Весна пришла прекрасная, дружная. Трава лезла отовсюду, пробивалась между булыжниками на мостовой, на каждом пятачке земли. В такие яркие, солнечные дни нестерпимо думать о смерти. И еще острее тоска о тех, кто далеко. И еще, явственней видно, как исхудали ребята, какие у них истощенные лица.

В лес мы вышли на рассвете. Небо еще не набрало голубизны, оно было почти бесцветное. День обещал быть пасмурным, иногда вдруг начинал накрапывать редкий теплый дождь – и так же внезапно переставал. Впереди, на телеге, со Ступкой уехали топоры, пилы, хлеб и картошка. У каждого была своя небольшая поклажа – одеяло, постельное белье. Мы шли по длинной-предлинной Закатной улице, а по обе стороны дороги стояли спящие дома. Изредка кричал петух, на крыльцо маленького домика с голубыми ставнями вышла кошка и зевала, потягивалась спросонок. Мы дошли до подножия горы, до речки Быстрой, перебрались по деревянному шаткому мосточку на тот берег, поднялись по тропинке в гору и остановились. Под нами, насколько хватал глаз, простирался лес – свежая весенняя листва и темная, хмуроватая хвоя. Мы стояли молча и глядели, и ни у кого не хватало духу нарушить тишину. И вдруг щедро и ослепительно брызнули солнечные лучи. Все громко заговорили, перебивая друг друга, послышался смех. Казалось, кто-то разрешил нас от молчания.

– Ах-ах! – восклицала Аня Зайчикова, не зная, на что смотреть, что сказать. – Галина Константиновна! – кричала она, словно призывая меня в свидетельницы этого великолепия. Лес засверкал на солнце, солнечные блики плясали на листве и стволах.

Неужели где-то гремят орудия, умирают люди, неужели на земле война? Никакая радость не возможна была без мысли о том, что сейчас там, за тысячи километров отсюда, и радость эта пополам с горечью теснили сердце.

Нам было идти пятнадцать километров. Первые десять мы прошли легко, потом началось болото, стало труднее. Потом поднялся ветер, зарядил дождь, ребята примолкли, стало холодно и неуютно. Мы разулись и уныло шлепали босыми ногами.

– Ах-ах! – раздалось около меня тихое, грустное восклицание.

Я оглянулась и встретилась взглядом с Аней Зайчиковой, она тотчас улыбнулась в ответ.

– Летом здесь будет хорошо! – говорю я.

– А сейчас разве плохо? – с готовностью откликается она.

– Летом ягод будет полно, земляники, малины.

– У малинника можно запросто с медведем встретиться они сладкое любят.

– Я про медведя читал раз, – говорит Шура Дмитриев, стараясь перекричать шум дождя. – Один человек наткнулся около малинника на медведицу с медвежатами. Что делать? Сейчас кинется!

– И зачем врать? Медведь сам на людей никогда не кидается! – кричит Тоня. – Даже раненый!

– Так то медведь, – миролюбиво отвечает Шура, – а это медведица, да еще с медвежатами! Она знаешь какая! И вот медвежата увидели человека – и к нему, давай играть. Ну, прямо щенята. Медведица как подлетит, как рявкнет, а ударить все-таки боится, еще своих же детей зашибешь. Он стоит не шелохнется, а медвежата ему руки лижут, а язык у них как наждак. Рукам больно, а оттолкнуть боится, медведица разом прикончит. Он стоит, молчит. Терпит. И что вы думаете? Спустили ему медвежата кожу с рук, стянули, как перчатки. И убежали, мать их увела. А если б закричал он или побежал – был бы ему конец. Вот какой волевой был!

Господи, думаю я, это, конечно, он очень вовремя рассказал. А ну как они все простудятся, заболеют среди этой сырости, где их тут лечить, как лечить?

– Одеяла подмокли, вот жалость-то…

– Ничего, костер сейчас разведем и обсохнем, – не унывает Шура.

– Костер под дождем? – фыркает Тоня.

Лиза идет рядом со мной и молчит. Водяные струи бегут по ее лицу, она их словно не замечает, неотрывно смотрит перед собой серо-зелеными глазами и о чем-то думает. И вдруг из-за стволов показывается Ступка – пришли!

– Давайте сюда! – кричит он. – Одеяла сюда, под навес, вот сюда вешай, на перекладину, а сами валяйте к костру.

Костер горит назло дождю и, кажется, побеждает его: дождь понемногу утихает, смолкает его однообразный шум, и в лесу становится светлее.

Мы обсушились, поели. Дождь свою работу кончил, пора было нам начинать свою. Ступка показал подрубку, которую сделал на нескольких деревьях, и тут же ловко выбил ее обухом топора.

– Дерево будет падать с той стороны, с какой подрубка, – сказал он, – а пилить надо с другой. Лизавета, бери пилу, покажем наглядно!

Лиза взялась за пилу. Мы молча смотрели, как плавно и мягко двигалась пила, и зачарованно слушали, как она пела. Все глубже впивается она в плоть дерева, все уже и уже край, все ближе зубы к подрубке – и вдруг дерево издает стон и, словно ахнув, падает, наполняя лес гулом. Ребята кинулись к стволу, запрыгали по нему, заплясали, закричали во всю мочь.

– Кончать! – гаркнул Ступка. – Кончать базар, кому говорю! Тоня, Шурка, обрубайте сучья, вот так, гляди сюда – понятно? И в кучу! Лизавета, возьми в пару Лопатина, будете пилить, и еще вам двоим обрубать ветки – ну-ка, ты, Настя, и Лепко в подмогу. На каждое дерево четверых. Ну, Галина Константиновна, – обернулся он ко мне, – езжай назад, езжай и будь спокойна, выпивать мне здесь нечего, прикупить неоткуда, обменять не на что. Езжай!

* * *

Когда я на второй день навестила лесорубов, оказалось, что вчера они не напилили и кубометра.

– Господи, этак мы и в пять лет не заготовим!

Я видела – ребята устали и за одни сутки осунулись. И то сказать, дела было много – спилить дерево, обрубить ветки, Распилить, сложить в штабеля. Я спросила, не сменить ли их другим отрядом, они дружно восстали:

– Только начали набивать руку – и сменяться? Нипочем!

Ступка хвалил Лизу: хороший командир. Распоряжается спокойно, умело, если кто ослушается, она только взглянет!

– Орел девка! Слов понапрасну не тратит.

– Я вернулась чуть успокоенная и дня через два попросила Велехова отвезти нашим лесорубам пшена и хлеба.

– Испытываете? – спросил он, подмигнув светлым дерзим глазом. – Как в «Педагогической поэме», да? Не беспокойтесь, все будет как в книжке, довезу. Может, мне там и остаться?

– Если Захар Петрович и Лиза разрешат.

– Лиза?.. Гм… Да нет, она отошлет.

Она отослала. К вечеру Велехов вернулся.

– Ничего, толково работают. Я им маленько помог, я это дело знаю.

Уже не первый раз я замечала, он словно невзначай старается затеять разговор по душам. Вот вчера он спросил:

– Если бы вы меня за руку схватили, а другой бы никто не знал, вы бы на меня заявили?

– Заявила.

– Пожалели бы!

– Нет, не пожалела бы. Уж если кого жалеть, так других, не тебя.

– Нет, вы добрая. Я таких видал. И меня пожалеете.

Пока он распрягал, я вынула конверт, который нынче пришел на Незаметную улицу. Это было письмо от Феди. Он писал: «Большое спасибо за посылку. На кисете, который мне достался, чья-то милая рука вышила: „Товарищ, после боя сядь и закури“. А Колька Катаев не налюбуется портсигаром – там нарисован березовый лесок».

Прочитав, Велехов сказал небрежно:

– Можно и еще нарисовать… – И, помолчав, добавил: – Милая рука – это Лизаветина, что ли?

С этого дня началась для меня новая маета. Оставаясь в Заозерске, я думала, что там, в лесу, непременно кого-нибудь пришибло деревом. Стоило мне уйти туда, в лес, как я была почти уверена: что-нибудь стряслось с ребятами в Заозерске. Я плохо относилась к себе в то время. Будь я мужчиной, думалось мне, разве лезли бы в голову такие мысли? Работала бы спокойно, а вместо этого я готова каждый день ходить туда и обратно.

* * *

Не успели заготовить дрова, пора в поле. Райсовет дал нам под горой целину, около трех гектаров. Надо кормить себя самим – это верно. Но как поднять вручную эту землю, которую испокон века никто не пахал?

У ребят вид был бесстрашный, мы вышли всем домом, даже у Сени была в руках лопата с тяжелой ручкой. Она весила, пожалуй, больше, чем весь Семен Винтовкин вместе со свои трусами и рубашонкой. Ковырять эту землю нашими мотыгами и лопатами было то же самое, что перочинным ножичком долбить камень. Однако мы ковыряли.

Когда солнце поднялось высоко, Настя подошла к Сене и хотела надеть ему на голову носовой платок, с четырех концов завязанный узелками.

– Отстань! – заорал он что было мочи. – Ты баба, ты и надевай! Кто я – баба, что ли?

– Слышите? – обернулась ко мне Наташа. – Вот так он с ней и разговаривает.

– Перекур! – раздался веселый голос Иры Феликсовны. – Всем повязать головы! Майки, платки – все годится!

– А все-таки нечего ему язык распускать, – это опять Наташа. – И вообще, кто грубит – с поля вон. Как на футболе.

– Вот это наказание! – фыркает Велехов. – Так ведь все сейчас и начнут лаяться – кому охота тут спину гнуть?

– По себе не суди! – откликается Тоня.

– А тебе охота?

– Мне, представь, охота.

После короткого молчания Велехов говорит:

– А что он такого грубого сказал? Баба? Так Настасья и есть баба, не мужик же.

– Не придуривайся, – сухо отвечает Наташа.

– Предлагаю Шереметьеву долой с поля! – говорит Велехов. – Она меня оскорбляет, обзывает придурком.

Солнце печет все сильнее, и ребятам становится не до словесных потасовок… Мне их нестерпимо жалко, они не сыты, истощены, не одно сердце здесь исполнено тоски, ожидания, надежды, смешанной с безнадежностью.

Рядом – Наташа. Закусив губу, она борется с землей, она не позволяет себе разогнуть спину ни на минуту. Настя время от времени поднимает синие глаза, чтобы оглянуться на Сеню, и, каким бы он злобным взглядом ей ни ответил, улыбается ему. Женя Авдеенко работает спокойно, истово, не разгибаясь. Наташа – та именно борется с землей, тут есть отчаянное упорство, лихость, злость, а Женя хоть и упрям, но дружелюбен.

А вот и Велехов, – здесь заметней, чем, обычно, его хромота, он волочит ногу. Часто опускается на землю и, видно, ждет, что кто-нибудь окрысится на него, но никто не глядит в его сторону, каждый захвачен своим единоборством с тяжелой и твердой как камень землей.

И время от времени, как раз в ту минуту, когда силы иссякают и усталость становится нестерпимой, подает голос Ира Феликсовна. Вот и сейчас:

– А ведь за нашим участком – пастбище. Потопчет скотина наши посевы.

Наташа разгибается и, прикрыв от солнца глаза рукой, спрашивает огорченно:

– Как же быть?

– Наломаем веток, высушим, переплетем лозой – такая получится изгородь! Начнем, а, Галина Константиновна?

И как не бывало усталости, ребята бегут к горе. Хруст веток, шелест листвы – стоило ненадолго переменить работу, и кажется, что силы прибыло. В другую минуту Ира позвала ребят на речку – и вода Быстрой тоже смыла частицу усталости.

День кончился. Вскопали мы обидно мало. Возвращались усталые и, хоть искупались, все-таки пыльные. Возвращались чтоб завтра прийти сюда снова.

– Не узнаете? Здравствуйте! – Из кабинки разбитого обшарпанного газика смотрит Соколов, секретарь райкома. На нем украинская рубашка, перепоясанная тонким ремешком, он чисто выбрит, светлые волосы гладко зачесаны назад.

Я стою перед ним – запыленная, в выцветшей косынке в лаптях на босу ногу, и рядом со мной такие же усталые, готовые тут же свалиться и уснуть ребята: Тоня, Шура и Аня Зайчикова. Мы шли с поля все вместе, но Тоня сбила ногу, и мы поотстали с ней.

– Что не заходите? Знать, все в порядке?

И вдруг с Тони усталость как рукой сняло.

– А вы кто будете? – спросила она.

Соколов протянул ей руку и назвал себя. Тоня спрятала руки за спину, помотала головой – грязные, мол, – и сказала:

– Нет, какое же в порядке? Землю дали – как камень. И далеко. И пастбище рядом – посеем, скотина все вытопчет. Все-таки дети фронтовиков, можно и больше позаботиться. Я не про себя, у меня родителей нет, но все ж таки…

Соколов смотрел на нее очень серьезно. Вот сейчас, подумала я, он скажет, что я распустила ребят, и будет прав.

– А плуг дали?

– Какой плуг! Своими руками, вот глядите. – Тоня повернула руки ладонями вверх – их покрывали большие, лопнувшие и кровоточащие мозоли.

Как сейчас ее вижу – босую, тощую. Загорелое, запыленное лицо, маленькие живые глаза и вытянутые худые руки израненными ладонями вверх.

– Плохо добиваетесь, – сказал Соколов.

– Почему плохо? Мы добиваемся! Мы говорим! Как же еще добиваться – ругаться, что ли?

– И поругаться не грех, если знаете свою правоту. Хотите, подвезу? – спросил он.

– Нет, нам уже недалеко. Вот разве Тоню, она ногу сбила.

– Садись, Тоня!

Тоне очень хотелось в машину. Это было видно по тому, как она подалась вперед, как посмотрела – счастливо и неуверенно. Но тотчас отступила:

– Нет, я с ними.

Шофер завел машину, она закряхтела и двинулась с места, подняв тучу пыли.

– До свиданья! Зайдите завтра! – Соколов помахал нам рукой, и машина с кряхтеньем и скрежетом унеслась по дороге.

– Ну, Тонька! Министр! – сказал Шура.

Назавтра мы получили плуг. Тонина слава возросла до небес. Правда, плуг оказался тупым и снимал только верхушку. Наша пегая старуха Милка шла покорно, однако поглядывала на нас не то грустно, не то с упреком, и мне все мерещилось, что она вот-вот скажет: «Конечно, мое дело маленькое, вот я смирно волоку за собой эту махину, а только к чему это, посуди сама?»

Но странно: на ребят этот почти бесполезный плуг произвел впечатление неотразимое. Это значило: о нас думают, о нас помнят. Сейчас, не то что плуг – каждая мотыга на счету, а нам вот дали! Тоня одобрительно похлопала металлический бок.

– Сила! – сказала она коротко.

Шура снова и снова (всякий раз на новый лад) изображал в лицах разговор Тони с секретарем райкома. Уже получалось, что Соколов так прямо и сказал: «Учтем ваше пожелание, товарищ Водолагина! – А напоследок пригласил: – Так заходите, не забывайте!»

Было не разобрать – всерьез или смеясь говорит Шура. Но ребята слушали с охотой, требовали новых подробностей, удивлялись («Так прямо и сказала?»), а не верить было нельзя: плуг-то вот он!

Мы вскопали еще полгектара и обнесли часть поля изгородью, высушенные ветки переплели лозой. Это была кропотливая работа, плести надо было медленно и терпеливо, но нынче как-то все лучше спорилось, хоть на руках у многих вспухли мозоли.

Через пять дней мы вскопали все поле и посадили картофель и свеклу.

* * *

А тем временем нас ожидала новая работа: подсочка. Этот заказ дал нам леспромхоз, и заказ этот был не какой-нибудь – оборонный.

Если ранить ствол сосны, потечет живица, густая, прозрачен жидкость, похожая на мед. Это – сырье для производства скипидара, канифоли. А скипидар – это уже знал каждый в нашем доме – нужен, чтобы получить камфару, стало быть, нужен медицине. Медицине! Значит, фронту! И поэтому каждый рвался в лес, каждому хотелось добывать целительную живицу. Конечно, кто-то должен был оставаться дома – надо поливать огород, а скоро и полоть. Но надо, позарез надо, чтоб каждый глотнул лесного воздуха, пожил среди трав и деревьев. И мы решили, что первые две недели в лесу проведут одни ребята, а потом их сменят другие.

И вот мы пришли на отведенную нам лесную делянку. Никогда я не видела такой густой травы, таких ярких цветов таких высоких деревьев. Среди кустов орешника стоял деревянный домишко, неподалеку бил родник, земляника величиной с орех выглядывала из травы. Я села на порог дома. Ни о чем я не думала, ничего не чувствовала, просто отдалась во власть тишины. Это было утешение, надежда, обещание, почти счастье. Оно теснило душу, его нельзя было выразить словами им нельзя было поделиться. Но, оглянувшись, я поняла, что ребята, каждый по-своему, испытывают то же. Таня (ее взяли конечно, не для работы, а чтобы воздухом дышала) сидела на траве и глядела перед собой блестящими глазами, приоткрыв рот. Щеки ее тронул легкий румянец. Рядом лежала Наташа, молча глядя в небо. Настя сидела подле меня, подперев лицо ладонями.

Из-за деревьев показался Женя Авдеенко с лукошком, доверху полным земляники. Он подошел к Наташе и Тане, отсыпал им ягод на большой кленовый лист, потом направился к нам с Настей. Мы сидели молча, не шевелясь – и не от усталости, хоть мы и прошли длинный путь, а просто уж очень тут было хорошо. Женя осторожно взял Настину руку, разжал ладонь, насыпал земляники, потом протянул лукошко мне.

Ира Феликсовна очнулась первая.

– Наташа! Женя! – крикнула она. – Доставайте-ка ведра! Кто со мной к роднику?

Мальчики принесли воды, девочки дочиста вымыли полы в домике, набили матрацы. Кто-то уже раскладывал на солнце листы фанеры, чтоб сушить грибы и ягоды. И кто-то уже говорил:

– И для госпиталя грибов насушим!

– И ягод тоже пошлем. Знаешь, какая это ягода? Горсть земляники – все равно что ведро клубники, вот какая полезная, не вру. Одно сплошное железо!

Ребята легли рано, потому что на подсочку надо было вставать в три часа утра. Они недолго переговаривались, усталость сморила всех. А я снова сидела на крыльце бревенчатого белого домика. Небо было черное, звезды крупные, и повсюду в темноте горели светляки. Их было невиданное множество, они унизывали каждую ветку; так иногда светится роса или капли после дождя. Вот я и одна. Вот теперь и подумать о нем так сильно, так глубоко, чтоб он услышал. Я закрыла глаза, не просто закрыла – зажмурилась крепко и крепко стиснула руки. Услышь меня, услышь, ответь. Сколько писем тебе я написала – прочтешь ли ты их когда-нибудь?

Мне часто снился один и тот же сон: стук в дверь, я открываю, и на пороге – Сеня. Я молча обнимаю его. И сразу такое освобождение, такая легкость – как же я жила до сих пор с этим камнем в груди? Как дышала? А потом я просыпалась, с первой же секунды яви опять ощущая этот камень.

«Ты жив… жив…» – повторяла я, но отзвука не было.

Я встала и пошла по тропинке. Светляки издали походили на искры угасшего костра. Я поглядела на небо – вот такая же яркая Медведица висит сейчас над Березовой Поляной и над Черешенками. Я вспомнила – когда-то Владимир Михайлович рассказывал мне о своей покойной жене. Они очень любили друг друга. И когда бывали в разлуке, то всегда находили минуту поглядеть в ночное небо и отыскать две звезды в созвездии Змееносца. Это были их звезды. И им тогда казалось, что они повидали друг друга. Почему мы с Сеней не уговорились так? Почему не выбрали общую нашу звезду из этого несметного богатства?

Я повернула назад к нашему домику. Он и сейчас белел в свете луны. Проходя мимо палатки, где спали мальчики, я услышала приглушенный голос Кости Лопатина:

– А ты влюблялся когда-нибудь?

– Я? Нет, – отвечал голос Жени Авдеенко.

– Никогда?

– Один раз мне показалось. Я позвал ее в Третьяковку. Она ходила, смотрела на картины и все записывала в записную книжечку. Такая умненькая…

– Ну и что?

– И все. Больше я ее не звал. Расхотелось.

– Чудак ты все же. Ну, а в Наташу ты разве не влюблен?..

– Давай спи! – неожиданно грубо оборвал Женя.

Мне очень хотелось засмеяться и очень хотелось погладить его по голове. Я погладила шершавый брезентовый бок палатки и пошла к белому домику. Поднялась на крыльцо. Двери и окна были открыты, и комната полна запаха леса. Я легла рядом с Наташей и уснула, едва опустив голову на подушку.

* * *

В три часа утра ребята уже вышли «по живицу». Работать надо было до солнца, в прохладные предутренние часы.

У каждого в руках была длинная, в два с лишним метра, палка с острой стамеской на конце. Еще ранней весной на соснах были сделаны надрезы и прикреплены глиняные стаканчики: в них по желобку должна была стекать смола. Сейчас ребята делали новые надрезы влево и вправо от желобка – легкие, осторожные полосы, чтобы не поранить дерево глубоко. Надо было взять живицу с двадцати тысяч деревьев! Ребята расходились во все стороны и точно таяли в предутреннем сумраке. И сначала было тихо и торжественно, а потом все чаще стали раздаваться оклики, словно новая стая птиц поселилась в лесу.

Мы с Полей пошли к роднику, набрали воды и вымыли пшено. Потом натаскали сухих веток и развели два костра – на одном кипятили чай, на другом варили кашу.

Нельзя человеку жить без леса, без деревьев. Вот куда надо приходить за счастьем. Даже сейчас, перед рассветом, когда вокруг серо, и сизо, и сумрачно, и все очертания расплываются в предутренней мгле, даже сейчас ничего нет лучше леса.

А когда брызнули первые лучи и я хотела было пойти навстречу нашим, из-за деревьев показался Костя Лопатин, тотчас же на тропинку вышли Настя с Сеней Винтовкиным, а там еще и еще ребята. И каждое лицо отвечало мне улыбкой.

Мы завтракали прямо на траве. Каша уже дымилась в мисках, чай был налит, около каждого прибора лежало по ломтю хлеба. От ребят пахло лесом, смолой, лица разрумянились. С едой покончили в мгновение ока и тут же легли, сваленные сном и усталостью, чтоб к полудню снова встать и пойти с ведрами собирать живицу. В ведра из стаканчиков сливали густую желтую прозрачную смолу – живой сок дерева. Ох, сюда бы Лену, Егора, Антона! Им бы напиться этого целебного воздуха, послушать птиц, поесть вволю земляники.

Женя и Костя точили стамески. Лепко запрягал мне Милку.

– Велехову привет передавайте! – сказал он, обернувшись.

– Что, уже соскучился?

– Да как вам сказать?.. В общем, передайте, ладно?

Он поставил на телегу четыре решета с ягодами – два для нашего дома, два в госпиталь.

– А вот мы с Наташей набрали для Тосика, – сказала Настя, надежно пристраивая в сене лукошко с земляникой.

Милка шла не быстро, но охотно. Была она тоща, ребра так и торчали, но нынче она выглядела веселее, чем всегда: и отдохнула, и поела всласть густой, сочной травы. За каждым поворотом меня ждал новый подарок – то дружная компания невысоких елок, то сквозные осины, то березовая роща и вперемежку сосна, сосна – медно-рыжая, крепкая, высокая, задравшая голову под самые облака.

Я не заметила, как мы въехали в город. У госпиталя остановила Милку, сошла с телеги и постучала в двери кухни. Ко мне вышел сам главный повар – он знал и меня и ребят, он не пропускал ни одного нашего концерта. У него было совсем не поварское лицо – сухощавое, длинное, на носу очки; в белом халате и белой шапочке его можно было принять за врача.

– Ну! – воскликнул он. – Даже спасибо не говорю! Никакое спасибо не выразит!

Но вдогонку он все-таки кричал:

– Спасибо! Передайте ребятам, ценим от души!

На углу Незаметной улицы в телегу прыгнул Велехов. Он мягко взял у меня из рук вожжи и сказал:

– Давно вас тут поджидаю.

– А что такое?

– В детдоме Соколов. Секретарь райкома.

– Ну и что же?

– Да так… Когда начальство, надо подготовиться. Мало ли…

– Эх, Велехов, Велехов… Ну, как ты думаешь, что мне скрывать от начальства?

– Да хоть меня. Зачем такую чучелу выставлять?

– Ладно уж, каков есть. Кстати, тебе Лепко привет передает.

– Помнит, значит. А вы нас нарочно разделяете? Он там, я здесь?

– Нарочно.

– Так я и знал. А зачем, интересно? Что вы этим мечтаете достигнуть?

Отвечать было недосуг, да и не нашлась я сразу, а Милка уже стала у нашего забора.

Соколов, окруженный ребятами, сидел за столом, склонившись над черешенским альбомом с фотографиями.

– А это Митя Королев! – услышала я Тонин голос. – Правда, хороший?

– Правда! – Соколов поднял голову и встал.

Поздоровавшись, я заглянула в раскрытый альбом. Первая карточка, которая бросилась мне в глаза, – Митя, обнявший за плечи Шуру: их сняли вскоре после Митиного возвращения из Одесской больницы.

– А вот Анюта, самая наша красивая девочка! Правда, красивая? – спрашивала Тоня.

– Правда! – послушно согласился Соколов.

– А это ее сестра Наташа, она сейчас в лесу на подсочке. Тоже красивая, правда?

– Я вижу, вы все тут красивые и хорошие! – заметил Соколов.

Велехов поставил на стол землянику – ее встретили дружным воплем восторга. Тотчас появились миски.

Тоня, вооружившись ложкой, быстро и ловко разделила ягоды между всеми. Соколову она положила не три, а четыре ложки. Он было остановил ее руку, но она строго сказала:

– Вы гость. Гостю всегда больше!

Я взяла альбом и стала листать его. Вася Коломыта – танкист. Ваня Горошко – костюмер в кукольном театре, а театр разъезжает по фронтам… Мефодий Шупик – в пехоте, на Юго-Западном… Искра – сапер… Федя Крещук, Лира, Катаев – их первая карточка после поступления в летное училище: лихие, с пилотками набекрень, белозубые, яркоглазые Ну, как не сказать: «Правда, хорошие? Правда, красивые?»

– Я вижу, вам тоже все здесь кажутся и красивыми а хорошими, – промолвил Соколов улыбаясь.

Вспомнив любимую присказку Семена, говорю:

– Так ведь известно, ворона говорит вороненку – мой беленький, а ежиха ежонку – мой гладенький.

– И нет! – кричит Тоня.

– И да! – говорит Соколов, не растерявшись. – Ты же сама мне тут всех расписала – одни красавцы и герои.

– Зачем вы так? – с негодованием спрашивает Тоня. – Я про себя ничего не скажу – некрасивая и есть некрасивая. (И совсем она о себе так не думает!) А я вам Анюту показываю, Наташу, я вам показываю Митю, Васю Коломыту. Когда я пришла в Черешенки, он уж там не жил, но я его видала – красавец! Глаза вот такие, волосы кудрявые, сам высокий. И про кого ни спросите – каждый на фронте! Что?

– Да ничего! – Соколов разводит руками. – Забила ты меня, мне и крыть нечем. – И поворачивается ко мне: – А я тут одному вашему вороненку путевку в лагерь припас, девочке вашей.

– Которой?

– А сколько их у вас?

– Тридцать семь.

У Соколова в глазах недоумение. Вдруг все начинают смеяться.

– Это Лене, Леночке вашей путевка! Ой, тридцать семь! – Тоня изнемогает от хохота.

– Не хмурьтесь, посмейтесь с нами, – говорит Соколов. – Путевка вашей дочке, Лене Карабановой. Зайдите завтра в райсовет и возьмите.

– А у вас есть дочки? Или сыновья? – спрашивает Тоня.

– Дочка и сын. Они были под Псковом, когда началась война. Одни, без меня. Я был тогда в командировке на Дальнем Востоке. Они не успели выехать – и я не знаю, что с ними. Где они, живы ли…

– Ой, не сердитесь, что я спросила!

– Ну, что ты, девочка…

Я даже вздрогнула от того, как были сказаны эти слова. Я уже успела привыкнуть к его неофициальному разговору, но это было сказано так по-домашнему, как если бы он погладил Тоню по щеке.

Мы вышли вместе. Очень хотелось спросить, где его жена, но почему-то я не смела. И снова он удивил меня, будто услышав мои мысли. Он сказал:

– Ребята мои оставались с бабушкой, с моей матерью. А жена была в Крыму. Лечилась там. И тоже никаких известий. Никаких.

…Я шла домой и думала:

Вот я приду сейчас, меня ждут ребята. А он идет в пустой дом, его ждут темные окна. Его неизвестность еще страшнее моей, она почти не обещает надежды. А у меня есть, есть еще надежда. И дети. Скорей бы увидеть их. И когда я повернула за угол и впереди засветилось наше теплое желтое окно, я почти побежала к дому.

* * *

– Не поеду я в лагерь! – сказала Лена, когда я на другой день принесла путевку.

Мне хотелось обрадовать ее, и заранее я ничего не сказала. И вот сейчас она стоит передо мной, лицо у нее сердитое, черные глаза смотрят упрямо.

– Не поеду.

– Но почему?

– Не хочу. Не хочу без вас.

Я сказала все, что положено говорить в таких случаях: война, трудно, там она отдохнет, окрепнет, чтоб потом еще лучше помогать всем нам. Она терпеливо слушала. Потом сказала очень мягко:

– Я поеду, а Егор с больными ногами тут останется?

– Егору нужен не лагерь, санаторий. Если б можно было выбирать, поехал бы он.

– Ну хорошо. Все равно я не поеду. Вам тут без меня не справиться. Симоновна едва ходит, Егор совсем не ходит, а Антон бегает за троих, и Симоновне за ним не угнаться. Мама, ну что ты говоришь, как я поеду? Да я и не хочу совсем. Если б хотела! Так ведь я не хочу!

С любым из наших ребят было бы просто: скажу я, постановит совет дома – и любой поедет. А тут я почему-то чувствовала, что не могу приказать. И что спорить незачем. Может быть, это – упрямство, которое я так хорошо знаю в Семене, и тут всякий спор безнадежен? Но Лена прежде никогда не упрямилась. Она всегда была очень мягкая, податливая. И вот незаметно для меня родилось что-то новое. Как оно возникло, когда? Я прихожу домой с ворохом забот. Прихожу и так часто застаю детей спящими. А они растут. И я замечаю это, только натыкаясь на что-нибудь непривычное – вот как сейчас.

– А если я велю?

– Ты не велишь! – В голосе Лены и просьба и уверенность.

Нам удалось воспользоваться путевкой по-своему. Совет дома решил, что поедет Тося Борщик. Он был очень доволен.

– Ребята говорят, там белый хлеб дают и бывает, что котлеты, – сообщил он мне доверительно.

– Ну, а ваших всю тройку – в лес, на подсочку, – сказал Ступка тоном, не терпящим возражения.

– И Антона на подсочку?

– И Антона! Будет там в паре с Таней. Худо ли?

* * *

Было 26 августа, день рождения Семена. Год и месяц миновал с тех пор, как он ушел на фронт. Триста девяносто пять дней, девять с половиной тысяч часов. Мне очень хотелось сразу после обеда пойти к ребятам в лес – путь не близкий, но ничто не давало мне столько сил и покоя, сколько эта одинокая дорога в лесу. Два тихих часа я шла, думая, вспоминая или не думая ни о чем. Идешь, не глядя, привычной дорогой. Уже знаешь: вон за тем поворотом ждет березовый пенек, издали похожий на белую собачонку. Вон за теми соснами вдруг покажутся растущие из одного корня две березы, знаешь это, но всякий раз заново им радуешься. Шла ли я в сумерки или ранним утром, в пасмурный день, при солнце или после дождя – все было радостно и ново.

День стоял сухой, знойный, я с утра полола вместе с ребятами, но усталости не было. Я уже видела свою лесную тропу, уже мысленно шла по ней. И я знала – сегодня Семен непременно думает о нас, вспоминает, в каком бы жарком бою он ни был.

Это был Сенин день, и не хотелось мне думать ни о чем грустном. Хотелось только вспоминать. Вот мы встретились в первый раз. В общежитие педтехникума, где я училась, пришли рабфаковцы и среди них – огромный, как мне тогда показалось, парень, по виду цыган. Я запомнила глаза и зубы – они так и сверкали. Весь вечер, мешая русскую речь с украинской, он рассказывал всякие смешные истории. И о ком бы ни шла речь – о попе ли, о разбойнике, всех показывал в лицах, если приходилось, и собакой лаял, и кошкой мяукал, и медведем ревел.

А потом был день, когда он впервые пригласил меня в кино. «Галочка, – сказал он, – пойдем сегодня в кино, идет картина, там такой хороший американский пацан, Джекки Куган».

И мы пошли, и с экрана смотрел на нас грустный, глазастый мальчик – это был Оливер Твист. Мне было шестнадцать, Сене двадцать один, но я сидела смирно и помнила, что я в кино, а он рвался на экран: «Взять за шкирку этого Сайкса», «Надавать по морде этому Феджину». Потом мы вышли из кино и я ничего не сказала, когда он взял меня под руку. А пойти с человеком под руку – это по моим тогдашним понятиям означало то же самое, что признаться: «Я люблю тебя…»

А потом Сеня читал мне стихи про любовь, но каждый раз говорил: «Только ты, пожалуйста, ничего не думай», и я честно не думала, хоть, по правде сказать, мне очень хотелось думать…

А потом мы назначили друг другу свидание, мы должны были встретиться в городском саду на крайней скамейке. Я пришла ровно в девять. Его не было. Я вспомнила все, что должна делать в таких случаях уважающая себя девушка, – уйти, никогда больше не приходить, раззнакомиться, при встрече показать свое вечное, непоколебимое презрение. Но я не могла уйти. Я почему-то была уверена: с ним что-нибудь случилось. Может быть, он заболел? Может быть, на пути сюда он, вступаясь за кого-нибудь, ввязался в драку? Я уже знала – это могло случиться. И я не уходила еще полчаса, еще час! Когда я встала, чтобы наконец уйти, он показался на дорожке сада, он не шел, бежал. Он не стал сочинять, будто его задержали какие-нибудь важные обстоятельства, он честно признался, что проспал:

– Всю ночь занимался, весь день занимался, к вечеру стало клонить ко сну, думаю, прилягу на минуту. Проснулся – смотрю, боже ж ты мой! Думаю, ушла давно, глядеть не станет. Смотрю, ты здесь. Я теперь тебя еще больше люблю, если хочешь знать!

Я очень, очень хотела это знать!

А вот мы идем по Киеву поздней, но теплой осенью. Каштаны уже давно облетели. И вдруг мы останавливаемся и смотрим, не веря глазам: на высоком кряжистом каштане расцвел белый нежный цветок.

«Ах, молодец!» – сказал Сеня. И часто, часто я вспоминала потом эти нежные лепестки на голой, облетевшей ветке среди других таких же голых ветвей, вспоминала цветок, который расцвел, ничего не желая знать о близкой зиме.

…Очнувшись, точно меня толкнули, я вижу, что в лесу совсем стемнело. Днем такой дружелюбный и веселый, он теперь угрюм и холоден.

Но вот наконец впереди голоса и треск костра, и отсветы огня меж стволами сосен. Первая, кого я увидела, была Лена. На коленях у нее сидел Тосик, прижавшись щекой к ее плечу, и не спускал глаз с огня. Вот он протянул руку, пошевелил пальцами, словно хотел поймать искры. Вот приложил руку к глазам и смотрит на пляшущее пламя, и мне даже издали видно, как розовеют, просвечивая, его пальцы.

Ребята тесно сидели вокруг костра. Шура подбрасывал ветки в огонь, и огонь горел жарко и весело. Темнота вокруг казалась еще гуще.

– А сегодня-то, – вдруг сказала Тоня, – рождение Семена Афанасьевича… Давайте споем его любимую.

– У него сколько любимых было, – откликнулась Лена.

– А самая-самая любимая, – сказал Шура, – вот какая:

Дывлюсь я на небо И думку гадаю, Чому я не птица, Чому не летаю…

У меня слезы закипали в груди, но я не хотела плакать в Сенин день. Нет, нет, не может быть, не может быть, чтобы… И, не дожидаясь, когда кончится песня, я шагнула из тьмы к огню, к детям.

* * *

Осень пришла дождливая, холодная, и картошку свою мы собирали чуть не по колено в грязи. Но хуже было другое: мы собрали не больше того, что посадили.

И все-таки в будущее мы смотрели смелее: мы насушили несметное количество грибов, ягод, у нас был запас черемуховой муки. И еще одно, может быть, самое важное: мы уже не чувствовали себя в Заозерске приезжими. Теперь это был наш город, наши дома, улицы, а если непорядок – то наш непорядок. Чувство это пришло само собой, постепенно и незаметно, но если бы не Ира Феликсовна, оно не стало бы таким прочным. А прочным оно становилось потому, что она учила ребят помнить: не только нам должны, но и мы должны.

«Фронту нужно молоко, мясо, кожевенное сырье, – писала заозерская газета „Рассвет“. – Скоро снег покроет пастбища. Хватит ли кормов на стойловый период? Нужно силосовать отаву, капустный лист. Для овец заготовить веточный корм, для свиней – желуди». Вместе со старшими ребятами Ира Феликсовна поехала в колхоз «Десять лет Октября». Те, что поменьше и послабее, собирали с полей солому, остальные рыли силосные ямы.

– И чего мы всюду суемся? – сказал однажды Велехов. – Что нам, больше всех надо?

– Я уж тому радуюсь, что ты говоришь «мы», – ответила я.

– А это я, между прочим, зря говорю. Я-то не суюсь, только на вас на всех гляжу и удивляюсь. Мне-то ни до кого дела нет. Я сам по себе.

Он умолк, дожидаясь ответа и глядя на меня зорким ястребиным глазом.

– Я знаю, что вы скажете, – произнес он вдруг. – Вы скажете «коллектив»! Самое главное – коллектив! Наслушался я этого слова, даже тошно! Коллектив – он из разных людей, а как станет трудно, все кинутся спасать свою шкуру и наплюют на этот ваш коллектив.

– Опомнись! Что ты такое говоришь? И в какой час! Война, люди каждый день жертвуют жизнью – ради чего?

– Опять же – для себя! Один хочет орденов, желает прославиться, чтобы про него в газету написали. Другой боится, что кокнут, если не пойдет воевать, а можно было б – не пошел бы. Что вы мне сказки рассказываете, Галина Константиновна, что я, вчера, что ли, на свет родился?

Я ответила не сразу. И снова услышала снисходительный голос:

– Что ж молчите? Сами видите, вам и крыть нечем.

– Жалко мне тебя, вот что, – ответила я.

– Бедный я, бедный! Не член коллектива, до чего ж несчастный! – запричитал Велехов, шутовски запрокинув голову. И вдруг произнес холодно, раздельно, зло: – Плевать я хотел на всех. Я жалеть не приучен. Меня в жизни пожалели? Нет. Я так понимаю: дави других, а то тебя задавят. Вот как я понимаю, если хотите знать.

* * *

Как-то поздним вечером мы помогали госпиталю разгружать санитарный поезд. Рядом остановился другой состав. Из вагона вышла женщина и окликнула Тоню:

– Девочка, где тут кипяток?

Кипятка не было.

– Третья станция – и опять воды ни капли! – со злобой сказала женщина. – У меня ребенок болен! Черти бездушные! Бюрократы, нет на вас погибели!

– А я при чем? – начала Тоня… и осеклась.

Состав стоял в Заозерске полтора часа. Мы прошли по вагонам. Всюду были гонимые войной матери с детьми – с Украины, из Белоруссии, из Ленинграда. Все хотели пить. Все уже забыли вкус горячей пищи, давным-давно не мылись горячей водой.

А ведь такие поезда – каждый день, каждую ночь. Одни пролетают мимо, другие застревают надолго. Есть люди, что едут к родным, а другие… У других впереди темнота и неизвестность. Мы ведь знаем эту дорогу, когда впереди темно и где голову приклонить – неведомо.

В станционном помещении, кроме кабинета начальника, была одна большая комната и другая – поменьше. В них обычно дожидались своих поездов пассажиры: Заозерск был узлововой станцией, отсюда расходились пути в Дальнегорск и Горноуральск.

Комнату поменьше мы и облюбовали. Не припомню, кому первому пришла в голову эта мысль, – казалось, она возникла у всех разом: устроим комнату матери и ребенка! Чтоб был бачок с кипяченой водой. Аптечка. Койка. Чтоб топилась печурка – разогреть молоко и еду. Начальник станции Еникеев встал на дыбы.

– Мало мне мороки! – кричал он сорванным голосом. – Придумали тоже! Делать вам нечего!

Он сидел перед нами небритый, красноглазый, очумелый от потока поездов, от ругани, телефонной перебранки с диспетчерами.

– Идите, идите! – прохрипел он. – Идите, сделайте одолжение, и не дурите мне голову!

– Вы бюрократ! – сказала Наташа.

– Распустили вы своих воспитанников! – сказал Еникеев Ире Феликсовне и, обернувшись к Наташе, добавил: – Была б ты моя дочка, я б тебе показал бюрократа!

– Но я не ваша дочка, – ответила Наташа.

Не глядя на нее, обращаясь к одной Ире Феликсовне, Еникеев сумрачно произнес:

– Ладно, ворочайте. Только уж сами, своими силами. У меня без того мороки – выше головы!

Девочки вымыли, выскребли полы. Повесили на окно занавески. Поставили топчан и две табуретки. Бачок для кипяченой воды нам подарил госпиталь. В каждом доме есть всякие милые мелочи – горшок с цветами, кружевная салфетка, скамейка для ног, безделушка, – у нас этого не было, мы ничего такого не нажили за тот год, что были в Заозерске. Но все это – и горшок с розовой бегонией, и салфетки, и каменные уральские зайцы, – все это появилось: едва о нашей затее узнали в школе, как тотчас же нашлись охотники помочь нам, отклик на все доброе, на все, что могло помочь людям, потерпевшим от войны, был не то что быстрый – мгновенный. И дежурство с нами поделили остальные школьники – нам одним бы с этим не сладить.

Помню день, когда открылась наша комната. Утром Велехов вдруг попросил:

– Галина Константиновна, я пойду с вами на станцию.

– Что, тебе тоже до всего дело стало?

– Хочу поглядеть.

Когда мы пришли, Настя с красной повязкой на рукаве уже стояла у окна и смотрела в темноту, ожидая первых путников. Женя с Наташей пошли по вагонам. И вот дверь отворилась, и на пороге, зажмурясь от яркого света, нерешительно остановилась молодая женщина с ребенком на руках. Настя взяла у нее ребенка, мать устало опустилась на табуретку.

– Вот, – сказала она, вынимая из кармана бутылку с молоком, – разогреть… Если можно…

На печурке грелась вода. Я осторожно опустила бутылку кастрюлю, и женщина ответила благодарным взглядом. Она, видимо, давно уже не высыпалась – глаза были красные и смотрели, словно не видя.

– Знаете что, – сказала я, – пойдите в вагон и прилягте, поспите. Поезд еще долго будет стоять, а мы поглядим за маленьким.

Женщина покорилась как-то бездумно, – видно, недосып был долгим, мучительным и желание забыться сном хоть на минуту – неодолимое.

Едва она вышла, младенец завопил. Мы развернули его, повесили сушить пеленки. Потом напоили парня молоком, он не орал, только пока ел, а потом закричал с новой силой.

Тем временем в комнату пришли еще две женщины с ребятами, и одна, постарше, сказала:

– Слышу знакомый голосок. Малый с нами в одном вагоне – откуда силы берутся, кричит без отдыху, без сроку – ну что ты будешь делать! Мать извел, всех сна лишил!

Парень орал долго, упорно, голосисто. Иногда он вдруг замолкал, а через короткий срок принимался за свое с новыми силами. Настя трясла над ним крышкой от кастрюли, брала его на руки – ничего не помогало.

– Прямо изверг! – говорила женщина помоложе, в старом залатанном платке. Она наскоро сварила на огне мучную кашу и теперь кормила свою девочку.

Я взяла «изверга» и перевернула его на живот. Он потыкался носом в одеяло, потом поднял голову, озабоченно наморщив лоб. Орать в таком положении было затруднительно – он попытался, но тотчас уронил голову на подушку и умолк.

Все засмеялись – и обе женщины, и девочка, набожно смотревшая на каждую ложку каши, которую подносила ей мать. Тут дверь снова отворилась, и вошел Еникеев с тетрадкой в руках.

– Гражданки, – сказал он, не глядя в нашу сторону, – вот книга отзывов, прошу писать отзывы. Не на каждой станции встречаете такую заботу о человеке.

И вдруг я услышала громкий, отрывистый смех Велехова (я совсем о нем забыла):

– Вот это молодец! Не растерялся!

* * *

Перед тем как пойти в школу Сене Винтовкину, Настя сшила ему из новой мешковины портфель и в портфель положила две тетрадки: в клеточку и в три косых. Пенал сделали в нашей мастерской. Все это по военному времени было огромным богатством. Но Сеня посмотрел и сказал:

– Больно мне надо!

– Свинья же ты, однако, милый друг! – сказал Женя.

Настя на Сеню не обиделась. Она по-прежнему заботилась о нем. Починкой и штопкой мы занимались сообща – всякая разорванная одежка передавалась сводному отряду, который чинил, штопал, латал. Но Сенину одежду Настя всегда чинила сама. Она терпеливо сносила его грубость. Только иногда говорила мне:

– Сама не знаю, какой подход к нему найти.

…В школе неприятности начались с первого же дня. Сеню посадили на одну парту с глазастой, курносой девочкой, тихой и безобидной. Сеня заявил:

– Чем мне с ней сидеть, лучше утопиться!

Он изводил свою соседку, дергал ее за косу, облил ей чернилами тетрадь. На уроках не слушал, на переменах дрался, и учительница Клавдия Васильевна не имела ни малейшего желания искать какие-то там подходы, а просто велела мне:

– Приведите-ка вашего воспитанника в чувство. Да поскорее, пожалуйста!

Настя не бранила Сеню, терпеливо учила с ним стихи и следила за тем, как он выводит палочки. Ребята в один голос твердили, что Настино воспитание неправильное, что она Сеню еще больше распустит. А больше куда же? И так сладу нет.

Наташа упрямо и уже не в первый раз говорила, что Сеню надо у Насти отнять. Но что-то мешало мне согласиться с ребятами. Уж не знаю почему, я твердо верила, что Настя поступает так не от слабости характера. Что есть в ее поступках не одна доброта, но и разум.

И однажды случилось так.

На Незаметной улице, через дом от нас, жили старики Девятаевы. Жили они в крошечном голубоглазом домике – ставни выкрасил в незабудковый цвет младший сын перед уходом на фронт. А всего сыновей было четверо – и все на фронте. Старики были на нашем попечении. Мы пилили им дрова, пололи огород (совсем маленький, около самого дома). Если кто-нибудь из стариков болел, наши ребята отоваривали для них карточки, покупали хлеб. Старики Девятаевы очень любили нас и всегда так благодарили за каждую пустяковую услугу, будто мы в весть что для них сделали.

И вот однажды Прохор Иванович поймал с поличным на своем огороде Сеню. Он бы не стал жаловаться, опять-таки потому, что считал себя в долгу перед нами. Он, может, пожурил бы, а может, и так отпустил, не сказав ни слова. Но нет тайного, что не стало бы явным! Когда Прохор Иванович выводил Сеню из калитки, мимо, на Сенину беду, шел Шура Дмитриев. Он спросил, что случилось, выслушал сбивчивые объяснения Прохора Ивановича, который старался, чтобы его слова не звучали жалобой. Впрочем, суть дела была ясна и так: из Сениных карманов торчали хвостики моркови. Шура взял нашего молодца за руку, привел домой и тут уж изложил все своими словами, без недомолвок.

– Бессовестный! – закричала Настя. – Ты бессовестный. Правду ребята говорили. Теперь я вижу, ты и есть бессовестный! Старики… у них все дети на фронте… Кто может помочь – помогает, а ты… Польстился! Да если б ты даже с голоду помирал! Как тебе не стыдно!

Ребята слушали, открыв рот. Неужели это говорит Настя – тишайшая Настя, безропотно сносившая Сенину грубость, Наташины насмешки, Тонино поддразнивание? Девочка, которая ни на кого не обижалась и сама ни разу никого не обидела? Кажется, это произвело некоторое впечатление даже на Семена Винтовкина – он глядел на Настю во все глаза. Он никогда не видел ее такой, она никогда на него не сердилась, что же это она сейчас так шумит? Ведь на этот раз он ей ничего худого не сделал?

– Я вот было тоже поживился помидорами в соседском огороде. Еще в Черешенках. Так Семен Афанасьевич мне на шею надел связку из помидоров. «Раз, говорит, у тебя память короткая, носи это ожерелье, чтобы память у тебя больше не отшибало!» – припомнил Лепко. – Три дня не снимал. Вот было дело!

…А вечером Настя снова сидела рядом с Сеней и терпеливо проверяла, как он решил примеры по арифметике. И хоть лицо у нее было строже, чем обычно, каждый из нас понимал: раз войдя в ее душу, человек уже оттуда не уйдет. Потому что Настя принимает его «с сапогами и с шашкою». И что бы ни натворил Сеня – еще и еще, – она уже от него не отступится.

* * *

– Стучат? – сказал Егор и кинулся открывать. Он все еще не оправился и едва волочил ноги, но если в дверь стучали, он всегда срывался первый, чтоб опередить Лену, меня или Симоновну.

В дверях стояла высокая молодая женщина в городском пальто и меховой шапочке. За руку она держала мальчика лет четырех, смуглого и черноглазого, как Антон.

Она поздоровалась, мы ответили и ждали, что будет дальше: никто ее не знал. Она тоже молчала, смущенная. Я хотела спросить: «Вам кого?» – и вдруг, поглядев на Симоновну, увидела взор ее, устремленный на мальчика. Век не забуду, как она глядела – любовно и робко, с тоской и ожиданием.

– Поздоровайся с бабушкой, Алик, – сказала женщина и подтолкнула мальчика к Симоновне. Но он жался к матери и смотрел на бабку испуганно и недоверчиво.

– Садитесь, что же вы стоите! – пригласила я, думая, что надо бы всем уйти и оставить их вдвоем.

– Мне надо с вами поговорить, мамаша! – сказала женщина, словно подтверждая мою догадку.

– Пойдемте, ребята, в кухню, – сказала я, – картошка стынет.

– Я не хочу есть! – Лена сидела на сундуке, болтая ногами, и не спускала с гостьи злых глаз.

– И все-таки мы пойдем на кухню, – рассердилась я. – Ступай, Лена, собери на стол.

И вдруг Антон подбежал к мальчику и изо всех сил толкнул его в грудь. Женщина испуганно охнула, я схватила Антона. Он громко ревел, выкрикивая сквозь слезы:

– Она не его бабушка! Она моя бабушка!

– Вот сейчас шлепну тебя, – сказала я с сердцем, уволокла ревущего Антона в кухню и оттуда еще раз окликнула Лену с Егором. Они вместе с Мусей вышли следом за мной. На кухне Антон продолжал орать. В комнате плакал обиженный Алик.

– Сумасшедший дом! – засмеялась Муся. – Интересно, зачем она пришла? Уж не за нашей ли бабушкой?

Я положила всем горячей картошки. Было воскресенье, мы так любили этот день, так славно было собраться за столом всем вместе. Сейчас перед каждым стояла тарелка с горячим картофелем, но никто не притрагивался к еде. Мы ждали. В соседней комнате говорили тихо, да, кроме того, там все еще плакал мальчик, и слов не было слышно. Антон размазывал по лицу слезы и уже не плакал, а только нудно подвывал – то затихая, то, набравшись сил, погромче. Я уже хотела дать ему шлепка, но тут в дверях появилась женщина с мальчиком на руках и, не прощаясь, пошла к выходу. Муся попыталась помочь ей отодвинуть щеколду, но она сказала холодно:

– Не беспокойтесь, я сама.

Следом за ней вышла Симоновна. Она взяла на колени Антона, вытерла ему слезы и похлопала по спине.

– Ну, что ты, Тосичек, – тихо говорила она, – ну, что, сынок?

– Зачем она приходила? – мрачно спросила Лена.

Ларчик открывался просто: на короткую побывку должен был приехать с фронта сын Симоновны. Его командировали Челябинск, а на обратном пути разрешили на два дня завернуть в наш город повидать семью. Вот на эти два дня сноха и звала Симоновну домой…

– И вы пойдете? – гневно спросила Лена.

Симоновна не ответила. Она осторожно спустила Антона с колен и потянулась к теплому платку, в котором обычно выходила на улицу.

– Не надо, – тихо сказал до сих пор не проронивший ни слова Егор, – не ходите!

– Мама, ну что ты молчишь? – со слезами в голосе сказала Лена.

– Ничего Галина Константиновна мне не скажет. Она понимает. Дай кошелочку, Егор. Сейчас и пойду. Вася завтра утром приезжает. Не плачь, Тосичек. Я опять к тебе приду.

Дверь закрылась. Я подошла к окну, отдернула занавеску. Симоновна шла, осторожно ступая, держа в руках пустую кошелку.

– Она довольно интересная, эта сноха, да, Галина Константиновна? – услышала я голос Муси. – Только ей, наверно, все-таки не удастся скрыть от мужа, что свекровь дома не живет. Соседи ему все равно расскажут.

* * *

Я всегда старалась в середине дня забежать домой хоть на несколько минут. Сейчас, когда Симоновна ушла, непременно надо было заглянуть к ребятам, но мешало то одно, то другое. Как вдруг, спускаясь с лестницы – я уже совсем было собралась отлучиться ненадолго, – я увидела поднимавшуюся навстречу Лену.

– Письмо? Антоша? – спросила я.

– Не волнуйся, пожалуйста. Нет, ничего не случилось. Я только подумала, не здесь ли Егор.

– Егор? Его нету дома?

Каждый день он около часу сидел на лавочке перед домом – дышал свежим воздухом. Мы укутывали его, как куклу, сидеть неподвижно на уральском морозе не шутка. Но ходить по улице…

Как же он пошел? Куда? Зачем?

– Тосик сказал: за бабушкой.

Вот оно что! Ни я, ни Лена – мы не знали прежнего адреса Симоновны. Валентины Степановны не было дома, Муся дежурила в госпитале. И это было странно – значит, Егор оставил Тосика одного. Правда, с минуты на минуту должна была вернуться из школы Лена. Наскоро попросив Петра Алексеевича присмотреть за всем, я побежала домой, услышала объяснение Антоши: «Егор пошел за бабушкой, он ее сейчас приведет» – и, оставив Лену дома, кинулась по улице, вдоль которой уходила от нас Симоновна. Уже смеркалось, улица была пустынна, я одна шла, почти бежала по ней, не понимая, куда бегу и где найду Егора. И вдруг увидела: на обочине дороги кто-то сидит съежившись, прямо на снегу.

– Егор? – окликнула я.

Он поднял голову, но не шевельнулся. Я подошла, стала поднимать его, он только замотал головой. Он, видимо, очень озяб и ноги совсем его не слушались.

Плохо помню, как мы добрались домой. Егор изо всех сил пытался идти сам, но сил-то у него и не было. На полпути я догадалась постучать в какое-то освещенное окно и попросила санки. Парнишка лет пятнадцати вынес детские самодельные саночки со спинкой, помог мне усадить Егора, и я легко довезла его до дому.

– А бабушка? – спросил Тосик, едва увидев нас.

– На вот, она тебе прислала. – Егор протянул ему конфету в бумажке.

Тосик взял конфету, упрямо повторил:

– А бабушка? – И губы его распустились, как всегда перед слезами.

Мы раздели Егора, уложили. Он боялся смотреть на меня и лежал, отвернувшись к стене.

– Я хотел сказать ее сыну. Да не сказал. Она не дала. Он спросил: «Ты чей, мальчик?» А Симоновна говорит: «Мой знакомый мальчик, меня проведать пришел». – «Откуда, спрашивает, ты его знаешь?» – «А я его мамке помогала за ребятишками смотреть: война. Когда-никогда, а помочь надо». Он говорит: «Это хорошо, да у тебя своего дела много, и старая ты». А она говорит: «Да я помаленьку. Люди они хорошие, простые, как не помочь? Мужик то же самое на фронте». Только я рот открою, а она чего-нибудь начинает говорить. Жены его не было, тут бы и сказать. А она не дала. Все сворачивала на другое. Потом дала конфету для Тосика и говорит: «Ну, иди домой».

Помолчав, Егор прибавил:

– Не сердитесь, Галина Константиновна… – В голосе его послышались слезы, и он умолк.

– Я не сержусь, я рада, что ты жив, что не замерз у дороги. Но как ты мог такое затеять?!

– Мы с Егором уговорились сказать сыну все и открыть ему глаза на его жену, как она с Симоновной обращается. Но не знала, что он сам побежит, – сказала Лена.

– У вас у обоих ума палата, – устало ответила я. – Ну, с Лены спрос невелик, но Егор, Егор, ведь тебе скоро четырнадцать! Раз Симоновна решила оберечь сына, вы не должны были вмешиваться.

– Ну, а если бы эта ведьма била Симоновну, тогда должны были бы сказать?

– Ну, тогда…

– А это, что она сделала, хуже битья!

– Ох, не до спора мне. Я ухожу и очень прошу больше никуда не убегать.

– Я не убегу, – сказал Антон. – Я вырасту большой, возьму ружье и убью того внука и останусь у бабушки один внук.

На другой день к вечеру Симоновна вернулась домой. Она вошла, тихо сняла с себя ветхое пальтишко и села на сундук, привычно положив руки на колени. Тосик уже спал, Егор смотрел на нее пристально, не мигая. Лена отвернулась к стене и натянула одеяло на голову.

* * *

– Галина Константиновна, вы опять скажете – нельзя касаться. А как же не касаться, если ваша Муся влюбилась в капитана из пятой палаты?

Наверно, выражение моего лица пугает Тоню, потому что она умолкает, отводит глаза и ворчит:

– Ну, как хотите…

Как я хочу? Я хочу не думать об этом, не слышать об этом, но поневоле думаю и слышу.

– Загуляла, загуляла… – рассуждает Валентина Степановна. – Вот сегодня пришло письмо от Андрея от вашего, а она и не распечатала – в госпиталь, видишь, спешила. А сегодня и не ее дежурство совсем…

– Что пишет Андрей? – спросила я вечером, с досадой замечая, что голос мой звучит сухо и неприязненно.

– Ах, боже мой, – весело воскликнула Муся, – верно, письмо же! – Сбегала в комнату Валентины Степановны и тотчас вернулась, на ходу проглядывая исписанные мелким почерком листки. – Ну, как всегда… милая там… дорогая… помню тебя постоянно… Думаю о тебе бесконечно… Ах, господи… Ну, где же дело? Вот, поверите, Галина Константиновна, – сказала она, поднимая смеющееся лицо, – ни слова, как он там живет, какие-нибудь случаи боевые – ну ничего! Совершенно пустые письма!

– Так про любовь же! – воскликнула Лена. – Как же пустые!

Муся смеется:

– Это очень хорошо – любовь, но надо же и о деле писать! Разве можно все про одно, все про одно…

…Лена и Егор привязались к Мусе и гордились ею. Им нравилось, что она такая красивая и веселая. Лена любила рассказывать, как она шла с Мусей по улице и на Мусю все оглядывались, а на базаре один дядька, торговавший картошкой, сказал:

– Ладно уж, уступлю, бери по своей цене. С такой красавицей торговаться грех.

Когда Муся приходит в клуб на танцы, все только на нее и глядят. В госпитале все от нее без ума.

– А она любит только Андрея! – торжествующе заключает Лена. – Одного Андрея, и больше никого на свете! Андрей небось поглядит на Мусину карточку – и ему все нипочем: ни пули, ни снаряды, да, мама?

Лене очень нравится представлять себе все это. Она читала в газетах, слышала по радио о верности, о стойкости и повторяет эти рассказы чуть ли не слово в слово. Муся, казалось ей точь-в-точь такая, как героини этих очерков, И Андрей подходит: вот таким и должен быть он, тот самый, что на фронте, – воюет, любит, и ничто ему не страшно, ничто его не берет. И вдруг… Муся не радуется письмам, не отвечает на них. Для Егора и Лены это – крах. Прежде в их жизни все было ясно: белое – это белое, а черное – черное. Любить можно только один раз в жизни, и если у тебя любимый человек на фронте – других людей не должно быть для тебя. А тут… Муся целыми днями пропадает в госпитале, даже не в свое дежурство.

Что мне до всего этого? – думаю я. Это меня не касается… А если бы Андрей был твой сын – касалось бы? Я пытаюсь представить себе, какая жена будет у Тосика. Нет, смешно, и ничего не выходит. И все равно я ничего не стала бы делать – да и что тут сделаешь? Разве я могу сказать: помни Андрея… тоскуй о нем… люби его…

– Вот в книгах пишут, и вы говорите – любовь… Любовь… А какая она такая, эта любовь, если Муся ваша… Сказали бы вы ей…

Как и Тоня, Лиза спотыкается о мой взгляд и, недолго помолчав, говорит:

– Да, да… Я знаю, обидеть легко, а потом исправь попробуй…

И я не могу разобрать, говорит она серьезно или с насмешкой.

Трудно, трудно быть свекровью. Вот пришло мне письмо от Андрея – он спрашивает, здорова ли Муся? Почему не пишет?

Письмо короткое, тревожное – видно, оно трудно писалось, и есть в нем какой-то невысказанный вопрос.

Я отвечаю бодро: Муся здорова, много работает, на днях напишет. А Мусе говорю сердито (так, наверно, сказала бы настоящая свекровь):

– Садись и пиши Андрею. Нет, не завтра, а сейчас.

Так же весело и просто, как делает все, она садится к столу и, не задумываясь, крупным разгонистым почерком не пишет – катает письмо.

…Я знаю капитана из пятой палаты. Фамилия его Малинин. Ему лет тридцать. Я хотела бы, чтоб у него было неприятное лицо. Отталкивающее, противное. Чтоб он был фанфарон и нахал. Тогда бы я могла относиться к нему плохо. Но он не такой. Я не знаю, красивый ли он, но лицо у него хорошее.

Однажды я слышала, как его сосед по палате, капитан Лебедев, кричал на санитарку:

– Безрукие, толком ничего не умеют сделать! Заелись тут, в тылу!

Малинин приподнялся на койке.

– Постыдитесь! – сказал он гневно. – Кому вы это говорите?

– Па-апрашу без замечаний! – бешено сказал Лебедев. – Это не ваше дело!

– Это мое дело! – ответил Малинин. – Вы не смеете так разговаривать с людьми.

На меня, когда я бывала в госпитале, Малинин смотрел как будто настороженно, вопросительно. Иногда мне казалось – хочет заговорить. Но он молчал. Он выздоравливал, и его часто можно было видеть в коридоре у окна, откуда открывались горы. Как-то наши ребята устроили концерт в палате для выздоравливающих. Раненые, уже хорошо знавшие всех наших артистов, стали просить, чтобы Таня почитала стихи. Она вышла на середину палаты и, не боясь, не стесняясь, радостно и с охотой начала выкликать свое:

Одеяло убежало! Улетела простыня…

Я стояла в дверях. Рядом, не заходя в палату, опираясь на палку, слушал капитан Малинин.

– Ах ты зверюшка смешная! – сказал он.

Я взглянула на него – он смотрел на Таню, улыбаясь.

– У вас есть свои? – спросила я вдруг.

– Нет, я не женат, – ответил он, не повернув головы, – но я очень люблю детей.

* * *

– Какое странное письмо я получила от Андрея, – сказала мне за ужином Муся. – Посмотрите, Галина Константиновна: «Муся, голубчик мой, с чего это ты вздумала писать мне на машинке? И почему ты пишешь, что учишься печатать, Ведь ты отлично стучала? И вообще какое-то странное письмо получилось, я не совсем понял его». Галина Константиновна, не посылала я ему письма на машинке – ничего не понимаю! Интересно, кто это упражняется?

Я подумала, что, кажется, могу пролить свет на это таинственное происшествие. Больше всего мне хотелось попросту отшлепать шалую девчонку.

– Ты ничего не хочешь сказать мне, Тоня? – спросила я на другое утро.

– Нет, а что?

Ее маленькие, карие, умные, как у медвежонка, глаза смотрели независимо.

– Где ты раздобыла пишущую машинку?

– А, это! В канцелярии, в госпитале. Я попросила, меня там знают, мне разрешили. Ничего получилось.

– Тоня, да ты понимаешь?..

– Нет, не понимаю! – вдруг закричала она. – Не понимаю и понимать не хочу! Он там свою кровь проливает, погибнуть может, а она ему не пишет, разве я не знаю? А он с горя под пулю может стать! Как это вы говорите – нельзя мешаться! Надо мешаться! Надо! Вы думаете, если вы влюбитесь, я буду молчать? Да я…

Она поглядела на меня и вдруг осеклась.

– Ладно, – сказала я тихо. – Что же ты написала?

– Я? Я написала: дорогой Андрей, не обижайся, что пишу тебе на машинке, захотелось научиться, да и не мешает еще одну специальность завести, теперь все многостаночники. У нас все хорошо, я здорова и люблю тебя по-прежнему и даже еще больше. Бей фашистов, а мы в тылу тоже не подкачаем. Целую тебя миллион раз. Жду ответа, как соловей лета… Почему вы смеетесь, Галина Константиновна? – спросила она испуганно. – Не так надо было?

…Итак, все – кто молчаливо, а кто и вслух – требовали, чтобы я поговорила с Мусей. Я бы и поговорила, да не понимала я, что ей сказать. Если она разлюбила Андрея, так ведь не полюбит снова оттого, что я с ней поговорю? А если любит, то мои слова только оскорбят и рассердят ее. Ну что ж, пускай сердится. Дома мы никогда не оставались один на один. Поэтому утром, когда мне надо было на Незаметную, а ей в госпиталь, я дождалась ее, и мы вышли вместе.

– Муся, – сказала я, – я хочу тебя спросить – не как свекровь, не как мать, а как твоя подруга – почему ты не пишешь Андрею?

Она молчала. Я взглянула на нее и впервые увидела это лицо серьезным, даже хмурым. Мы дошли до детского дома, она замедлила шаг, собираясь свернуть к госпиталю. Потом остановилась и взглянула на меня сумрачно:

– Неохота мне писать ему. Не знаю, что писать. Ведь вы же сами все знаете.

Я решила испить чашу до дна:

– Ты полюбила другого?

Боже мой, подумала я, провалиться мне, что ли, сквозь землю?

– Не знаю! – Муся улыбнулась. – Я еще сама не знаю! Только он мне очень нравится. – И вдруг серьезная, нахмуренная Муся исчезла и предо мною опять стояла та, которую я знала и к которой привыкла: – Вы не думайте, Галина Константиновна, он не какой-нибудь легкомысленный, он очень хороший. И он неженатый. И он сказал, что любит меня, и, кажется, я его тоже люблю. Он скоро выпишется, и мы уедем в Магнитогорск к его родителям – ему на фронт не скоро.

– Еще не знаешь, любишь ли, – и уедешь с ним в Магнитогорск?

– Нет, наверное, люблю. Я почти уверена, что люблю. Вы не сердитесь, что так получилось!

…Видно, когда не любишь, легко быть жестокой. Письма от Андрея все шли и шли, небрежно распечатывались, наспех читались – с гримасой нетерпения и скуки. Зачем приходят эти бедные, никому не нужные письма? Если б одно из них было мне – оттуда, где сейчас Семен, от него. Если бы, если бы…

– Я не хочу, чтобы Муся с нами жила! – непримиримо сказала Лена.

– Не говори глупостей.

– Почему это глупости? Почему она должна жить с нами, если…

– Потому что Андрей просил меня принять ее. И позаботиться о ней. Я обещала. И, как могу, выполняю.

– Но мы же не смогли позаботиться о самом главном!

– Не смогли. Но тут никто не властен.

– Что же она какая, эта любовь?! Приходит – не спрашивается, а уходит – ничем не остановишь! – вдруг сказала Лена с взрослой горечью, с недоумением, со страхом. – Нет, если я кого полюблю, то уж навсегда, на всю жизнь!

* * *

Я встретила на улице капитана Малинина. Он почти уже не хромал. Он шел, как человек, которому некуда спешить, скользя взглядом по неказистым домикам, по горам, что хороводом окружили Заозерск. Скоро он покинет этот незнакомый город, куда его привезли тяжелораненым, в беспамятстве, – город, где ему вернули здоровье и жизнь. Он, наверно, прежде и не знал, что такой город есть на свете, а теперь будет помнить о нем всегда. Мы встретились, капитан Малинин поздоровался, я кивнула, он прошел мимо – и вдруг окликнул меня.

Я остановилась. Он поравнялся со мной и пошел рядом. Может, он ждал, что я заговорю? Но я молчала.

– Вот хотел спросить вас… Я ведь знаю, что вам все известно… Я хочу написать Мусиному мужу. Написать и все объяснить. Вернее, я уже написал. Как вы посоветуете – посылать?

– Нет, – сказала я.

Он шел молча, и в молчании этом было – почему?

Человек, который шел рядом со мной, не был ни в чем виноват. Никто не виноват, если полюбит. И еще меньше он был виноват в том, что его полюбила Муся. Но я не хочу, чтоб это письмо пошло на фронт. Я помню Андрея мальчиком и не знаю, каков он теперь – слаб ли, силен, защищен, беззащитен? Как он примет этот удар? Если б это был Митя, я ничего бы не стала скрывать. Я знаю, Митя выстоит в любую непогоду. Но Андрей… Нет. Сколько можно будет – пускай не знает. Я часто пишу ему, рассказываю, что Муся по горло занята в госпитале. Но вот уже месяц от него – ни строчки. Не знаю, замечает ли это Муся, но я замечаю. Почему он молчит? Догадался? Понял? Или его уже нет?

– Почему? – слышу я голос капитана Малинина и понимаю, что он переспрашивает уже не первый раз. – Почему не посылать письмо?

– Что вы можете написать ему? Что объясните? – Мне не хотелось быть резкой, но я слышала, что слова мои звучат зло. – Ведь вы же сами были на фронте, как же вы не понимаете? Ему одно только письмо нужно – от Муси. Поставьте себя на его место – стали бы вы читать, что пишет вам человек, отнявший – нет, простите – полюбивший вашу жену? Я знаю, тут не идут такие слова – отнял. Муся не вещь, ее нельзя отнять, но я не вижу смысла в вашем письме. Оно только добавит горечи. Может быть, я неправа, но я не хочу. Прошу вас – не нужно этого.

– Хорошо, – сказал он покорно. И добавил, помолчав: – Послезавтра мы уезжаем. Муся уже сказала вам?

Нет, об этом я еще не знала, и известие это меня резануло. Муся была, как всегда, веселой и легкой, только отклика она не получала – один Тосик был с ней по-прежнему ласков, хотя и переводил недоумевающие глаза с нас, хмурых, на нее, весёлую. Лена и Егор смотрели исподлобья, отвечали отрывисто, и она перестала обращать на них внимание. Ей было все равно. Прежде мне казалось, что она полюбила детей, но, видно, ошиблась. Она была легкий человек, Муся, и привязанности неглубоко проникали ей в душу. Она покинет нас, и в памяти ее даже следа не останется – с глаз долой, из сердца вон. Она послезавтра уезжает. Да как же она мне ничего сказала?

А в детском доме об этом уже знали, потому что не было чего такого, чего не знала бы Тоня, а уж если знала Тоня… И, зайдя в кухню, я услышала, как Аня Зайчикова, вытирая посуду объясняет Лючии Ринальдовне:

– И что за человек такой несамостоятельный! Дружит с одним, а потом увидит мал-маленько покрасивше – и за этим. Уж если любишь, то тут хоть какой раскрасавец, а ты должна ноль внимания! Правду я говорю, Лючия Ринальдовна?

– Чистую правду.

– А если хотите знать, ничуть он не красивше, капитан этот. Я видела карточку того-то – куда лучше!

– Тем более! – отвечает Лючия Ринальдовна, по-видимому не очень вслушиваясь в Анины речи и озабоченная тем, как бы не подгорела пшенная каша.

Муся так и не сказала мне ничего в тот день. Назавтра я поздно вернулась домой, дети уже спали. Из своей комнаты выглянула Валентина Степановна и поманила меня рукой.

– Вот, записка вам! – сказала она, протягивая мне листок. – Без меня уехала… Все разбросала, перевернула, письма валяются – поглядите, Галина Константиновна.

Дорогая Галина Константиновна, я уезжаю, спасибо за все. М., – было написано на обрывке бумаги. Я вошла в комнату Валентины Степановны. На столике – отчаянный беспорядок, все ящики выдвинуты, на окне, на полу раскиданы письма. Я села на пол и стала их подбирать. Зачем? Кому они нужны? Я не читала, собирая и складывая эти письма, но вдруг в глаза бросалось слово, строчка: «Я шагу не смогу ступить без тебя, не могу видеть ни лица, ни леса, ни человека, не видя твоими глазами, всюду, всюду ты со мной….», «Ты всегда в моем сердце. Нет, в сердце сердца… Так вот и знай. И помни…», «Помню тебя постоянно, думаю о тебе бесконечно. И так будет всегда, до последнего часа жизни». Столько слов любви, преданности, нежности – и никому они не нужны. Я день и ночь думаю, жду одного только слова. Нет, двух слов: жив, люблю, но их нет, этих слов, и дождусь ли я? А здесь такое богатство, и все впустую…

* * *

– Вот Муся-то ваша… Вот она – любовь… – говорит Лиза.

Мы идем с ней из госпиталя. Дует жестокий ледяной ветер, он вот-вот погасит звезды, он перехватывает дыхание, и говорить трудно, и слушать нелегко. Но я понимаю, что нельзя велеть ей сейчас: «Помолчи, а то простудишься». Вот сейчас пришла такая минута, настало время ей сказать, а мне услышать. Темнота ли, или то, что мы вдвоем (это ведь редко бывает) что-то вдруг помогло ей заговорить:

– Один человек полюбил мою маму. Она еще совсем молоденькая была. И попросил ее: «Иди за меня». Ну, в общем, как говорится, предложение сделал. Она отказалась. Не любила его. Он подождал год – и снова. Она опять за него не пошла. Еще через два года вышла за моего отца. Когда мне было четыре года, отец умер. Я его не помню. А еще прошло какое-то время и опять в наш город приезжает тот и опять говорит: «Иди за меня замуж». И мама пошла. И вот с этой поры я все помню Каждый день, каждый час.

Лиза вдруг останавливается и хватает меня за руку. Ресницы у нее заледенели, губы стянуты морозом.

– Мне было пять. Или шесть там. Но я все помню. Каждый день могу рассказать. Галина Константиновна, знали бы вы, что это было!

Она отпускает мою руку, и мы снова идем, и теперь она рассказывает спокойно, но за этим спокойствием – ненависть.

– Я вот думаю: зачем он женился на маме? Зачем так долго ждал ее? Выходит, любил? Но что же тогда любовь? Придет он с работы и орет: «Эй, Акулина!» Или: «Эй, Матрена!» – ну, любое имя, и мама должна знать, что это он ее зовет. Мама держала дом очень чисто, но он орал: «Что за хлев такой!» А про еду: «Кто сготовил такое свиное пойло?» Она боялась его, считала каждую копейку, а он ругался, что она тратит деньги попусту. Если мама покупала мне материю на платье, он говорил: «Почему я должен одевать это отродье?» Один раз мама сшила мне платье из старой скатерти, другой раз – из полотенца.

Раз пришел он, толкнул дверь, а я стояла возле, я я упала. А он прошел, будто и не видел. Я лежу, смотрю на него, а он снимает пальто, вешает его и проходит в комнату. Как будто я чурка…

Когда я пошла в школу, у меня не было учебников, он не дал денег. Мама продала свое кольцо и купила мне портфель, книжки, и такой крик был! И такое он говорил! Он очень любил поминать маме, какая она прежде была гордая. И все говорил: «И чем гордилась? Ни рожи ни кожи». Ему надо было, чтоб она совсем забыла, что она человек. И она забыла. Она стала тихая-тихая. И все делала будто во сне. Не смеялась, плакала, а все молчала.

Лиза умолкла. Мы уже подходили к дому, когда она торопясь и глотая слова, одним духом закончила, – так спешат миновать опасное место, так машину включают на самую большую скорость, чтоб проскочить – мимо, мимо!

– Мне было одиннадцать лет тогда. Пришла из школы, а мамы нигде нет. Ищу в комнатах, на кухне – нет и нет. Может, думаю, за дровами в чулан пошла? Иду в чулан, открываю дверь, а она там… висит. И вот этими руками, вот этими руками я ее вынула из петли. Но уже она была совсем холодная. И с тех пор лягу спать, а она передо мной, такая, как в последний раз. Встану – и опять то же самое. Я ушла из дому, в детдомах жила, в няньках жила, белье стирала, полы мыла – и училась, все равно в школе училась. А зачем училась? И что за подлость такая в человеке сидит, что ему непременно жить надо? Ну, зачем мне жить? И вот в Зауральске поняла – больше жить не буду. И пошла – лягу на рельсы, и дело с концом. И тут в последнюю минуту, прямо как из-под земли – Авдеенко… Женя… И откуда у него силы… Я ведь сильнее… И какое дело ему до меня было? Как схватит за шиворот, как потянет. Я его толкнула, а он снова, чуть весь ватник не изодрал. Оттащил, одним словом. И такой он мальчишка странный. Не ругался. Только сказал: «Эх ты! Давай пойдем с нами». А мне все равно было. Я и пошла…

Это было все. Мы стояли у дверей нашего дома. Я взяла ее за руки:

– Не жалей, что рассказала мне, слышишь?

– Рассказала уж – чего теперь жалеть… Теперь жалей не жалей… – глухо ответила она.

* * *

– Что ваша старушка, вернулась? – спросил как-то Петр Алексеевич.

– Да, давно уже.

– А беглец – Егор, если не ошибаюсь, – он что, рассказал сыну, почему мать ушла из дома?

– Нет, он не стал говорить. Пожалел Симоновну. И сына, по-видимому.

– Вот чувство, которое надо убивать в зародыше. Жалость – что может быть вреднее, гнуснее. Она лишает человека сил, убивает в нем твердость. Мерзкое, мерзкое чувство. Послушайте, – сказал он вдруг, – а кто занимается с вашим Егором? Как он учится?

– Егор перешел в седьмой класс накануне войны. И сейчас сидит над учебниками сам. По воскресеньям я с ним занимаюсь алгеброй, в будни на это времени не хватает.

– Я стану заходить к вам вечерами… Через день, через два. Позаймусь. Догоним.

– Большое вам…

Он так посмотрел, что слова застряли у меня в горле.

Назавтра он проверил Егора по алгебре и геометрии. Он говорил с ним чуть мягче, чем со всеми нами, и Егор отвечал ему спокойно и доверчиво.

Иногда, вернувшись с Незаметной улицы, я ещё заставала Петра Алексеевича. Мы садились пить чай, и он неизменно вынимал из кармана кусок хлеба, завернутый в бумагу.

– Уберите свой хлеб, – сказала я ему в первый раз.

– И не подумаю, – ответил он.

– Тогда я не налью вам чай.

– Съем всухомятку, не привыкать.

Пришлось сдаться. Петр Алексеевич не унижался до пререканий, он просто поступал так, как хотел.

Он очень хвалил Егора:

– Прекрасные способности к языкам. А язык – как музыка, тут нужно дарование. Вот у Анатолия были поразительные лингвистические способности. Я знаю три языка, но я с детства добросовестно зубрил слова, грамматику, я добыл это знание потом. А Анатолий язык усваивал, как мелодию, без всякого видимого усилия.

Он говорил о племяннике не часто, и всегда вот так – мимоходом, вскользь; так нажимают на больной зуб – болит? Не болит?

И вот однажды на Незаметную пришло письмо:

Уважаемая товарищ Карабанова, пишет Вам совершенно незнакомый человек. Заозерский отдел народного образования сообщил мне, что во вверенном Вам детдоме работает Петр Алексеевич Богданов. Он мой родственник. Я в последнее время пытался связаться с ним, но мои попытки кончились неудачей, он не отвечает. Может быть, я пишу по неправильному адресу? Если можно, передайте ему прилагаемое письмецо.

Уважающий Вас Анат. Богданов.

Я передала Петру Алексеевичу «прилагаемое письмецо». Я много раз читала в книгах слова: «он побледнел», «лицо его покрылось смертельной бледностью». Но только глядя в эту минуту на Петра Алексеевича, я поняла, что означают эти слова. Узнав почерк на конверте, он побелел – побелели впалые щеки, лоб, белыми стали губы. Он вынул из конверта листок, и бумага трепетала в его руках как живая: руки тряслись, и он долго не мог прочитать письмо. Наконец прочитал, вложил снова в конверт и долго молчал. Потом сказал обычным голосом:

– Племянник просит разрешения прислать ко мне свою жену, она ожидает ребенка.

– Вы ему ответите?

– Нет.

– А мне что написать? Ведь я-то должна ответить.

– Что ему ответить? Что ответить… Скажите ему, что мне многое отвратительно в человеческом характере. И в том числе вот это – уменье делиться горем и неуменье делиться радостью. Где он был, когда кончил университет? Когда получил Сталинскую премию? Где он был, когда женился? Почему не написал мне тогда? Почему он вспомнил обо мне только сейчас, когда ему нужна моя помощь?

– Я не могу написать так, ведь я его совсем не знаю.

– Вам недостаточно того, что вы знаете? Ну, тогда напишите, что злой, брюзгливый старик попросту не захотел читать его дурацкое письмо.

– А про жену что написать? Приезжать ей?

– Видно, вам мало одной невестки, – сказал он грубо. – Вызывайте еще, пожалуйста. Но ко мне это не имеет отношения. Делайте как знаете. Она с ним на фронте сейчас. Ждет ребенка. И ему, видите ли, некуда ее послать, у нее нет родных, она росла в детдоме. По вашей части, так сказать.

Я долго ломала голову над ответом Анатолию Богданову. Не просто писать человеку, которого однажды назвал подлецом. Я писала, что письмо его передала Петру Алексеевичу. У Петра Алексеевича характер нелегкий, и он полон горечи, полон обиды на свою судьбу. Я не знаю, что он ответит, от себя же могу сказать, что в Заозерске, конечно, трудно. Как, впрочем, и везде сейчас. Трудно с жильем, с едой. Но если ему больше не к кому послать жену, пускай она приедет в Заозерск – мы (я не очень хорошо понимала, кто это мы) и встретим, и поможем на первых, порах.

А про себя думала – ну и пускай будет еще одна невестка. Может, на этот раз больше повезет…

* * *

Петр Алексеевич заболел. Мальчишка – сын квартирной хозяйки – прибежал сказать об этом с утра, и я тотчас пошла с ним. Петр Алексеевич жил неподалеку от вокзала. Дом был неказистый, покосившийся, оконные рамы облупились, давно ве мытые стекла смотрели тускло.

– Зачем вы пришли? – услышала я, не успев поздороваться.

– Проведать.

– У вас дела и без того много, уходите. Я присылал сказать просто, чтоб не ждали. Идите домой. Мне ничего не нужно.

– Можно, я сяду?

– Нет.

Я огляделась. Комната была загромождена книгами. Книги лежали на полках, на подоконнике, на столе, на полу. Кровать, стол, табуретка – и книги, книги без числа.

– Галина Константиновна, уходите. Мне ровно ничего не нужно. Не будем ссориться…

– Не будем. Поэтому не кричите. Дайте рецепты, хлебную карточку. Мы все получим и принесем.

– Не вздумайте присылать ребят.

– Они сами придут.

– Вы доведете меня до припадка.

Я подошла к столу, пошарила глазами. К счастью, и карточка и рецепты лежали сверху. Уголок какого-то рецепта торчал из книги. Я открыла ее: В. Заозерский, «Душа Петербурга». В. Заозерский, подумала я, Владимир Михайлович… Он любил свой город, говорил о нем, как о живом существе. Я слышала об этой книге, но никогда ее не читала.

– Петр Алексеевич, можно мне взять «Душу Петербурга»?

– Возьмите. Только ведь это не беллетристика – ни сюжета, ни любовных переживаний… Вам будет скучно.

Почему он говорит со мной, как с девчонкой? Но не спорить же с ним. Взяв рецепты и карточки, я сказала:

– Ухожу. До свиданья, Петр Алексеевич.

Нельзя было оставлять его одного. Однако нельзя было и сердить. Он сердился непритворно, и я понимала: так недолго в самом деле довести его до сердечного приступа. Кого послать к нему? Настю? Настя тиха и хорошо ухаживает за больными. Но она пуглива. Он велит ей уйти, и она не посмеет остаться. Тоню? Тоня в ответ может сказать невесть что. Знаю: я пошлю Наташу и Женю. В этих есть и мягкость, и упорство, и снисходительность. А там поглядим.

Ребята пришли к нему в полдень с хлебом и супом. Наташа разогрела суп, подала воды запить лекарство. Петр Алексеевич свирепо сказал:

– Спасибо. А теперь уходите!

– Можно, я вытру пыль и расставлю книги?

– Нельзя. Уходите!

Они ушли, а назавтра явились снова. Петр Алексеевич встретил их без радости, но и без воркотни. Молча глядел, как Женя растапливает печку. На прощание сказал:

– Передайте Галине Константиновне, больше приходить не надо. Мне лучше, сам справлюсь.

На другой день с обедом к нему явился Щеглов.

– Я ведь не велел больше приходить! – сердито сказал Петр Алексеевич.

– А мы думали, это вы им не велели – Наташе с Женькой, – простодушно ответил Щеглов. – Наташа сказала: «Мы ему надоели». Вот пришел я.

– Ни-ко-му, понимаешь? Ни-ко-му не надо приходить. Усвоил?

– Нет, не усвоил. Как же не ходить? Ну вот, заболела бы Галина Константиновна – мы бы тоже стали ходить. Или Ирина Феликсовна.

– Он сказал, – передавал мне Щеглов: – «Ты очень красноречивый». Это значит, я его убедил, правда, Галина Константиновна?

Не сразу мне удалось раскрыть книгу Владимира Михайловича. И вот я сижу на кухне одна – весь дом уже спит – и читаю, читаю. Ленинград… с ним так много связано в моей жизни. Есть в этом городе места, где мне было весело и счастливо, и есть места горькие. Что там сейчас? Где Владимир Михайлович? Тетя Варя? В Березовой Поляне немцы… Уцелел ли наш милый дом, березовая роща, найду ли я когда-нибудь могилу Костика?

Да, в этой книге нет сюжета… Это он верно сказал, Петр Алексеевич. В этой книге – город, его дворцы, сады, набережные. И сам Владимир Михайлович. Он словно ведет меня по набережной мимо Эрмитажа, через Неву к островам…

Я читала, читала, забыв о времени. Перевернула последнюю страницу – и увидела сложенный вдвое листок. На нем рукой Петра Алексеевича было написано:

Неласковый город любимый, Ты меня мучишь, как сон…

И ниже – стремительно, вкось, точно внезапный крик:

А я сижу здесь. Как женщина. Как малолеток. Как тыловая крыса. Там мое место. Там.

Ребята ходили к Петру Алексеевичу по очереди. Он не стал приветливее, он просто терпел их, как неизбежное зло. Ну и, как ни говори, все же лучше, чтоб тебе приносили еду, кололи дрова и топили печку без всякой просьбы, – хозяйку об этом надо было бы просить, а ребята являлись сами, без зова. Однако Петр Алексеевич так и не позволил ни вытереть пыль, ни подмести, ни перебрать книги. Он не согласился, чтоб Наташа читала ему вслух. Приятнее всего ему была минута, когда они уходили.

– Страшно… – сказала раз Наташа. – Когда ни придешь – лежит, смотрит в потолок и молчит. Думает… О чем он думает целыми днями? Один, все время один…

* * *

– Отнеси, пожалуйста, еду Петру Алексеевичу, – сказала Велехову.

– Прихвачу с собой Лепко?

– Что, боишься, сам не дотащишь?

Велехов не ответил. Сунул кастрюлю в плетеную кошелку, сверху положил хлеб, завернутый в чистую тряпку.

– Есть такое дело, отнесу. И не слопаю по дороге и не обменяю.

– Вот спасибо, утешил.

Он побывал у Петра Алексеевича раз, другой. Он не засиживался там – и некогда было, да и обращение Петра Алексеевича не располагало к длинной беседе. Но я уже хорошо знала Велехова (так, по крайней мере, казалось мне тогда), чтобы понять: ему есть о чем поговорить. И не ошиблась.

– Вот, – сказал он однажды, – вы все ругаетесь на меня – я, мол, об людях неправильно понимаю. А Лизавета как об людях понимает? Тоже всех костерит, все, говорит, сволочи как один. А Петр Алексеевич как об людях понимает? Не думайте, он мне ничего такого не сказал. Да я же вижу, всех подлецами считает. Что ж, вы одного меня учите, а другим прощаете?

– Петр Алексеевич и Лиза видели в своей жизни много тяжелого, но они об этом говорят с болью, им больно, понимаешь? А тебе наплевать, вот в чем разница. И когда Лиза видит хорошее, она верит. А ты не веришь. И Лиза никого за себя страдать не заставит, а ты? За твою вину, за тебя ребята чуть в тюрьму не сели.

– Что значит за меня? Не были бы дураки – не попались бы. Да они и сами понимают и меня не виноватят. Может, на меня Лепко после того случая озлился? Нет! Сами видите, уважает. Я дураков не люблю, вот так и берите меня за рупь за двадцать – не люблю дураков, и все.

Несколько дней спустя мы с Женей шли к Петру Алексеевичу. Были уже сумерки. Около знакомого дома стоял Велехов, кошелка висела у него через плечо. Он стоял и спокойно, внимательно смотрел через дорогу: у забора напротив верзила лет шестнадцати колошматил мальчишку, я не разглядела, кто это был, увидела только щуплую фигурку, вроде нашего Зикунова. Это была не драка, верзила просто избивал маленького – спокойно, без азарта и злобы, – бил наотмашь, потом схватил за шиворот и ударил мальчишку головой о забор. Велехов стоял и с ленивым любопытством наблюдал эту сцену. Не успела я опомниться, как Женя кошкой кинулся на парня и повис у него на плечах. Мальчика перехватила я – это оказался Степа Ивашкин, сын хозяйки, у которой снимал комнату Петр Алексеевич. Степа стучал зубами, лицо его было в ссадинах, он мелко дрожал и всхлипывал.

– Ты еще! – сказал парень, не без труда стряхивая с себя Женю – тот был много ниже и тоньше, но крепок и притом очень зол.

Парень поднял с земли шапку, нахлобучил ее и, крикнув Степе:

– Я тебя еще не так! – завернул за угол.

Я отвела Степу к матери; та, всплеснув руками, тотчас начала браниться:

– И что ты на мою погибель выискался, опять рубаху порвал, горе ты мое!

Я заглянула к Петру Алексеевичу, увидела на тумбочке хлеб и тарелку с супом, поняла, что Велехов уже побывал тут, я снова вышла на улицу.

– …дерьмо ты, а не человек! – услышала я голос Жени.

– Ладно, пусть я дерьмо, а ты чистое золото. Но ты мне за эти слова ответишь.

Увидев меня, оба замолчали и отвернулись друг от друга.

– Эх ты, зритель! – сказала я. – При тебе избивают, да кого! Такого клопа, а ты стоишь и смотришь, будто тебя это не касается?

– А почему меня это касается? – вскипел Велехов. – Если б еще нашему, детдомовскому, дали в морду, ну, я понимаю! А тут лупят кого-то, а я должен спину подставлять? У меня что, спина казенная?

– Тля, вот ты кто! – сказал Женя.

Велехов даже не взглянул в его сторону.

– Ладно, я тля, это я тебе тоже припомню, – сказал он с силой. – А вы, Галина Константиновна, так и знайте: этот Женька у меня за свои слова еще наплачется.

– Не грози, никто тебя не испугался, – со злостью сказала я. – И учись слушать правду о себе.

– Не дождешься ты, чтоб я из-за тебя плакал, – спокойно прибавил Женя.

* * *

Еще весной Слава Сизов кончил десятый класс. Его бы должны сразу взять в армию, но дали отсрочку: у бедняги открылся тяжелый фурункулез. Он по-прежнему много работал и в мастерской и по дому и только морщился иной раз, неловко зацепив больное место. «Что, брат, – сочувственно говорил в этих случаях Ступка, – чирьи донимают?» А Лючия Ринальдовна хмуро прибавляла: «Кормить надо как следует, от этой пакости – лучшее лекарство. Вон какой он у нас вымахал…» И не упускала случая подсунуть Славе лишнюю морковку пли кочерыжку. В конце концов с фурункулезом удалось сладить. Теперь Слава ждал повестки из военкомата. Порой я ловила его взгляд, безучастный ко всему, что было вокруг, – обращенный внутрь себя, в свое будущее. Однажды в такую минуту, почувствовав, что я гляжу на него, он сказал:

– Где-то сейчас дедушка?

Вот, подумала я, ничего один человек не может знать другого. Мне-то казалось, Слава погружен в заботу о себе, а он вспоминает деда.

Повестка из военкомата пришла – Слава получил назначение в Дальнегорское артиллерийское училище. И в те же дни примчалась из Дальнегорска Лиза. Увидев ее, я закрыла глаз руками и только успела подумать: если бы это во сне! Поперек лица алел глубокий шрам, два передних зуба были выбиты. Она не дала сказать ни слова:

– Мне повезло! Берут на курсы медсестер, а там – сразу на фронт! Как повезло, Галина Константиновна, до чего же здорово!

Она ездила в Дальнегорск – в очередной раз добиваться просить, требовать, чтобы ее взяли в армию: ей только-только исполнилось семнадцать. Возвращалась она из Дальнегорска на попутной машине. На шоссе грузовик столкнулся с другим. Лиза упала лицом на стенку кузова – как она не вышибла глаз, как не получила сотрясение мозга! Она стояла передо мной и разбитыми губами весело повторяла:

– И повезло же!

Мы готовили в дорогу их обоих – Славу и Лизу. Один был молчалив и погружен в себя. Другая, обычно молчаливая и скованная, сейчас ничем себя не сдерживала – в ней бушевала радость: добилась, добилась, чего хотела!

– Лиза, – сказала Аня Зайчикова, – я тебе что подарю! Я тебе подарю Надину плиссированную юбку. Надя – это сестра моя. Юбка тебе как раз впору будет, а мне она большая.

– Спасибо, Анечка. Только я не возьму – что мне на фронте делать с плиссированной юбкой?

Но у Ани были свои представления о жизни. Плиссированная юбка всегда пригодится – разве можно отказываться? И каждый нес Лизе и Славе что-нибудь свое: обшитый носовой платок, игольник – иголка с ниткой всякому солдату нужна.

– Подарил бы я Славке ножичек, – сказал Велехов, – Да, боюсь, до фронта не доедет.

– Хорошо, Сизов тебя не слышит, а то двинул бы он тебя по морде, вот тогда бы ты узнал – доедет или не доедет, – с неожиданной злобой сказала Лиза.

– Потише насчет морды. Я ведь тоже по зубам погладить сумею.

– Не меня ли?

– Да где твои зубы-то? Привет! – Он помахал рукой.

– Замолчи, – сказала я, не умея скрыть отвращение. Замолчи, стыдно слушать!

Он глянул прищуренным, злым глазом и отвернулся.

– Ему ничего не может быть стыдно, Галина Константина, – спокойно сказала Лиза. – Он просто… сволочь.

Велехов рванулся, я схватила его за плечо.

– Пустите, – сказал он, скрипнув зубами. – Не трону я ее. Охота руки марать!

…В день отъезда Сизов был разговорчив и напряженно весел. Я помогла ему уложить дорожный мешок – у него что-то все не клеилось.

– Нескладный я человек! – говорил он. – Ну, посмотрите, и не влезает ничего, и топорщится. Пойду посмотрю, Тоня обещала рубашку выгладить.

Передо мною – Женя. В некрасивом лобастом и губастом лице его сейчас что-то непривычное. Он медлит, будто не решается выговорить какое-то слово.

– Галина Константиновна, – начинает он, – Лиза сама стесняется. Она просила, чтобы я вам сказал…

– Да?

– Она просила сказать: ей здесь было хорошо. Первый раз за всю жизнь хорошо. Она никогда не сделает того, что хотела там, в Зауральске… Ну, когда я ее увидел… Вы понимаете, про что я говорю?

Чуть погодя ко мне подходит Лиза:

– Вам Женя передал?

– Да. Спасибо.

– Галина Константиновна, что я хочу вам еще сказать… Я теперь знаю, как это люди говорят «дома», «домой». И вот я вам говорю – отвяжитесь вы как-нибудь от Велехова. Он тут как заноза. Как парша. Он всех перезаразит. И вас подведет. Пускай его уберут.

…Им обоим ехать до Дальнегорска – Сизову и Лизе. Уже вечер. Мы давно на вокзале. Наконец-то колокол возвещает о поезде, он подходит, сильно запоздав, – черный, пыхтящий, тревожный. Я обнимаю Лизу, Славу, они проталкиваются в вагон, и через минуту я слышу стук в окно и вижу их обоих рядом. Так и отпечатываются у меня в памяти вымученная улыбка Сизова и счастливое Лизино лицо.

Мы молча идем домой. Каждый думает о своем. Кто-то берет меня за руку – Аня Зайчикова.

– Как хорошо, что я ей юбку отдала плиссированную, правда? Всё веселее, – говорит она с грустью.

…Как всегда, после отбоя прохожу по спальням. У мальчиков в углу пустая кровать. У девочек пустая кровать с краю – мне на нее тяжко глядеть. Опять и опять думаю – все ли я сделала, чтоб не пустить ее, и правильно ли сделала, отпустив? Останавливаюсь, прислушиваюсь. Что это? Кто-то плачет. Подхожу к Аниной кровати.

– Анечка, что с тобой? Ты о Лизе?

– Жалко… Жалко мне ее… И юбку жалко… плиссированную, – говорит она, и горькие слезы текут на подушку.

* * *

Мы никогда не говорили с Сеней о 16 июня. Только однажды он сказал мне, что помнит этот день со страшной отчетливостью. Помнит тополевый снег. Помнит какой-то грузовик полный разноцветной стружки. Помнит девушку в малиннике и песню, которую она пела. Помнит так, будто кто-то беспощадно врезал в его память каждую минуту этого дня.

Так помню и я еще один день – яркий, зимний. Никакое предчувствие беды меня не томило. Горы вокруг Заозерска стояли белые, весь городок был белый, нарядный. И все шло славно: ребята вернулись из школы без единой плохой отметки. В райпотребсоюзе нам отгрузили крупы и мяса. Из Дальнегорска пришло письмо – меня вызывали на совещание директоров детских домов. И я с удовольствием подумала, что сяду в вагон, поеду, увижу незнакомый город, похожу по улицам, которых никогда не видела. Я стала распечатывать другое письмо и вдруг остановилась: воинское, а адрес тоже отстукан на машинке. Что бы это могло быть? Я испугалась так, что отложила конверт в сторону, как будто это могло отдалить несчастье. Потом взяла и распечатала:

Ваш сын, капитан Крещук Федор Семенович, уроженец Омской области, защищая социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, погиб в воздушном бою…

Из конверта выпал еще листок. Почерк Лиры:

Галина Константиновна, родная, Феди больше нет…

Я положила письмо в карман и пошла на кухню. Лючия Ринальдовна мешала что-то в большой кастрюле. Я не видела ее лица за облаком пара. И вдруг ужаснулась: сейчас она спросит меня и надо будет говорить… Я вышла, так ничего и не сказав. Поднялась в свою каморку и стала составлять отчет для районо – его давно ждали, а я никак не могла найти время написать. С лихорадочной поспешностью я перебирала какие-то бумаги, но тут же поняла, что, все напрасно. Надо перечитать письмо. Надо идти домой и увидеть Егора…

Но домой я пошла только за полночь, когда твердо знала, что Егорушка и Лена уже спят. И еще два дня прошло, а я все молчала.

Это была первая весть о несчастье. На земле война. Как могла я ждать, что меня минует общая судьба, как могла надеяться, что только мой дом обойдут жестокие вести? Нет, я не ждала, не надеялась. Но приготовиться к удару нельзя.

Я прошла вдоль Закатной улицы, постояла у горы, повернула домой. Дверь была открыта, я вошла в кухню. Тут никого не было, а за нашей дверью слышался плач ребенка. Так плачут только совсем маленькие, новорожденные. Откуда, что такое? Но тут же я поняла: это приехала жена Анатолия Богданова, племянника Петра Алексеевича.

Я сама ее вызвала. Мне не на кого пенять. Но что же мне делать? Я никого-никого не могу сейчас видеть. Не могу видеть чужого человека, сейчас мне это не под силу. Я выбежала вон и снова прошла из конца в конец всю Закатную улицу. Зачем же я писала, если не готова сейчас принять ее? Когда пишешь: «Пускай приедет», – надо быть готовой в любую минуту, в любой час. Но я не могу. Мы что-нибудь устроим, снимем комнату, но только не у нас, не у нас. Не надо мне сейчас никого чужого.

Опять я повернула к дому. За дверью было тихо. Я приоткрыла ее – над моей кроватью стояли Лена, Егор и незнакомая женщина. Не оборачиваясь, она подняла руку – это означало: тише.

Я подошла. На кровати лежала крошечная девочка. Это был ребенок военного времени: ни ямочек на локтях, ни перевязанных ручек – худая, тощая, с маленьким, в кулачок, личиком, она лежала, глядя на нас, и улыбалась. Она переводила глаза с матери на Лену, с Лены на Егорушку. Она глядела, будто понимая что-то, и улыбалась. Никогда я не видела ничего пронзительнее этой улыбки на крохотном жалком личике.

– Улыбается… – почтительно сказала мать. – В первый раз…

И вот тут я не выдержала. Ноги подломились, я села на сундук, притянула к себе Егора и через силу выговорила:

– Феди нет больше.

Что-то крикнула Лена, что-то сказала Симоновна, но я слышала только отчаянное: «Нет, нет, нет!..» – это кричал Егор. Голова его билась на моих коленях, и, задыхаясь от плача, он снова и снова повторял одно: «Нет, нет, нет!»

Кинулся к нам и громко заплакал Тосик, который не мог видеть чужих слез.

– Я пойду, – сказала женщина и стала заворачивать ребенка.

– Не уходите, – сквозь слезы попросила Лена.

– Вам не до меня… Такое горе…

– Оставайтесь, – сказала я.

Она покорно опустилась на кровать.

* * *

Весть о Фединой гибели ударила всех в доме, даже тех, кто пришел к нам недавно. Рядом с Наташей, Настей, Шурой он рос. Другие узнали его по письмам. До сих пор всем нам бывало трудно, но настоящая, непоправимая беда обходила нас стороной. И вот она постучала в наш дом. И каждый, кто до сих пор терпеливо ждал вестей с фронта, вдруг потерял этот душевный закал, потерял терпение. Письмо должно прийти сейчас же, немедля, а если его нет, – значит, нет Анюты, нет Жениной сестры Саши Авдеенко… нет Мити… А если и держишь письмо в руках, как знать, что сейчас с тем, кто его писал?..

Мысль о Феде слилась у нас с тревогой за Егора. После первого взрыва отчаяния он повел себя, как обычно. Еще больше ввалились глаза, втянулись щеки, но на другой же день он сел за учебники, и только иногда, взглянув на него, я понимала, как далеко его мысли. Однажды вечером он вдруг сказал, словно про себя:

– Был брат. Единственный. И того не стало. Один во всем свете – никого у меня теперь нет…

– А мы! – с горьким упреком сказала Лена.

Он не ответил. У меня больно сжалось сердце. Мне никогда не приходило в голову, что он может чувствовать себя чужим среди нас.

Ночью, когда мы уже легли и потушили свет, он прошептал из своего угла:

– Вы не спите, Галина Константиновна?

– Нет.

– Простите меня.

Я встала, накинула пальто, которым укрывалась, подошла к нему, села рядом:

– Я простила. Но как же ты мог это сказать? Как мог так подумать?

– Галина Константиновна… Я ведь почти безногий. Еще поправлюсь ли. Раньше Федя хоть аттестат присылал, не так совестно было. А теперь я только в тягость. Помощи от меня никакой.

– Да разве может быть в тягость тот, кого любишь? Ты что ж, не знаешь, что мы тебя любим? Что ты нам родной? Ведь и Федя был мне сыном.

– Знаю. Я это так сказал. Очень мне темно стало, Галина Константиновна. А бывает… бывает, что похоронная, а человек жив?

Я молчала. Я вдруг подумала, что, как и он, еще не верю. Не могу поверить. Наперекор всему надежда еще жила во мне.

Я провела рукой по лицу Егора. Щека была горячая и мокрая от слез.

* * *

Я все говорю «женщина», а это слово к ней никак не шло. Она была совсем молоденькая, почти девочка – моя новая невестка. Нежное лицо, большие серые глаза. Ее красота совсем не походила на Мусину яркую красоту – все здесь было тихое, хрупкое, в глазах прятался испуг.

По-моему, она боялась всех нас, даже Тосика. Она хотела, чтоб все уверились – она не будет в тягость. Она старалась все делать по дому: мыла полы, стирала, стряпала. За всякое дело хваталась первая и все старалась угадать: не надо ли еще чего? Когда маленькая (ее звали Юля) плакала, Зося то краснела, то бледнела и, кажется, готова была бежать на край света – и не потому, что ей самой досаждал этот плач: она боялась, не рассердимся ли мы.

Юлю все полюбили с первого дня. Тосик мог часами сидеть возле нее и смотреть, как она сосет палец или ворочает круглыми глазами.

– Ох, золотая у вас хозяйка, во всем Заозерске такой не сыщете, чтоб договорилась про четверых, а потом стало пять, а потом шесть, семь – и неведомо сколько еще понаедет! – Приговаривая так, Валентина Степановна вытащила откуда-то старую Верину люльку и поставила у себя в комнате, рядом с кроватью, где прежде спала Муся, а теперь – Зося.

Зося была с Западной Украины, мешала русские слова с украинскими и польскими, благоговела перед всеми нами и явно не сомневалась: что бы мы ни решили, ни сделали – все будет справедливо.

– Я знаю, – говорила она, – в этом городе живет Толин дядя. Но он меня не захотел к себе пускать – ну что ж… Кто я такая? Я необразованная. Я, если по-вашему, по-советскому, читать, может, только четыре класса кончила. Я, конечно, Толе неровня. У меня матери нет, отца нет, никого нет, я в приюте росла. Но ведь у вас на это не смотрят, разве не правда? Учиться буду. Может, я тоже могу стать образованная, разве не правда? О, я так буду стараться! Вот пускай Юлечка подрастет немного, и я стану учиться. А он, наверно, гордый, Толин дядя. На что ему такая невестка? Из простых и неученая.

Никто из нас не стал объяснять ей, что дело совсем не в её неучености. А ей такое толкование казалось самым естественным и очевидным: «Я из простых… Я неученая…»

Однажды Егор спросил ее, что она делала на фронте. Оказалось, работала на вещевом складе. Дети постарались скрыть разочарование, но Зося мигом его почуяла:

– А вы думаете, ежели на складе, так это уже ничего а не стоит? Разве летчики одеваются, как все солдаты? У них носки и то меховые. Зовутся унтята. И сапоги меховые – это уже будут унты. И комбинезоны – опять меховые. Работы очень даже много. Вещевой склад – он же в землянке. Там и мокро бывает, и всяко. Надо, чтобы все было чистое, аккуратное, чтоб моль не зъела.

Ну конечно же образования для этого не надо. Конечно это не то, что быть, например, радисткой. Нет конечно. Но если подучиться, то и радисткой можно стать, вполне даже можно.

– Вы не думайте!

Разговор о том, как она станет ученой и образованной, был самый любимый у Зоси. Но еще того чаще она рассказывала о Толе, какой он хороший, красивый, не гордый, умный – лучше, красивей, умнее всех на свете.

Слушая Зосю, я вспоминала другие речи. Умный… одаренный… красивый… – это говорил о племяннике и Петр Алексеевич. Только там к рассказам примешивались горечь и непрощенная обида. А здесь каждое слово было любовью, почти благоговением.

– О, он не посмотрел, что я неученая! Он – не гордый. У нас там были такие девушки! Одна радистка – она на рояле умела. Она даже по-французски умела. И она все на него заглядывалась. Только он и не смотрел в ее сторону, а со мной всегда такой хороший был. И когда узнал, что будет ребенок, почти совсем не гневался…

Лена удивлена.

– А почему он должен был гневаться? – спрашивает она.

Зося умолкает. Ей кажется, что она затеяла неподходящий для ребят разговор, но, помолчав секунду, она все-таки продолжает:

– И он сказал: «Я решил, поедешь ты к моему дяде на Урал». Это он хорошо решил. Мне ведь не к кому ехать, у меня никого-никого нет. Сначала в приюте, потом в детском доме во Львове, а где сейчас тот детский дом…

Ей страстно хотелось увидеть Петра Алексеевича:

– Вы говорите, он больной, а я бы за ним уж так ходила… Только на что я ему – неученая…

Навестить его она не решалась.

* * *

Велехов реже стал заговаривать со мной, он не поминал про стычку с Женей. Но я знала: он не забыл. Его прежнее спокойствие сменилось чем-то другим… Он, как бы это сказать… готовится к прыжку, что-то замышляет. Если бы знать, что!

– А Ленька Велехов-то… не такой уж пропащий… – говорит мне Щеглов. – Добрый он, Галина Константиновна. Вчера я в мастерской прямо вспотел. Такая доска попалась, не берет рубанок, заедает. Хоть плачь, хоть тресни – не берет, и все тут. А Велехов говорит: «Дай помогу». Взял и все наладил.

То, как говорит Щеглов, напоминает мне монологи Лепко. Может быть, нет того восторга, нет почтенья, каким обычно проникнуты Петины слова, но есть благодарное доверие. Щеглов – Женин корешок, но теперь я все чаще вижу его рядом с Велеховым. И чаще слышу: «Леньк, я тебе что скажу…» – и понимаю: это в ответ на велеховскую доброту.

Я никогда не видывала мальчика простодушнее Миши Щеглова. Он все понимал впрямую. Однажды в класс пришел корреспондент заозерской газеты и беседовал с ребятами.

– Какой твой любимый предмет? – спросил он у Миши.

– Перочинный ножик, – ответил Миша.

Корреспондент услышал в этих словах насмешку, но все постарались его разуверить.

– Он у нас простой очень! – снисходительно сказал Лепко.

И в самом деле, даже малыши знают что-то о маленьком притворстве, о котором люди между собою молчаливо условились. Знают и не все выкладывают, что придет на ум. А Миша говорил, не смущаясь, все, что думал, и не понимал, почему вокруг смеются или ругаются. Как-то на уроке учительница прочитала ребятам отрывок из книги.

– Кто знает, какой писатель это написал? – спросила она. Миша поднял руку.

– Тургенев! – сказал он.

– Молодец, умница. Как ты это понял?

– Ну-у-удно очень! – протянул Миша.

Класс даже притих, а потом, конечно, поднялся такой хохот, что учительница долго не могла унять ребят. К счастью, она была умна. Она не рассердилась, не раскричалась, не заподозрила Мишу в насмешке. Она сказала:

– Неужели ты никогда не видел такого неба, таких деревьев, не слышал лесного запаха? Ты, наверно, вырос в городе. Ну ничего, ты научишься понимать, что это прекрасно. А то, что ты сказал, как думал, – это хорошо.

В другой раз Миша отвечал по истории и получил «посредственно». Это было уже третье по счету, и выходило, что и в четверти будет «посредственно». Он толково рассказывал события, но с хронологией у него были нелады, его память не удерживала ни цифр, ни дат. Миша поглядел в дневник, увидел отметку и воскликнул с горестью:

– Ах, расшиби тебя грозой, опять носик!

Учитель поднялся со стула:

– Повтори! Повтори, что ты сказал!

– Ах, расшиби тебя грозой! – повторил Миша и прибавил: – Это я себе, Аверьян Петрович!

Этим объяснением он загубил себя окончательно:

– Еще не хватало… Еще не хватало, чтобы ты учителю, такие слова… пускай мать придет…

– Он детдомовский! – крикнул кто-то.

Но как это бывает иногда – в гневе человек уже ничего не слышал:

– Распустились! Я не допущу такого хулиганства!

Миша пришел домой раздавленный. Понять, почему надо просить прощения, он не мог.

– Я ему ничего не сказал. Я на свою пустую голову обиделся, а не на него. А он… пускай мать придет… За что мне прощенья просить?

Покладистый, ничуть не упрямый, тут он уперся, и ничего с ним нельзя было поделать. Моя попытка поговорить с историком тоже ни к чему не привела. Он меня не слушал и все повторял:

– Распущенность! Хулиганство! Нет, пускай извинится. Иначе я не допущу его на свои уроки. Это все психологические тонкости – ваши объяснения. Распущенность – вот и вся психология.

Трижды Мишу удалили с урока истории. На четвертый раз он пришел из школы и прямо в пальто постучался ко мне:

– Простил.

– Ты извинился?

Он молча кивнул. Почему – хотелось мне спросить, – почему ты извинился? Я вспомнила, как он шел по платформе, а наш вагон уходил, уходил. Миша смотрел тогда безнадежно и потерянно. Вот и сейчас в его взгляде то же.

– Я попросил прощенья. Велехов сказал: «Проси. А то куда тебе, теленку, если выгонят из детдома? Пропадешь». И правда без вас пропаду. И еще я подумал: извинюсь, чтоб вам глаза не кололи. И все. Теперь могу ходить на историю.

Да, все. Теперь он может ходить на историю. Что же все-таки заставило его попросить прощения – испуг, отчаянная память о своем одиночестве… Или, может, важнее оказалось другое: Велехов ему велел – и он послушался…

* * *

Я получила деньги по Митиному аттестату, сбегала на рынок и купила меда и десять кусков пиленого сахару. У нас так уж было заведено: получена зарплата или аттестат пришел – празднуем. В обед пришла Лена и унесла мои покупки домой. Деньги остались у меня. Вечером, перед тем как уходить на Закатную, я пошарила в сумке, чтоб проверить, на месте ли ключи, и увидела: денег нет, осталась только одна тридцатирублевая бумажка. Потеряла? Вытащили на рынке? Я горько рассердилась на себя: не такое время, чтоб быть растяпой. Ведь я не деньги потеряла – кусок сахару, ломоть хлеба с медом для ребят. Пока я горевала и кляла себя на чем свет стоит, отворилась дверь и на пороге встал Зикунов.

– Галина Константиновна, завтра, когда все уйдут, посмотрите у Авдеенки под матрацем!

И тотчас исчез.

Я села на табуретку. С книжной полки на меня смотрела куница. Я привыкла к ней. Любила погладить ее – потертую, как старый воротник, а все-таки мягкую, меховую. Мне иногда казалось, что она вдруг ответит на прикосновение, выгнет спину, повернет голову. Вот и сейчас она смотрела желтыми бусинками, будто все понимала.

– Что же случилось? – спросила я вслух. – Хотела бы я понять, что случилось? Кто-то вытащил у меня деньги и подкинул Жене? Гм… А ведь, пожалуй, я знаю, кто…

Во мне поднялась веселая злость. Нет, дожидаться утра я не стану! Наскоро собравшись, прихватив сумку, я пошла в спальню к мальчикам. Ребята уже лежали в кроватях, было темно, горел только ночник. Я щелкнула выключателем, загорелся верхний свет. Кто сел на кровати, кто оперся на локоть, все смотрели на меня вопросительно.

– Женя, – сказала я, – подними свой матрац и посмотри, что там.

Женя соскочил на пол, как был – в трусах и майке. Приподнял матрац, пошарил рукой по доскам – и вытащил сотенную бумажку и две тридцатирублевых.

– Деньги… – сказал он с недоумением и протянул мне находку.

Я обвела всех взглядом. Велехов сидел, обняв руками колени и с жадным любопытством смотрел на меня.

– Видите, какое дело, ребята, – сказала я, – у меня нынче из сумки пропало сто шестьдесят рублей…

– Потеряли? – озабоченно спросил Лопатин.

– Нет, вытащили.

– Да кто вытащил? Чего-то я не понимаю, – сказал Шура и наморщил лоб.

– Вот они, мои деньги, у Жени под матрацем…

Я не успела договорить.

– Ага, это, значит, Женька вытащил! – весело догадался Шура.

Кто-то фыркнул, кто-то протянул:

– Ба-атюшки!

И вдруг поднялся общий хохот.

– Ой, не могу! Помираю! – захлебывался Шура, валясь на подушку.

– Придумают же! – сквозь смех сказал Миша Щеглов разводя руками.

Спальня смеялась, хохотали все: Лепко, Рюмкин, даже Лопатин, даже Сеня Винтовкин. Сквозь этот хохот мы не услышали стука. Дверь приотворилась.

– Что у вас тут стряслось? – с тревогой спросила Тоня.

– Женька у Галины Константиновны деньги уворовал! – сквозь смех крикнул Борщик.

– Да ну вас, – с досадой сказала Тоня, – только спать мешаете!

Ни один человек не смотрел в сторону Велехова. Что он думал, когда затеял это? Конечно, он не надеялся, что поверю я, знал, что не поверят многие. А все-таки, прикидывал он, чем черт не шутит! Кто-нибудь да усомнится – один, другой, кто-нибудь, глядишь, и поверит. Но чтобы не поверил никто, чтоб не задумались даже, чтоб просто подняли на смех эту дурацкую выдумку, – нет, этого он не ждал.

Я спрятала деньги в сумку.

– Ну, Женя, – сказала я самым наставительным тоном, на какой была способна, – никогда больше не бери чужого! Спокойной ночи, ребята. До завтра!

Уже за дверью я услышала негромкий Женин голос:

– Вот не думал я, что ты ко всему еще и дурак.

Сейчас будет взрыв. Сейчас Велехов вскочит, набросится на Женю. Я снова приоткрыла дверь. Велехов лежал на спине, нижняя губа его была крепко закушена, взгляд бешеный. Он молчал.

– Ой, не могу! – донесся до меня голос Шуры. Он снова смеялся, весело и с облегчением.

* * *

Я очень помню ту зиму. Каждый день отчаяние сменялось надеждой, каждый день на смену безнадежности приходила вера. Почему-то мы были убеждены, что Семен на Украине, в партизанском отряде. Одна Тоня всякий раз видела его в новом месте – там, где шли самые жаркие битвы. И теперь, в начале сорок третьего, Семен, по ее разумению, был в Сталинграде. Сталинград горел, пылала Волга, каждый дом, каждый чердак и подвал были крепостью.

– Где ж тут писать? – говорила Тоня. – Вот выгонят немцев из Сталинграда, всех до одного выгонят, и тогда…

Наконец в начале февраля мы услышали по радио знакомый всей стране голос диктора – громкий, торжествующий:

«Наши войска полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск, окруженных в районе Сталинграда!»

И в тот же день радио сообщило, что наши части подошли к украинской границе, пересекли ее и продвигаются в глубь Украины.

Б глубь Украины. В глубине Украины Черешенки. Наш лес и речка под горой. Наш неказистый мирный дом, кусты акации и Костикова яблонька. В глубине Украины Киев и тот каштан, что однажды зацвел осенью.

Я не могла сладить с собой. Отошла к окну и стояла, боясь повернуться, чтоб ребята не увидели моих слез. Передача окончилась, и в комнате стало тихо. Я еще постояла спиной к ребятам, потом обернулась. Каждый был занят своим: кто делал вид, будто готовит уроки, кто перелистывал книгу. Чтоб я могла выйти незамеченной, чтоб не думала, будто они видели, как я плачу.

Газетные страницы запестрели родными названиями, именами. Одна передовая называлась коротко: «Харьков» – черные крупные буквы, бросившиеся ко мне с газетного листа, еще и сейчас стоят перед глазами. Теперь уже скоро! Скоро будет письмо! Не нынче, так завтра! Белый треугольник без марки, надписанный милым размашистым почерком. А может быть, телеграмма? Да, телеграмма, это быстрее, но следом за нею непременно письмо: «Дорогая моя Галя…»

Но долго жить в радостной надежде не удавалось. Едва начинала брезжить радость и вера, как на нас обрушивался новый удар.

Я развернула газету и увидела открытое большеглазое лицо с упрямым ртом и откинутыми назад волосами. Над снимком было написано: «Перед расстрелом». В маленькой подписи говорилось, что снимок найден в вещах убитого немецкого офицера. «Взгляни на этот страшный снимок! Немецкий палач сфотографировал свою жертву перед расстрелом. Мы не знаем его имени… Но вглядись в него…»

Я знала его имя – это был Вася Коломыта. Он стоял прямой как стрела, руки связаны за спиной. Я смотрела на него, и память рисовала мне первый вечер в Черешенках: хмурый плечистый подросток бережно держит за руку маленькую Настю.

…А вот он идет в гору и легко несет ведра с водой… Вот наклонился над грядкой… Вот за что-то распекает Вышниченко… Мастерит малышам кубики… Сильный, добрый, верный. Когда мы уезжали в Москву накануне войны, он только что кончил сельскохозяйственный техникум и стал работать в совхозе. Потом от него было письмо с фронта. Единственное, и вот передо мной его последние минуты.

Зачем же было растить, любить, если потом нельзя ни оберечь, ни помочь? Я еще и еще вглядывалась – сомнения быть не могло, с газетной страницы на меня смотрел Коломыта. Фотография была отчетливая, резкая. Не только черты лица передавала она, но и выражение спокойствия и ненависти. О чём думал тот, кто снимал? Тот, на кого Вася смотрит с этой холодной ненавистью? Что мне до него! Память о нем будет проклята, но никакое проклятие не воскресит мальчика, который рос у меня на глазах.

И тени надежды, что я ошиблась, не было у меня. И все же я вышла на кухню к Лючии Ринальдовне. Она взглянула и бессильно опустилась на табуретку:

– Вася…

Ступку я нашла в мастерских.

– То Василь… – тихо сказал он.

Я вернулась к себе. И тут услышала – кто-то быстро поднимается по лестнице, почти бежит. Без стука растворилась дверь – на пороге стояла Настя.

– Галина Константиновна, нет? Нет, ведь правда – нет? – В голосе ее звучало отчаяние, а это «нет» повторило в моих ушах плач Егора. «Нет, нет, нет!» – судорожно твердил он, когда я сказала ему о Фединой гибели.

Она закрыла лицо руками и заплакала. Я подошла, она крепко прижалась головой к моему плечу. Так мы стояли молча. Потом я увидела – на полу, у Настиных ног, лежит конверт. Я нагнулась, чтоб поднять.

– Забыла… Я когда бежала, мне почтальон дал… – сказала Настя. Голос не слушался ее, и вдруг, словно впервые поняв, что случилось, она всплеснула руками и опять зарыдала.

Без мысли, как автомат, я распечатала конверт. Письмо было от Сизова.

Дорогая Галина Константиновна, – писал он, – мне из военного училища товарищ переслал Ваше письмо. Простите, что долго не писал и что заблаговременно не сообщил о перемене в своей жизни. Я сейчас у отца, в Кемерово. Работаю на заводе. У меня броня, и от военной службы я освобожден. Я знаю, что ребята не одобрят мой поступок. Но верно ли это будет? Люди всюду нужны. И правильно говорят, что победа куется в тылу. Как вы понимаете, наш завод изготовляет не чайники и не кастрюли, а кое-что посерьезнее. Я работаю много, со временем не считаюсь.

Надеюсь, что Вы меня не осудите и не подумаете, что я сбежал или дезертировал. У меня был вызов, а теперь броня.

Жена у отца женщина неплохая и ко мне относится нормально. Есть еще младшая сестренка, она ходит в детсад.

Галина Константиновна, отец Вам кланяется. Я шлю Вам свой сердечный привет.

Остаюсь Ваш Вячеслав Сизов.

* * *

Меня вызвал к себе Соколов и сказал, что в Заозерск приезжает ленинградский детский дом. Он уже давно в дороге. Часть детей осталась в Дальнегорске. А пятнадцать человек придется взять нам.

– Но куда же? Ведь у нас совсем нет места!

– Мастерскую перебазируйте во флигель, мы вам его освободим. А ребят разместите между своими. Я не уговариваю вас, Галина Константиновна, не прошу, не приказываю. Я просто говорю вам: ленинградцы… Ленинградские дети…

Он прав: что можно к этому добавить? И вот мы стоим на деревянной платформе и ждем. Еще третьего дня пришла телеграмма с номером вагона, но поезд застрял где-то в пути – и когда он придет, мы толком не знаем.

Ленинград… Ленинград… Уже год нет писем от тети Вари. Жива ли она? Вспоминаю тот далекий день, когда я приехала с детьми в Ленинград. Меня встречали она и Семен. И Митя. Где они все сейчас? Живы ли? Сколько лет прошло? Почти десять…

– Идет, идет! – послышалось вокруг. Что-то простуженно прохрипел репродуктор, и вдали в темноте показались глаза паровоза.

Я вошла в вагон первой.

– Где тут ленинградцы? – громко спросила я. И вдруг услышала:

– Галина Константиновна! – В этом возгласе звучало сомнение, тревога, радость – все вместе.

Я обернулась. Передо мной в тусклом свете чахлой лампочки стоял высокий, худой старик. Нет! Неужели?

– Владимир Михайлович? – сказала я, не веря.

– Я узнал, узнал вас по голосу… – Он протянул мне обе руки. – Вы прошли, я не видел лица… Но голос… Это вы!

Мы стояли, держась за руки. В горле у меня пересохло, и голос не слушался.

– Вы привезли детей? – наконец спросила я.

– Да… Но только нас уже меньше… Со мной восемь человек.

Спрашивать, что случилось с остальными, было незачем.

– Где ваши вещи?

– Мои вещи… Вот… – Он взял в руки жалкий мешочек. Что там могло уместиться? Разве только десяток носовых платков. – Письма… – ответил он на мой безмолвный вопрос. – Самые дорогие… И несколько фотографий… Все.

Глаза привыкли к полутьме, я увидела сбившихся на двух нижних полках ребят. Они молча глядели на меня.

– Вот и приехали! – Владимир Михайлович обернулся к ним и как-то быстро, легко дотронулся до каждого. – Поднимайся, Тёма… Дай я помогу тебе встать, Витя…

…Нас ждали две лошади – Милка и другая, которую дали нам на этот вечер в районо. Год назад встречали нас, теперь мы сами встречаем. Мы приготовили баню, и стол был накрыт. Мои тоже худые, но эти… Неживая бледность, синие губы… Кожа дряблая, как у стариков. Они выехали из Ленинграда давно, еще летом. Их уже откормили немного в пути. Но долгая голодовка не забылась. Как бережно они берут в руки хлеб, как осторожно подносят к губам ложку…

Я была как во сне. Казалось, вот проснусь – и не будет больше Владимира Михайловича. Я знала, что война – время неожиданных встреч, потерь и находок. Но эта встреча казалась мне слишком невероятной. Все хотелось дотронуться до него, еще раз убедиться, что он тут. И всякий раз, взглянув на него, я неизменно встречала его взгляд: «Да, да, это правда. Я здесь, это я…»

Изможденное лицо его было почти прозрачно, но глаза остались те же – синие, как у ребенка… И добрые губы. И улыбка. Всё, как десять лет назад.

Владимир Михайлович сам назвал Заозерск, когда в Дальнегорске ему предложили на выбор несколько городов. Здесь жил его друг – и друг этот был Петр Алексеевич. О том, что здесь я, он и не подозревал.

Когда ребята были умыты, накормлены и уложены, я повела Владимира Михайловича к Петру Алексеевичу. Я понимала, что это будет такая встреча, когда свидетели не нужны. Думала – доведу Владимира Михайловича до дверей и уйду. Но как расстаться? Я ведь еще ни о чем не спросила. Не сила о тете Варе. А он молчит. Если бы она была жива, сказал бы сразу.

Он идет рядом со мной, и в руках у него не мешочек даже, маленький пакетик с письмами. Наверно, они пожелтели от времени, стерлись на сгибах – давние письма, свидетели былой радости любви, горя – всего, чем полна человеческая жизнь.

И вдруг Владимир Михайлович говорит:

– Галя, милая… Вы, наверно, это поняли… Варвары Ивановны уже нет… Перед смертью она отдала мне на сохранение свои письма. Они спрятаны надежно. А одно… она им очень дорожила… у меня с собой. Не то чтобы я думал, что увижу вас и передам… Не знаю, как объяснить, но оно у меня с собой, вместе с самыми дорогими… Перед тем как нам выйти из дому, я его вынул для вас… Вот…

Я взяла листок. Мы уже подошли к дому Петра Алексеевича. Его окно светится. Он и не знает, что его ждет.

– Почти десять лет… – сказал Владимир Михайлович. – Он уехал из Ленинграда незадолго до вас. Десять лет… Я писал ему – он не отвечал… До свиданья, голубчик. Если бы вы знали, как я рад, что вижу вас.

Он крепко пожал мне руку и постучал в дверь. Я подождала, пока ему открыли, и повернула домой.

Умерла… Совсем одна… Никого не было рядом, никого близкого. Мне казалось, я давно уже знаю, что ее нет. Но, видно, сколько ни ждешь, а когда ударит – больно.

Придя домой, я развернула листок. Он был совсем такой, как я представляла себе, – пожелтевший, стершийся на сгибах. И весь он был исписан мелким убористым почерком Антона Семеновича:

Дорогая Варвара Ивановна! Я понимаю Ваши чувства и уважаю их. Но не бойтесь за Галю. Хотя Семен человек горячий и вспыльчивый, но Галю он будет любить и беречь. Я ручаюсь Вам за него. Поверьте мне. Они будут счастливы…

* * *

На другой день я чуть свет была на Незаметной улице. Но как ни рано я пришла, все были уже на ногах, и на лестнице я столкнулась с Ирой Феликсовной и Велеховым – они несли тюки с бельем.

– Что случилось?

– Вошь! – коротко ответила Ира Феликсовна.

– На ком?

– На новеньком, ленинградском.

Накануне была баня, и только вчера мы сменили все постельное белье. Но это ничего не значит – надо тотчас все снова менять, надо немедленно снимать простыни, пододеяльники, наволочки. Уже топилась прачечная, старшие девочки вместе с Ирой Феликсовной принялись за стирку. Я набросала записку директору школы, и Борщику было наказано ее передать – я объясняла, почему наши старшие сегодня в школу не придут. С другой запиской я послала к Валентине Степановне – просила прийти помочь, нынче же надо перестирать всю груду белья.

Вошь была найдена на рубашке Сережи Рославцева. Серёже минуло девять лет, но ему нельзя было дать больше семи: тонконогий, тонкорукий, прозрачно-бледный и худой – жизнь в нем едва теплилась.

– Можно, я не встану? – прошелестел он.

И я наклонилась ниже, чтобы расслышать.

– Лежи. Дать тебе книгу?

– Нет. Я так.

Он лежал неподвижно и, не мигая, глядел в потолок. Иногда закрывал глаза и засыпал ненадолго. «А если тиф? – подумала я. – Разве он выдержит?»

Всех ребят, которых привез Владимир Михайлович, надо было выхаживать… О школе пока нечего было и думать. Лишь один оказался под стать моим – хоть и худ, но здоров и подвижен. Меня не удивишь черными глазами: Семен, Лена, Лира, Шурка – все черноглазы. Но и у этого глаза приметные – не вишни, не смородина – маслины: длинные, черные, блестящие. Его звали Тёма Сараджев, и родом он был из Еревана, хотя последние годы жил в Ленинграде.

– Ты посидишь с Сережей? – спросила я.

– Да, конечно. И покормлю, когда надо будет. Идите спокойно. Я Владимиру Михайловичу всю дорогу помогал, я умею.

Он улыбнулся, показав ровные, очень белые зубы. Я пошла в прачечную. Там уже вовсю кипела стирка. Я тоже стала к корыту.

Бывало холодно, было несытно. Но болезни до этого часа нас обходили. Кто-нибудь порежет палец, кто-нибудь простудится и почихает денек-другой. Вот только Егор… но он захворал еще в пути. Что-то будет сейчас?

– Эх, раньше смерти не помрем! – воскликнула Тоня, выпрямляясь и отирая пот со лба.

Отворилась дверь, впуская струю холодного воздуха, – вошла Валентина Степановна.

– Зося девчонку покормит и тоже придет, а уж Вера за няньку останется, – кинула она на ходу и тотчас, не спрашивая, принялась за дело.

Мы решили один раз постирать с мылом и сразу кипятить. Ведь белье совсем чистое. Главное – прокипятить, а потом, когда просохнет, выгладить. Большой чан с водой уже кипел, и Наташа палкой ворошила первую порцию белья.

– Мое дело – простыни, – слышала я голос Валентины Степановны. – Иди, иди к тому корыту, там наволочки, это тебе сподручней.

– Вы не знаете моей силы! – запальчиво отвечала Тоня. – У меня руки тонкие, а как железо!

Я склонилась над корытом и перестала думать о чем бы то ни было. Каждый кусок мыла был у нас на счету, мы дорожили им, скупились и даже утром, умываясь, осторожно, бережно намыливали руки, а вот сейчас под моими руками горой росла и переливалась пена – то снежно-белая, то с голубизной. Я вспомнила вдруг, как стирала однажды в Березовой Поляне, а рядом стоял Костик и пускал через соломинку пузыри. Я увидела его так ясно, на траве у старой кряжистой березы, и в воздухе большие, пронизанные солнцем мыльные шары. Есть воспоминания, в которые погружаешься счастливая, как в теплую воду. Но это…

Еще и еще проведя простыней по доске, я слегка отжала ее и бросила в почти доверху наполненный таз – отсюда Наташа брала белье вываривать. Снова наклонилась над корытом – и вдруг отчетливо увидела Сережу Рославцева, его прозрачный лоб и безучастные глаза. Я ополоснула лицо, надела платье и, почти взбежав по лестнице, вошла в спальню мальчиков. У Сережиной постели сидел Владимир Михайлович, он был здесь, это мне не приснилось! Но вдруг я увидела на белой подушке пунцово-красное, неузнаваемое лицо: еще час назад оно было изжелта-бледным, неживым. Сыпняк! – подумала я и, откинув одеяло, приподняла на Сереже рубашку – тело было усеяно красными крапинками. Сыпняк! – еще раз отдалось у меня где-то внутри.

Я закутала его, сама снесла в изолятор и послала Рюмкина за врачом, потом вернулась в прачечную. Ира Феликсовна стояла над корытом в облаке белого пара. Она подняла на меня глаза, вытерла лоб и спросила:

– Что случилось?

– У Рославцева, видимо, сыпняк.

– Я болела сыпняком. Я сейчас к нему пойду. Он уже в изоляторе?

Говоря это, она ополаскивала руки, лицо, сняла косынку, оправила волосы.

– Зося, – окликнула она, – становитесь на мое место. У чана Наташа сама справится!

Мы вышли.

– Погодите, остыньте. Наденьте пальто. А это точно, что вы болели сыпняком? – спросила я.

– Честное пионерское! – ответила она. – В дороге, когда мы эвакуировались из Смоленска… В самом начале войны. Мне бояться нечего. Не беспокойтесь, Галина Константиновна! – Она помахала мне рукой и побежала через двор к изолятору.

Стали возвращаться из школы ребята, я осмотрела каждого. Пока никаких новых признаков не было, С мучительным нетерпением ожидали мы врача. Он пришел только к вечеру осмотрел Рославцева и определил скарлатину.

– Вы болели скарлатиной? – спросил он у Иры Феликсовны, которая не отходила от Сережи.

– Ну, доктор, кто же в детстве скарлатиной не болел!

* * *

В Заозерскую больницу, забитую до отказа, стучаться было бесполезно, оставлять Рославцева в изоляторе – страшно. Страшно за него самого, страшно за остальных ребят. Доктор обещал снестись с Ожгихинской больницей, она была за рекой, километрах в десяти от Заозерска. Ира Феликсовна ухватилась за эту мысль – в Ожгихе она начинала свою уральскую жизнь, ее знали в этом селе.

– Мы его там выходим. Там толковый врач и больница хорошая.

Дезинфекцию сделали на другое утро, и никто в школу не пошел. Ребята были довольны: три дня карантина – отдых от занятий. Я же без ужаса не могла думать, как болезнь вцепится в них – слабых, истощенных, как начнет косить их, трясти лихорадкой, мучить жаром. Мне всегда казалось, что я умею ждать. Видно, разучилась – часы тоже тянулись, как долгая болезнь, их не могла убить никакая работа. На Закатную я не возвращалась, боясь занести заразу.

Ира Феликсовна не отходила от Сережи, она и здесь делала все на удивление умело и споро. В халате и косынке, точно сестра, она бесшумно двигалась по нашему тесному изолятору, меняла компрессы, полосканье, терпеливо кормила Сережу с ложечки.

К концу второго дня мы получили направление в Ожгихинскую больницу. Запрягли Милку, устлали сани поверх соломы одеялом, закутали Сережу. Ира Феликсовна села в сани и положила Сережину голову к себе на колени. Ступка разобрал вожжи.

Сани стояли одиноко, никому из ребят мы не разрешили проводить Сережу. Пришла мать Иры Феликсовны, она о чем-то негромко говорила с дочерью. Ступка тихо тронул. Анна Никифоровна пошла рядом с санями, я еще раз пожала руку Ире и остановилась, глядя вслед.

Анна Никифоровна ускоряла шаги, до меня доносился ее встревоженный голос. Потом она повернулась и пошла ко мне навстречу – усталая, понурая. Подошла и тихо сказала:

– Ира ведь не болела скарлатиной. А взрослому заболеть…

– Боже мой, что же вы молчали! Надо вернуть ее. Надо было сразу… сразу сказать.

– Разве ее переспоришь! Она говорит, сейчас никто не вправе беречь себя…

Со сжавшимся сердцем я повернула к дому. Окна были освещены, и в каждом – приплюснутые к стеклу ребячьи лица.

* * *

Сыпняк нас миновал, но через неделю слегли в скарлатине Таня Авдеенко и Настя. Я решила сама отвезти их в Ожгиху. Если приеду, не отошлют же меня с больными ребятами обратно. А если сговариваться заранее, могут отказать – что тогда делать? В Ожгихинской больнице тоже полным-полно. Иру Феликсовну оставили при Сереже, потому что он был очень плох и еще потому, что Ира Феликсовна ухаживала не за одним Сережей, но и за остальными, помогая сестре.

Пока я собирала все нужное для отъезда, ко мне постучались.

– Войдите, – сказала я.

В дверях стоял незнакомый человек – огромного роста, широкоплечий. Меховую сибирскую шапку с длинными углами он мял в руках, и я заметила высокий, с залысинами лоб в тяжелых морщинах.

– Агеев, председатель Ожгихинского колхоза, – сказал он, протягивая руку. – Я к вам с приветом от Ирины Феликсовны. Прохожу мимо больницы, смотрю, она стоит у калитки – вышла воздухом подышать. «Не подходите, говорит, Иван Павлович! У нас тут серьезная зараза!» А я знал, что она приехала, наши деревенские сказали. У нас ее любят… Как она у вас тут справляется? – вдруг спросил он.

– Ну, что ж спрашиваете, если знаете ее?

– Думаю, справляется. Такая с чем хочешь справится. Это, знаете, прошлый год, в самую уборочную, приходит ко мне в правление девушка. «Я, говорит, эвакуированная из Смоленска. Направлена к вам на сельскохозяйственные работы». Ирина, значит, Феликсовна. Я ее спрашиваю: «Ну, что, будете у нас робить?» А она отвечает: «Нет, робить я не буду». Тогда я поглядел на нее и спрашиваю: «Зачем же вас сюда прислали?» А она опять: «Работать!» Ну, тут я смекнул, что она еще нашего уральского разговора не знает, ну и, конечно, успокоил: «Привыкнете, говорю, ладно, и разговор наш узнаете, и научитесь робить». Колхозники очень сомневались, на нее глядя: городская… На другой день пошла она вязать горсти. Босая, ноги об жнивье изранила в кровь, но ни слова… В смысле жалобы то есть. На другой день пошла с женщинами в поле жать. И тоже – так ловко, быстро все… С понятием… Моя жена взяла ее к нам на квартиру – уж очень она ей поглянулась. И правда, за что ни возьмется, всё так толково, и всюду, где нехватка людей, – она. Надо возить дрова на ферму – запряжет лошадь, съездит, в лес, нарубит дров – и пожалуйста. Поставил я ее учетчицей на молочную ферму – все же с образованием человек, грамотный. И вот – день учетчица, а ночью на сортировке хлеба. Или там на молотьбе А ведь после сыпняка была, откуда силы брались? Никакой работой не гнушалась. Очень ее колхозники полюбили. А потом у нас ее забрали – когда вашему детдому приезжать. К праздникам Ноябрьским. Недолго побыла, а вот и думай – долго ли надо, чтоб понять человека? Хороший человек себя сразу окажет…

– Иван Павлович, у вас есть дети?

– Это вы к чему?

– У нас опять скарлатина. Зря вас к нам пустили.

– Нет, мои дети велики скарлатиной болеть. И далеко они. Вашу Украину освобождают, вот оно какое дело. Мне про скарлатину Ирина Феликсовна уж сказала. Выходит, на том мальчонке не кончилось?

– Не кончилось. Еще двое. Вот хочу к вам, да боюсь, нет мест, откажут.

– Давай отвезу, – сказал он, вставая. – Я замолвлю слово. Для Ирины Феликсовны сделаем. Давай, где твои ребята? Меня лошадь ждет.

Я бегом спустилась в изолятор, помогла одеться Насте, закутала Таню. Иван Павлович подал сани к самому крылечку.

– Не бойся, доверь, довезу!

– Нет, если можно…

– Ну, влезай, расположимся.

Я уложила Настю, укрыла ее тулупом, Таню взяла к себе на колени.

Владимир Михайлович стоял рядом с санями. Я наспех передавала ему какие-то последние поручения, с минуты на минуту должны были прийти с дезинфекцией, я просила его проследить.

– Да, да… – Повторял он, кивая. – Я понял, хорошо. Не беспокойтесь, поезжайте. Когда ждать вас, к вечеру? А все из-за нас, это мы вам привезли такую беду, – сказал он вдруг с болью.

– Эх, отец, – сказал Иван Павлович, – беда наша общая, во всей стране одна, что уж делить ее на нашу и вашу.

* * *

С этого дня Сеня Винтовкин стал ходить за мной по пятам.

– Галина Константиновна, а она не помрет? – спрашивал он по двадцать раз на день.

Первый, кого я видела, возвращаясь из Ожгихи, был Сеня. Он ждал меня на улице, в дверях, а если было поздно, на пороге спальни. Дежурные не могли загнать его в постель, и Владимир Михайлович говорил обычно:

– Пускай дождется Галину Константиновну.

И Сеня дожидался. Его взгляд мог бы показаться злобным, если бы я не видела в его глазах страха. Его вопрос: «Ну, чего она?» – мог бы показаться грубым, если бы не звучал так беспомощно. Чаще всего я не дожидалась вопроса. Я сразу говорила:

– Насте лучше, скоро поправится.

Он никогда ни о чем не спрашивал меня при ребятах. Он просто не отходил ни на шаг, а когда я прощалась с ним на ночь, в сотый раз допытывался шепотом:

– Не помрет?

Перед самой болезнью Настя учила с ним стихи «Мужичок с ноготок». Он должен был читать их на вечере самодеятельности в школе. Он был умыт, причесан, принаряжен. По-моему, он не без удовольствия глядел на себя в зеркало – ему было и непривычно, и занятно видеть себя таким.

– Вот, не хуже других, – заботливо повторяла Настя, оглядывая его со всех сторон. – Ну, давай прочти снова, ну! «Я из лесу вышел. Был сильный мороз». Ну читай!

Сеня читал как-то странно, с ударениями на самых неожиданных местах: «Хворосту!» – оглушительно выкрикивал он. – «Мимо!!» Я не могла слушать его без смеха и потому не вмешивалась. Настя была уверена, что он читает хорошо; видно, и Сеня в этом не сомневался. Он отправился в школу, готовый к всеобщему одобрению и признанию. Но в сутолоке вечера, перепутав что-то или найдя, что программа перегружена, учительница Сеню на сцену не позвала. И он весь вечер простоял за кулисами, всеми забытый. Когда вечер кончился, учительница, увидев его, спросила с удивлением:

– Что ты здесь делаешь, Винтовкин?

Ей он, к счастью, ничего не ответил, но, придя домой, завопил еще с порога:

– Черта лысого, буду я тебе учить! Ни в жизнь не буду!

Настя чуть не плакала от огорчения, а Сеня мстительно повторял: «Черта лысого! Иди себе мимо!»

– Нет, правда, – говорила мне Настя, и щеки ее пылали, – ведь это непедагогично! Что же он – учил, учил, и так хорошо выучил, и читал с выражением, а она взяла да и забыла! Разве можно так, Галина Константиновна?

Сеня всегда был груб с Настей. Но после неудачи на артистическом поприще он стал груб неслыханно, словно мстил ей за свою обиду. Только и слышалось:

– Отстань! Не буду! Ну тебя! Не лезь!

– Вызвать на совет! – бушевала Наташа. – На совет!

И Сеню бы, вызвали, но тут началась скарлатина. И вот сейчас он ходит притихший, угрюмый.

– Давай садись за уроки! – неприязненно, но твердо сказала Наташа. – Я тебе помогу.

– Я сам! – ответил Сеня.

И все мы поняли так: если не Настя, то никто.

Когда у него что-нибудь не клеилось – не давалась задача не выходил пример, он шел ко мне, но помощь ребят неизменно отвергал. Я предложила ему написать Насте, он только головой помотал. Он ни разу ничего не послал ей. Но я видела – в его сердце поселилась тревога. Когда я уходила в Ожгиху, меня провожал его настороженный взгляд. Когда я возвращалась, меня встречали ждущие, злобно-испуганные глаза. А перед сном хриплый голос с отчаянием и надеждой спрашивал:

– Не помрет?

Я вернулась к вечеру на попутной машине. Умылась, переоделась, обрызгала платье формалином и прошла в спальни. Если мне почему-либо не удавалось обойти ребят перед сном, мне казалось, что день не кончен, не полон, чего-то в нем но хватает и сама я не сделала чего-то очень важного. Часто кто-нибудь тихо придерживал меня за руку, за платье – это была безмолвная просьба: посиди со мной! Иногда, молча посидев на краю кровати, я шла дальше. Иногда слышала:

– Галина Константиновна… А что я вам скажу.

Я наклонялась, и мне шептали на ухо – про обиду ли, про ссору ли с закадычным другом…

В этот вечер Тоня, как всегда, первым делом спросила:

– Что там наши?

– У Сережи высокая температура. Настя – молодцом. Таня все плачет, никак не успокоить. Ирина Феликсовна совсем медицинская сестра – и банки ставит и уколы делает – всему научилась.

– Она – такая… – задумчиво протянула Аня Зайчикова.

– А Сенька-то! Бесчувственный. Настю увезли, а он хоть бы что, – сказала Поля.

Я прошла к мальчикам и наклонилась к Жене:

– Таня без тебя очень тоскует. Но я думаю, Ирина Феликсовна успокоит ее, она там неотлучно.

Он молчал.

– Ты очень беспокоишься?

– Уж лучше бы я заболел… – ответил он сквозь зубы.

Сенина кровать была последней в ряду. Я подошла к нему. В полусвете ночника его глаза блестели. Они были широко открыты и смотрели пристально, упрямо, не мигая. Я поправила ему подушку. Когда я уже отходила от кровати, он в сотый раз спросил шепотом:

– Галина Константиновна, а от этой… скарлатины… помирают?

– Нет, почти нет. Раньше не умели лечить, а теперь умеют. И теперь…

– Но бывает, что и помирают?

– Очень редко, Сеня. Почти никогда. Спи. Он отвернулся к стенке и укрылся с головой.

* * *

Через день я ходила в Ожгиху. К вечеру, когда только-только начинало смеркаться, становилась на лыжи и шла прямиком – через реку, потом лесом. Идя тропкой, где зимой без лыж пешеходу было не пробраться, я сильно сокращала путь и мерным шагом за час доходила до Ожгихи. Больничной еды не хватало, и первые два-три раза я приносила нашим хлеба, кусок-другой сахару, кисель из сушеных ягод – он замерзал в пути и не выливался из банки, когда я его вынимала. Но Ира Феликсовна сказала, что каждый день кто-нибудь из ожгихинских приносит ей и ребятам молоко, сметану, лепешки – у нее тут много друзей. И теперь я шла налегке, без всякой поклажи.

В субботу, через неделю после того, как слегла Таня и Настя, я выбралась в Ожгиху, рано, сразу же после обеда.

Лыжи скользили легко. На солнце снег был розовый, потом лыжня свернула в сосновый лес, и стало темнее. Потом у поваленной ели она еще повернула и выбежала в поле, на яркий свет. Я легко дошла до Ожгихи. Больница стояла на самом краю села. Я сняла лыжи, поставила их у крыльца, отряхнула валенки, вынула из кармана записки ребят, рисунки для Тани и постучалась.

– А! – как-то отрывисто, не по-обычному только и сказала санитарка и, не, ответив на мое «здравствуйте», не взяв писем, толкнулась в дверь и исчезла.

Я присела на скамью и стала ждать. Счастливая легкость от солнечной дороги, от быстрого бега погасла, и мне стало тревожно. Санитарку – ее звали Даша – я уже успела узнать. Она охотно рассказывала про моих, относила письма и возвращалась с запиской от Иры Феликсовны. Что же сейчас? Почему она ахнула и исчезла?

Дверь отворилась, и на пороге показалась Даша. В руках она держала листок. Прежде чем вынести его из скарлатинозного отделения, листок окунули в формалин, с него капал буквы, написанные чернильным карандашом, расплылись.

Галина Константиновна! – прочла я. – Сережа умер. Сегодня утром. Умер, не приходя в сознание. Я тоже заболела. Это бы неважно, лишь бы он остался жив. Но он умер.

Даша постояла немного и снова ушла. Я осталась одна Я старалась вспомнить – что я знала об этом мальчике? Оцепенелая память моя плохо слушалась. Нет, помню. Вот: Серёжина мать умерла от голода. Но отец жив, он воюет. Мы привезли Сережу с вокзала, умыли, накормили и уложили спать. И он больше не встал, почти не говорил, почти не открывал глаз. Он приехал, чтобы умереть. И ничего-ничего мы не могли для него сделать.

Потом я вспомнила: Ира заболела. Я постучала в дверь:

– Позовите врача.

– Он на обходе, как кончит – придет. Подождите маленько.

У Даши были жалостливые глаза. Теперь ей, видно, хотелось говорить. Но я не хотела и не могла слушать.

Врач – маленький, сухой старик (он работал в Ожгихинской больнице уже более тридцати лет) – сказал:

– Форма, по-видимому, не тяжелая. Но сыпняк сильно подорвал здоровье. И скарлатина тоже может сказаться на сердце. Угадать трудно. У мальчика не выдержало сердце. Он был обречен с самого начала. Я не стал говорить ни вам, ни Ирине Феликсовне. Но он был обречен. А девочкам вашим лучше. Тут, я думаю, особых огорчений не будет.

Я шла на тяжелых лыжах, тяжелым шагом. Дорога была длинной, небо серым, снег темным. Подойдя к городу, я сняла лыжи и пошла пешком. На Незаметной улице меня догнал Велехов, заглянул в лицо. Потом молча взял лыжи и понес.

Дома нас ждал Владимир Михайлович.

– Сережа? – сказал он только и тяжело опустился на стул.

* * *

Возвращаясь из Ожгихи, я обычно заглядывала к Анне Никифоровне Валюкевич. Я передавала ей записки от Иры, добросовестно повторяла, что сказал врач. Она ожидала меня с страстным нетерпением. Глядя на Анну Никифоровну, я понимала, что вся ее жизнь сосредоточена на одной мысли, на одном чувстве.

– Знаете, – сказала она вскоре после смерти Сережи, говорят, у каждого человека есть невидимая свеча – это его жизнь. Догорит она – и человек умирает. Для меня такая свеча – Ирина. Если ее не станет, и я не смогу жить.

Я молчала.

– Вы сурово молчите, – промолвила Анна Никифоровиа. – Я понимаю: война, в наше время так говорить грешно. Умер Сережа, а его отец жив и воюет. Но я не знаю, хватит ли у меня мужества жить, если…

И однажды, придя в больницу, я застала там Анну Никифорову.

– Я сняла тут, в Ожгихе, комнату, – ответила она на мои молчаливый вопрос. – У меня нет сил целый день не знать. А тут я могу и утром прийти, и среди дня, и вечером. И принести, если что надо. Хотите их видеть? Пойдемте! – она взяла меня за руку.

Мы вышли на улицу, завернули за угол дома, и Анна Никифоровна постучала в крайнее окно. Отодвинулась занавеска, к стеклу прижалось лицо Иры Феликсовны, и тотчас же в окне появились еще две головы. Анна Никифоровна что-то говорила мне, но я не слышала. Сжав зубы, я смотрела на неузнаваемо изменившиеся лица – худые, прозрачные. У Иры Феликсовны было лицо, как на старинной иконе, – тонкое, бледное, с глубоко запавшими глазами. Настя обняла Таню и, улыбаясь, что-то говорила, а Таня смотрела в окно, тревожно искала глазами и словно никого не видела. Она была острижена наголо, вокруг шеи белела повязка.

У меня было такое чувство, точно на вокзале, когда стоишь перед вагоном поезда, а он вот-вот тронется. Хочешь сказать какое-то последнее, самое важное, слово, а тебя не слышат. А там, по ту сторону вагонного окна, тоже что-то говорят – ты видишь, как шевелятся губы, – и ничего не слышишь.

Если бы увидеть сейчас Сережу, если бы исхудалый, бледный, но живой Сережа глянул на меня из окна…

Видимо, в палату зашел доктор или сестра, потому что Ира Феликсовна махнула рукой и торопливо задернула занавеску. Я обернулась. У Анны Никифоровны дрожали губы.

– Вот и повидали. Все же легче, правда? – сказала она.

* * *

Для меня приезд Владимира Михайловича был истинной благодатью. С ним я могла говорить о той поре моей жизни, которой никто не знал в Заозерске. Поняв это и без моих вопросов, он говорил обо всем, что было мне так дорого. Тетя Варя часто приезжала в Березовую Поляну, на могилу Костика. За могилой смотрели ребята. Не знаю почему, мне это было важно – что на могиле всегда цветы, а рядом с кленом и рябиной посадили еще и дубок. Мне всегда казалось: человек жив, пока о нем помнят. Вот когда все забывают, когда нет никого, кто бы помнил, – тогда пришла настоящая смерть.

…Побывав на могиле, тетя Варя заходила к Владимиру Михайловичу. Они обменивались вестями о нас. Разговаривали. А потом подружились. Когда Владимиру Михайловичу пришлось покинуть Березовую Поляну (немцы были уже совсем близко), он поселился неподалеку от тети Вари. Они помогали друг другу в блокаду.

– Варвара Ивановна не изменилась. Она осталась такой же, как прежде, а это не о каждом можно сказать. Иногда люди меняются неузнаваемо. Долгие-долгие годы я не знал о своих старых знакомых и десятой доли того, что узнал и увидел за одну блокадную зиму… Знаете, кто сильно помогал нам? Саня Жуков. Он в армии, и, пока стоял под Ленинградом, пользовался всяким случаем, чтоб переслать нам хлеба, консервов Иногда – очень редко – приезжал сам. Его жена…

– Жена?!

– Что ж такого? Вот вы говорите – Репин женился. А они ровесники. Саня, пожалуй, даже постарше. Его жена удивительный человек – умный, талантливый. Очень хорошая женщина. Она с ребенком эвакуировалась еще прошлой осенью – уехала и больше не писала.

– Может быть… как Муся?

– О нет! Это – совсем другое! Нет, нет!

Я подумала: кто может знать? Но так горячо прозвучало его «нет», что я не осмелилась сказать это вслух.

Каждый поворачивался к этому человеку лучшей своей стороной. Ему верили с первой минуты.

– Вот бы Толин дядя был, как вы, – сказала Зося. – Вы полюбили бы меня?

– А я уже полюбил, – просто ответил Владимир Михайлович.

Ленинградские ребята не отходили от него ни на шаг. И мои сразу привыкли к нему. Он вошел в наш дом так, словно век жил с нами. С ним было просто, с ним было легко – и взрослым и детям. Он любил людей и верил им, и они отвечали ему тем же. Каждый чувствовал: ему близка и понятна моя жизнь, моя боль, моя радость. Он откликнется на мою тревогу, на мое сомнение. У него такой запас любви и покоя, что хватит на всех.

В тридцать третьем году, когда мы приехали с Семеном в Ленинград, у Владимира Михайловича уже не было своей семьи. Его дети и жена умерли. Я иногда думала – что делает его таким сильным? Где источник постоянного света, которым он полон? Помню, незадолго перед тем, как нам уехать из Ленинграда, он сказал: судьба уничтожила все, что я любил, но уничтожила в жизни, а не во мне. Свет, горящий внутри, – свет неугасимый.

Тогда эти слова не дошли до меня. Я их не поняла, я просто запомнила. Но сейчас я увидела, что он говорил правду. Так оно и было. Он не дал погибнуть своему счастью, сумел сохранить его в себе. Пронес через всю жизнь.

Передо мной одинокий старик, одинокий так, как только может быть одинок человек, потерявший все, что ему было дорого. Человек, все достояние которого – в нескольких письмах и фотографиях. И все-таки передо мной счастливый человек. Счастливый, богатый и добрый.

* * *

– Зачем вы пришли, Петр Алексеевич? Вам еще надо лежать!

Он ответил желчно:

– Допускаю, что вам не слишком приятно меня видеть. Допускаю. Но я еще на работе. И поскольку я знаю, что Ирина Феликсовна больна…

– Но ведь приехал Владимир Михайлович!

– …и поскольку я знаю, что Ирина Феликсовна больна, а Владимир Михайлович не может так быстро войти в курс дела, я позволил себе…

Он еще долго меня отчитывал – я уж и не рада была, что начала.

Когда-то, вскоре после нашего приезда в Заозерск, Петр Алексеевич сказал:

– Плохие у вас помощники, Галина Константиновна. Я больной старик. Ступка пьет, стало быть, может подвести в самую трудную минуту. Ирина Феликсовна… конечно, она очень мила… но она ведь нечто среднее между цветком и птичкой, от нее толку будет не много.

Когда Ирина Феликсовна заболела, все увидели, как много лежало на ее плечах. Она работала весело, ни на кого не перекладывала своих забот. Поэтому никто не задумывался над тем, что она делает, много ли времени и сил нам отдает. Но сейчас мы видели – без нее не обойтись. Владимира Михайловича слишком поглощали его подопечные, Ступка был по горло занят в мастерских. Правда, Женя был толковым председателем совета и дежурные работали как часы, а все же я, уходя в город или в Ожгиху, всегда тревожилась. Нет, видно, душа не может сразу быть в нескольких местах, она всегда сосредоточивает свои силы на чем-нибудь одном. Даже когда я бывала с ребятами на Незаметной, все понимали: я не с ними, я там, в больнице. Конечно, хорошо, если Петр Алексеевич начнет работать. Но он так слаб, так задыхается при ходьбе, кашель с таким хрипом вырывается из его груди… Однако спорить я не стала, в этом не было никакого смысла… И Петр Алексеевич начал работать. Работал он не так, как прежде. Прежде ребята слушались его, и только. Но если надо было спросить или поделиться новостью, искали меня, Иру Феликсовну, бежали в мастерскую к Ступке, на кухню к Лючии Ринальдовне. А сейчас… Сейчас Наташа ворвалась в дом с криком:

– Письмо! Петр Алексеевич, слышите? Мне от Короля письмо!

В другой раз Миша сказал ему:

– Петр Алексеевич, сегодня мы в школе подчеркивали прилагательные. Я подчеркнул «угрюмый» и вспомнил про вас.

Петр Алексеевич поклонился и сказал:

– Благодарю.

– Не на чем, – ответил Миша. – Я вас часто вспоминаю.

Сейчас Петр Алексеевич многих стал называть по именам.

«Наташа», – говорил он, и это звучало совсем по-другому, чем «Шереметьева». Наташа… Женя… Миша… А раз он очень удивил меня, сказав задумчиво:

– Я уверен, у Щеглова за душой что-то такое, чего мы не знаем… У меня есть чутье. Чутье на людей, у которых на душе камень.

Однажды, вернувшись домой, я застала Петра Алексеевича у нас на Закатной. Он сидел за столом и просматривал тетрадки Егора.

– Что ж, – говорил он, словно про себя, – ты не терял времени даром… хвалю… Но вот тут – посмотри – ты решал задачу неэкономно, длинно. Это то же самое, что идти на Незаметную улицу через базар, госпиталь и Лесную. Посмотри.

Но Егор не мог смотреть в тетрадь. Его, как и Лену, поглощало другое. Вера, дочь Валентины Степановны, болела ангиной, и поэтому Юлечкину колыбель перенесли в нашу комнату. Зося сидела рядом и вязала, время от времени поглядывая на дочку. Петр Алексеевич ее мало беспокоил, она не знала, кто он, и не смотрела в его сторону. Еще стоя на пороге, я перехватила взгляд Лены и вдруг подумала: а ведь и Петр Алексеевич не знает Зоси – он болел, когда она приехала, а я, навещая его, ничего ему не рассказала. Вот только если Владимир Михайлович… Петр Алексеевич никогда не позволял себе удивляться и не задавал никаких вопросов. Не знаю, что он подумал, увидев в нашей комнате новое лицо. Сейчас он объяснял, как короче и быстрее решить задачу, и все остальное для него не существовало. Но Егор не слушал. Я видела: они с Леной оглушены и взволнованы этой безмолвной встречей, тем, что люди, так кровно связанные, ничего не знают друг о друге, хотя и сидят под одной крышей, на расстоянии протянутой руки.

– Повтори! – сухо сказал Петр Алексеевич.

Егорка растерянно улыбнулся, потом провел рукой по глазам – он всегда делал так, когда его что-нибудь смущало.

– Я не понял, – сказал он.

– Неправда. Ты просто не слушал. Почему не слушаешь? Отвык? Устал? Болен? Или, может быть, надоело?

– Он весь день занимался, – вдруг певуче сказала Зося. – Притомился…

Егор и Лена застыли. Они впились глазами в Петра Алексеевича, но тот даже не повернул головы.

– То одну книжку возьмет, то другую, и все пишет, все пишет. – продолжала Зося. – Он и мне говорит – хочешь, буду тебя учить? Но где уж сейчас – некогда… Вот война кончится… – Зося спохватилась, испуганно посмотрела на Петра Алексеевича: – Извините, помешала. Я нечаянно. Я просто, чтоб вы не думали… он не ленивый…

Вдруг Петр Алексеевич встал и, не глядя на Зосю, шагнул к колыбели. Он стоял и с высоты своего огромного роста, не наклоняясь, смотрел на девочку. Зося приподнялась – ее удивила и испугала эта молчаливая пристальность. Она вопросительно взглянула на меня. Я кивнула: не бойся, мол. Она снова села, но не принялась за вязанье, а, словно почуяв какую-то опасность, напряженно смотрела на странного старика.

– Здесь трудно заниматься, – своим обычным сухим и неприязненным голосом сказал Петр Алексеевич, возвращаясь к столу. – Пойдем на кухню.

– Господи! – воскликнула Зося. – Так лучше мы с Юлечкой на кухню!

– Нет, – сказала я, – там дверь в сени неплотно закрывается, Юлечку может продуть… Егор, накинь куртку.

Егор послушно стал надевать старую Федину куртку, Лена поспешно перетаскивала учебники.

– Ну и ну! – мимоходом шепнула она.

Петр Алексеевич прошел в кухню, и я услышала, как он говорил:

– Так вот, видишь ли, когда ты изволил о чем-то раздумывать, я пытался тебе объяснить, что решать задачу так, как ты ее решал, – это то же самое, что идти на Незаметную улицу, которая находится за углом, через базар, госпиталь и Лесную…

* * *

Теперь Петр Алексеевич жил вместе с Владимиром Михайловичем. Книги переселились на полки, они больше не валялись на полу. На стене появилась репродукция серовской «Девочки с персиками». В комнате стало светлее, и не только потому, что вымыты окна. Если ты входишь и тебя встречает улыбка, ты уже не замечаешь, что комната такая же сумрачная, как была. Что с потолка сыплется штукатурка, а из щелей в стенах торчит грязная пакля. Я все это видела прежде, а теперь забывала об этом, когда мне случалось сюда забегать. Мне хотелось расспросить Владимира Михайловича об Анатолии Богданове, Зосином муже, но я не смела. Не надо ворошить то, что причиняет боль. Пусть лежит нетронутое. Время лечит – медленно, страшно медленно, а все-таки лечит. Но, дождавшись моего вопроса, Владимир Михайлович сказал однажды:

– Петр Алексеевич не говорит, но он мне рад.

– Почему же он вам не писал?..

– Потому, что ждал письма от самого близкого человека и, если не было этого письма, ему не нужно было никакого другого. Так бывает…

– А тот человек? Он верил, что Петр Алексеевич виноват?

Мы сидели в моей каморке на Незаметной улице. Дети уже спали. Было очень тихо, лишь в окошко стучался ветер.

– Верил? – помолчав, сказал Владимир Михайлович. – Были люди, которые верили. Они никак не представляли себе, что могла произойти ошибка. Это было выше их понимания. Но Анатолий знал, что вины нет. Никакой. Вся жизнь Петра Алексеевича, каждый день его жизни, каждая мысль были у него как на ладони. Нет, тут другое. Под угрозой оказалась его научная карьера. Его аспирантура. Его диссертация. Скажу вам так: за свою долгую жизнь я привык думать о людях хорошо… Иногда лучше, чем они того стоят. Приходилось, к сожалению, нередко в этом убеждаться. Но Анатолий даже не скрывал от меня, он прямо говорил: «Оттого, что я стану писать дяде, ни ему, ни мне не станет лучше. Дядя – умный человек, он это и сам понимает». Вот так он говорил, Анатолий. Я помню еще и такие слова: «Это эгоизм – требовать, чтобы я не отказывался от дяди». Требовать… Разве кто требовал? И еще он говорил: «Разве я один такой». И верно… Он был не один. Ближайший друг Петра Алексеевича, его соавтор… такой Волков, да… ближайший сотрудник по научной работе… он не только отрекся… не только присвоил себе их общую книгу… я думаю… я уверен, что именно он оклеветал Петра. Чтоб выпустить книгу под своим именем, чтобы выдать его научные заслуги за свои. И самое страшное… Самое страшное знаете в чем – Анатолий все это понимал. И все-таки пошел к нему в аспирантуру. Этот Волков стал его научным руководителем действительно очень помог ему. Анатолий и это понимал, преспокойно говорил: «Волков виноват перед дядей и поэтому поможет мне. Он будет мною откупаться от своей совести», будто у таких Волковых есть совесть…

Где же мера того, что может вынести человек? – думаю я. Или нет ее, этой меры…

– Но почему же… почему он… этот Анатолий… послал к Петру Алексеевичу жену, ребенка…. почему?

– А что ему оставалось делать, милая Галя? Ему надо было избавиться от Зоей. Не оставлять же ее на фронте! Я не говорил вам… Ведь у Анатолия уже есть семья. Жена и ребенок. Сын. Сразу после его отъезда на фронт они эвакуировались в Барнаул. И жена Анатолия – дочь того самого Волкова… Уж если делать карьеру, видно, ни перед чем останавливаться нельзя. И если человек продает душу дьяволу, наполовину продать нельзя. Или все, или ничего…

Меня точно оглушило. Я увидела доверчивые Зосины глаза. Услышала ее милый польский говор: «Он был такой добрый ко мне… он такой хороший, Толя. Он почти не гневался, когда узнал, что будет ребенок». Почти не гневался…

– Обо мне часто говорят, что я человек наивный, наивный оптимист, – снова услышала я голос Владимира Михайловича, – что у меня голубые глаза, что я не умею видеть плохое. Но ведь это неверно… Мой оптимизм не в том, чтобы не видеть плохого. А в том, чтобы видеть все, но не терять веру в людей, во все хорошее. И я не пугаюсь, когда вижу плохое. И жизнь давно научила меня простой истине: если человек может предать друга, значит, может предать и женщину. Если обманывает женщину, придет время, непременно обманет и друга. Ложь не знает остановки. Она как ржавчина… Распространяется и проедает все, все… Я знаю, вы сейчас думаете о Зосе. Мне очень больно ее видеть. Но то, что сделал Анатолий, меня не удивило. Это в его характере. Он идет по жизни, отбрасывая все, что ему мешает.

– Но он пишет Зосе. Иногда…

– Вот, вот. Иногда. И все реже, верно?

– И посылает деньги.

– Иногда?

– И все реже…

* * *

И вот настал день – голубой, весенний, – когда доктор сказал:

– Завтра являйтесь на каком-нибудь транспорте. Выпишу вам двоих – самую большую и самую маленькую. А Настю вашу придется задержать – осложнение на уши.

Я вошла в спальню к мальчикам и еще с порога сказала:

– Завтра поедем за Ириной Феликсовной и Таней…

Не успела я договорить, как с крайней кровати раздался отчаянный крик:

– А Настя?!

– Настю выпишут позже…

Я не договорила – снова истошный вопль:

– Померла?!

Я кинулась к нему.

– Постой, постой, говорю же тебе…

– Побожитесь! Побожитесь!

– Жива Настя, жива, честное слово, вот поедешь со мной завтра и сам ее увидишь, она выглянет в окно. Ложись…

– А я поеду? – сдержанно, негромко спросил Женя.

– Надо бы. Только как мы все уместимся? Ну, утро вечера мудренее, завтра придумаем.

– А Сережа уж не приедет… Как ни думай… – словно про себя сказал Тёма.

Трудное оно было – завтрашнее утро. Какой бы веселой суматохой оно началось, если бы мы встречали четверых! А тут, едва раздавался какой-нибудь веселый возглас: «Вот, Тане захвати ленточку, она обрадуется!» – сейчас же кто-нибудь приглушенно осаживал: «Да тише ты…» Радость и печаль, нетерпеливое ожидание и горечь – все смешалось.

Наконец поехали. Мы с Женей изредка перекидывались словом. Сеня молчал. Телегу потряхивало, Сеня сидел, крепко обхватив руками колени.

– Вытяни ноги, удобней будет, – сказал Женя.

Мальчуган не шевельнулся, будто не слышал.

Подъехав к больнице, мы застали там Анну Никифоровну. Радостное ожидание преобразило ее, глаза глядели молодо.

Мы ждали своих в новой, не прежней комнате, с другой стороны больницы. Взглянув на Сеню, я поняла, что откладывать больше нельзя – он оглядывался по сторонам, теребил шапку, переступал с ноги на ногу. Взяв его за руку, как в тот раз взяла меня Анна Никифоровна, я повела его к окошку. Я стукнула о стекло, занавеска отодвинулась, и в окне появилась Настя в сером больничном халате, с обвязанной головой. Увидев Сеню, она всплеснула руками и прильнула к стеклу. Я взглянула на него. Он был совершенно спокоен. Глаза его глядели, как всегда, замкнуто и упрямо, он даже не кивнул ей. Если бы не судорожный вздох, который я не столько услыхала, сколько ощутила (рука моя лежала у него на плече), я могла бы подумать, что это не он минуту назад в тревоге топтался возле нас, всем своим видом говоря: «Скорее, да не мучай ты меня, скорее!»

Но Настя не желала замечать его равнодушия. Крупные слезы текли у нее по щекам, и глаза были радостные, сияющие. Она несколько раз произнесла какое-то слово, и я наконец догадалась:

– Домой, домой! Хочу домой!

«Скоро!» – написала я на стекле и повторила:

– Скоро, скоро! Ну, пойдем! – Я повернулась к Сене. Он не слышал. Он словно врос в землю. – Надо идти, Сеня, нас ждут! – Я мягко потянула его к себе.

Он замигал, будто проснулся. Не кивнув, не улыбнувшись не оглядываясь, пошел рядом со мной.

– Вот видишь, все хорошо. А ты не верил, – сказала я.

Он не ответил.

Мы вернулись к нашим. Анна Никифоровна нетерпеливо ходила из угла в угол. Женя стиснул зубы, переплел пальцы рук и, не отрываясь, смотрел на дверь. И вдруг дверь отворилась – они! С коротким криком Таня бросилась к Жене. Он подхватил ее и крепко прижал к себе.

Ира Феликсовна подошла к матери. Я отвернулась. Потом услышала, как она тронула меня за плечо. Мы обнялись.

– Скорее, скорее! – сказала она. – Скорее на улицу, на воздух, домой! Я по-настоящему выздоровею, только когда выйду отсюда.

– Вот и жди благодарности, – раздался за нами голос доктора.

Застигнутая врасплох, Ира Феликсовна обернулась. Губы ее дрогнули виноватой улыбкой.

– Идите, идите. Не держу, – продолжал старик. – Только помните все, что я сказал: с сердцем больше шутить нельзя, оно взбунтуется. Поняли?

Женя бережно закутывал Таню. Остриженная наголо, она была жалкая, беспомощная. Тонкий рот на исхудавшем лице казался еще больше, и она стала похожа на лягушонка.

– Кормить, кормить, – подумала я, не замечая, что думаю вслух.

– Кормить, да. Как можно лучше кормить. И беречь от простуды. Да… – откликнулся доктор.

Он казался очень усталым. Тяжелые веки, красные от бессонницы глаза. Белые до голубизны волосы светились над желтоватым лбом, уголки губ были горько опущены.

– Спасибо вам. Спасибо за все, – сказала я и рассердилась на себя, почувствовав, что голос дрожит.

– Да… – словно не слыша, в раздумье повторил старик. – Не всех я вам возвращаю… Не всех… Величко – та скоро… скоро будет дома. А тот беленький – ленинградский…

Он умолк. Веки его были опущены, казалось, он так и уснул стоя.

– Не всех… Что поделаешь… не всех… – повторил он еле слышно.

* * *

После отъезда Муси я по-прежнему писала Андрею. Сначала он отвечал мне, потом письма перестали приходить. Ну что ж, думала я. Это еще ничего не значит. Бывает так, что письма идут и идут, и внезапно – весть о гибели. Так было с Федей. А бывает, что подолгу вестей никаких нет – и вдруг письмо. Бывает…

Я ничего не писала ему про Мусю. Может, он потому и перестал отвечать мне? Может быть…

И вот однажды в дверь постучались. У Антона был жар, и я в тот вечер вернулась домой раньше обычного. Увидев на пороге Тоню, а позади нее Шуру, я очень испугалась: вдруг на Незаметной без меня что-нибудь стряслось? Но Тоня поспешно сказала:

– У нас все в порядке. А я вам гостя привела, глядите!

Передо мной стоял Репин. Он почти не переменился. То же умное, приметное и правильное лицо, но на нем снова лежит печать замкнутости, исчезнувшей было на тех фотографиях, что привезла с собою Муся. Впрочем, нет – это не замкнутость, не надменность, скорее, тревожное ожидание. Мысли эти мелькнули у меня и исчезли, осталась только одна: знает ли? Если знает, почему приехал? Как быть? Что сказать ему?

Всех выручала Тоня – она говорила без умолку:

– Я сразу вас узнала! Галина Константиновна, я сразу его узнала, ну в точь как на фото, правду я говорю? Андрей Николаевич спрашивает: «А как пройти…» Не успел договорить, а я ему: «Пойдемте, провожу». – «А куда ты меня поведешь?» – «Как куда? К Галине Константиновне!» Да вы бы тут в темноте ни в жизнь ничего не нашли.

– Узнали? – спросил Андрей, держа мои руки в своих.

– Сразу! А ты меня? Ох, не могу на «ты»! Такой большой, совсем незнакомый! Вот Леночка, узнаешь? А вот Антоша, а это Егор. Вы… ты знаешь, у нас тут живет Владимир Михайлович, помнишь Владимира Михайловича?

Что-то я многовато разговариваю, подумала я, избегая его взгляда. А он здоровался со всеми и успевал отвечать мне спокойно, не впадая в то лихорадочное многословие, в которое все мы ударились.

– Вот только по Леночке и вижу, как много лет прошло, – сказал он. – Такая маленькая была…

Он снял шинель, ушанку и присел на стул у постели, где лежал Тосик, глядевший на гостя во все глаза.

– А у нас Юлечка… – сказал Тосик, решив поразить Андрея самой нашей большой достопримечательностью.

– Кто же это? – спросил Андрей, развязывая рюкзак и вынимая оттуда всякую снедь.

– Это маленький ребеночек, – солидно ответил Антон.

– Очень интересно. Вот, Галина Константиновна, возьмите.

И опять, как в тот вечер, когда приехала Муся, появились сгущенное молоко, шоколад, колбаса. Лена и Тоня хлопотливо готовили чай, а я сидела на сундуке, боясь говорить, боясь молчать, не смея поднять глаза.

– Сейчас чай вскипит, – сказала Зося, выглянув из-за двери. – Может, пока солью вам, умоетесь?

Андрей достал из рюкзака полотенце и мыло и вышел на кухню. Он так ни о чем и не спросил. Я утерла платком лоб, мне казалось, что я долго таскала кирпичи, такая меня одолела усталость.

Потом все мы сели за стол. Валентина Степановна весело приговаривала:

– Давно ли я сказала, что надо ждать гостей? Вы надолго к нам? Почему так давно не писали? Уж Галина Константиновна как волновалась!

– Я лежал в госпитале. Ногу отняли. Теперь я с протезом. Как-то не писалось мне. Решил прямо приехать.

Закутанный в одеяло, Антоша сидел у меня на коленях. Он с нежностью смотрел на хлеб, помазанный сгущенным молокам. Молоко капало на блюдце, и Антоша кончиком языка слизывал густые сладкие капли. Но, услыхав слова Андрея, он поднял глаза, отложил хлеб и спросил дрогнувшим голосом:

– У тебя нету ноги?

– Нету. До колена отрезали. Левую. Но протез хороший, – прибавил Андрей, обернувшись ко мне. – Я быстро к нему привык. Вы ведь ничего не заметили, когда я вошел? А ты, – спросил он Тоню, – ты ведь тоже ничего не подумала?

Тоня глотнула и ответила поспешно:

– Нет, что вы! Вы хорошо шли. Не хромаете. Ни в жизнь не подумала бы…

Наступило короткое молчание. И вдруг Андрей сказал:

– А что, Муся еще не пришла из госпиталя? Или у нее сегодня ночное дежурство?

Я молчала. И ни у кого недостало духу ответить. Потом Егор сказал:

– Муся уехала из Заозерска. Она теперь в Магнитогорске работает.

– А!.. – коротко сказал Андрей, и опять за столом наступило молчание.

Я подняла глаза и взглянула на Тоню. Она сидела, пунцовая, стиснув зубы. Почувствовала, что я на нее смотрю, и ответила мне гневным, негодующим взглядом.

– Да что… Разве ж так можно… – вдруг заговорила она и встала. Повернулась к Андрею, прижала руки к груди и, глядя ему в лицо, сказала отчетливо: – Разве можно так говорить: «Работает в Магнитогорске»?! Она уехала в Магнитогорск с капитаном. Она в него влюбилась и уехала с ним. Она Вас ждать не захотела, и нечего об ней горевать. Галина Константиновна опять скажет, нельзя касаться, но как же в таком деле отвечать: «Уехала и работает в Магнитогорске»?!

– А зачем орать на весь свет? – перебила Валентина Степановна. – Галина Константиновна сказала бы Андрею Николаевичу один на один, а тебе и вправду лучше бы не впутываться.

Андрей провел ладонью по лицу, и, когда отвел руку, мы увидели, что он улыбается.

– Спасибо, Тоня, – сказал он. – Ты смелая девочка. Быть тебе хирургом. Спасибо.

Тоня снова села и низко опустила голову. Крупные слезы капали в блюдце.

– Зачем же солить сладкое молоко? – сказал Андрей. – Не надо плакать! Один мой приятель даже стихи такие написал. Это было под Смоленском:

Никогда не плакать, никогда! Слезы – просто слякоть и вода.

– А дальше? – быстро спросил Егор.

– Дальше? Дальше я забыл. Вы все непременно должны попробовать вот этот шоколад, он очень вкусный. Сколько нас тут за столом – ты еще не умеешь считать, Антоша? Вот сейчас мы все попробуем московского шоколаду. Большой паек дают с собой, когда выпускают из госпиталя. Я две недели до вас добирался, и попутчиков много было, а всякой снеди еще вон сколько осталось. Держи шоколад, Антон Семенович. Леночка, держи. Тоня, Егор… А тебя как зовут?

– Шура Дмитриев. Я брат Мити Королева.

– Брат? Я и не знал, что у Короля отыскался брат!

– Он меня взял в братья. Он меня маленького нашел, потому я и Дмитриев.

– Вот оно что. А ты, пожалуй, больше смахиваешь на Лиру, каким я его помню: такой же черноглазый. Где сейчас Лира, Галина Константиновна?

Я рассказала про Лиру, про Митю, про Жукова. Рассказала обо всем, что знала от Владимира Михайловича. Я готова была рассказывать весь вечер и всю ночь напролет, но в первую же секунду молчания Тоня спросила:

– А вы уедете или тут останетесь?

Андрей посмотрел на нее долгим, внимательным взглядом:

– Если найдется работа, останусь.

– А где ты хочешь работать? – спросила я.

– У меня за спиной два курса филологического факультета. Могу преподавать в школе.

– Вы на меня сердитесь? – спросила Тоня.

– Напротив, – ответил Андрей. – Я благодарен тебе.

И снова улыбнулся мягкой, незнакомой мне улыбкой.

…Тоня и Шура ушли. Симоновна, что-то приговаривая про себя, стала укладывать Антошу. Легли Егор и Лена, ушли в свою комнату Валентина Степановна с Верой и Зося.

Я принялась стелить Андрею на кухне – больше места не было.

– Ну, спокойной ночи, – сказала я. – Ложись. И постарайся уснуть.

– Постараюсь, – ответил он. И, помолчав, прибавил: – Знаете, как кончались стихи моего приятеля?

Никогда не плакать, никогда! Слезы – просто слякоть и вода. Лучше это молча, как-нибудь, А иначе ночью не уснуть.

А уж если говорить по правде, Галина Константиновна, так эти плохие стихи сочинил я.

* * *

Когда я вышла утром в кухню, Зося уже топила печку. Андрей, сидя за столом, что-то писал. Постель была убрана и аккуратно сложена в углу. Он поднял голову, отложил перо. Лицо его было приветливо и спокойно.

– Как спал? – спросила я и тут же мысленно выругала себя. Так спросил бы врач: «Сон? Аппетит?» А зачем было напоминать о болезни! – Ну, как ты решил? – спросила я поспешно, не давая ему ответить на этот первый дурацкий вопрос. – Останешься дома и отдохнешь? Или сходим нынче в школу, узнаем насчет работы?

Я собирала на стол, Андрей резал хлеб, потом открыл своим ножом консервы. Нашел сковороду, поставил на огонь.

– Тушенка с бобами. Хорошая вещь. Я пойду с вами, Галина Константиновна. Хочу повидать Владимира Михайловича. Потом похожу по городу и зайду в школу.

Зося провожала каждое его движение неотступным взглядом. Она смотрела на Андрея упорно, недоверчиво и, пожалуй, с упреком.

– А может, он и не любил ее? – шепнула она, когда он взял ведра и вышел к колодцу, а немного погодя прибавила громче: – Чего он такой спокойный? Доведись мне… Господи, что со мною сталось бы!

Он слышал эти слова. Молча поставил ведра на скамью и сел за стол. Я положила ему горячей тушенки, налила чаю. В молчании мы позавтракали и вышли из дому.

– Галина Константиновна, – сказал он, – чтоб не возвращаться к этому больше… Вы хотите меня о чем-нибудь спросить? Спрашивайте, не бойтесь.

– О чем же спрашивать, Андрюша? Вот разве только… Ты ничего не знал? Она тебе ничего не написала?

– Нет. Я догадывался. Я давно уже начал понимать, что что-то случилось. Еще когда она отвечала на письма. Но я не знал. И не хотел об этом думать. Я ничего не хотел знать. До чего же глупо! Что уж тут было не знать! А потом ранение. Операция. Мне ваши письма пересылали, но я не мог отвечать, не мог… Писать – значило думать. А я не хотел. Вы ведь не сердитесь? Ну вот. А потом, когда меня выписали, решал – поеду сюда. У меня теперь никого нет. Я один.

Он помолчал и вдруг спросил, и голос его прозвучал по-другому – глухо и отрывисто:

– А где у вас госпиталь? Я хочу пройти по этой дороге от вашего дома до госпиталя. – И, стараясь смягчить смысл этих слов, добавил: – И еще объясните мне дорогу к военкомату, мне надо будет пойти туда нынче.

Если бы Семен был здесь! Тогда бы Андрей знал, что приехал к себе, в семью. Я же ему человек чужой и помочь не сумею. И, кажется, не нужна ему ничья помощь. И, кажется, пришло время, когда нужно учиться у тех, кто рос на моих глазах. Потому что, как и Зося, я не знала, что стала бы делать, окажись я на месте Андрея. И если он выдал себя с головой, так только вот этими простыми словами: «Я хочу пройти от вашего дома до госпиталя». Пройти той дорогой, какой ходила каждый день она. Увидеть то, что она видела. Угадать, о чем она думала. Вот он идет рядом со мной, мальчик, о котором я всегда слышала – он победитель в жизни, он из тех, кто не будет знать неудач! Совсем недавно смотрело на меня с фотографии его счастливое лицо. Сколько времени прошло с тех пор? Год. И вот он идет рядом со мной – обманутый, потерявший всех близких. Без ноги. Но я почему-то не могу его жалеть. Какое-то другое чувство рождается во мне, когда я смотрю на этот спокойный, четкий профиль и вижу, как идет Андрей, слегка только, самую малость припадая на левую ногу.

– Значит, остаешься? – спрашиваю я.

– Сказать по совести, больше всего я хочу отсюда уехать. Куда глаза глядят. Хоть к черту. Но именно поэтому останусь. Назло себе.

Минуту мы молчим.

– И больше не будем об этом, ладно? – говорит Андрей, поворачиваясь ко мне, и протягивает руку, будто хочет скрепить рукопожатием этот уговор.

И вдруг на лице его я вижу радость, короткое сомнение. Я оборачиваюсь – по улице идет Владимир Михайлович. Идет медленно, палкой осторожно проверяя дорогу, и задумчиво смотрит прямо перед собою.

Приблизившись, он здоровается со мной, потом поднимает глаза на Андрея. Секунду они глядят друг на друга. (Андрей медлит назвать себя, а Владимир Михайлович смотрит на него пристально и пытливо). Потом Владимир Михайлович говорит:

– Репин? Да, да, Андрей Репин! Я очень… я очень рад видеть вас, дорогой мой!