница — хотел, не хотел? И неужто для того была поломана жизнь, и Галка уплывает в ничто, чтоб разменять всё на те рубли? Но тогда ведь он мог и не срываться из этого города, тянуть, как тянул. Ведь на поверку все высокие слова — «Ах, искусство!», «Ах, идеалы!»… Ну — что? Слова не найдешь? — обернулись тем же калымом!

Он вышел из-за ширмы, остановился перед врачами.

— Вы сами всё видите, — предупреждая его вопросы, сказала одна из них. — Хорошо, если дотянем ее до утра. Очень сильный организм.

«Да зачем… зачем тянуть?» — внутренне закричал Сапроненко и спросил тихо:

— Ей… больно?

— Нет, — уверенно сказали в ответ. — Она ничего не чувствует.

Он еще раз взглянул на Галку и вышел из палаты, приостановился возле ее нового мужа, кивнул на дверь:

— Иди…

И тот вошел. Потом с ней сидела Валентина Степановна, потом Пашка сбегал домой, притащил им всем поесть, но никто есть не смог, и Пашка огорченно качал головой, потом Маруся увела Ленку, потом они остались втроем — мать и два мужа.

…Начинало светать. Хрип сделался тише и реже, их пустили к ней всех вместе, и Валентина Степановна сидела, держа дочь за руку, а они оба стояли рядом в ногах.

— Как тебя? — тихо спросил Сапроненко.

— Юрий…

Дыхание становилось все прерывистей. Иногда оно смолкало почти на полминуты… Галка лежала неподвижно с опустившейся грудью, и они все напрягались и замирали, пристально смотря на нее.

«Ну вот… — думал Сапронеимо, когда приходила тишина, и впивался глазами в лицо жены. — Ах нет, еще нет…»

Наконец дыхание смолкло, опустилась — особенно глубоко и плоско — грудь. Но они все смотрели, не шевелясь, ждали, когда снова… Дыхание так и не наступало. Сапроненко и Юрий стояли, вытянув шеи. Валентина Степановна держала тонкую серую руку. Подошла врач, наклонилась, подняла Галькино веко, заглянула туда с пронзительной зоркостью, распрямилась.

В Намангане яблоки

Зреют ароматные,

На меня не смотришь ты -

О-ой… Неприятно мне… -

совершенно отчетливо услышал он Галькин голос, как она напевала этот куплетик, обхватив его сзади и прижавшись подбородком к его затылку.

Валентина Степановна сидела около дочери, смотрела на нее.

Глаза тещи были сухи, а лицо будто смягчилось и просветлело.

— Идите… — чуть слышно сказала врач.

— Можно я посижу? — робко подняла лицо Валентина Степановна.

— Посидите…

Сапроненко смотрел на тещу.

— Пошли, — дернул его за руку Юрий. Они тихо прикрыли дверь, миновали коридор, оказались на больничном дворе.

— Курить есть? — спросил Юрий.

Сапроненко протянул сигареты, дал огонька в сложенных «лодочкой» ладонях, и, когда тот, согнувшись, прикурил, Сапроненко увидел как бы свое отражение — застывшее удивление в глубоких впадинах глаз.

Были б слезы, крики, — это было б легче и понятней, но всё совершилось в скупом белом молчании.

Они стояли на больничном цементном крыльце, курили. На улице было по-осеннему хрупко и холодно,

— Я — на предприятие сейчас, — сказал Юрий, — в завком, потом это… в цех. А ты на кладбище ехай, там контора, знаешь? Договорись, машину наши дадут. Два автобуса заводских и этот… фургончик такой. У тебя деньги есть? А то дам.

— Найду, — отмахнулся Сапроненко.

— Ты где будешь-то?

— У тетки, на Первомайской.

— Так ты какой получше возьми. Самый лучший. А мы тогда с Пашкой приедем заберем.

Он пошел к воротам больницы, и Сапроненко увидел, как водит-качает этого здоровенного, еще незнакомого вчера и такого близкого вдруг человека.

Идти к тетке было незачем. Стало быть, что ж… только туда — в тещин дом, в дочкин дом. И он пошел по пустынному, освещенному ранним солнцем городу.

Маруся неумело перекрестилась, когда, он сказал, и отвернулась. Постояла так и сказала:

— Ступай в хату, поешь.

И, войдя в дом, первым делом завесила зеркало шифоньера.

Ленка спала в маленькой комнате. Он присел возле дочки на табуретке. Ленка мотала головой по цветастой наволочке, морщила лоб. Сапроненко смотрел на нее, затаив дыхание, и она, наверное, ощутила это сумрачное давление взгляда и внезапно села, раскрыв глаза.

— Умерла мама?

— Умерла, — произнес он чуть слышно, плохо понимая, может ли она в свои восемь лет знать, догадываться, что это значит. Хотя… она видела вчера. Такое — навсегда.

— Насовсем?

— Ага.

— А зачем?

Сапроненко не понял этого дочкиного вопроса — то ли глуп был детский вопросик, то ли — и в это верилось с трудом — пугающе прям, огромен и прост.

— Не знаю… — ответил он.

— Все-все умрут? — спросила дочь.

— Ты не умрешь, — сказал он.

— А бабушка Валя?

— И бабушка не умрет.

— А теперь будут похороны?

— Ага.

— Уходи… не люблю тебя, — опять стало вчерашним ее лицо. — Не хочу с тобой.

Он смотрел на неё, все понимая, понимая и то, что она чувствовала, и то, что у нее еще не получалось сказать словами.

— Я тебя никогда-никогда не буду любить! — с жаром, страстно сказала дочь.

Он слушал ее, боясь упустить хоть единое ее обращенное к нему дыхание.

— Чего смотришь?! Не смотри! — Она махнула рукой и отвернулась.

— Это я, дочк, в самолете… ушибся, — соврал он и посмотрел на подоконник с Галькиными цветами в горшках. Лоскуток бумаги приковал его внимание. Сапроненко встал, шагнул к окошку, взял бумажонку.

Это был брошенный, забытый в беготне горя бланк извещения на его телеграфный перевод, позавчерашняя сотня. Так что же это? Выходит, не успела Галька? Но легче стало лишь на минуту — так ли, этак — не уйди он от них, вся бы жизнь пошла другими путями, и неправда, будто «от судьбы не уйдешь».

Он подошел к Марусе, уже заладившей поминальную готовку.

— Слышь, Мань, а… когда?..

Маруся догадалась сразу.

— Та ж в среду… часа в два.

«Значит, когда я Ляльке звонить собирался. Еще не знал ничего — ни что купили, ничего, веревки искал. Знать бы тогда — куда эти денежки, на какую покупку».

Надо было идти в контору за этой штукой, которую они оба с Юрием боялись назвать, но прежде — деньги, те самые, хочешь не хочешь — приходилось выручать их на почте.

…Несчастья случались редко в их маленьком городе, и на почте говорили о том, что женщина, «що пьяный сбил — слыхали? — умерла… утром сегодня. Муж ее прилетел, а у ней уж другой завелся, ага… Да что ж, три года — ни ответа, ни привета…».

Он слушал разговор пенсионерок с серенькими собесовскими книжицами, слушал, бессознательно читая какие-то дурацкие правила оформления посылок, бандеролей и ценных писем. Наконец подошла его очередь.

— Пусть адресат приходит. С паспортом. Так не выдаем.

— Она не придет, — сказал Сапроненко.

— Уехала, что ли?

Сапроненко сунул руку в карман и — в какой уж раз! — показал замусолившуюся телеграмму и паспорт с их загсовским штампом.

— Это… я ей… переводил.

Только сейчас женщина в окошечке посмотрела на него, увидела разукрашенное его лицо.

— Та це ж його жинка! — сообразили в очереди. И все замолчали.

И ему выдали эту сотню, забрав, чтоб подшить в свои папки-архивы, срочную телеграмму.

А в конторе на кладбище, видимо, тоже обо всем прознали и ждали: подвели сразу к белой ребристой крышке, узкой внизу, широкой вверху, пахнущей столяркой и лесом.

— Вот, — сказал мастер, — выбирайте. По прейскуранту это, значит… Подушечку атласную возьмете? Сапроненко кивнул, прикусив губу.

— Веночки желаете? Поскольку несчастный случай, посоветую с белым цветком, плетенье отличное, а ленточку белую с голубым. Как написать? Вот вам карандашик, а наш художник очень красиво напишет — можно черным…

Сапроненко смотрел на свитый из цветков белой стружки венок «отличного плетенья» — хлопала дверь, и мертвые цветки долго тряслись на зеленых проволочках. А на ленту что же? Что стучать по трафарету местному букводелу? «Дорогой и любимой жене Гале — от мужа Саши»?

— Не надо венков, — сказал Сапроненко. — Вот этот вот… — он показал на белую крышку. — Другие, может, потом… закажут.

Подъехал грузовик, с подножки соскочил Пашка, Юрий выпрыгнул из кузова и откинул задний борт. Они погрузили втроем и уехали в больницу.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Как положена по заведенному меж людьми правилу, ее хоронили на третий день после кончины.

В маленьком городе и людей умирало немного, хоронили не каждый день, а то и не каждую неделю. И оттого непомерно большим, вольно раскинувшимся казалось утыканное крестами, пирамидками и камнями памятников городское кладбище.

За медленно ехавшей открытой грузовой машиной с красно-черной полосой по борту ползли фабричные автобусы, шли женщины из ее цеха, соседи, знакомые и прохожие — эти узнавали, кого хоронят, и тоже вливались в длинную людскую вереницу.

За машиной с гробом, заваленным венками, за степенно и строго двигающейся этой машиной с поникшими Галькиными родными, шло человек двести, а перед обтянутым черными лентами капотом шагали музыканты и играли — то тихо-тихо, то все громче — это неспешное, похоронное, вырывающее сердце.

Возносились к солнцу стрелы труб, бухал тупыми мерными ударами барабан… гортанно рычал геликон, и тарелки жестяным громом отбивали это музыкальное «никогда… никогда…», и смолкала медь, давала секунду для вздоха — и снова из тишины, из ниоткуда сокрушенно вступала в печальном сплетении голосов мелодия Шопена, вздымалась все громче, все выше, выше… но властно, ставя черту, ни оставляя места надежде, расшибались звонким металлом тарелки.

Сапроненко не посмел сесть в машину с гробом, хоть и тянули его, пошел в толпе, а в машину сел тот, кто и должен быть рядом: бледный, в парадном костюме и синем галстуке с штучкой-прижимкой, Юрий глядел не отрываясь на покрытое кисеей Галкино лицо.

«Хорошего мужика нашла себе Галина — думал Сапроненко. — Отличного мужика…»

До кладбища вилась трехкилометровая дорога, начало бравшая от центра города, по улочкам вдоль кое-где дощатых, кое-где залитых асфальтом тротуаров, по камню, по грязи, и снова по камню, заборы, штакетник, ветлы голые, по знакомым с детства улицам.

Сапроненко видел, что некоторые узнают его, тычут пальцами, шепчутся. Пускай…

На подъезде к кладбищу машины остановились. Гроб сняли, высоко подняли и осторожно приняли на плечи Юрий, Пашка, другие мужчины, и он почувствовал необходимость тоже подставить плечо и нести ее, но опоздал… и мыкался возле, все протягивал руки к белой коробке.

У вырытой могилы высился комковатый вал желто-бурой глинистой земли. Отыграв свое, смолкли трубы.

— Трагически оборвалась жизнь… — начала, выступив вперед, немолодая женщина из цеха, то ли парторг, то ли предцехкома, — ушла от вас наша любимая подруга, веселая наша Галина… — Голос ее стал сдавленным, низким, она перевела дух и заговорила опять.

Отрешенная до этого, Валентина Степановна теперь слушала напряженно-внимательно, ловила каждое слово, будто забыв, почему это говорится, потом спохватывалась, опять тянулась к дочери, а Галка лежала на возвышении, в солнце, и странно разгладилось, похорошело ее четкое, словно вырезанное из светлого дерева, молодое лицо.

Выступали женщины, говорили о Галине — кто что помнил, и многие плакали, теряли слова, подолгу молчали, уходя взглядом во что-то свое, и вспоминали о том, как работалось-жилось рядом с его бывшей женой, прощались и обещали помнить о Ленке.

А Ленка стояла между бабкой и Юрием, и тяжеленная его рука чуть гладила ее голову под черным платком — осторожно, спокойно, и Ленка не отталкивала этой руки с наколотым синим моряцким якорем.

Потом пошли по кругу, человек за человеком, — и до тещи вдруг все дошло, но она не ударилась в крик, а, вцепившись в угол гроба, все раскачивалась из стороны в сторону.

И Сапроненко, не имея сил видеть это, взглянул вверх, окинул широту блестящего под солнцем моря — глаза его вдруг прозрели, и он увидел хилые деревья акаций, голые лапы ветел и стройность тополей в ярой сини неба и моря, игру солнца на железе могильных оград, густую ноту гибели в черно-красном убранстве грузовика с опущеннымн крыльями бортов, неприкосновенное снежное одиночество гроба, рябь веночных цветов и лент, он увидел, как плавилось в солнце золото оркестровых труб, вновь запевших о невозвратности и этой, еще одной судьбы, увидел глаза Валентины и уставшую ждать того, чего все ждали, начавшую уже крутить головенкой дочь, увидел беспредельную огромность того, частицей чего был он сам, и той воли, что двигала вперед их всех…

Он увидел, как опускают длинный белый ящик на веревках в яму, прячут бывшее Галиной Сапроненко, и понял, как это всё надо написать, как разложить краски на палитре, как швырнуть всего себя в едкую терпкость грубого цвета, понял, что нельзя этого не написать, потому что киноварь с сажей и охра с изумрудкой — чепуха, несложно и под силу ему, но главное — эта особенная бледность женских лиц и черная зелень в венках: она отобьет ореолом мокрые скулы, отсветит, откликнется в тенях-и все обовьет и свяжет беспощадность желто-лилового высокого солнца.

«Ты что, спятил? О чем ты сейчас?! Жену твою кладут в землю, навсегда зарывают! Вон уж упала первая горсть…»

…а голову Юрки — общо, силуэтом, одной сильной заливкой и чтоб больше не трогать…

Да нет… о чем он? Все кончено. Опять краски, опять кисти, холсты, лаки?.. Нет-нет, он устал, устал… И до раскрашенных ли холстиков, когда отныне — весь день без остатка для того, чтоб сытая и в тепле жила на этом свете Ленка?

Когда вернулись с кладбища — все уже было сделано, приготовлено руками этих, всегдашних при похоронах, тихих, незаметных женщин.

Все было в точности, как тогда, — толчея, белизна составленного из нескольких, длинного стола: свадьба-свадьбой, только говор потише, поневнятней, не слышно смеха и не хватает кого-то в доме…

Расселись, растолкались — с некой особой предупредительностью друг к другу, будто с пониманием, что каждый — тоже, вот, смертен и от этого никуда…

Сапроненко достался угол — «семь лет без взаимности». Разлили по рюмкам, отодвинули во главу её стаканчик на блюдце — маленький, одинокий и словно сжатый, готовый разорваться осколками от встретившихся, соединившихся на нем взглядов.

Пили. Плакали. Ели.

И Сапроненко пил, не пьянея, ел, жевал с крутым хрустом…

Но вот он оглядел всех за столом и удивился, что за окнами потемнело, а под потолком лучится лампочка.

Все закружилось перед ним. Он вдруг понял сейчас, зачем столько лет ходил, всматриваясь в лица, зачем вообще было всматриваться ему в них, и сейчас он ловил все жесты, полуобороты и мимолетные выражения, схватывал, врезая в память.

— Кушай, Саша, кушай… — Валентина Степановна смотрела на него.

— Кушай, кушай… — провела рукой по его волосам Маруся. — Молодой еще…

Сапроненко усмехнулся ей сквозь слезную муть.

Он напишет картину.

Он расскажет всем об этой семье за столом горя: об этих людях, молоденьких еще и уже отпахавших, отвоевавших, оттуживших десятилетия — всегда в работе, всегда в усилии, прошедших через всё, что дал людям скупой на радости век.

Семья сидела тесно. Семьей были все — и родные по крови, и неродные, мужчины и женщины с ее предприятия, — все сделались семьей, и неотделимой их частью был сейчас он, Сапроненко, пришедший к ним чужак.

И разве не о том же говорила ему не раз Татьяна Михаиловна?

«Вы талантливый человек, Саша. Здесь или там, на родине… не важно, — не зарывайтесь в одиночество, не уходите от людей».

«Связь с народом», — кивал он с насмешкой.

«Называйте как хотите, только знайте — без этого ничего не получится».

«И вы сами — верите в это?»

«Я — верю».

«Да кому мы нужны с вами?.. Набегаются люди, наработаются… до картинок ли после трудового дня? Приткнуться бы на боковую — и привет, граждане!»

«Знаете, Саша, тогда нужно бросать. Бог с ним, с талантом. Бог дал, Бог взял. Только я убеждена, что покуда сие занятие нужно вам самому — оно вообще всем нужно. Тут, Саша, как в физике — помните закон о сохранении энергии? — если где-то убавится…»

«В другом месте присовокупится», — усмехался он, чувствуя, что даже сейчас не может побороть в себе легкой иронии над ее верой, над этой потерявшейся в иных временах, стародавней убежденностью.

«Вот именно! Вы вдумайтесь в это: ваша страсть, когда она перенеслась на холст, не может исчезнуть! Она должна перейти — и она переходит в других людей».

Он смотрел в ее разгорячившееся красивое лицо: пусть думает так, пусть верит в это.

А она все говорила — о том, что в одних людей, в тех, кто повидал искусство, новое — как ток по проводам — входит с меньшим сопротивлением, но в других, в тех, кто еще не «постиг» и не «превзошел», кто не «съел эту собаку», оно входит со страшным сопротивлением… и если входит, то тогда сильней нагрев, и, чтобы входило, нужна совсем другая, огромная сила…

«Вы понимаете, Саша?!»

Ничего он тогда не понимал!

Но не зря летели ее слова. Где-то заронились до поры, и пришла эта пора — на холме городского кладбища и за этим столом со стаканом водки перед пустым стулом.

Пошатываясь — весь хмель ушел в ноги, — он выбрался из-за стола, миновал сени, остановился на крылечке.

Несколько мужчин, светя красными точками папирос, негромко разговаривали на холодке. Сапроненко прислушался.

— Валя-то крепка… — донеслось из темноты. — Не, но щоб так дочь проводить… крепка-а…

— Крепка, слов нет… а я в кухню зашел — стоит вона у окна и эту… таку веревочку с занавески у зубы зажала, стоит, и щоб не слыхал никто… Постояла да пошла к людям.

Мужчины замолчали.

Глаза привыкли, стали различать в темноте. Город спускался с косогора к прибрежью, сбегали уступами крыши, все ниже, ниже черными углами с шестами антенн; горели кое-где окошки, с танцверанды сада Победы долетали звуки оркестра.

Море туманно светилось в безлунье, и узкая черта косы далеко врезалась в него, сходя на нет, пропадая. От моря несло ветерком, едва приметным, чуть касавшимся щек и лба. Над косой, пронзив легкие ночные тучи, поднималась единой точкой света, оставшейся от вчерашнего дня, большая голубая звезда.

Знать бы раньше… все бы знать раньше… Понимать бы, вот как сейчас. И под каждой крышей — живет вот такое, и тайна своя, и скрытая до времени сила… Но как пробиться, как выпытать это у жизни?

Теперь Сапроненко видел, что предал эти крыши родного города, все, что скрыто под ними, под их толем, шифером и железом. И ему было стыдно, до боли стыдно своего угрюмого высокомерия, неизбежно угонявшего в надменное одиночество.

Незаметно для себя он сошел с крыльца, скрипнул калиткой. Невдалеке журчала вода. По памяти, через полусотню шагов набрел на колонку, припал к крану, и холодная вода мгновенно отрезвила его. Никогда, наверно, он так четко не осознавав себя, факт своего временного нахождения под этими блестящими звездами.

Ночь. Городишко, где довелось вот родиться. Дом. В доме — поминки. Галка — одна, заваленная двухметровым пластом земли, там, в той стороне, на холме.

Из этой ночи посреди улицы с колонкой вся та его жизнь смотрелась одним слепящим праздничным утром. Так где, где он был тогда?

Наконец-то, несмотря ни на что, после всего он сумел, смог все-таки связать концы.

Жить, брать жизнь и радоваться каждому дню, тому, что ты есть и можешь кому-то отдать эту радость.

И это в его власти. И с этим — жить.

Но он знал, что опоздал, что время, единственный нужный момент упущен, а он не заметил его, не разглядел, и вот теперь, когда жизнь открылась, когда он нашел то, что так долго пытался нашарить всюду, когда только работать и работать с новыми глазами, — он больше не имел на это права. Впереди были уже не «холостые» дни, а целая «холостая» жизнь… И его замутило от страха перед завтрашним ненужным днем, перед этой пустой будущей жизнью.

Мертвое лицо Галины встало перед ним. Ничего страшного. Обычно и просто, и не все ли равно — когда? Ленка? Не пропадет. Юрка есть, бабушка — все нормальные, люди как люди.

Не было ни страха, ни сомнения — лишь бы остановить это всё, вырваться и улететь, уйти от ясной мысли, что он прошляпил жизнь, что вовек не сделает того, что хотел.

И все… и все… н никаких «холостых»! Не вышло у нас — извините!

Из-под ног его выскочила кошка, отбежала, остановилась, и он застыл. Кошка удивленно смотрела на него. Сапроненко видел ее светлевшую в темноте белую мордочку с темными пятнышками глаз. Она жалобно мяукнула, сделала к нему несколько осторожных шажков, остановилась и мяукнула опять. Он негромко свистнул — кошка стремглав умчалась, растаяла, как не было ее.

Нет, это было б слишком, незаслуженно легко.

Он ощутил подлость того, что пришло на ум — соблазном освободиться от всего. Не-ет… вы заплатите не так, дорогой художничек… вы всей житухой заплатите… вот этой — без красочек-кисточек — житухой.

Ветер дул с моря. Шуршали листья, уже свернувшиеся на зиму.

Сапроненко пробрало жгучим ознобом. Он усмехнулся звездам, вернулся к дому, поднялся на крыльцо, вошел в свет, к народу, пробрался на свое место и сел. Маруся издали посмотрела на него долгим взглядом.

Он отвернулся.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

То серая, то желтая, накатывала азовская волна. То с запада, то с севера задували ветры, и небо над морем, над крышами города то темнело, то вновь полыхало солнцем, из черных фабричных труб поднимались разноцветные дымы, сливались с облаками, изо дня в день меняя направление вместе с ветрами, а ветры гнали все быстрей песок и водную гладь, дули все холодней и на третьей неделе после похорон сплошная осенняя муть окончательно задернула кружок солнца, заслонила синеву, пошли нескончаемые дожди.

Город сделался еще меньше, туманней; отцвели в палисадниках последние цветы, и только жухлые, побуревшие стебли торчали из мокрой черной земли, Пропитались влагой, зачернели частоколы заборчиков, стволы акаций, дождевая вода бежала по-улицам, по старым камням мостовых, с косогора на косогор, все ниже, к прибрежью, потоки свивались в ручей, вода несла к морю щепки, окурки, полусгнившие охапки черных листьев.

А город жил, жил как всегда: разукрасился красным убором на Седьмое ноября — отпраздновал и снова заволокся серым туманом мелкого дождя. И только над портом грохотало, нефть расплывалась по воде радужными масляными кругами, подходили и уходили, валко качаясь с борта на борт и с носа на корму, невеликие пароходы, грузились, забирали в трюмы ящики и контейнеры, сгружали уголь, мазут, бочки кислого крымского вина и снова принимали в себя зерно, отсушенное, очищенное от всякого сора, льющееся бело-желтым потоком, поднимались по трапам пассажиры коротких азовских линий. Город жил. От коптильных фабричек несло вяленой таранью, ложились рядками в круглые жестяные банки с томатным соусом мелкие рыбешки — и отправлялись в ящиках на станцию, в порт, в дальнюю даль, по всем поясам России.

Город жил. Ленка уже ходила в школу, отметки ее поехали вниз… И по русскому и по пению замелькали в дневнике тройки, она сидела на уроках тихая, не тянула руку, не сразу поднимала голову, когда вызывали. И ей все прощали.

Поплакала-поплакала, походила каждый день на кладбище Валентина Степановна, а там жизнь затянула в привычное колесо, и пошло, завертелось: и дом, и Ленка, и на работу — не до кладбища тут каждодневно, с живыми бы поспеть.

Сапроненко вторую неделю возился с машиной. С утра до ночи лежал под ржавым шасси, по пояс сгибался, залезая в капот, потихоньку налаживал, чистил, подтачивал, подгонял и собирал.

— Принимай коня! — подвел его в первый день к этой разбитой колымаге хитроглазый завгар автохозяйства элеватора. — Ну, конечно, починка требуется…

— Конь-то — немножечко мерин… — заметил пожилой механик, кативший здоровенное «зиловское» колесо в темноту гаража.

— Ладно, ладно, работай, давай! — погнал его завгар.

Сапроненко и сам все сразу увидел.

— Резина лысая… — только и пробормотал. он. — Покрышки-то хоть имеете?

Раньше бы он с ходу полез «на грудки»: «Объявление писали — чем думали? Нет уж, извини-подвинься! Шофера требуются — так будьте любезны, машиной обеспечьте! Хрен заработаешь на гробине такой!»

Но он ничего не сказал, да и не один ли черт?

Промямлил насчет колес и заткнулся.

Развалина? А, добро! Ништяк, покопаемся. Хоть и не механики мы, и не наше это дело. Авось и поездим, а что «конь» уж лет сто на автоген дышит — не беда: выкинем проеденный кислотой до дыр аккумулятор, над карбюратором поплачем… А! Все нам в цвет! Не думать бы только, уткнуть все мозги без остатка в эту заросшую грязью зверюгу — и рыться, чистить, клацать домкратами — пускай шоферюги со смеху дохнут, нам бы только в деле этом железном зарыться — и спасибо, и можно жить. И что же, оказывается, живем.

Запчастей в хозяйстве гаража не имелось. Но механики подмигивали и намекали — стало быть, кое-что в заначке хранили. Шоферы учили: «Под аванс с Ермолаевым, с завгаром, сходи в „стекляшку“, посиди, угости, побалакай, Ваську-бригадира прихвати — и всё, парень, ажур полнейший, Ермолаев скалькулирует: через неделю в рейс уйдешь, вон „газ-пятьдесят третий“, видишь, на эстакаде, можно сказать, ничейный и новый почти, а так это тебе вроде штрафа за бабушкины грехи».

Старая история! «Сходи… угости… поговори по-человечески…» Но невдомек было им, веселым шоферам, что плевать ему — с поршнями мыкаться, чужое дерьмо сколупывать иль мотать на счетчик за верный свой километро-тонно-час в копейках.

И снова, как давным-давно, играли в домино у пожарного щита, отбегали договориться с диспетчершей насчет путевых листов, чтоб чего-то дописала, чего-то забыла дописать, и опять хлопали косточками, вмазывали «дупель» и приканчивали «рыбой», уходили в рейсы, гудели у ворот, подкидывали механикам на «ускоритель».

Сапроненко, в замызганной спецовке, перемазанный автолом, не присаживался с ними, как в былые времена, а, скрестив руки, стоял над столом и молча следил за игрой.

У говорливой старухи Федоровой он снял комнатенку с видом на соседский сарай, кой-чего из своего «парада» перетащил от тетки, вымыл на новом месте полы — и у себя, и у хозяйки — заплатил за три месяца вперед и стал жить.

Девятиметровка пришлась ему в самый раз, и кровать впору, и вышивка на стене — Тарас Бульба с сыновьями уезжают, а мать им машет. Глаза у коней были, как у камбал, оба с одной стороны, и это очень понравилось Сапроненко.

В первый же день старуха хозяйка, любуясь мокрыми еще полами, принесла ему вареников, он не отказался, съел с удовольствием.

Вареники, большущие и плохо слепленные, лежали трех сортов: с картошкой, с творогом и вишнями. Он ел, запивая солоноватым чаем, а старуха сидела н рассказывала свою жизнь: и как батрачила девчонкой на купцов Самсоновых, а после на рыбозаводчика Тоцкого, как гуляла-вечеряла, как замужем была…

Так и повелось: он приходил из гаража, мылся, соскребал черное масло с рук, хозяйка — когда угощала, когда и нет, а то и он брал ей в палатке элеватора печенья с конфетами. Отужинав, ложился, забросив руки за голову, и слушал старуху — рассказы ее не кончались и все больше повторялись, многое из рассказанного накануне перепутывалось, изменялось… Он слушал, не перебивал, думал о Галине, о старухиной жизни, о Володьке — написать другу не было сил, слушал — и размышлял, как завтра поговорить относительно тормозов.

Он снял себе жилье там, где вряд ли кто мог его знать, но женщины на улице уж скоро кивали ему по-соседски, а там он прослышал, что Федорова совершенно без памяти от молчуна-постояльца, не нахвалится, всем он ей вышел — и одно только, как чувствовал Сапроненко, смущало и малость огорчало ее: что он в рот не брал никакого вина.

Часто в обед, если выходило со временем, кто-нибудь из своих, из шоферов, подбрасывал его к школе, он встречал Лепку с уроков н доводил до дому. Лепка молчала, отворачивалась, покусывала по-галкиному губы. Раз-другой они столкнулись в школьном дворе с Юрием, пожали руки, покурили, а после, не сговариваясь, устроились так, чтоб встречать дочь и не видеться самим. Но все равно накладки случались: покупали ей одинаковые книжки, и, если опаздывал с подарком Сапроненко, Ленка презрительно морщилась и говорила: «У меня такая есть!»

Он терпел, отворачивался и щурился на туман, стлавшийся над морем, курил, радуясь тому, что осталось хоть это и он может просто видеть ее. На кладбище — не ходил.

Мало-помалу к концу ноября он довел-таки машину до рабочего состояния, отладил, обдал из шланга и с час поездил по территории элеватора.

Вот и снова его несло вперед силой рокочущего мотора, и руки-ноги сами делали, что им положено, втыкали передачи, прибавляли-убавляли газ, а голова механически прикидывала, где пройдут задние колеса и не наскочат ли на бортовой камень.

Приближались холода. Можно было перезимовать и в казенном ватнике, но там — осталось зимнее пальто, еще кое-что из нужного ему добра. Кроме того, нужно было забрать в училище документы.

В виде премии его пересадили на другую, по-настоящему рабочую крепкую машину, на которой он мог без опаски отправляться по зиме хоть в Крым, хоть в Ростов. Перед первым дальним рейсом Сапроненко взял за свой счет четыре дня и в забитом плацкартном поехал в столицу.

В Москве уже лежал первый снег.

Подняв воротник новой куртки, поводя плечами, он быстро, не глядя по сторонам, прошел по длинной темной предрассветной платформе и спустился в только что открывшееся метро.

В раннем поезде вместе с ним катили на свои заводы еще одни только работяги. Сапроненко стоял у дверей качающегося вагона, и ему казалось, что с тех пор, как он уехал отсюда, прошло много лет. Поезд нес его, а он все никак не мог решить куда же поехать сначала?

В училище? К Володьке?

Или — туда?..

Эскалатор поднял его на белый свет. Сапроненко быстро шагал по Арбату, свернул в проходной двор, вышел в другой. Дамочки выгуливали овчарок, собаки носились, празднуя зиму, таскали в зубах палки.

Вот и дом — всё тот же, в изморози на окнах, и мрачная беспредельность в темном парадном — только где-то отблески света на перилах, на ступенях, ввинчивающихся в черноту. А ветер? Нет, не поет. Забито там, где раньше сквозило, — фанеркой заколотили, зима — не лето.

Музыки не слышно было за дверью.

Он нащупал деньги в кармане и нажал на кнопку звонка, напружинился, еще не зная, что и как скажет, чувствуя только, как взглянет, неторопливо, и как не даст захлопнуться крепкой старой двери.

Никто не открывал. Жестокая решимость охватила его. И он навалился всей силой, и жал, жал, не отпуская, и звонок плясал, дребезжал н зудел.

Наконец, движение послышалось за дверью. Она распахнулась, едва не стукнув Сапроненко по лицу, и он еще ничего не разобрал а полумраке, никого не различил, но понял, что ошибся квартирой; хлынул запах людей — живших, дышавших, готовивших еду, приносивших цветы…

— Извините… — пробормотал он, но вгляделся и остановился.

Это была все-таки та самая квартира, он не мог спутать, он запомнил эти разводы на потолке, и вешалку…

— Вам чего?

Перед ним стоял парень лет двадцати, растрепанный, спортивный, испуганный и готовый пустить кулаки от распиравшей его горячей молодости.

— Мне… Михаила Борисовича… — сказал Сапроненко.

— Кого-о? — переспросил парень. — Не знаю… Нет таких! — Он обернулся к дверям в комнату. — Наташка! Тут какого-то Михаила Борисовича…

Из той двери показалась тоже раскрасневшаяся, смущенная и растрепанная головка. Глаза большенные, счастливые, еще не стеревшие счастья с ресниц, удивленные…

— Кого?

— Я здесь был… у знакомого… — сказал Сапроненко.

— А-а! — улыбнулась, как бы сквозь сон, девчонка в голубеньком халатике и выскользнула в коридор. — Вы знаете… — Тут она совсем проснулась и зачастила радостно. — Это, наверно, человек, который до нас тут снимал, пожилой такой, да? Он заболел, кажется, а нам его знакомый пересдал… нам сняли квартиру, потому что с родителями — сами знаете… Ну вот, мы месяц тут живем, а где тот человек, честное слово…

— Ясно, — кивнул Сапроненко. — А вы… молодожены, так понимаю?

— Ну да! — заулыбалась она, и муженек молодой не выдержал, улыбнулся ей укоризненно, а Сапроненко — как бы прося извинения за ненужную ее болтливость.

— Значит, говорите, месяц? — в ответ им улыбнулся Сапроненко, — Ну да, вот ведь… Извиняюсь, ребята, знал бы — не будил…

— А мы так испугались… — все говорила она, — думали, это из домоуправления, потому что мы не прописались. А если мы в Москве прописаны, нам тут тоже надо — не знаете?

— Ой, не знаю! — развел руками Сапроненко.

Они стояли перед ним, чуть обнявшись, такие молодые, такие звенящие…

— Не знаю! — повторил он. — Живите — и все! Ну, привет!

Он ощутил вдруг зависть к этим ребятам и, почувствовав ее, понял, что снова может жить и — живёт.

Выйдя на улицу, Сапроненко остановился. Как же! Заболел он!

Прознал, конечно, что влетел один его знакомый в историю, и решил, пока суд да дело, махнуть на новый адресок.

Или он все время так кочует в огромном этом городе — поди, сыщи его тут!

Сапроненко вошел в кабинку автомата, постоял, припоминая номер, полученный когда-то в кабинетике комиссионного магазина. Номер вспомнился, и он набрал его резкими движениями пальца. И — странное дело — несмотря на ранний час, трубку сняли мгновенно, не догудел еще первый гудок, будто ждали.

— Да… — тревожно, напряженно прошелестела мембрана.

Сапроненко узнал голос Сергея Семеновича.

— Здрасьте! — сказал он. — Не узнаете? Это Сапроненко, художник. Дайте мне новый адрес Михаила Борисовича.

Трубку стремительно повесили. Сапроненко набрал снова. И опять трубка мгновенно слетела с того далекого рычага.

— Да…

— Я прошу вас дать мне адрес Михаила Борисовича.

— Я вас не знаю! — вдруг визгливо зачастила трубка. — И никаких Михаилов Борисовичей ваших не знаю. Зарубите себе на носу: не знаю! В глаза не видел!

— Подождите… — Сапроненко весь сжался.

— Я вас всех не знаю и дел ваших не знаю, поняли?! — кричал Сергей Семенович, но как-то неуверенно. — Извольте меня не впутывать! В тюрьме ваш Михаил Борисович, ясно? Под следствием!

Трубка упала, и пошли короткие гудки.

— Падаль… — прошептал Сапроненко, но Сергей Семенович уже не услышал.

На ослабевших ногах Сапроненко вышел на тротуар и остановился.

С концами! Только сейчас он понял, что приехал-то все же не за пальто, а за теми тремя своими холстами, чтоб выручить их, правдами-неправдами, но вернуть. Теперь все было кончено.

Он бы уже не вытряс их — ни из Ляльки, ни из Антона… Все они теперь сидели тихо, сидели и ждали, как этот, спозаранку. Каждый из них теперь работал только на себя.

Но не было ни радости, ни злорадства, что всем им теперь не сегодня — завтра крышка. А утешения — и подавно! А может — и свист? Может, и нет следствия никакого, и гуляет себе премудрый старик вольно по полному кайфу, потягивает коньячок в другой квартирке или на дачке… наставляет кого-то — как жить на земле?.. А кассетки крутятся, крутятся… намолачивают рубли… Но так ли — сяк, картин своих ему не вернуть, это ясно. Нечего и пытаться.

И он пошел пешком туда, где жили они с другом, — через центр, уже гудевший потоками машин. Город, громадный, бескрайний город, всей массой лиц, дел, окон въезжал в новый свой день…

Ключ лежал, где всегда, в щели между кирпичами.

Сапроненко отпер дверь и, спустившись на три ступеньки, шагнул под свод и зажег свет. Лампочка вспыхнула. Сапроненко обернулся и замер.

Чисто было в комнате — так чисто, как не бывало никогда.

Отмытые от вековечной грязи, поблескивали полы, мебелишка — и та, казалось, обновилась, даже пятна на обоях смотрелись не безобразными расплывами, а словно разбросанными по стенам кусочками абстрактной картины.

Стоял убранный голый стол под лампой, ни сдавленных тюбиков, ни драных рюкзаков, ни сваленных в угол грязных флаконов из-под пинена и лаков, ни тряпок…

«Хозяйка…» — подумалось ему, но нет, хозяйка никогда б не убрала так раскладушки, не заправила их по-солдатски, по казарменному уставу, не расставила б на окне банок с дрезденской гуашью — цвет к цвету, колер к колеру…

Несколько репродукций, паршивеньких, из журналов, наклеено было по стенам — Джотто, Фаворский… Куприн… Серебрякова, Левитан и, конечно, Сезанн.

Сапроненко стоял на пороге, боясь шагнуть в глубь комнаты, оцепенев, боясь что-нибудь повредить, нарушить в этой чистоте.

Володькиной раскладушки не было, и вообще не выглядывала ниоткуда никакая его вещичка: ни смятой рубашки, ни любимого его сероглинного кувшина. На столе лежал конверт, и Сапроненко, со сжатым, остановившимся сердцем подошел к столу, подошел, как бы тайком забравшись в чужое жилище. Письмо было ему.

Он схватил его, разорвал, уже понимая…

«Сашка, мой брат!..»

Сапроненко опустил письмо, перевел дух.

Мелко-мелко, похоже на старую арабскую вязь, тянулись строчки.

Он стиснул зубы н снова поднял письмо к лицу.

«Сашка, мой брат!

Я знаю, она умерла.

Пишу тебе первый раз, слушай.

Моя мать стара. Моя жена одна, ее некому защитить, у меня дочь. Как могу я жить тут, когда они там одни? Какой же я сын? Какой же я отец? Я же еще пока жив, и они живы пока. И ради чего мне быть тут?

Я ходил, ходил… смотрел картины, смотрел книги. Но ведь уже все сделано, Сашка! Всё, всё уже было.

Я знаю, правы, кто говорят, что у меня талант. Но зачем он мне, если все уже сделали до меня? Я не хочу повторять. И я спал, спал… я не мог ходить рисовать этот натюрморт, как кто-то уже рисовал, когда мама там одна, и жена одна, и дочь не помнит, какой я. И я спал, чтобы не думать все время, но все время думал, даже когда спал. Смерть твоей жены меня разбудила.

Мне стыдно за каждый день здесь.

Я знаю, что рано или поздно ты это прочитаешь.

Не сердись. Прощай.

Сафаров».

— Все… — прошептал Сапроненко. — Уехал!

Он стоял с исписанным листком в руке, светила лампа, за окном начинался розовый снежный день. И он почувствовал такую боль, такое одиночество, что, свалившись на табуретку перед столом, уронил голову на руки.

Он сидел так долго, неподвижно, без мыслей, чувствуя, что его несет куда-то, несет и прижимает к серой паутинной стене и вот — прижало, и некуда дальше.

— Уехал! — крикнул Сапроненко. — Уехал, значит? Дура-ак!

Бормоча и ругаясь, он сунулся под раскладушку — вытащил чемодан. К дьяволу чемоданы! Выволок и поднял к свету загрунтованный два месяца назад холст — семьдесят на сто. Белый грунт лег хорошо, нигде не повело, не потрескалось.

Сапроненко постоял, задумавшись, потом не спеша снял и повесил куртку, достал из чулана свой старый, но крепкий еще этюдник, отвинтил винты, расставил его металлические ноги, открыл.

Ну, что ж… всего навалом.

Несколько новых щетинных кистей, незнакомых, вперемежку со старыми. Спасибо, брат!

Он взял угольную папочку и твердо, кроша уголь, провел линию, другую…

Он набросал черными штрихами на белизне — стол, бутылку, перед бутылкой миску, а в ней несколько больших разваренных картошек.

Потом подумал немного и набросал за столом, в пространстве, размытую фигуру человека, лежащего, забросив руки за голову, но уже никто не сказал бы, что это лежит Сафаров.

Красок на палитру выдавил немного, только для подмалевка; белил, охры; светлой умбры, хрома и чуть-чуть марса.

Завтра, в четверг, живопись начиналась с девяти тридцати, и он не знал, какие потребуются краски.

1976