У въезда в Париж, — как раз до того места Жильбер и взял билет, — он выходит. Поскольку еще рано, вдоль тротуара длинной чередою стоят такси. Он садится в первое попавшееся и называет адрес маленькой гостиницы на улице Аббатства, где он жил когда-то. На секунду у него возникает мысль, существует ли еще эта скромная гостиница, но поскольку шофер, судя по всему, старый парижанин, не говорит ничего, он приходит к выводу, что найдет гостиницу такой, какой ее оставил.

Почему он дал именно этот адрес? Должно быть, потому, что этот адрес первым пришел ему на память. А кроме того, ему нужна сейчас лишь кровать, чтобы прилечь, тихий уединенный уголок, где бы он мог собраться с мыслями.

Такси пересекает Париж, и Жильберу кажется, что здесь ничто не изменилось за эти десять — пятнадцать лет. Как будто этих десяти — пятнадцати лет и не было, как будто он вернулся вспять, к тому времени до войны, когда он жил в гостинице «Под пальмами», как будто все начиналось сначала, от нуля.

От нуля. В тот момент Жильбер Ребель сам был нулем. А сейчас в разных странах мира его считают важной птицей. Но этой важной птицы, если обратиться к списку пассажиров самолета Париж—Лион, — этой важной птицы больше не существует. Случилось чудо, — иначе он был бы сейчас обугленным трупом, объизвествленным скелетом, а может быть, даже прахом, который уже невозможно и опознать, но который официально числится под его именем. Ах, если б это было так! На минуту у него появляется такое желание — из-за Глории, из-за всего. И ему вспоминается Кастро. Да, сейчас ему кажется, что он начинает понимать Кастро, — Кастро, который застрелился, потому что устал, смертельно устал, Кастро, который возжаждал смерти и умер, так и не вкусив от жизни, понимая, что, даже останься он в этом мире, он все равно не сможет от нее вкусить.

Такси останавливается, заставляя Жильбера очнуться, вырывая его из плена этих мыслей, которые каким-то непонятным образом завладели им, хотя еще час тому назад, несмотря на телеграмму Глории, не имели над ним власти. Гостиница стоит на прежнем месте, все такая же, даже фасад не перекрашен. Он выходит из такси, расплачивается. Пройдя по небольшому коридору, попадает в обветшалый салон, где так и не сменили мебель. Появляется какой-то человек. Довольно молодой, тогда как дядюшка Дусэ, хозяйничавший тут в свое время, был с большими седыми усами, а мадам Дусэ вечно жаловалась на недомогание и последнее время даже не поднималась наверх.

Этот молодой мужчина, должно быть, новый владелец, о чем можно судить хотя бы по тому, как он представляется Жильберу — «мосье Самбльжан» и спрашивает:

— Что вам угодно, мосье?

— Могу я получить у вас комнату?

— Конечно. Жаклина! — зовет он. И поясняет: — Это мадам Самбльжан, моя жена. Она проведет вас.

Появляется женщина лет тридцати, но уже дебелая, раздобревшая от кулинарных изысков, поглощаемых не спеша, обильно сдобренных божоле. Бренча ключами и совсем как мадам Дусэ приподнимая юбку, она идет по лестнице впереди Жильбера, — быть может, чуть быстрее, чем в свое время старушка, хотя она и моложе, по меньшей мере, на тридцать лет. Что-то сталось с мадам Дусэ? Умерла, наверно, ведь это было в тысяча девятьсот тридцать девятом, когда Жильбер еще учился. Если бы мадам Дусэ была жива, ей было бы — так, так!.. — по меньшей мере, лет восемьдесят!

Не сразу это доходит до сознания. Пятнадцать лет сгорели, как запальный шнур! Охо-хо!.. Мадам Самбльжан — то есть Жаклина — пересекает площадку второго этажа. Куда она ведет его? Ему хочется сказать: «Поместите меня в двадцать второй, я знаю эту комнату, я там жил». Но он молчит, он ничего не просит, как и не спрашивает о мадам Дусэ, о дядюшке Дусэ — уж он-то несомненно теперь умер. Дыра, провал, целая пропасть отделяет ту жизнь, которую он знал, которой жил, от той, что сейчас начиналась…

Начиналась? Почему он так подумал, откуда у него явилась эта мысль? У человека не бывает двух жизней, — жизнь у человека одна. И живет он той жизнью, какую сумел себе построить. Вот и Жильбер построил себе жизнь, и путь его лежит через Лион, там его ждут — так уж сложились обстоятельства, иначе быть не может. Вспомнив о Лионе, он спрашивает:

— У вас есть телефон?

— Ну конечно, внизу, возле конторки.

Надо позвонить в Лион, успокоить руководителей «Французского шелка». А то ведь они там наверняка решат, что он погиб при катастрофе, поскольку телефонный разговор, который он заказал, так и не состоялся, а он сказал секретарше, что не может больше ждать, так как самолет его улетает.

— Немного погодя… я попрошу вас соединить меня, — говорит он. — Сначала посмотрим комнату.

Мадам Самбльжан, будучи женщиной деловой, прощупывает клиента:

— Вам окнами на улицу? Или во двор? Во двор теперь будет тише — ведь рядом у нас Сен-Жермен-де-Прэ.

— А что, слышны колокола?

Он все-таки задал этот вопрос. Хотя и не спросил: «Неужели до сих пор слышны колокола?»

— Вам это будет мешать?

— Нет… нет… — заверяет он ее.

Нет, конечно: он будет только рад услышать колокольный звон. Это воспоминание всплыло в его памяти наряду с некоторыми другими. Но почему он спросил об этом? Ему-то ведь вспоминался звон вечерних колоколов, когда летом он выходил прогуляться по площади Фюрстенберга, освещенной четырьмя фонарями с круглыми лампионами, и казалось, попадал на улицу провинциального городка.

Мадам Самбльжан смотрит на него: Жильбер чувствует на себе ее оценивающий взгляд — она пытается угадать его профессию, что он собой представляет. Одет он не по французской моде, — вот уже десять лет, как он одевается в Нью-Йорке. Мадам Самбльжан говорит:

— Я покажу вам двадцать шестой. Думаю, что эта комната должна вам подойти. Она большая и выходит на улицу… на одну из живописных улочек нашего квартала Сен-Жермен-де-Прэ, — добавляет она, пользуясь терминологией гида или путеводителя.

Она открывает дверь, отступает, улыбается, предлагая свой товар.

Главное достоинство комнаты в том, что она обставлена по старинке. Нет, конечно, не ценной старинной мебелью, а той, что изготовляли в восьмидесятых годах прошлого века, прочной, из хорошего дерева. Только ковер начал уже вытираться — у порога, возле окна, там, где больше ходят. Комната эта во всех отношениях похожа на ту, что занимал Жильбер пятнадцать лет назад, только побольше, да и у хозяйки Жильбер, наверно, пользуется сейчас большим уважением, чем пользовался в свое время некий студент у мадам Дусэ. Мадам Самбльжан даже извиняется:

— Тут нет ванны. Единственная комната на этом этаже с ванной сейчас занята. Вас это не смущает?

Жильберу это совершенно безразлично. Ему нужна лишь крыша над головой, угол, где он мог бы несколько часов побыть один, где ничто не напоминало бы ему о той жизни, которую он вел вплоть до сегодняшнего дня вот уже десять лет.

— Прекрасно. Я беру эту комнату.

Он снимает пальто, вешает коричневую фетровую шляпу на деревянную вешалку, но мадам Самбльжан не уходит. Она еще не покончила с расспросами:

— Я не хочу быть назойливой, но разрешите вас спросить, сколько времени вы намерены пробыть у нас?

Вопрос застает Жильбера врасплох, он колеблется, и это его самого удивляет. Он слышит собственный голос, который произносит:

— Пока еще не знаю.

А ведь ему хорошо известно, что самолет его вылетает в шесть часов из Орли, значит, ему надо уехать отсюда самое позднее в четыре тридцать. И он добавляет:

— Я вам скажу об этом…

— Очевидно, после разговора по телефону?

Он молчит. Потом произносит лишь:

— Я очень устал.

И это правда. Такой усталости он еще никогда не испытывал. Она совсем не похожа на ту, которую обычно рождают в нем дела, ночи, проведенные в самолете, — нет, это усталость более глубокая, поднимающаяся откуда-то из самых недр его существа. Что-то произошло — он сам не знает, что именно, возможно, так подействовала на него эта катастрофа, ведь он мог в ней погибнуть, — но только нервы его вдруг сдали, отказались служить. У него их как бы не стало, ну да, точно они ему и не нужны.

Услышав эту фразу: «Я очень устал», — мадам Самбльжан складывает губы сердечком, спрашивает:

— Вы, видимо, приехали издалека?

Гораздо более издалека, чем она думает, мелькает в голове у Жильбера, и перед глазами его плывет красное марево. Потом оно исчезает, проходит; возникает мысль: десять лет жизни, десять безрадостных лет, но озаренных таким же багровым светом, в котором дым мешается с пламенем.

И поскольку он молчит, женщина добавляет:

— Сейчас, конечно, принесут ваш багаж!

Багаж? Нет у него больше багажа. Ничего у него нет. Нет даже кожаного портфеля, набитого документами со множеством цифр, который он оставил в телефонной кабине на аэродроме. Надо бы побеспокоиться и исправить эту непростительную забывчивость, но у него нет сил. А чемоданы его — в брюхе самолета. У него не осталось ни единой рубашки, нет ни серого, ни синего костюмов. Нет смокинга! И вдруг это кажется ему таким несущественным, точно ему ничего не понадобится в Лионе, у Буанье!

— У меня нет багажа, — не вдаваясь в объяснения, отвечает он.

— А, прекрасно, — говорит мадам Самбльжан и, сама того не замечая, поджимает губы.

— Мне хотелось бы отдохнуть.

— Постель готова, — говорит она, подходя к кровати и откидывая покрывало, — как только клиент выезжает, мы сразу прибираем комнату.

Должно быть, ухо его резанул тон, каким хозяйка заговорила, узнав, что у него нет багажа, и он тут же вытащил из кармана пачку французских банкнот, которую ему вручил незнакомец в обмен на билет в небытие.

— Я могу рассчитаться с вами тотчас…

— Ну, что вы, — возражает женщина, увидев деньги, — это совсем ни к чему… вот когда вы будете уезжать… Ах да, — спохватывается она, — чуть не забыла спросить: обедать вы у нас будете? Ресторан внизу. Многие наши постояльцы предпочитают его харчевням квартала. Кухня у нас простая, домашняя. Но, может быть, вам приготовить что-нибудь специально?

Жильбер отвечает вопросом на вопрос:

— А мне могли бы подать сюда?

— Конечно. Только я бы не советовала: пока кушанья несут наверх, они остывают. А потом ведь это будет на десять процентов дороже…

Жильбер жестом показывает, что для него это не имеет значения.

— У нас есть в меню говядина с морковкой…

— Нет, — говорит он, — мне хотелось бы хороший бифштекс с жареным картофелем. И вина — божоле, одну бутылку. Потом камамбер… сладкий пирог… и рюмочку коньяку — самого лучшего…

Он голоден. Так голоден, как уже давно не был — много дней, много месяцев, много лет; он вспоминает названия любимых некогда блюд, — блюд, которые, хоть он и не отдавал себе в этом отчета, ему давно хотелось отведать, которые он во время своих нескончаемых поездок, сам того не замечая, возможно, не раз ел, и рот его наполняется слюной; он даже проводит языком по пересохшим губам.

— Пусть мне принесут это в номер… В… без четверти час… А до тех пор я немного прилягу.

— Если угодно, можете воспользоваться ванной, душем, у нас есть общая ванна в конце коридора. Но постойте-ка, у вас ведь, кажется, и туалетных принадлежностей с собой нет?

— Я вымоюсь позже, — говорит Жильбер, — я сам схожу и куплю все, что мне нужно.

Он дает ей понять, что больше не нуждается в ее услугах. Мадам Самбльжан тотчас это замечает. Она удаляется, предварительно одарив его улыбкой: он ей симпатичен, хоть и кажется загадочным, этот постоялец, который прибыл издалека, одет не по-парижски, но говорит без акцента. Кроме того, она может быть спокойна: она видела, что ему есть чем заплатить.

Дверь за ней закрывается. Жильбер остается один. Он стоит неподвижно, прислушиваясь к звуку ее удаляющихся шагов. И стоит еще долго после того, как они уже замерли. Наконец он заставляет себя сдвинуться с места — подходит к окну, смотрит на улицу.

Какое странное ощущение: он в другом мире, или, вернее, вернулся в свой прежний мир. Мальчишки возятся в ручейке, брызгаются, бегают друг за дружкой, — это французские мальчишки, и они произносят слова, которые он сам в детстве произносил, слова, почерпнутые в школе, грубые, но такие знакомые и сочные. А вон там, перед полицейским участком, стоит на страже, засунув за пояс большие пальцы рук, ажан — само благодушие. Поскольку он один и не знает, что за ним наблюдают, он долго ковыряет в носу, затем смотрит на палец — что он извлек — и презрительным жестом избавляется от своей добычи. Там, подальше, за старым особняком, расположенным в глубине запущенного двора, — выглядывает стена церкви и стрельчатая крыша монастыря. Сквозь открытую дверь виден двор, мощенный старинными неровными плитами, меж которых проросла трава, сейчас, в ноябре, уже пожелтевшая, сморщенная. Появляется девушка. В самом конце улицы. Она идет мелким, дробным шажком. Таких девушек в этом квартале, наверно, сотня, тысяча. Идет, слегка покачивая бедрами по привычке, — это не профессионалка, а просто милая девушка, по всей вероятности, сговорчивая, не язвительная, словом, из тех, что отдаются удовольствия ради и любят проводить вечера в дешевых барах, где спутник может потискать ее, сидя рядом на банкетке. Жильбер провожает девушку взглядом, пока она не ускользает, не исчезает из виду; это зрелище согрело его, как и появление бледного зимнего солнца, которому удалось, наконец, прорвать дымку, такую знакомую Жильберу дымку, — легкий сероватый, скорее даже голубоватый туман Иль-де-Франса. И вот он уже думает о Сене, о набережных, начинает вспоминать, как будто то, что произошло — да и что, собственно, произошло? — перечеркнуло целый кусок его жизни, как будто все сгорело в жарком пламени бензина в Орли, на краю летного поля, там, где погибли люди, а вместе с ними и столько всего.

Он с трудом отрывается от этого окна, распахнутого в совсем иной мир, чем тот, что он созерцал, — хотя, быть может, и не видел, — на протяжении десяти лет. Он идет в глубь комнаты. Перед ним кровать. Он садится, хочет лечь.

Нет, неудобно, мешают набитые карманы. Он встает, подходит к столу, вываливает все содержимое. Затем производит инвентаризацию, досконально подсчитывает все, что у него осталось: золотое вечное перо, шариковый карандаш, записная книжка, где дни недели обозначены «Monday», «Tuesday», «Wednesday» но страницы еще пусты, потому что эту книжку Ройсон вручил ему перед поездкой, а там, в Америке, он пользовался другой. Бумажник-талисман, с которым он никогда не расставался, хотя ему дарили всякие — крокодиловые, сафьяновые, с золотыми углами и инициалами. Одна из телеграмм. Ни писем, ни телеграммы Ройсона — все это лежало в портфеле, который был при нем в самолете, потом в ресторане на аэродроме; в портфеле, оставшемся в Орли и не содержащем ничего ценного, одни бумаги, ни для кого не интересные, кроме него; портфеле, который телефонистка наверняка сдала в окошко забытых вещей, где вечером он и сможет получить его при желании. И, наконец, деньги. Внушительная пачка банкнот, которую незнакомец насильно всунул ему в руку и так стремительно исчез, что он не успел их вернуть. Жильбер разменял всего одну купюру в пять тысяч, с которых шофер дал ему сдачи. Он пересчитывает деньги: пятьдесят пять тысяч франков в купюрах по пять тысяч плюс двадцать тысяч, которые он привез из Нью-Йорка, да еще мелочь, полученная от шофера такси, — итого (он еще раз тщательно все пересчитывает): семьдесят восемь тысяч семьсот пятьдесят франков. А, собственно, зачем ему выяснять, сколько у него при себе денег? Ведь у него же есть еще чековая книжка. Любой банк, любое частное лицо выдаст ему ту сумму, какую он пожелает, — для этого достаточно подписи: «Жильбер Ребель»; но даже если бы теперь это оказалось противозаконным, деньги он всегда сумеет раздобыть.

Жильбер Ребель…

Он открывает свой старый бумажник.

Бумажник, служивший ему в былые дни, не тогда, когда он был беден, — собственно, настоящей бедности он вообще не знал, хотя все его средства до смерти родителей сводились к тому, чем располагает обычный студент, — нет, это был бумажник военных лет, которые он провел сначала в форме в тридцать девятом и сороковом годах, а потом — в штатском. В этом бумажнике хранил он купюры, которые сбрасывали на парашютах самолеты, прилетавшие из Лондона, что, естественно, и позволяло ему вести широкий образ жизни. В одном из отделений лежали удостоверения личности, которые он заменял по мере того, как проваливался и ему приходилось брать новое имя. Он сохранил лишь последнее удостоверение. Вот оно. Он раскрывает его, просматривает. Его зовут Гюстав Рабо; это же имя стоит на шоферских правах, которые лежат тут же.

Имя это — настоящее, не выдуманное, оно существует в книгах некой мэрии в Курпале, где мэр ловко уничтожал акты о смерти и подменял мертвецов живыми. Рабо чуть постарше его — ему тридцать шесть, но Жильбер — а это его фотография наклеена на удостоверении — вполне выглядит на три года старше, чем в действительности; он поднимает голову и смотрится в потускневшее зеркало над черным мраморным камином: волосы у него уже поседели, в глазах исчез молодой задор, они такие усталые, что у него невольно мелькает мысль, поверят ли те, кто увидит это удостоверение, что ему на самом деле всего лишь столько лет.

Гюстав Рабо! Он закрывает бумажник. Ну, зачем он это хранит! За десять лет он ни разу не взглянул на удостоверение. Правда, если ему захочется пожить инкогнито, не привлекая к себе внимания, эта бумажка может значительно облегчить дело. Если, скажем, он решит провести несколько дней в Париже на обратном пути из Лиона, он может назваться не Жильбером Ребелем, которого, конечно, никто не знает в лицо, но чье имя широко известно, а этим Рабо, человеком, ничем не связанным в своих поступках, да и вообще не связанным ничем.

Вынув из карманов все, что в них было, он подходит к постели. Ложится. Закрывает глаза. Болит затылок. До сих пор у него никогда не было времени задуматься над этим. Он, конечно, чувствовал боль, и если она становилась невыносимой, принимал две таблетки опталидона, но слишком он был занят, столько проблем требовали решения, что ему было не до хворей. «Тебе и поболеть даже некогда!» — сказала бы Глория. А вот сейчас он чувствует боль, осознает эту боль, и сам удивляется, потому что это для него что-то новое.

На душе у него необыкновенно спокойно. Перед закрытыми глазами не встает никаких видений. Словно багровое пламя, взвившееся недавно к небесам, поглотило все, уничтожило. Иметь бы новые глаза, сетчатку, на которой не запечатлено никаких образов, а главное — девственный ум, не отягощенный ничем, кроме впечатлений детства, как утверждают иные, да еще впечатлений юности, окрашенных героикой, иной раз сопряженных с настоящей опасностью; однако в ту пору он жил, действовал, причем действовал быстро, не раздумывая, — это требовало большого физического напряжения, зато не было топтания на месте, этого иссушения мозгов, этого словоблудия, интриг, ловушек, лихорадочного ожидания; когда мозг и сердце работают с перегрузом, как у преследуемого животного, которое жаждет лишь смерти и живет лишь в ожидании конца!

И вдруг он произносит вполголоса:

— Я в Париже. В маленькой гостинице. Неизвестный никому человек. Я больше не Жильбер Ребель…

Он произносит это тихо, но убежденно, слова нанизываются друг на друга, сплетаются в мелодию, приобретают дотоле неведомую сладость. Он продолжает:

— Вот и все. Жильбера Ребеля больше нет. — Он хохочет, словно такое возможно. — Жильбер Ребель мертв, сгорел в самолете. И возродился из пепла — милый феникс! Теперь он такой же, как все, обычный человек, каким хотела бы его видеть Глория…

Ничего не стоит убаюкать себя этой безумной мечтой, поддаться ей. И забыть об этом идоле — деньгах, которые надо вечно оберегать, об этой жизни, которая, собственно, никуда не вела, обо всех этих годах, которые — теперь-то он это знает — были лишь преддверием к настоящей жизни, годах, когда над ним всегда висела страшная угроза катастрофы, а радость если и приходила, то слишком поздно: победы и выигрыши не доставляли ему даже удовольствия, ибо слишком дорого он за них платил.

А что, если перестать быть Жильбером Ребелем?

Вот, если бы он умер? В самом деле умер? Тогда он не приехал бы вечером в Лион. И не встретился бы с Буанье. Если бы он умер, он вырвался бы из заколдованного круга тех представлений, в которые верил каких-нибудь два часа тому назад, которые не мог поставить под сомнение, даже получив телеграмму от Глории, даже зная, — об этом свидетельствовала бумажка у него в кармане, — что больше никогда не увидит ее.

Он рассмеялся. Рассмеялся громко, как смеется ребенок в колыбели, как может смеяться только несмышленыш, не знающий жизни, еще ни разу не попадавший в переплет.

В дверь постучали.

— Войдите!

Это служанка. Она принесла поднос с едой. Он открывает глаза, и в нос ему ударяет запах принесенных кушаний. А ведь он давно уже забыл, что у пищи есть запах и вкус! Он приподнимается на своем ложе.

— Поставьте это на стол.

Девушка — молоденькая. Она улыбается.

— Откупорить бутылку?

— Конечно!

Она не только откупоривает, но и наливает ему целый бокал. И говорит:

— Вино хорошее. Мосье Самбльжан знает в нем толк — он из-под Жюльена. Всякий раз, как год выдается удачный, ему оставляют четыре бочонка от урожая. Вы, кажется, просили еще коньяку? Я принесла. И хлеб тоже. Ах, мосье, вы не найдете хлеба лучше, чем у мосье Беранже, нашего булочника… А мясо…

Она может не продолжать — так вкусно пахнет мясо.

— Садитесь скорее за стол, пока не остыло.

Он встает, садится за стол, на котором стоит поднос. Глубоко втягивает в себя воздух. Боль в затылке прошла, — осталось лишь чувство голода.

Девушка вышла, прикрыв за собой дверь, и Жильбер приступает к еде. Так он не ел уже лет десять. Он ест, и взгляд его падает на карточку, лежащую на краю подноса. Девушка, принеся ему обед, сказала:

— Мадам Самбльжан просила передать вам регистрационную карточку. Ее заполняют все приезжие. Но сначала покушайте, а потом займетесь этим. Я заберу ее у вас вместе с подносом.

Он ест и смотрит на карточку.

ФАМИЛИЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ИМЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ГРАЖДАНСТВО . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

РОДИЛСЯ (дата рождения) . . . . . . . .

В (место рождения) . . . . . . . . . . . . . . .

Бифштекс исчез. Очередь за картофелем. Все это запивается божоле, — девушка не солгала: оно оказалось душистое и в то же время сухое, настоящий нектар жизни. Вот уже не осталось и картофеля. Не осталось и сыра, а какой был камамбер! Пирог — идеальный, просто идеальный, хотя и домашний, со свежими ягодами, — Жильбер даже умилился. Последний бокал вина, чтобы покончить с едой, а теперь рюмочку коньяку — подержать в руке, согреть, чтобы почувствовать аромат, такой непохожий на запах джина и виски, которые проглатывают залпом для бодрости, чтобы дольше продержаться вечером.

— Вкусно, — произносит вслух Жильбер Ребель.

И немного спустя добавляет:

— И до чего же хорошо.

Он удобнее усаживается в кресле, тихонько потягивая коньяк. Отодвигает от себя поднос. Ах, да, карточка…

Берет ее, кладет перед собой, читает:

ФАМИЛИЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ИМЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Затем достает золотое вечное перо и печатными буквами начинает ее заполнять. От усердия он даже высовывает язык — совсем как в детстве — и пишет, улыбаясь:

ФАМИЛИЯ: Рабо

ИМЯ: Гюстав.

Так он доходит до конца карточки и, заполнив ее, снова улыбается.