Я сознавал, что расспрашивать людей будет невероятно трудно, тем более что надо было установить вину, а не заслуги. Я кабинетный ученый, человек довольно замкнутый и необщительный. Нелегко схожусь с людьми, друзей у меня почти нет. Я не мог себе представить, как я буду беспокоить незнакомых людей, расспрашивать их. Но меня побудила заняться этим прежде всего моя совесть, чуткая и даже обостренная совесть одиноко живущего человека. Она мучила, терзала, грызла меня порой без всяких причин, часто делала меня пассивным, даже беспомощным. И все-таки единственное, что я с гордостью могу сказать о себе, это то, что у меня есть совесть.

Итак, побуждаемый ею, подгоняемый ею каждый день и час, я проявил необычную для себя энергию. А может, мне просто повезло. Рана была еще свежа, и спавшая долгим сном совесть пробудилась и у других. А может, к откровенности их располагала моя безобидная внешность. Человек с такой внешностью вряд ли мог причинить кому-нибудь зло, использовать в своих целях их признания. Они могли спокойно высказаться и облегчить свою душу или свалить свою вину на другого. Сначала мне было довольно трудно находить крупицы истины. Я был готов сочувствовать каждому, потому что все нуждались в сочувствии. Но потом привык и стал не так жалостлив.

Больше всего мучили меня угрызения совести из-за этой рукописи. Разумеется, по меньшей мере неделикатно рассказывать во всеуслышание о том, что люди доверили одному тебе. Но с другой стороны, имею ли я право молчать? Даже те, кого я мог бы задеть, согласились бы, что не имею. Каждый сознавал, что должен чем-то искупить вину. Впрочем, не каждый. Например, учительница. Честно говоря, именно она заставит меня когда-нибудь напечатать эти записки. Может быть, не сейчас, может быть, через какое-то долгое или недолгое время. Может быть, когда эту особу уволят или когда она уйдет на пенсию. Под конец я стал понимать, что с ней все не так просто, как мне казалось на первых порах. Сначала я, несмотря ни на что, больше жалел, чем презирал ее за все, что она сделала. И до сих пор не знаю, чем это объяснить.

Помню, как я познакомился с учительницей Валентина. Звонок уже прозвенел, а Цицелкова не появлялась. Я ждал, стоя в углу длинного коридора, и от скуки глядел в окно. Голый, залитый цементом двор, несколько рахитичных городских деревьев с ободранной корой, высокий мрачный забор. На сером бетонном пустыре играли, точнее сказать, бесились дети. Затаив дыхание, я следил за тем, как они пинали и толкали друг друга, с остервенением тузили друг друга кулаками. Я наблюдал за ними, мучительно стараясь припомнить, вели ли мы себя так же в мои детские годы. Удивительно, ничего подобного я не припоминал. Почему? Или мы действительно были другими? Или тогда подобное поведение казалось мне естественным? Или же мы недоедали и потому были более смирными? Или родители не позволяли нам так распускаться? В глубине души я жалел ту, которую ждал. Любой учительнице, наверно, нелегко справляться с этим маленьким зверинцем, держать его в подчинении, вбивая ему в голову неинтересные ему и нередко бесполезные знания. В мое время указка учителя служила не только для того, чтобы показывать, что написано на черной доске. При воспоминании о ней у меня до сих пор начинают гореть уши. И многое еще мне тягостно вспоминать. Первые школьные годы мне всегда хотелось забыть.

И другая мысль мучила меня, когда я смотрел на голый безрадостный двор. Я не представлял себе Валентина на этом дворе, среди других детей, не видел укромного уголка, где бы он мог приютиться — грустный, одинокий, один, совсем один. Но вот в другом конце пустого коридора показалась Цицелкова. Я сразу же узнал ее, хотя никто мне ее не описывал. Она была удивительно похожа на переспелую грушу, готовую вот-вот сорваться с ветки. Она была желтая, толстая, вся ее масса сползла к бедрам, заду и даже к крутым скобам ног. И лицо у нее было желтое, толстое, никакой строгости или порядка не было в его чертах. И одета она была, на мой взгляд, плохо для софийской учительницы. Мне снова стало ее жалко. Она производила впечатление человека, у которого то ли мало денег, то ли какие-то семейные неприятности. Это впечатление нарушалось только воинственным стуком ее толстых каблуков.

Как я себе и представлял, равнодушное и усталое лицо Цицелковой оживилось и стало довольно любезным, едва она услышала, что я писатель. В наши дни это слово открывает двери лучше любых рекомендаций. Но когда она узнала, что именно меня интересует, лицо ее вновь сделалось холодным и неприступным. С великим трудом мне удалось вытянуть из нее несколько слов.

— Да, конечно, знаю… Месяца два назад он утонул. Она немного помолчала, потом все с тем же ничего не выражающим лицом процедила:

— Неудивительно, что он утонул. В жизни не видела более рассеянного ребенка.

Ее тон меня ужаснул и отбил всякую охоту продолжать разговор. Я сделал над собой усилие и спросил:

— Простите, но я хотел бы узнать, как он учился?

— Никак! — сердито ответила она. — Он словно бы не присутствовал в классе! Абсолютно невнимательный! Вечно витал где-то в облаках. А может ли быть хорошим учеником тот, кто не слушает на уроках учителя?

Боже мой, так говорить о мертвом ребенке! Неужели она такая бессердечная? Или дети для нее не дети, а просто материал для работы?..

— У него были неплохие отметки! — попытался я возразить.

— А чего мне это стоило, вас не интересует?

Вот и все, что мне удалось выжать из нее. Она вдруг превратилась в толстую непробиваемую стену, от которой мои вопросы отскакивали, как мяч. Вероятно, ей чудилось в них что-то опасное. А может, они были просто недоступны ее пониманию. Во всяком случае, я ушел ни с чем.

Да разве бывают внимательные мальчишки? Даже среди моих студентов есть такие, что я удивляюсь, зачем они приходят на лекции.

В результате мне пришлось искать обходные пути. Я потратил целый месяц на перелистывание тетрадей, где красными чернилами были написаны ее краткие категорические замечания, на беседы с ребятами, учившимися в одном классе с Валентином, на расспросы родителей. Мнения об учительнице были противоречивые. Большинство считало Цицелкову почти образцовым педагогом: строгая, взыскательная, но справедливая. Ее класс служит примером дисциплинированности. Она не мирится с ошибками и недостатками учеников, обращается за помощью к родителям.

— Вы хотите сказать, что она жаловалась на них? — прервал я довольно нетактично одну из матерей.

— А вы хотите, чтобы мы избаловали своих детей? Лично я ей очень благодарна.

Но было два-три человека среди родителей, которые терпеть ее не могли. Признаюсь, я счел их пристрастными. Они находили, что она ограниченна, даже малокультурна, что у нее недостаточно правильная речь, что позволяет себе грубо разговаривать, поскольку муж; у нее, видите ли, военный в больших чинах.

Меня удивила одна молодая женщина, как и я, филолог по профессии. Она была из тех смуглых, горячих, вспыльчивых натур, совладать с которыми не всегда удается даже их мужьям. Она без всякого стеснения назвала учительницу стервой. Но почему? Мне пришлось проявить немало такта и терпения, прежде чем я добился более или менее вразумительного объяснения.

— Стерва и все тут! — сказала она грубо. — Она же не любит детей. По-моему, она их просто ненавидит.

Женщина слишком горячилась, чтобы я мог поверить в ее объективность.

— А почему она, по-вашему, их ненавидит?

— Потому что они ей мешают! — ответила она. — Потому что они ей не подчиняются.

— А вы считаете, что она должна им подчиняться? А если они действительно мешают ей выполнять свои обязанности?

Она насмешливо посмотрела на меня.

— Мой ребенок мне тоже мешает. Неужели я должна воевать с ним? Если любишь, найдешь путь…

— К чему — к добру или злу? — спросил я, тоже начиная сердиться.

— К его сердцу! — ответила она резко. — А в детском сердце нет злобы…

Нет, я не поверил этой сердитой молодой женщине. И вернулся домой несколько расстроенный. У меня самого нет детей, а не имея личного опыта, трудно о чем-то судить, все-таки, на мой взгляд, в детях сознательно или бессознательно проявляется что-то злое. В детстве я видел много злых детей. Помню, как меня безжалостно били маленькие хулиганы с нашей улицы. Помню, как моя родная сестра, которой тогда было всего три года, изувечила котенка, зажав его приоткрытой дверью. Когда я прибежал, услышав его душераздирающее мяуканье, она уже переломила ему позвоночник. Я дал ей такую затрещину, что она упала на пол и заревела во весь голос. До сих пор считаю, что поступил правильно.

На следующий день я с еще большим упорством принялся за свои изыскания. Но только примерно через месяц густой туман, в котором я блуждал, начал постепенно редеть, и истина стала вырисовываться передо мной.