Я не видел Антона Семеновича без малого два года. Впервые за тринадцать лет мы расстались на такой долгий срок. Случалось Антону Семеновичу уезжать в отпуск, но я не помню, чтобы хоть раз он дожил вдали от коммуны положенное время. Он всегда приезжал раньше хоть на несколько дней, и в его спокойствии в минуты встречи мы безошибочно улавливали сдержанное нетерпение, с которым он возвращался к нам. Мы чувствовали, знали: мы всегда, все время нужны ему.

Вот и сейчас – нет двух лет разлуки. Словно только вчера мы простились. Как мог он по моим отрывочным письмам так много узнать о Березовой поляне, о ребятах, учителях – обо всех, кого я любил? Почему так безошибочно знает, что меня тревожит, и спрашивает именно о том, о чем я сам хотел говорить? Это я после задал себе такие вопросы, а тогда не сомневался: иначе и быть не может. Он все знает обо мне – мои тревоги, сомнения, горе мое и радость. Мы вовсе и не расставались – так же как и я о нем, он помнил обо мне эти годы, и мое дело было его делом.

Завтра нам расставаться вновь, а сегодня Антон Семенович был весь день занят – встретившись утром, мы едва успели обменяться несколькими словами. И вот сейчас, за полночь, наверстываем – рассказываем, расспрашиваем, думаем вслух.

Об одном я не спрашиваю: для чего он вызвал меня. Не спрашиваю, и он не заговаривает об этом. Я жду, одолевая нетерпение, в каждом новом слове стараясь угадать – что будет? Зачем позвал меня к себе Антон Семенович?

– Большое дело затевается, – говорит он, вставая из-за стола и прохаживаясь по комнате. – Надо покончить с беспризорностью совсем, начисто, чтоб даже память об этом слове сгинула. Я думаю, можно будет добиться, чтоб созданы были большие детские коммуны-города с заводами, фабриками, с технически оснащенным сельским хозяйством. Отчего, подумай, наши колонии так часто устраиваются в каких-то полуразрушенных монастырях? А потом принимаются эти монастыри восстанавливать, убивают на это огромные деньги – и попусту: создается карликовая колония, которая может совладать разве только с сапожной или швейной мастерской. Да кто же из ребят сейчас хочет быть сапожником-кустарем? Любой знает, что на фабриках производство обуви давно уже великолепно механизировано. Нет, нужно именно большое, богатое хозяйство, которое давало бы детям настоящую перспективу, настоящее будущее.

«Вот оно! – думаю я. – Вот для чего он меня вызвал».

И встает передо мной большое, прекрасное здание со своей школой, может быть со своим институтом. Я вижу великолепный, оборудованный по последнему слову техники завод. Вот они в цехах – сосредоточенные, гордые мальчишки, им повинуются точнейшие умные механизмы. Какой это будет завод? Тяжелого машиностроения? Станко-инструментальный?

Я вижу огромное поле пшеницы, поле, которое не охватишь взглядом, вижу комбайн, у его штурвала – какой-то из моих ребят. Кто это – Подсолнушкин? Стеклов?

– Есть у меня еще и другая мысль, – слышу я голос Антона Семеновича. – Хочу предложить правительству создать Ворошиловский корпус. Уверен, что это дало бы стране великолепных командиров. Мы отобрали бы лучших ребят из колоний и детских домов. Обдумали бы специальную программу и стали бы готовить их к военной будущности с детства. Какие выросли бы

командиры, с какой культурой, широко образованные… Правда, хорошая мысль?

«Неужели это? – думаю я. – Это совсем ново, но тем интереснее! И я мог бы забрать к себе многих ребят из Березовой поляны. Вот было бы счастье!»

Антон Семенович останавливается перед диваном. На диване спит как убитый набегавшийся за день Лира. Он вымылся в бане и сейчас лежит, раскинув руки, свесив голову с подушки, неправдоподобно чистый и тихий.

– Хороший парень, – говорит Антон Семенович, перехватив мой взгляд. – Человек риска и преданности. Предсказываю, смотри запомни: будет заведовать колонией, не иначе!

– Горяч слишком для такого дела.

– Знавал я и других горячих на этом посту.

Смеемся. Потом Антон Семенович развязывает тесемки толстой, разбухшей папки. В папке – письма читателей, которые он давно обещал показать мне. Придвигаюсь к столу, к лампе под зеленым абажуром, и Антон Семенович раскладывает передо мною листки почтовой бумаги, страницы, вырванные из тетради, то унизанные аккуратным, четким почерком, то исписанные кем-то нетерпеливым и неспокойным. Скольким людям разворошила душу «Педагогическая поэма»! Сколько вызвала мыслей, раздумий, какие споры, сомнения, вопросы! Какие разбудила надежды, какую уверенность!

Читаю письмо за письмом. Стараюсь представить себе каждого, кто написал Антону Семеновичу: каков он, что за человек?

«Я решила оставить свою работу, – писала молодая учительница. – Я изверилась в ней, я перестала надеяться на успех, на радость, на то, что я достигну чего-нибудь на этом пути – таком трудном, почти безнадежном. Вы открыли мне глаза. Вы помогли мне понять, что я не вправе бросить начатое. И Вам было трудно, а Вы не отступили. И Вас посещало отчаяние, ио Вы не дали ему одолеть себя. А главное, Вы указали мне путь. Вы подсказали мне, как работать, с чего начинать и чего добиваться. Спасибо, спасибо Вам!»

Антон Семенович вместе со мною перечитывает это письмо.

– Думаю, если она и до ста лет проживет, все равно ребят не бросит, – говорит он. И подает мне другое письмо:

«…Ну что ж, большое дело Вы сделали – с этим спорить нельзя. Однако опыт Ваш узок, он применим только к детям ненормальным, детям-правонарушителям. А сейчас важнее другое: работа в нормальном детском доме, в нормальной, обычной школе. И вот тут-то Ваши находки педагогу помочь не в силах».

– Старая песня! – говорю я. – Такое я сто раз слыхал и в Ленинграде.

– И я постоянно слышу. Что до меня, то ты знаешь: если бы мне дали херувимов и серафимов с крылышками, я воспитывал бы их точно так же. Однако нужна проверка. Проверка убедительная, точная, проверка долгим опытом. Только он убеждает.

Антон Семенович на минуту умолк, выпрямился. Тень абажура ложится на его лицо, освещены только твердо, упрямо сжатые губы. Он смотрит мне прямо в глаза.

– Это очень серьезно, очень сложно, Семен. До сих пор живому делу мешали впрямую – мешали чиновники, бюрократы, тупицы, но они не прятали своей ненависти и действовали открыто. Теперь будет иначе. Нам скажут: ваш опыт узок, это годится только для правонарушителей.

Спокойным, неторопливым движением он откладывает письмо в сторону.

– Ты понимаешь, что я хочу поручить тебе? И не тебе одному, есть у меня на примете еще коммунары – Марк Шейнгауз, Георгиевский; из тех, что помоложе, – Конисевич… Так вот. Надо взять детский дом. Обыкновенный дом с обыкновенными, нормальными детьми. Поначалу небольшой. Потом он расширится, в этом я не сомневаюсь. Дети-сироты, дети из раскассированных детских домов, ребята, которые не успели хлебнуть улицы, беспризорщины. Понимаешь? Нормальные дети…

Как дым, растаяла возникшая было в моем воображении картина – и мощный завод, и поле золотой пшеницы, и Подсолнушкин за штурвалом комбайна. Итак, все, что рассказано в «Педагогической поэме», – это о правонарушителях? Моя юность, юность моих друзей и товарищей, колония Горького, коммуна Дзержинского – это всего только история малолетних преступников? Ну, нет!

Стало быть, надо еще доказывать на деле, что означают труд и мысль Антона Семеновича? Доказывать, что он воспитывал настоящих людей, советских людей, коммунистов? Что он и других этому учит? Ладно, будем доказывать, черт подери!

– Впереди у нас не только победы, но и борьба, – задумчиво говорит Антон Семенович. – Для этих побед и для этой борьбы воспитываются люди… Ну как, возьмешься?

Возьмусь ли?

Я смотрю в лицо моему учителю, прямо в глаза. Возьмусь ли! Да я все силы положу на это дело! И когда-нибудь он снова скажет мне: так должен работать каждый.

Где они сейчас, еще незнакомые мне ребята, моя новая большая семья? С ними и для них я буду теперь жить и работать. Впереди у меня и борьба, и победа, и горечь, и радость – всё, чем полна жизнь и наш нелегкий, но такой счастливый труд.

…На другой день я уехал в Черешенки – так называлось место, где ждал меня наш новый дом.

1950—1953