Дед Дорикэ пробормотал что-то во сне, перевернувшись на постели. Потом встал и тихо, чтобы не разбудить спящего Добрина, сказал:

— Мэй, Михай, скажи, почему ты мне ни одного письма не пришлешь? Что с тобой, сынок? Ладно, ладно, может, ты сердишься на меня, но на том человек стоит, что умеет забывать и прощать. Не копи зла на меня, если сказал тебе что необдуманно, ладно, Михай?

Через приоткрытую дверь в чабанскую сторожку падал неяркий лунный свет. Дед Дорикэ нашел ощупью свои старые сандалии, сунул в них ноги и пошел к двери. Было за полночь, но зори еще не взошли. В холодном, бесстрастном свете луны лицо деда Дорикэ казалось очень бледным.

— Ну что ты молчишь, Михай? Ты, верно, обиделся тогда, последний раз, когда я был у тебя в гостях? Я сказал, что ты совсем заучился и в Кишиневе и в Москве. Учился столько лет, а что толку? Вот Урсаки — другое дело… Оба вы начинали одинаково, а чего только нет у Урсаки? Дом что тебе дворец, машина, семья. Чего еще надо? Знал бы ты, как живет Урсаки! А ты? У тебя одна комнатенка, где двум парам хоры не сплясать, спинами в стенку упрутся. На это ты разобиделся? Если на это, скажи прямо: «На это» — и дело с концом. «Зачем живет человек на земле?» — спросил я тебя, а ты что ответил? «Ох, тата, тебе не понять, ну ее к лешему, эту жизнь, набиваешь дом добром, вещами, а жизнь проходит мимо». А я не успокоился: «Мэй, Михай, а что говорит Николета, твоя жена? Она с тобою в согласии?» И я посмотрел на свою невестку, а она покраснела, небось не раз морочила тебе голову: «Мэй, Михай, спустись из своих заоблачных высей на землю, сделай что-нибудь, чтобы нам получше жилось». Я не прав, мэй, Михай? Я не учил, не советовал тебе жить ради добра и тряпок, про которые ты говоришь с таким презрением. «Дело твое, но оденься и ты, как все люди, и жену приодень, и своди ее поразвлечься, бре, куда-нибудь, приголубь… тебе лучше знать куда, я, старый человек, что могу посоветовать; а ты сам разве не видишь, сохнет у тебя жена, увядает до времени, когда она жить-то будет по-людски? А ты со своими экспериментами да науками и про себя-то забыл, забыл, на каком ты свете живешь. Раз я тебе сказал про это, ты и рассердился и не пишешь мне теперь? И Урсаки не пишешь? А с ним что у тебя? Я еще тогда попробовал расспросить тебя: «Что у вас с Урсаки, мэй, Михай? Почему ты ему не пишешь? Он все спрашивает про тебя». Ты как-то странно посмотрел на меня и пожал плечами: «Ничего». Дед Дорикэ не видел тогда лица Николеты, которая обернулась к нему и, наверное, хотела что-то сказать. Но откуда ему про то было знать?

Овцы спали в загоне. Большой чабанский пес не мигая глядел на деда Дорикэ. Тот подошел к нему и погладил его по жесткой влажной шерсти.

— Мэй, Михай, ты думаешь, я к тебе на поклон явлюсь? Умру, но не приеду, даже если узнаю, что хоронить меня не захочешь, до могилы не проводишь. Все равно не приеду, так и знай.

И дед Дорикэ снова и снова припоминал последние споры с Михаем, когда сын не стерпел, вспылил:

— Оставь меня в покое, тата. Не лезь ко мне в душу. Чего ты хочешь? Ты думаешь, я виноват, что Николета несчастлива? Разве я не предупреждал, что ее ждет? Она выбирала, не я, нас было двое — я и Урсаки. Она вышла замуж за меня, так что мне теперь, из кожи лезть, чтобы угодить ей? Может, по курортам возить? В ее-то возрасте? В тридцать лет? Старая она, что ли? Больная? А меня ты не спросил, сколько лет я не отдыхал? Не беспокойся, я не устал. А она устала? Я нет, а она да? Что я могу поделать? У меня нет времени ни для кого. Понимаешь? Нет времени, и все. Откуда я его возьму? Может, ты сделаешь день длинней, тогда и поговорим. Ты сердит на меня, мол, я ничего не замечаю вокруг, кроме работы. Хотел бы я знать, кто мне вбил в голову сызмала: «Работай, Михай, трудись, иначе человек — ничто, он должен работать в поте лица, а главное, любить труд». Это мои слова? Или твои? А ты сам что делал всю жизнь? Надрывался с зари до поздней ночи… Разве я этого не видел? И я научился работать, и работа мне нравится, я не могу жить без моих наук, как ты говоришь, что ты от меня хочешь? Чтобы я изменился? Что мне делать? — Под конец Михай кричал в полный голос, а дед Дорикэ удивленно смотрел на него.

— Ты что психуешь, мэй, Михай? Что с тобой? Ну ладно, не надрывайся я, я бы сдох, а тебе какого черта это надо?

— И я бы сдох. Жажда меня мучает, тата, и я не могу ее утолить. Жажда больших знаний. Ты не знаешь, какая это болезнь… и я не могу себя переделать. Я был и остался крестьянином, упорным во всем… Чем больше имеешь, тем больше хочешь. В этом мое богатство, другого у меня нет, другого мне и не надо. И ты и Николета должны понять эго и оставить меня в покое.

Дед Дорикэ погладил подбородок.

— Может, ты и ученый, Михай, а все равно дурак, — сказал он сыну.

Потом встал, взял домотканые сумки, в которых привез кое-что сыну, и пошел. В дверях отец постоял немного, обернулся к Михаю, который собрался провожать его, и сказал:

— Иди, мэй, домой, вокзал я и сам найду. Иди. И знай, я, отец, тебе говорю: дурак ты, Михай, ничего в жизни не понимаешь. И не тебя, ее вон, невестку, жаль.

Старик хлопнул дверью и зашагал пешком на вокзал, глядя со своей, крестьянской, высоты на горожан, торопящихся бог знает куда по нагретому асфальту.

— Я тут жить бы не стал, дай мне хоть тыщу рублей зарплаты, — пробормотал дед Дорикэ, и только его в городе и видели.

Дед Дорикэ обошел кругом загон для овец.

— Я, мэй, Михай, так скажу: может, ты и прав, не могу поклясться, что не прав, но ты мне помоги это понять, а то разговариваешь со мной, будто ораторствуешь на трибуне. Скажи мне по-людски, думаешь, я не пойму? Пойму. Не чужой я тебе, ты вон учился во всяких школах, а толком объяснить ничего не можешь, чтобы я понял. Я что? Раз не могу сидеть дома — не могу. Тошно мне дома сидеть и плевать в потолок. Невмоготу. Пока человек в силе, что ему отсиживать задницу на приспе да куревом баловаться?

Может, оно и так, как ты говоришь, а почему ты про Николету не думаешь? Какая на ней вина? Как она жаловалась, бедняжка, что видит тебя только по вечерам за ужином, когда ты возвращаешься с работы. Ты поешь наспех и закрываешься в своей комнате — только она тебя и видела, будто чужие вы и будто не живете под одной крышей. Не знаю, может, и она присочинила чего со зла, но доля правды в ее словах есть.

Эхма, Михай, было или не было, но не живи так, будто тебя нет на этом свете, будто ты умер давно, мне и такое иногда в снах привидится. Я старый человек, мэй, Михай, пиши мне, извещай хоть нечасто, мол, жив-здоров, и все, а я не буду в претензии, не буду лезть тебе в душу, живи как хочешь, но почему ты писем совсем не шлешь, мэй, Михай, почему? Ты хочешь, чтобы я приехал в Кишинев, покаялся перед тобой, прощения просил? Ладно, Михай. Я приеду, если хочешь. Только скажи. Я старый дурак, видно, что поделаешь? Прости, если что не так сказал. И мать твоя, бывало, говорила…

ДОБРИН: Когда я проснулся, дед Дорикэ спал, уронив голову на стол. Рядом горела лампа и лежал лист бумаги. Он пытался написать письмо огрызком карандаша, но тот сломался, и на листке было лишь несколько слов, нацарапанных латинскими и славянскими буквами, дед Дорикэ был не очень-то грамотен. Я тронул его за плечо.

— Дед Дорикэ, вставай, развидняется уже, а то все проспим.

Он встал.

Мы пошли к овцам. Он сел на скамеечку в загоне, а я следил, чтобы овцы подходили по одной, изредка хлопая кнутом.

Потом, когда мы закончили утреннюю дойку, я кликнул пса, вернее, дед Дорикэ его кликнул, и мы выпустили овец в камыши, там вода Прута пропитывала землю, и трава была зеленее и выше.

— Что скажешь, птицелов? — крикнул мне дед Дорикэ, а я почернел от злости, что он выкрикнул мое прозвище. Я не ловлю птиц. Давно не ловлю птиц и не сажаю их в клетки, потому что я пришел в себя, стал человеком. Не слышу больше шума войны, исчез он из ушей, так зачем мне держать птиц в клетках?

— Тебе что, делать нечего, дед Дорикэ? — сказал я ему.

— Почему, Добрин?

Я ему не ответил. Побежал за двумя овцами, которые отбились от стада.

Мы дошли до сочной луговины, пустили овец пастись, а сами сели на траву.

— Эх, Добрин, уйду и я когда-нибудь на пенсию. Отдохну вволю, мэ-э-й! Здорово будет. Целый день буду спать, а вечером…

— А вечером по девкам?

— В училище, Добрин.

— Вон оно что. Тебя там только и ждали.

— А почему бы и нет?

— Куда тебе. У тебя сколько классов?

— Два.

— Видишь? Куда ты с двумя классами пойдешь? Твое время истекло. Сейчас только после восьмилетки в училище берут. Что будем делать, неня?

— Ты прав, Добрин, про это я и забыл. Говоришь: не примут меня?

— Ты что, в детство впал? Какая учеба на старости лет?

— Поживем, увидим. Что они, выгонят меня из училища, если приду?

— Старый ты человек, а болтаешь чепуху. Видно, у тебя с годовой не в порядке.

Дед Дорикэ замолчал, и они легли на нагретую, как печка, землю. Добрин заснул.

ДЕД ДОРИКЭ: Глядите, люди добрые, все-все глядите, вы теряетесь в догадках, мол, свихнулся совсем старик, да и немудрено, всю жизнь на отшибе в чабанах пробыл, что и говорить, это вы думаете и говорите, когда я иду по нашей главной деревенской улице и волоку зверя с окровавленной мордой по земле, а у самого у меня лицо исцарапано, а вы даже не спросите, что было, вас это мало волнует, вы глазеете на диковинную кошку, которая оставляет след в дорожной пыли, а я ее тащу за хвост, или, может, вы про другое думаете, кто вас разберет? Фу-у. Я весь вспотел, таща это чудище, я хочу, чтобы вы, все люди, видели и поняли, только я и сам точно не знаю, что вы должны понять… Глядите, сейчас она смирнехонька. А какая дикая была, господи, там, на стыке, отродясь такой не видал. Набросилась, подлая, на ягненка. С чего бы это? Когда я ее увидел, сразу закричал Добрину:

— Добрин, вставай скорей, какой-то зверь забрался к овцам!

— Мэй, мэй, не пойму, кто это. Кошка, что ли?

— Хороша кошка, здоровенная такая. Ты видел когда-нибудь рыже-белых с полосами кошек?

Зверь спрятался в камышах, а овцы учуяли его и начали гнать оттуда, он и выскочил как угорелый, отродясь я такого прыжка не видывал, и… хоп — на спину ягненка, который от стада приотстал.

— Это рысь, мэй, шугануть ее надо, черт побери!

Дурак ты, Добрин, сказал я ему. Где ты видел рысей, чтобы они водились в камышах? Сколько живу на свете, я и не видал такого зверя. Он в два раза больше домашней кошки, глаза у него будто стеклянные, синие с красными ободками. Он вцепился ягненку в спину, видать, за шею ухватить не мог. Что с ним делать? А вы что бы стали делать, люди добрые? Я вас спрашиваю? Меня жалость взяла из-за того ягненка и злость на зверя, и я кинулся на него, догнал и схватил его за горло, и с трудом оторвал от ягненка. Зверь вцепился в него мертвой хваткой, Мэй-мэй, видели бы вы его! Я чуть было в штаны не… Я схватил его, а он когтями изодрал мне пиджак в клочья. Не помню, как уж я сдавил ему горло, а только увидал вдруг, что он закатил глаза, я схватил камень, стряхнул обмякшего зверя на землю и добил его.

Голова зверя оставляла кровавый след на дороге, по которой ее волок дед Дорикэ до той поры, пока он не остановился у ворот дома птицелова и не постучал.

— Иоана! — крикнул он.

Но вышла Катрина. Приблизилась, вытирая руки о фартук. Остановилась перед дедом Дорикэ.

— Здравствуй, Катрина. Я пришел за Иоаной, чтобы она пошла на стыну, я ухожу на пенсию. Она Дома?

— Нет. Она выходит замуж. Убежала вечером с сыном Петраке Палади.

— С каким сыном?

— Тем, что из армии, на побывку он приехал и вот…

— Убежала, говоришь?

— Убежала. Пришла утром и сказала мне, что к Йордану она убежала. А я что? Я не против…

— Ну ладно, ладно. Хорошо, что убежала и некому ее было удержать.

— А ты что с этой бродишь?

— Кошка из камышей на овец кинулась, я ее и убил. Пойду сейчас в школу, спрошу, что за зверь. Ну дай бог счастья Иоане.

— Спасибо, бэдица.

Отвернулся дед Дорикэ. У него заныло сердце.

— Эх, птицелов, птицелов, звериная твоя душа, — прошептал он.

Потом взял дикую кошку за хвост и бросил в канаву с досадой.

— Гляди, птицелов, она похожа на твою душу!

В правлении колхоза товарищ председатель Урсаки сидел в своем кабинете, а увидев деда, махнул ему рукой, мол, занят я, оставь меня в покое. Но дед Дорикэ не обратил на это никакого внимания, вошел и сел на стул.

— Товарищ председатель Урсаки…

Урсаки поднял глаза от бумаг и тяжело вздохнул.

— Снова? Уходишь? Я больше тебя не приму на работу. На коленях будешь просить — баста. Что такое с тобой, дед Дорикэ?

— Постой, бре, Урсаки, не трепи языком зря. Письма от Михая нет? Ой, я просто так спрашиваю, забыл, что вы поругались, вы, молодые, другого и не умеете…

— Кто тебе сказал, что мы поругались?

— Ладно, ладно, мэй, — заключил дед Дорикэ и встал. — Что сказать от тебя Михаю? Я еду к нему. Завтра.

— Здоровья, дед Дорикэ, привет передай ему…

— Ладно, мэй, Урсаки. Передам, — сказал дед Дорикэ и вышел.

Летнее солнце как летнее солнце было горячим.