Захара Петровича Ступку я разыскал в Криничанске. Он был первоклассный столяр, знал токарное и слесарное дело.

Ростом Захар Петрович был невелик, щуплый, востроносый, лицо с кулачок, и с этого лица то сурово, то словно бы с печалью и тревогой смотрели крохотные, глубоко запавшие острые глазки. А брови над ними нависли большие, густые и точно чужие на этом детски маленьком личике.

Мое предложение поехать к нам и обучать ребят ремеслу он поначалу выслушал без интереса. Потом начал набивать себе цену: он, мол, тоже не лыком шит, в учении понимает толк, через его руки прошло видимо-невидимо фабзайцев. Я ответил, что сразу это почуял, потому и уговариваю его, а не другого, и не отступлюсь, пока не уговорю.

– А чего меня улещать? – вдруг сказал он. – Я давно согласный.

Он и впрямь был превосходный мастер и неутомимый человек. Лентяев ненавидел и знаться с ними не желал.

– Мое дело учить, – говорил он упрямо, когда ему доказывали, что и нерадивого надо приохотить к труду, – а кто учиться не расположен, пускай мне глаза не мозолит.

Он умел и показать и объяснить, но едва замечал небрежность, лень, не стыдил, не увещевал, а попросту выгонял мальчишку из мастерской с одним и тем же напутствием:

– Пойди скажи, чтоб тебя там воспитали.

По выходным дням он запирался у себя в комнате и, судя по всему, пропускал рюмочку. К вечеру затягивал украинские песни – хриплым, простуженным голосом. В будни не пил, на работу являлся строгий и даже щеголеватый, в чистой, собственноручно выглаженной спецовке. Такой же до щегольства доходящей аккуратности требовал и от ребят. Не терпел измазанных краской курток, ненавидел нечищеные башмаки или встрепанные вихры.

– Иди отсюда, – говорил он какому-нибудь Вышниченко. – Не в хлев пришел.

После долгих поисков, раздумий и размышлений – за какое дело взяться? – мы получили в Старопевске, заказ на производство бильярдных столов. Дело это оказалось, в общем, не очень хитрое. Первый блин (он же стол), как и полагается, вышел комом – сукно легло неровно, морщило и коробилось, – но уже на следующем столе зеленая яркая поверхность была гладкой, как озеро в тихий день.

Ваня Горошко вместе с девочками плел сетки – лузы. В первые же дни он пристроил подле себя планку с бахромой из ниток и время от времени заплетал из ниток косичку – одну, другую, третью…

– Это чтоб видно было, сколько я сделал сеток, – объяснил он мне. – Я быстрый, глядите, сколько я в день делаю! Я шустрый, за мной не угнаться.

Похвастать он, конечно, любил, но работал и вправду шустро. В этом нетрудно было убедиться – стоило сосчитать косички из ниток.

Постепенно для каждого стало важно не только то, как он сам справился с работой. Что из того, что ты свое дело сделал хорошо, когда Литвиненко кладет краску неровно, за ним перекрашивай да перекрашивай. Вечером, глядишь, не на коне, а на верблюде плетется твой отряд. А все из-за чего? Из-за Литвиненко! Эй, Литвиненко, долго так будет?

Однажды Лира приплясывал у доски соревнования, потому что их отряд оказался впереди всех. И вдруг Искра сказал:

– Неправильно они впереди. Только нынче за контрольную по арифметике «плохо» получил. А в спальне у них вон сколько пылищи и окна грязные.

Что тут сталось! Лира кричал обо всем сразу: и что школа – одно, а мастерские – совсем другое. И что «плохо» он получил по чистой случайности («Вот и Федька скажет, и Колька скажет!») – он просто не понял задачку, а если бы понял, так и решил бы. И контрольная тут ни при чем, и пылища ни при чем, и окна грязные ни при чем, тут не окна считают и не пылищу, тут бильярдные столы, и зачем зря болтать! И Степан всегда так – вдруг ни с того ни с сего лезет со своей арифметикой, и окнами, и пылищей. И чего его слушать!

Слушать Лиру было одно удовольствие, что бы он ни вопил, – столько страсти он вкладывал в каждое слово, так сверкали его глаза, столько презрения звучало в голосе, когда он произносил «арифметика» или «пылища». И все-таки через несколько дней на совете так и постановили: впереди может идти только тот отряд, у которого все дела хороши – и в школе и дома, а не только в мастерской. Да еще надо не грубить, ни браниться. За каждое черное слово вычитают очки. Гм… а как же быть с Катаевым?

* * *

Однажды Казачок вернулся из Старопевска не один. Я был во дворе, он поманил меня.

– Вот, Семен Афанасьевич, рекомендую: Виктор Якушев. Мы встретились в вагоне, он водой торговал.

На скамейке сидит мальчик лет четырнадцати и задумчиво смотрит прямо перед собой. По всему видно – устал: ноги вытянуты, руки бессильно опущены, глаза погасшие. Рядом стоит ведро, в ведре – эмалированная кружка. Увидев меня, паренек тяжело, по-стариковски поднимается.

– Я его уже и в роно оформил, – говорит Казачок. – Он у меня с путевкой.

По вечерам мы тогда читали «Давида Копперфильда». В тот вечер Галя, устав читать, отложила книгу и сказала:

– Хватит на сегодня, пожалуй.

И все, по обыкновению, закричали:

– Еще! Еще! Ну, немножко!

Неожиданно Виктор Якушев протянул руку:

– Можно, я попробую?

На него посмотрели недоверчиво: ребятам, видно, казалось, что все будет не так, даже сама книжка станет хуже, если читать начнет кто-то другой.

Но Галя сказала, протягивая Якушеву книгу:

– Ну, спасибо, а то я устала. Вот отсюда – видишь? Ребята притихли, и в тишине раздался голос Виктора. Голос его – густой, спокойный – звучал мягко и полно, и когда умолкал, то казалось, от него, как от боя старинных часов, еще долго что-то звучит в воздухе. С первой минуты я отметил этот не по-мальчишески глубокий и мягкий голос.

– Хорошо как читаешь! – сказала Галя, когда он кончил. – Учил тебя кто-нибудь?

– Нет. Я сам. Я люблю читать вслух, даже себе. – Виктор доверчиво посмотрел на Галю.

У него было нервное узкое лицо, бледное и худое, у левого глаза часто дергалась какая-то жилка.

В школе Виктор сразу пошел вровень с классом, даже чуть впереди. Он стал работать в школьной библиотеке – помогать Ольге Алексеевне, которая ведала книгами: специального библиотекаря не было. Он приносил из библиотеки книги, которые, по его мнению, стоило почитать вслух («Наверно, ребятам понравится») или просто для Гали.

И когда мы работали все вместе – во дворе, в огороде, – он старался держаться неподалеку от Гали, чтоб перемолвиться с ней словом или просто помолчать рядом. Работал он добросовестно, никогда не перекладывал своей доли на соседа. И если случалось, какая-нибудь из девочек отставала, а Виктор свой урок кончал, он тут же шел навстречу отставшей с другой стороны грядки.

Одно меня раздражало. Рассказывая о чем-нибудь – о серьезном ли, о пустяках ли, – он то и дело приговаривал:

– Вот кого хотите спросите… Вот честное слово… Да вот Ванюшка со мной шел, он вам скажет…

Так обычно говорят люди, которые много лгут и не привыкли, что им могут верить без ссылки на свидетелей.

Он рассказал нам, что в Старопевске у него есть тетка. Он от нее ушел – не хотел быть ей в тягость: у нее двое малых детей, зарплата небольшая.

– Я решил: пробьюсь в жизни сам.

– Продажей воды по вагонам?

Он посмотрел на меня серьезным, долгим взглядом. Во взгляде этом не было укоризны, а только пристальность и желание понять – много ли яду вложил я в свой вопрос?

– Это он, чтоб перебиться… для начала… – ответила за Виктора Галя и тоже посмотрела на меня – сумрачно и с укором.

* * *

Галя бывала в школе чуть не каждый день. На родительские собрания тоже чаще всего ходила она. И стоило ей показаться на пороге, как классный руководитель говорил:

– Ну вот, пятьдесят процентов родителей уже здесь! Бывал в школе и я. Чаще всего мне приходилось разговаривать с завучем Костенецким.

Как сейчас вижу, сидит Яков Никанорович Костенецкий за столом – плотный, лысый, с большими вислыми усами и сердитыми бровями. Двигаются брови, морщины на лбу, двигаются, недовольно посапывая, ноздри широкого носа, двигаются усы над невидным ртом, который, Должно быть, беззвучно ворчит что-то… И только глаза – стылые, неподвижные.

У него было к нам немало упреков, в том числе и справедливых. Особенно допекал его Катаев; жалобам на Катаева не предвиделось конца.

Дома все понимали: Катаев уже не тот, каким пришел к нам. И не то чтобы ребята притерпелись, нет, – он и в самом деле грубил меньше; как бы это сказать… почвы не было для грубости. Ребята отвечали кто шуткой – это самое полезное, – а кто и обидой, что тоже не проходило бесследно: нагрубив и обидев, Николай потом чувствовал себя не в своей тарелке, хотя, конечно, никогда в этом не сознался бы. Обижались чаще девочки: Лида – та не терпела резкого слова и постепенно стала попросту его избегать.

– Нет, Семен Афанасьевич, – говорила она, – я лучше сама сделаю, у нас с Катаевым ничего не получится.

Николай, слыша такие слова, презрительно фыркал. Но все-таки он стал помягче. Он много бывал с Галей и малышами. Правда, поначалу он ходил с ними больше для того, чтобы отбить у Гали своих подопечных, но потом это забылось. За Ковалем и Артемчуком Катаев следил, как только мог, и уж их-то никогда не обижал. А однажды, заглянув в спальню, я увидел, как он, сидя на кровати, пришивал пуговицу к Сениной рубашке.

Его поразило, что Галя не ругала ни Лиру, ни Крещука за сломанное деревце.

– Да я бы им ввек не простил!! Я бы им за такое дело головы поотрывал! Я бы…

– Ты бы, ты бы!.. – передразнил Ваня Горошко.

А Митя сказал почти с грустью:

– Эх, брат, не понимаешь ты ничего…

Словом, дома он как-то притерся к ребятам, к нам, и острые углы его характера уже не так вылезали. Мы хорошо его знали и не всякое лыко ставили в строку.

В школе все пошло по-другому.

В первый же день Катаев не поздоровался с Яковом Никаноровичем, и тот сделал ему замечание. Николай что-то буркнул в ответ, однако назавтра поздоровался исправно – еще на дороге, увидев завуча, снял шапку и внятно сказал:

– Здравствуйте!

На это Яков Никанорович заметил:

– Вот, а вчера забыл. Разве можно забывать здороваться?

– А чего поминать вчерашнее? – ответил Николай, и конечно же это прозвучало не слишком вежливо.

Костенецкий стал выговаривать ему. Выговаривал долго, не забыл и прошлогодний случай с Ольгой Алексеевной. Николай слушал непокорно, возражал на каждое замечание, а кончил чудовищной фразой:

– Да что вы ко мне привязались, в самом-то деле?

Привычка Якова Никаноровича поминать старое могла не то что Катаева – хоть кого вывести из терпения. Для него учителя и ученики были двумя враждебными лагерями, и ему постоянно хотелось учеников изловить, обличить, уличить, покарать и уж непременно напомнить про какой-нибудь старый грех. Старого поминать нельзя, не то человеку станет казаться, что никогда он не развяжется с прежними грехами, и неохота ему будет начинать новую жизнь. Яков же Никанорович только и делал, что шпынял Николая и каждый день Поминал ему прошлое. Николай ответил вспышкой дикого непослушания, начал все делать назло. Если все сидели, он ставал, если Яков Никанорович велел встать – садился, и так во всем.

Поведение Катаева обсуждали на совете нашего дома, он отвечал одно: «А чего он ко мне пристает!» Мы доказывали ему, что, прав или неправ Костенецкий, а он, Катаев, ведет себя возмутительно. Наконец пригрозили: если не обуздает себя, придется отнять у него подшефных, потому что какой же это пример маленьким!

Был у меня длинный разговор с Яковом Никаноровичем. Доказать я ему ничего не доказал.

– Что же, по-вашему, я не вправе сказать ученику, что он плохо себя вел? Что же мне, поощрять его? Этак вы распустите своих – с ними и вовсе сладу не будет.

Тут вмешался Иван Иванович. Он давно уже не называл моих «ваши дети». Внимательный и памятливый, он теперь знал почти всех наших ребят, а уж о Катаеве и говорить нечего – кто его не знал!

– Я думаю, – сказал он осторожно, – вам, Яков Никанорович, пока что не надо иметь с ним дела. Тут сломалась какая-то пружина, и вам на этом пути успеха не добиться…

Яков Никанорович был глубоко возмущен.

– Вот это я называю – идти на поводу у нарушителя дисциплины! – сказал он с обидой.

Но Иван Иванович настоял на своем. Сам он умел разговаривать с Катаевым спокойно, твердо, и на время действительно стало потише. Учителя почти не жаловались. Однако я чувствовал, что Николай снова сорвался. Я и прежде не достиг с ним душевной близости, он все еще приглядывался ко мне, но все же мы, хоть и не взявшись за руки, шли в гору. А сейчас… сейчас мы опять покатились вниз.

В середине октября звено Лелюк копало свою свеклу. Копали днем и ночью при кострах, две недели кряду не покидали поля, жили в таборе. Наши ребята, сменяясь, помогали, хоть и сами были заняты по горло. Дома то и дело мы возвращались к разговору: пятьсот или меньше выйдет у Нади? Ведь столько свалилось на нее – заморозки, засуха, мотылек!

– Когда давала обещание, должна была все в расчет взять, – говорит Василий Борисович.

Лида мотает головой – расчета она не признает ни в чем.

Катаев ходит на копку каждый день – и в свой день, и не в свой. Возвращается, как и все, усталый, грязный. Подолгу умываясь, чертыхается и бубнит:

– Ну ее к дьяволу, не пойду больше. Сама пускай копает. Что нам, до всех дело?

Вечером того дня я работал на поле вместе с ребятами. Сыпал мелкий теплый дождь, костры дымили, размокшая земля липла к рукам, висла на подошвах пудовыми гирями. Дело шло к концу, груженые пятитонки увозили свеклу на сахарозавод. Работали молча, яростно и уже из тех последних сил, когда кажется: если на минуту опустишь руки, потом не шевельнуть ими больше.

И вдруг я услышал рядом приглушенный голос:

– Ты не думай, если пятьсот не потянет, это ничего. Мы сговорились, мы напишем куда надо, что ты не виновата. Потому что стихийное бедствие!

Я едва верил ушам – это говорил Катаев! Я скосил глаза. Отсвет костра падал на его лицо. Оно было доброе, даже просительное, оно утешало.

– На биса мне ваши письма! Если пятьсот не потянет, мне тогда на белый свет не глядеть… – отозвалась Надя.

Эх, подумал я, злая девка! Обидеть в ответ на такие слова!

А на другой день, когда ребята умывались после работы, она. пришла к нам. Пришла такая – не узнать! Брови уже не сведены у переносья, белые, зубы приоткрылись в улыбке.

– Добрый вам вечер! – сказала она. – С завода звонили – уже пятьсот, а еще осталось, подсчитывают! Милости прошу к нам в гости ваших хлопцев. У нас там угощенье – напекли, наварили. Приходите! И этого… ну, такого… Колей звать… чтоб пришел! Да вот он, – сказала она вдруг, выуживая Катаева из гущи столпившихся вокруг ребят. – Он, знаете, Семен Афанасьевич, он меня вчера утешал. А я его так шуганула – отстань, мол, без тебя тошно!

Она взяла Николая за руку, он, верный себе, руку вырвал. Надя повторила, смеясь:

– Приходи! Вот сейчас умойся, переодевайся и приходи со всеми. Да не сердись, на сердитых воду возят!

…А назавтра оказалось, что он отлучился из дому, никого не спросясь. Еще через день – не пожелал отвечать урок в школе. Не одно, так другое…

Иногда мне казалось, что в нем живут два человека – один хочет и тепла и дружбы, другому все нипочем. Этот второй старался быть непроницаемым для всего: для доброго слова, для общего дела. Я знал – надо запастись терпением, не ко всему придираться. Но и спускать, не замечать было нельзя.

* * *

– Послушай, откладывать больше неловко, – говорит Галя, – Иван Никитич опять напоминал. Уж если обещали, Давай пойдем.

Скрепя сердце я повязываю галстук.

Идем лесом. Деревья давно уже стоят совсем голые, и воздух морозный, но снег еще не выпал. Пахнет палым листом, немного – по старой памяти – грибами.

– Когда это мы с тобой в последний раз так ходили?

Что и говорить, давно так не ходили. Не поспеваем. Немного нам дарит наша работа таких вот вольных минут. А может быть, чем реже подарок, тем дороже и памятней…

День быстро гаснет, и к докторскому домику мы подходим уже в темноте. Из окон на дорогу падает теплый свет. Не успели подняться на крыльцо, а дверь уже распахнулась.

– Милости просим! – слышится знакомый голос. – Входите, входите, ждем вас! Знакомьтесь, пожалуйста, моя жена Анна Павловна, свояченица Лидия Павловна.

У Гали, круглые глаза. У меня, наверно, тоже. Но это не фокус, не обман зрения – они совсем одинаковые: высокие, худощавые; коротко стриженные прямые волосы; прямые, в одну линию брови; прямые носы; серые строгие глаза; одинаковые темные платья, с белыми воротничками. Прежде я никогда не мог запомнить, что это за родство такое – свояченица, но теперь, поглядев на Анну Павловну и Лидию Павловну, уже не спутаю: свояченица – это сестра жены.

– Милости просим в столовую, – приглашает Анна Павловна.

Простая комната, посредине круглый стол, уставленный всякой всячиной, больше домашнего приготовления. За столом – мальчик лет двенадцати, худой, бледный, светлые волосы причесаны на косой пробор. Он не поднялся нам навстречу, только поглядел с любопытством.

– Это наш внук, – сказала Анна Павловна. – Славочка, познакомься.

– Здрасте! – не вставая с места, буркнул Славочка.

Уселись за стол. Я разглядывал белую, словно кружевную корзинку с домашним печеньем. Справа стояло блюдо с пирожными, тоже, видно, своими, слева – вазочка с конфетами. Хозяйка протянула мне стакан горячего крепкого чая, густого и красноватого на свет, как вино.

– Славочка, – спросила она, – какое пирожное ты хочешь?

– Крем со всех, – хладнокровно ответил мальчишка.

И седая женщина с прямыми строгими бровями, вооружась маленьким ножичком, стала осторожно снимать с пирожных крем на Славочкино блюдце.

– Аня! – негромко, с упреком произнес Иван Никитич.

Жена беспомощно взглянула на него, а Слава раздельно повторил:

– Крем со всех!

Я не глядел на Галю, но помнил: мы в гостях. И, не говоря ни слова, принялся размешивать сахар в своем стакане.

Анна Павловна усердно угощала нас, не решаясь только предлагать обезглавленные пирожные. Лидия Павловна пододвигала нам то печенье, то лимон. Иван Никитич хмурился, постукивая пальцами по подстаканнику. Слава безмятежно ковырял ложкой крем. Потом запустил руку в вазу с конфетами и положил перед собой целую пригоршню. Тягостное молчание прерывали только негромкие огорченные возгласы Анны Павловны: «Но, Славочка!.. Слава, как же это!.. Славочка, прошу тебя…»

Заклинаний этих Слава явно не слышал. Он хватал одно, отодвигал другое, тянулся через стол за третьим, опрокинул на колени тетки стакан с чаем, сказав при этом: «Вечно ты…» – и на очередное испуганное междометие бабушки ответил хладнокровно: «Да ну тебя, много ты понимаешь». Наконец он шумно отодвинул стул, поднялся, похлопал себя по животу и вышел из комнаты, не удостоив нас больше ни единым взглядом.

Лидия Павловна сказала что-то о том, какая нынче стоит прекрасная осень.

– Подумайте, было каких-нибудь три-четыре дождливых дня, а теперь такая благодать.

Галя поспешно согласилась:

– Да, осень чудесная.

Анна Павловна понадеялась, что и зима будет хорошая, мягкая. На это ни у кого не достало мужества ответить. Допили чай. Я мельком глянул на Ивана Никитича. Губы его были крепко сжаты, лысина порозовела. Он молчал. Я не помогал ему. Теперь-то я понимал, почему он так расспрашивал о ребятах, так всматривался в их лица и переспрашивал: «Слушаются? А как вы добиваетесь послушания?»

– Пойдемте ко мне, – сказал наконец Иван Никитич.

Мы прошли за ним в кабинет, сплошь заставленный книжными полками, уселись на низкий широкий диван.

– Видите ли, я хочу с вами посоветоваться, – начал он.

И мы с Галей услышали историю, которую и сами уже, посидев полчаса за чайным столом, могли бы в главных чертах рассказать.

Славин отец – крупный, инженер – живет с 1929 года на Магнитке. Жена его, дочь Ивана Никитича, поехала с ним. Мальчика взять с собой на новое, необжитое место не решились, оставили у дедушки с бабушкой. Три года назад Славина мать умерла, а в прошлом году отец женился снова. Он давно уже не наведывался и пишет редко. Что поделаешь, новая семья… А воспитывают Славу две бабушки, точнее, бабушка и тетка.

– Ну, и… вы видите, к чему это привело. Никакого сладу. Н ничего не могу поделать.

– А в школу он ходит? – спросила Галя.

Оказалось, что в прошлом году Слава поставил бабушке жесткое условие: если накануне экзаменов ему не купят велосипед, он на экзамены не пойдет. Все, кто знал Славу, были уверены – так оно и будет. И велосипед купили. В начале нынешнего учебного года он потребовал, чтобы ему подарили фотоаппарат – и фотоаппарат тоже купили. Немного спустя он перестал ходить в школу и заявил встревоженной бабушке: «Хочу немецкую овчарку». Через несколько дней добыли и овчарку, и Слава снова пошел в школу. Так же появились у него аквариум, «волшебный фонарь» и пинг-понг.

Впрочем, Слава не всегда ставит посещение школы в зависимость от подарков. Иногда он просто объявляет: «Не хочу», «Не пойду». Тогда бабушка говорит: «Он такой слабенький! Пусть отдохнет».

За овчаркой ухаживает Славина бабушка. Чистит аквариум и меняет, воду Славина тетя. Самому Славе все это давно надоело.

Иногда он гуляет по селу – и всякий раз кто-нибудь приходит на него жаловаться: то он ударил малыша, то залепил снежком в лицо старухе. «Слава очень нервный ребенок», – говорит в таких случаях бабушка. Эту формулу усвоил и сам Слава. Когда ему делаешь замечание, он безмятежно смотрит тебе в лицо и объясняет: «Я очень нервный». На днях, развлекаясь, Слава вылил из окна кувшин воды на женщину, которая пришла звать Ивана Никитича к больному. Анна Павловна очень рассердилась. Она сказала сестре: «Это ты виновата, зачем ты поставила кувшин с водой на окно!»

Иногда Славе говорят: «Придется тебя наказать!» Он отвечает: «Только попробуйте! Сбегу из дому!» Тогда бабушка начинает плакать. Разумеется, никто Славу не наказывает.

– На днях Анну Павловну вызвали в школу, – горько и брезгливо кривя рот, рассказывал Иван Никитич. – Выговаривали ей, объясняли, что она неправильно воспитывает внука. Она заявила: «Вы нечутко относитесь к Славе. Вы его не понимаете!» Когда я стараюсь убедить ее, что не следует потакать Славе во всем, она отвечает: «Я не могу лишать ребенка удовольствий, детство бывает только один раз». И все остается по-прежнему. Жена моя разумная женщина и дочку воспитала толково – наша Лена была прекрасный человек, хороший инженер, отличный товарищ… А вот Славу… Она говорит: «Он у меня один остался, в нем смысл моей жизни… Я перед памятью Лены за него в ответе». И плачет. А вы думаете, он любит ее? В прошлом году Анна Павловна сломала руку. Слава ни разу ни в чем не помог ей. Как-то она попросила открыть ей дверь, он ответил: «Не маленькая, сама откроешь». Каюсь, я… я его высек тогда.

Не сдержавшись, я облегченно вздыхаю.

– Иван Никитич, – говорю я, – ну что вам сказать? Ни кулаком, ни ремнем тут не поможешь. Это, извините, чепуха. Я понимаю, все вы Славу очень любите. Но ведь с любовью тоже надо обращаться осторожно, как с лекарством или с пищей. Человек не может питаться одним шоколадом.

– Что же делать, – Семен Афанасьевич?

– Отправьте его к отцу на Магнитку.

– Жена ни за что не согласится. Ну, и отчасти права: там мачеха, чужой человек, а какой – неизвестно. Может быть, и хороший, а может… И, кроме того, понимаете, тут еще одно. Анна Павловна с сестрой росли сиротами, без матери, тяжело. Когда у нас Лена маленькая была, время было такое: мы оба работали в земской больничке, дела по горло, нянчиться с ней было некогда. А теперь, знаете, Анна Павловна и не молода, и здоровье не то – не работает, только и мыслей, что о Славе. А у Лидии Павловны детей своих нет, для нее все это новость. «Славочка, Славочка…» Вот и устроили ребенку счастливое детство…

– Счастливое, гм… Ну, а как вы думаете – здесь что-нибудь может измениться? Можно Анну Павловну как-нибудь… м-м… вразумить?

– Боюсь, что нет…

– Так что ж тут советовать? Вы и сами все понимаете. Только, по-моему, думать о Славе и о его судьбе надо сейчас, пока еще не поздно сделать из него человека. А потом…

– Потом поздно будет. Да, я понимаю…

Он ходил по комнате хмурый, ссутулившийся.

– Вот что, Иван Никитич. Я бы вам предложил: отдайте его к нам. Но ведь Анна Павловна…

– Нет, она не согласится. Я уж думал и об этом.

– Скажите прямо, Иван Никитич: зачем же вы спрашиваете меня?

Он махнул рукой и устала опустился в кресло.

– Да, вы правы. Извините. Все это ни к чему… Помолчали. Галя вздохнула. Лицо у нее стало сердитое, насупленное. Так, бывало, смотрели Костик и Лена, когда кто-нибудь из них нечаянно или сгоряча делал больно другому: и ушибленное место болит, и себя жалко, и сдачи дать совестно – а хочется и сдачи дать, и, пожалуй, заплакать.

Через минуту мы поднялись. Проводить нас вышли Анна Павловна и Лидия Павловна. Они благодарили нас за то, что мы их навестили, очень просили приходить еще.

– Вы мне разрешите как-нибудь вернуться к нашему разговору? – сказал на прощание Иван Никитич.

…Наконец-то мы снова шагаем по тихой лесной дороге.

– Ну вот и побывали в гостях, – говорю я. – Теперь смотри, раньше чем через год не зови – не пойду!

Галя засмеялась. Но тут же сказала, что ей очень жалко всех: и Ивана Никитича, и Анну Павловну, и Лидию Павловну. Такие славные люди, такие у всех хорошие лица… И видно, всем было так неприятно… Жаль их.

Я слушал ее и снова видел перед собой Ивана Никитича. Да, хорошее у него лицо. Умное, серьезное. Высокий лоб. Сильный, одаренный человек. У него такие талантливые руки, такой зоркий взгляд. Скольким людям он возвратил здоровье, а может быть, и спас жизнь. Так почему же он позволяет, чтобы у него в доме совершалось преступление? Если исход будет трагический – а он не может быть иным, – кто станет отвечать за исковерканную, неудачную жизнь? Тогда поздно будет разбирать это с точки зрения педагогической, психологической и со всех иных возможных точек зрения,

– Нет, – сказал я Гале, – мне их не жаль!

* * *

После памятного первомайского вечера комсомольцы сахарозавода не забывали нас, за лето дружба наша окрепла. Недели за две перед Ноябрьскими праздниками нас снова навестили Маша Горошко с двумя подругами. Лица у них были веселые, таинственные. Взяв список ребят, они против каждой фамилии помечали: «белый», «чёрный», «рудый», а если не знали кого, говорили:

– Ну-ка, приведите его, поглядеть надо,

– На что вам? – приставали наши.

– Да уж надо, – туманно отвечали девушки.

Секрет раскрылся 8 ноября. Комсомольцы приехали к нам в гости. А в конце вечера они открыли большой ящик, на который мы поглядывали с интересом, но из деликатности но спрашивали, откуда он взялся и зачем.

– Кто у вас тут будет Настасья Величко? Это ты и есть Величко? Тут написано «беленькая». Покажись. И вправду беленькая? Вправду! Ну, держи розовую тканину, раз беленькая… А ты чёрнобривый – тебе на белую рубаху в самый раз. Держи, Лира!.. А ты рудый? Тебе все пойдет, ты счастливый. Гляди, какой ситчик, всем ситцам ситец!

Такими словами, точно горохом, сыпал Петро – легкий и быстрый в движениях паренек чуть постарше Мити. Он говорил и действовал без передышки: вынет материю, бойким глазом глянет в список, потом на мальчишку или девчонку, чёрнобривца или рудого, вручит подарок и тотчас выкликает новое имя. А они только и поспевали промолвить «спасибо», на то, чтобы растрогаться, времени уже не было.

Когда комсомольцы уехали, Зина Костенко спросила:

– А когда сошьем?

И вдруг Виктор Якушев сказал:

– По-моему, шить не надо. Пускай лежит. Когда мы 6yдем выходить из детдома, у каждого будет припасено что-нибудь. Вот этот ситец, и еще что-нибудь наберется к тому времени.

– Ишь, – сказал Ступка, – разумный какой парень! Про черный день думает!

Нельзя было понять, что в его голосе – одобрение или насмешка.

– Чего там – черный день! – сказала Лючия Ринальдовна. – Не хочу никого обижать, да ведь ситчик-то простенький – что он будет через несколько лет? Рассыплется! Надо шить к весне. Будет у каждого новая рубашка или там блузочка – вот и хорошо.

– А почему, когда мы будем выходить, это будет черный день? – спросил Горошко.

– Это просто так говорится, – ответил ему Якушев. – А если подумать, правда – что же у нас будет? У других – отцы, матери. А мы? Не одеты, не обуты.

– Почему это не одеты? Почему не обуты? – Горошко задет, лицо у него непривычно озабоченное.

– Каждый, кто станет работать, будет и одет и обут, – вставляет Василий Борисович. – Ну, а кто станет ждать, чтоб для него напасли, тот, конечно… Кроме того, ты, Виктор, знаешь: от дохода с мастерских часть пойдет в фонд совета. Из этого фонда каждому будет доля на обзаведение на первых порах самостоятельной жизни. И кроме того – зарплата.

– Какая там зарплата! – произнес Якушев.

– Станешь робыть добре – и зарплата будет добрая, – снова откликнулся Ступка. – Ежели ты такой разумный, скопишь себе довольно…

– А когда шить будем? – робко вступает Настя.

– Скоро и начнём, – говорю я. – Если все девочки возьмутся, то и не к весне, а к Новому году будем с обновкой.

– Я сам себе сошью! – говорит Горошко. – Лучше всех!

* * *

Вскоре после праздников явился инспектор Кляп. Он сообщил, что ему известно: комсомольцы сахарозавода преподнесли воспитанникам подарки.

– Да, – подтвердил я, – верно, преподнесли.

– Заприходованы они?

– Нет, не заприходованы.

– Почему?

Признаться, мне и в голову не пришло, что подарки надо заприходовать. Где они? В швейной мастерской.

Кляп идет в швейную мастерскую, вынимает из ящика свертки ситца, пересчитывает.

– На десять человек не хватает. Где остальное?

– Значит, у ребят в тумбочках.

– Кому принадлежит этот кусок?

– Не знаю.

– Как же вы не знаете?

– Но ведь дети знают, каждый помнит свой цвет, а по величине куски все одинаковые, по два метра, – что ж тут мудреного?

Всегда розовые щеки Кляпа густо багровеют. Даже смотреть страшновато: вот-вот его хватит удар!

– Да вы понимаете, что это такое? Что это за бесхозяйственность странная? Как вы смели не заприходовать? И десяти кусков не хватает! Очень просто наживаетесь, товарищ Карабанов! Вот я велю сейчас обыскать вашу квартиру!

Я делаю шаг к нему, и тут между нами становится Василий Борисович.

– Сейчас я скажу ребятам, чтоб снесли сюда недостающие куски, – говорит он.

Кляп передергивает плечами и идет к дверям.

– Я сам должен убедиться, у воспитанников ли эта материя. Мне известны такие махинации, не первый год работаю! – кричит он уже за порогом.

– Возьмите себя в руки, – сердито, но очень тихо говорит мне Василий Борисович, выходя следом.

Я до боли стискиваю зубы и стою недвижно. Нет, не останусь здесь. Уеду. Пускай меня пошлют хоть к черту на рога, в любое место, в любую колонию, только не оставаться здесь, пропади оно все пропадом.

Вечером, когда я пишу заявление на имя Коробейникова, приходит Василий Борисович.

– Заявление об уходе? – спрашивает он.

Молчу. Казачок садится напротив. Лицо его замкнуто.

– Я перестану вас уважать, если вы уйдете.

– Что же, по-вашему, я должен это терпеть? Это гнусное, оскорбительное издевательство?

– Нет. Но спорить с Кляпом таким образом – это, по-моему, малодушие.

– Так вот: я не намерен выслушивать Кляповы гнусности. Уйду, покуда еще могу уйти.

– Я думал, вы мужчина, а вы, извините, баба… да ещё истеричная.

– Ого! – Отшвырнув заявление, я встаю.

Василий Борисович сидит и глядит на меня, и, как я ни бешен, я вижу – глаза его смотрят по-доброму. Но не надо мне сейчас его доброты и сочувствия.

– Антон Семенович тоже не стал терпеть издевательства, – говорю я, стараясь не дать волю обиде, злости, ярости. – Он ушел, оставил колонию, которой отдал восемь лет жизни. Восемь лет! И столько крови своей, что в ней можно было захлебнуться! А мне что же…

– Как вы смеете сравнивать? – обрывает меня Казачок. – Он восемь лет боролся – и не бежал, а ушел, как говорят на войне, на заранее подготовленные позиции и оттуда, собрав силы, дал новый сокрушительный бой. А вы… Впрочем, как знаете, вы не малый ребенок, в конце-то концов!

Василий Борисович встал и, не оглянувшись, вышел. Я вернулся к столу, поглядел на заявление… Нет, не нужно оно мне сейчас! В груди кипела бессильная злость, и я больше не думал о Кляпе – не до него мне было.

Я вышел в другую комнату. Галя уже легла. Даже при слабом свете затененной газетным листом лампы я увидел – ее глаза блестят и сон далеко.

– Слышала? – спросил я.

– Слышала.

– И что скажешь?

– Что же я скажу? Ты и так знаешь. Ты ведь и сам отсюда не уйдешь.

* * *

Зима стояла теплая, и с начала марта было строго-настрого запрещено кататься на коньках по речке. Но как-то, проходя мимо горки, я увидел Николая – с лихим посвистом он несся на санках прямо на тусклый речной лед.

Дождавшись, пока он снова поднялся на горку, я спросил, знает ли он о моем приказе.

– А я что, я не на коньках! – ответил он беспечно.

– Не притворяйся, ты отлично понимаешь, что на санках ещё опаснее. Чтобы это было в последний раз! Слышишь?

– Не глухой.

А через два дня пошли с санками на гору Крещук и его верная, неотвязная тень – Лира. Федя понемногу притерпелся и уже не гнал от себя Анатолия – все равно опять привяжется! Итак, они мирно скатывались с горы, только не на реку, а сворачивали налево, где отлогий берег лениво изгибался и с весны до поздней осени прохладно зеленел заливной лужок. Сейчас там было гладко, бело и мягко. Скатились раз, скатились другой, взрывая глубокие пушистые борозды. И тут появился со своими санками Катаев.

– Покатили на речку? – предложил он Феде.

– Семен Афанасьевич не велел на речку, – напомнил Лира.

– А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?

– Э-эй! – предостерегающе поднял голос Лира.

– Чего ты с ним разговариваешь? Ему лишь бы назло! – сказал Крещук. – Садись, поедем.

Он уже уселся на санки и ждал Лиру. Катаев, не сказав ни слова, изо всей силы толкнул санки; они понеслись вниз и через секунду на середине реки врезались в лед; Федя не успел ни затормозить, ни свернуть. Лед хрустнул, и Федя погрузился в воду.

Мите, который первым прибежал на крик, пришлось тащить из воды всех троих, потому что следом за Федей, не раздумывая, кинулись в реку Лира и Катаев. Все трое хватались руками за кромку льда, лед снова ломался, а Федю, кроме того, тянули вниз санки – он запутался в веревке.

Митя лег плашмя у полыньи и потащил к себе Катаева. Тот вырвался с криком:

– Меня потом!

Выругавшись, Митя ухватил и вытащил Лиру, отпихнул его подальше от края, но тут лед треснул, и Король оказался по плечи в ледяной воде. Подцепив Катаева за волосы, он вышвырнул его на лед. Николай уже не смел сопротивляться. Тут подоспел я. Что долго рассказывать – я тоже оказался в воде: лед был совсем хрупкий. Я разрезал веревку, сани отпустили Крещука, и я кое-как добрался с мальчишкой до берега.

С берега мне протянул руку Василий. Я вскарабкался, не выпуская из рук потерявшего сознание Федю, потом помог вылезти Мите.

– Я, я один виноват! Это все я! – плача, кричал Катаев. – Я один, они ни при чем…

– Потом разберемся, – оборвал я. – Беги домой! Быстро!

Я бежал, неся на руках Федю, как два года назад Лиру.

Жгла мокрая одежда, спирало дыхание, все мысли были об одном: добежать поскорей! И только на секунду мелькнуло: сколько же раз мне еще предстоит выуживать этих отчаянных из колодцев и прорубей?

За мной, стуча зубами, бежал Катаев и все повторял как одержимый:

– Я, я один! Они ни при чем!

Принявшие ледяную ванну попали в руки Гали и Лючии Ринальдовны. Их растирали спиртом, поили малиной из запасов Лючии Ринальдовны, укладывали в постель – ускользнуть от этих забот сумели только мы с Митей. Мы тоже растерлись до того, что уж не знаю, как с нас кожа клочьями не полезла, переоделись во все сухое, и, сидя в кухне, глотали горячий чай. Все население нашего дома ломилось в кухню, чтобы услышать в подробностях, как было дело. Коломыта на сей раз не скупился на слова и не жалел красок, хотя сам примчался к шапочному разбору. Ребята рвались к нам, но Митя щелкнул задвижкой и уселся допивать чай.

– Семен Афанасьевич! Ми-и-итя!.. Ну, Ми-и-итя!.. Се-ме-он Афанасьевич! – слышался из-за двери вопль Горошко.

– Теперь покоя не дадут, – пробурчал Король.

А согревшись, мы пошли в больничку. И не помню, когда эта белая комнатка была так населена: сюда втащили третью кровать, всех троих уложили и укутали потеплее.

– Не лягу я, – начал было Катаев.

– Я тебе дам «не лягу»! – взорвалась Лючия Ринальдовна.

Николай умолк. Сперва он искал моего взгляда, но я на него не смотрел. Тогда он повернулся на другой бок и стал рассматривать белую, ничем не примечательную стену.

Лира разогрелся, ровный румянец показался на его смуглых щеках. И только Федю била дрожь. Сознание вернулось к нему, но зубы его стучали. На скулах выступили красные пятна, глаза влажно блестели. Лира в немом испуге смотрел на приятеля.

* * *

Назавтра Иван Никитич нашел у Феди воспаление легких. Я думаю, Катаев дорого дал бы, чтоб воспаление досталось на его долю, но он и Лира были совершенно здоровы.

Лира, придя из школы, все время вертелся неподалеку от больнички, готовый выполнить любое поручение Гали. Поначалу тут же маячил и Николай, но к нему Галя не обращалась. Ребята понимали, что ему худо, и не упрекали его. Но образовался какой-то невидимый круг, через который он не мог перешагнуть. Никому не хотелось говорить с Николаем, посочувствовать ему. Но стоило появиться в столовой Лире – и его тотчас окружали, теребили, расспрашивали.

Катаев жаждал наказания – самого тяжелого! – он рад был бы любым упрекам, лишь бы как-то искупить свою вину. Но я до поры до времени отложил разговор с ним.

Галя, как и всегда, когда у нас кто-нибудь хворал всерьез, почти не выходила из больнички. Первые два дня Федя лежал пластом. Жар сделал неузнаваемым его лицо – всегда бледное, оно теперь пылало, точно обожженное. Дышал он трудно, со свистом, и не говорил, а шептал, едва шевеля губами. Одного его не оставляли. Если Гале надо было отлучиться, ее сменяла Лида.

В белом халате и косынке Лида, видно, чувствовала себя без малого Иваном Никитичем. Она тщательно отмеряла лекарство, записывала температуру, мягко справлялась:

– Укрыть тебя еще? Не холодно тебе?

Федя оказался покладистым больным: безропотно глотал все лекарства, терпел банки и горчичники, не хныкал, не жаловался, только отказывался от всякой еды и то и дело просил пить. К концу второго дня он вдруг спросил:

– Всех вытащили?

И, услышав успокоительный ответ, произнес с облегчением:

– А я боялся…

Однако ночью он снова стал допытываться:

– Всех вытащили? И Кольку?

И мы перестали понимать, когда он бредит, а когда приходит в себя. По ночам он часто звал мать и, случалось, называл Галю «мама».

Потом температура упала. Федя лежал бледный, осунувшийся. Зайдя его проведать, я увидел, что по щекам его текут слезы. Я отвел глаза. Он сказал, словно извиняясь:

– Я не плачу, это просто так.

– Это от слабости, от потери сил, – поспешила на помощь Галя,

Выздоравливающего после тяжкой болезни всегда узнаешь по лицу, по голосу, по аппетиту, наконец! К человеку возвращаются силы, в его глазах уже нет усталости, равнодушия – в них светится новое любопытство ко всему на свете. Федя выздоравливал безрадостно. Он лежал целыми днями, глядя куда-то прямо перед собою, словно сквозь стену, молчаливый, неподвижный, ушедший в себя.

Катаев Федю не навещал, и Федя о нем больше не спрашивал.

* * *

– Ну вот, Николай, Феде лучше, его жизни больше не угрожает опасность. Раньше я не хотел тебя тревожить. А теперь расскажи мне все, как было, по порядку.

Глядя куда-то вбок, мимо моего уха, он стал рассказывать – с трудом, будто клещами вытаскивал из себя каждое слово. Но рассказывал честно, ничего не пропуская.

– …Тут я ему говорю: «А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?»

И только об одном – как сам бултыхнулся в воду вслед за Крещуком – он не упомянул.

– Ты помнишь, как я не велел тебе скатываться в речку.

– Помню…

Спрашивать: «Почему же в таком случае…» – было бессмысленно. Теперь Николай смотрел вниз, плотно сжав губы, сдвинув негустые брови.

– Вот что, Катаев. Наш дом, наши правила тебе не по сердцу. Ты не глуп, понимаешь, чего от тебя хотят. Но жить, как мы живем, не желаешь. Что ж, я не стану ждать, пока ты мне перетопишь всех ребят. Вот тебе письмо к заведующему роно. Я не могу больше оставлять тебя здесь.

Мне показалось – он ошеломлен. Дрогнули губы, брови. Глаза, до сих пор избегавшие меня, встретились с моими, явственно спрашивая: «Ты это вправду?!» Но вслух он только сказал не сразу и негромко, чуть охрипшим голосом:

– Ну что ж… как хотите.

Я встал, открыл дверь в коридор.

– Гриша, – сказал я попавшемуся мне на глаза Витязю, – найди Искру, скажи, чтоб пришел ко мне.

Степан явился тотчас.

– Завтра после уроков запряжешь Воронка и отвезешь Катаева в роно, – сказал я ему.

– Да тут далеко ли? Может, так пойдет?

– Нет, Николая надо отправить с вещами. Какой-никакой сундучок, а сейчас и скользко и мокро, и снег и дождь. Возьмешь у Коломыты лошадь – и с богом, как говорится. Вот тебе письмо, отдашь товарищу Коробейникову. И постарайся так, чтоб тебе до темноты вернуться.

– Мне? А… – Искра оборвал себя на полуслове. – Хорошо, Семен Афанасьевич. Ответа дожидаться?

– Спроси у товарища Коробейникова, не надо ли чего передать. Он скажет.

Передо мной Катаев мог петушиться сколько угодно. Но наедине с собой не распетушишься. О чем он думал в эту последнюю ночь в нашем доме? За плечами у него было уже немало детских домов, и я знаю – ни об одном из них он не жалел. Он не унес оттуда ни дружбы (никто ему не писал), ни теплых воспоминаний. Никогда он не говорил, как другие: вот, когда я жил там-то, у нас делали так-то». Или: «А хорошая учительница была в Белых Песках…» А про наши Черешенки – я мог побиться об заклад – он скопил в своем сердце немало такого, что было ему дорого. Хоть и доставалось ему часто, хоть он и глядел букой, хоть не раз мы слышали: «Да пропади все пропадом!» – а здесь он был дома. Он знал, что всегда может прийти к Гале и встретит участие, доброе слово, улыбку. Он знал, что всех обрадует, если он получит «отлично», и огорчит плохая отметка. «С такими-то способностями!» – скажет Лючия Ринальдовна. Знал, что, если очень разбушуется и перессорится со всеми, на выручку придет Митя: «Будет тебе, горячая голова, пойдем-ка!» Наконец, тут были двое, которым он был нужен, а человеку очень важно знать, что он кому-нибудь нужен! Паня Коваль и Сеня Артемчук любили его. Это его они просили поглядеть, так ли сделаны уроки, ему поверяли все, что с ними случилось плохого или хорошего, ему первому показывали оторвавшуюся подметку.

Притом, как бы ни относился Николай ко мне и к Василию Борисовичу – от нас ему доставалось больше всего, – он был уверен, что за нами он не пропадет. Он мог злиться, обижаться, иметь зуб против нас, но он знал: дом и дети – это и есть наша жизнь, главная наша забота.

Но он ни словом не дал понять, что творится в его душе, Не сказал мне: «Больше этого никогда не будет, простите». Не просил заступы ни у Гали, ни у Казачка. Ничего не сказал Пане и Сене – малыши не знали, чем кончился разговор у меня в кабинете. А Искра, который все понял, тоже молчал.

Из школы на другой день Катаев вернулся часом раньше положенного.

– Отпросился, – пояснил он, встретив мой взгляд. – Можно, я выйду один, а Степан меня с вещами догонит?

– А ребят дождаться не хочешь?

– Долгие проводы – лишние слезы, – ответил он сурово. – Можно, с Федькой попрощаюсь?

Это было жестоко, но иначе поступить я не мог:

– Нет, его волновать нельзя.

– Нельзя… ну что ж. До свидания, Семен Афанасьевич.

– Будь здоров.

– Можно, я пока Огурчика оставлю? Чего зря по морозу… Я за ним потом…

– Что ж, оставляй.

Вернулись из школы ребята. Они еще в дом не успели войти, а уж невесть как – нюхом, должно быть, – узнали о случившемся. Кто ахнул, кто сказал: «Увидит, что в гостях хорошо, а дома лучше!» Некоторые неуверенно повторяли: «А может, вернется?»

С Коробейниковым я был знаком давно. Прежде он был инспектором по детским домам, и все знали: его приезд не вносит суеты, никого не пугает и не тревожит. Когда он появлялся, нас не лихорадило, и после его отъезда ни у кого не оставалось оскомины. Нет, это был не Кляп. Теперь он заведовал районным отделом народного образования, и вот ему-то я и вручал судьбу Николая Катаева.

* * *

– Что, насовсем? – спросил Степан, нагнав Николая и поджидая, пока он усядется в сани.

– Насовсем.

– А ты просил, чтоб оставили?

– Вот еще, просить!

Доехали до роно, вошли к Коробейникову. Степан поздоровался, отдал письмо. Николай только голову нагнул и не глядел ни на кого.

– Плохо дело, – сказал Коробейников, прочитав письмо.

Николай молчал.

– Ответ будет? – спросил Искра.

– Да нет, что ж тут отвечать. Я завтра увижу Семена Афанасьевича. Можешь идти, передай привет.

Искра вышел, и о дальнейшем я знаю уже не от него.

– Плохо, плохо твое дело, – повторил Коробейников, пристально глядя на Катаева.

Тот встретил его взгляд и не отвел глаза, видимо решив испить всю чашу до дна.

– Так, так… – размышлял вслух Коробейников. – Надо подумать о другом детдоме. Сейчас сообразим…

И вдруг – словно с моста в воду! – Николай сказал:

– Я хочу обратно!

– Как же это – обратно?

– Я никуда не хочу. Я хочу обратно, – повторял Катаев. – Никуда не пойду, только назад в Черешенки…

– Не знаю, право, как тебе помочь. Теперь тебя назад не примут.

– А вы прикажите! Вы Семену Афанасьевичу начальство, он вас должен послушаться!

– Э, брат! Ты, я вижу, на коне хочешь въехать обратно?

Николай опустил голову, махнул рукой:

– Да нет, это я так… сдуру… Вы лучше его попросите. Вы попросите его, товарищ Коробейников! Он, знаете, он и сам хотел меня оставить, да после такого случая нельзя. А если вы скажете…

– Что же я скажу?

– Вы скажите, что ручаетесь… что я обещался… что ни в жизни, никогда больше… ну, сами знаете, что сказать! Скажите – в других домах места нету.

– Гм… Что ж, ты меня учишь врать?

Николай понурился, не зная, как еще уговаривать неподатливое начальство.

– Вот что, – сказал Коробейников. – Обещать тебе я ничего не могу. Попробую написать Семену Афанасьевичу. Попрошу снова тебя принять, но только с испытательным сроком. А уж если откажет, ничего не поделаешь!

Николай вскочил.

– Погоди. Провожатый-то твой, наверно, уехал?

– И пускай! На что он мне! Тут близко, сундук не тяжелый, ну его, сундук, а то завтра за ним приеду, да в нем и весу-то нет!

– Погоди все же. Письмо-то ведь я еще не написал.

Полчаса Николай провел как на горячих угольях. Коробейников писал, искоса поглядывая на него. «Я думал – сорвется и побежит без всякого письма», – рассказывал он мне потом.

– Ну, держи.

Дрожащими руками Катаев схватил конверт и, не поблагодарив, выбежал на улицу.

Во дворе еще мерз Искра с повозкой.

– Куда направили?

– Скорее, скорее! Домой!

– Врешь?!

– Да говорю же тебе, домой. К нам обратно. Скорей!

Они гнали Воронка так, словно за ними была погоня. Увидев их из окна, я без слов все понял. Но тут, в самую последнюю минуту, Николай струсил: он остался в повозке, и Искра один вошел ко мне с письмом Коробейникова.

* * *

Как-то вечером Галя сидела возле Фединой постели. Лампа была затенена, Федя спал, а Галя чинила Леночке платье. Потом подняла глаза и встретила Федин взгляд.

– Не спишь? – удивилась она. – Хочешь пить?

Он покачал головой. Снова наступила тишина. Шли минуты. Гале показалось, что мальчик опять засыпает, он прикрыл глаза и не шевелился. И вдруг она услышала:

– Что я вам хочу сказать, Галина Константиновна.

И Федя заговорил. Он рассказывал сначала спокойно, потом все больше волнуясь, Галя слушала, не прерывая. Она понимала: как ни опасно для Феди волнение, лучше ему наконец выговориться, ничего больше не прятать и не таить.

Федя жил с матерью и братишкой неподалеку от Полтавы («Недалеко от Полтавы», – это он сказал не сразу). Отца не помнил. Мать работала на швейной фабрике.

– Вот так мы и жили. Очень даже хорошо жили…

Федя умолк. Галя не мешала ему собираться с мыслями.

Но молчал он так долго, что Галя уже подумала – не уснул ли? Подняла глаза и встретила напряженный, пристальный взгляд.

– Да? – тихо сказала она.

Как-то Феде поручили в классе нарисовать заголовок для стенгазеты. Дома он разложил кисти, краски и принялся за работу. Все шло очень хорошо: буквы получались красивые и краска ложилась ровно. Только братишка все вертелся под рукой. Федя несколько раз велел ему уйти, а он не слушался. А дотом как-то так повернулся и опрокинул пузырек с красной тушью на стенгазету. Вся Федина работа была испорчена. Федя с кулаками кинулся на брата. В разгар потасовки вошла мать, отняла братишку, дала Феде подзатыльник («Она меня никогда не била, а тут ударила»), долго ругала его и сказала, что он месяц не будет ходить в кино и обещанных новых красок не получит.

На другой день ребята со двора позвали его на новую картину. Федя отказался. Отказался он и во второй раз, и в третий. К нему пристали – почему? Он рассказал, как было дело, и тогда один мальчик вдруг говорит: «Ну, известно, не родная мать-то».

Федя снова умолк и молчал так долго, что Галя готова была спросить – что же дальше?

– Я ему не поверил! – вдруг быстро заговорил Федя. – Я ему… Я его так отлупил! Потом побежал к его матери, спросил, а она не смотрит на меня и говорит: «Что ты слушаешь Лешку, врет он». А сама на меня не смотрит… Галина Константиновна! – продолжал он с надрывом. – Стал я замечать… раньше дурак был, не видел, а теперь все вижу: не так она со мной обращается. Егору и то и се, а мне – нет. Его и так и сяк, а на меня даже не глядит…

И что только может уберечь человечья ревнивая память! Чего только не поднимал Федя со дна души! И борща мать наливала Егору больше, чем ему, и в день рождения подарки лучшие дарила, и никогда его не ругала («А меня чуть что – сразу ругать!»). И перед сном к Егору подойдет, укроет, чего-нибудь ему так скажет, а мне только: «Спи, спи…»

– Да ведь он же маленький. С маленькими всегда…

– Вот и она тоже всегда: «Он маленький… Егорушка маленький…» – горько сказал Федя. – А я большой – все на меня. И туда сбегай, и это принеси, и то сделай, и почему не убрал, зачем не подмел… Раньше не видел, а теперь все увидел. И зачем врала? Сама: «Никогда не ври, никогда не ври, если скажешь правду – полвины долой». А сама… Я тогда сразу все понял. Я не захотел больше с ними жить. И пускай остается со своим Егорушкой, и зачем я им нужен – не сын, а она мне не мать. Зачем мне с чужими жить?

Он ушел, не оставив ни письма, ни привета. Ушел с твердым решением никогда не возвращаться.

– Не хочешь возвращаться – не надо. Но давай напишем ей. Подумай: даже если не мать она тебе, как она страдает, мучается – где ты? Ведь она тебя любит.

– Ничего не любит. И если вы напишете, Галина Константиновна, я отсюда тоже сбегу. – Федя даже приподнялся.

Галя мягко уложила его.

– Не стану, не стану я ничего писать без твоего разрешения, да ведь и не знаю, куда писать.

Опять помолчали.

– А можно, Федя, я расскажу Семену Афанасьевичу?

– Рассказывайте. Только если он…

– Нет, нет, я все ему объясню, без тебя мы ничего делать не станем…

Снова молчание.

– Ты знаешь, Федя, что Семена Афанасьевича воспитал чужой ему человек?

– Знаю.

– А знаешь, что он любит этого человека, как родного отца?

– Знаю.

– Разве не бывает, что человек привязывается к чужому ребенку, как к своему?

– Может, и бывает. Однако мне не надо. Я не хочу.

– Ну, спи.

Он не спал еще долго. Сперва ворочался с боку на бок, потом лежал на спине, подложив руки под голову. Наконец снова повернулся на бок, обнял подушку, задышал ровно. Галя поправила на нем одеяло и вышла из комнаты.

Что за человек Федина мать? Да, мать, и неважно мне, она или другая женщина дала Феде жизнь.

Почему-то, и не зная ее, я был уверен, что Федя к ней несправедлив. Откуда взялась у меня такая уверенность? Штопка на Фединых рубашках много могла рассказать… О жизни без достатка. О необходимости до последнего беречь одежду. О заботе, о желании, чтобы сын ходил не хуже других. О долгих часах после работы, когда глаза слипаются и усталость гонит в постель, а ты подбираешь нитку в цвет с рубахой – ведь иначе штопка будет заметна…

Может быть, все и кончалось такой вот заботой об одеже-обуже? Нет, не похожа на то. Снова я пытался нарисовать себе портрет незнакомого человека, по мелочам представить себе – какая она? Теперь Федя охотно говорил о жизни в своей прежней семье, о книгах, которые он читал тогда, о прогулках в лес и на реку. Я узнал, что субботними вечерами мать читала детям вслух. «Это когда я еще не умел читать. А потом я стал читать, а они слушали. Егор рисует, а мама… – тут Федя запинался и хмурился, – чего-нибудь шьет или чинит – вот как Галина Константиновна…»

Но потом я перестал расспрашивать, потому что мирно начатый рассказ непременно кончался горькими обвинениями и укорами («Это Егор любил, чтоб читали, а сам не умел, вот она и говорила – почитай да почитай. А я терпеть не могу вслух читать. Каждый сам должен читать. И в лес когда ходили, землянику собирать, тоже. Как спелая ягода, так: „Давай дадим Егорушке, он маленький“).

Это было самое тяжкое в его рассказах – во что бы то ни стало он старался все очернить. Всякое слово, самый простой поступок той, кого он перестал считать матерью, он объяснял каким-нибудь мелким, недостойным чувством, во всем искал пристрастие и несправедливость. Федя рассказывал о таких мелочах, что иногда казалось: он помнит всю свою тринадцатилетнюю жизнь день за днем, минута за минутой. Но рассказывал он зло, мстительно, как будто на все свое прошлое смотрел сквозь осколок закопченного стекла.

Хоть мы и обещали Феде, что против его воли не станем разыскивать его семью, я на этот раз не считал себя вправе свято соблюдать обещание. Я просто обязан был как-то дать знать этой женщине хотя бы об одном: мальчик жив и здоров. Родная она ему или не родная, а уж наверно не находит себе места. Разведать, в каких городах близ Полтавы есть швейные фабрики, – дело нехитрое. Я написал по нескольким адресам. Сообщил, что мальчик Федя Крещук, тринадцати лет, находится у нас, но что я пишу без его ведома, и просил со всеми вопросами обращаться только ко мне.

* * *

Есть на свете очень трудная вещь, называется она «последнее предупреждение».

Верно, бывает, надо сказать человеку: «Смотри, предупреждаю тебя в последний раз».

Но я знаю по опыту – предупрежденный, хоть и полон самых лучших намерений, тотчас же оступится. Как говорят ребята, с перепугу. Он и сам хочет за собой уследить, знает, что и другие смотрят за каждым его шагом – и от напряжения срывается. А с характером Катаева, думал я, с его привычной грубостью это почти неизбежно. Поэтому надо, чтобы он не ощущал постоянно этой угрозы последнего предупреждения, чтобы оно не давило его ежеминутно. Может быть, и Николай смутно это понимал. Он сказал Гале:

– Перейти бы мне к вам в отряд. Можно?

– Что так?

Николай помялся:

– Да так… хочется мне. Попросите Семена Афанасьева, а?

– Я не прочь. Только поладим ли мы? Я не прощаю грубости.

– Когда это я вам грубо говорил?

– Разве дело только во мне? Я иной раз просто слышать не могу, как ты разговариваешь о людьми.

– Галина Константиновна… вот увидите!

Совет нашего дома согласился перевести Николая в отряд Коломыты. Я думаю – все, как и я, понимали: Катаев надеется, что с помощью Гали ему легче будет сдержаться и не найдет коса на камень.

Для себя я взял это на заметку, как напоминание и укор. Я больше люблю хирургию, лучше умею рубануть сплеча, а Галя умеет добиваться своего исподволь, не уставая и не горячась.

Теперь я реже сталкивался с Катаевым – он был при Гале почти неотлучно. Дома пока все шло отлично, из школы жалоб не было, но я не обольщался. Радоваться рано, подъем в гору легким не бывает. Я даже подозревал, что какие-то случаи до меня не доходят. Не то чтобы Николая покрывали, скорее, берегли, спускали ему иную мелочь, понимая, что трудно человеку в короткий срок разделаться с самим собой.

Однажды я пришел на урок арифметики в пятый класс. Оказалось, будет контрольная. На контрольной мне сидеть не хотелось, но уйти было уже неловко. Я сел на заднюю парту и старался быть тише воды ниже травы. Иван Иванович написал на доске два варианта работы; мой ряд решал одну задачу и пример, соседний – другую. Класс углубился в математические размышления. Я тоже принялся решать. И вдруг услышал голос Ивана Ивановича:

– Катаев! Почему у тебя на парте учебник? Убери его.

И безмятежный ответ Николая:

– А он мне не мешает.

Все ребята разом обернулись ко мне, не обернулся один Николай, только его спина, плечи, вдруг словно ставшие уже, и уши, вспыхнувшие как маков цвет, – все говорило: «Что я наделал!» В ответе не было грубого слова, но все почувствовали, что ответ этот развязен и нагл, и сам Николай понял это не хуже других.

– Я не приму твоей работы, – спокойно сказал Иван Иванович и пошел по рядам, заглядывая в тетради.

Мне стало не до задачи. Я глядел на хорошо знакомый, упрямый стриженый затылок, на сжавшиеся плечи и красные уши и думал: какие мысли сейчас одолевают мальчишку?

Раздался звонок. Никто не двигался с места – все ждали. Но Николай сидел не шевелясь. Тогда встал я.

– Иван Иванович! – обратился я к учителю, и в классе стало тихо как в погребе. – Я вижу, что плохо воспитал Николая Катаева. Я виноват в том, что он не умеет себя вести. Извините меня, пожалуйста.

…Когда ребята вернулись из школы, у нас в столовой на доске объявлений уже висел приказ:

«Воспитательнице Г. К. Карабановой объявляю выговор за то, что ее воспитанник Катаев Николай осмелился грубо ответить уважаемому учителю И. И. Остапчуку».

* * *

– Очень толковая девочка! – говорила про Настю Величко руководительница первого класса, старая, строгая учительница, скупая на похвалу.

Чтение, письмо, арифметика стали для Насти новой игрой. Она писала палочки или щелкала на счетах, приговаривая что-то с таким таинственным видом, что, глядя на нее, Коломыта спрашивал:

– Настасья, ты уроки учишь или сказку говоришь?

– У-у! Я Клавдии Иванны уроки давно выучила. Я теперь свое придумываю.

Любила она порассуждать.

– Вот счастливо вышло – человеком я родилась! Деревом, например, куда хуже. Вот родилась бы я деревом. Придут, сучья обломают… или зарубку какую сделают – вон как Колька. Может, и больно, а сказать не умеешь. Нет, человеком лучше. Правда, Вася?

Коломыта возвращался из школы позднее Насти, и она бежала ему навстречу:

– Вася, у меня по столбикам «отлично»!

Вася снисходительно улыбался и говорил что-нибудь подходящее к случаю. Вот, мол, и ладно. Молодец, Настасья, действуй!

Но пришел день, когда Настя задала роковой вопрос:

– А у тебя?

– У нас столбиков нет, – ответил Коломыта.

Настя сразу не нашлась. Но потом спросила у меня, что делают в пятом классе вместо столбиков, и в следующий раз задала вопрос вполне грамотно:

– А у тебя что по арифметике?

– А тебе что? – сказал Василий грубовато.

Настя не привыкла к резкому слову, а от Васи тем более. Она постояла, растерянная, и медленно пошла прочь.

На другой день обида угасла и Настя снова заговорила с Коломытой:

– Тебя спрашивали сегодня?

– Нет, – ответил он хмуро.

Прошел день, другой.

– Еще не спрашивали? Как долго! У нас Клавдия Ивановна часто-часто спрашивает, – не унималась Настя. Ей так хотелось порадоваться Васиным успехам.

– Не ставили мне никаких отметок, – сказал Коломыта сквозь зубы.

* * *

Всякая новая весна – чудо.

Кажется, сколько раз было слышано, как заголосила вода, сколько раз видано, как громоздятся на реке ледяные глыбы, сколько раз вновь досыта и допьяна распирало грудь холодным, свежим воздухом, духом талого снега, и слепило глаза голубое сияние неба, – и все же радуешься так, словно встречаешь весну впервые.

Никогда я не чувствовал себя таким сильным. И не сказать, чтобы все шло без сучка без задоринки, зато внутри кипело, Кажется, если очень уж захотеть, то и гору сдвинешь.

А рядом – Галя. От этого я вдвое сильнее.

Галя постоянно с ребятами, но сейчас – я вижу – она особенно чутко и тревожно прислушивается к Феде.

К Гале после болезни Федя всегда обращал доброе лицо, внимательные глаза. Он никогда больше не говорил с нею о своем прошлом, но видно было: он помнит те часы в больничке. Он стал с нею тих – вот, пожалуй, самое верное слово. До купания в проруби он был весь ощетинившийся, жесткий, непроницаемый, постоянно готовый к бою; сейчас все углы будто исчезли. Его отпустило, ослабла какая-то мучительно свернутая пружина внутри, он стал мягче. И еще с одним человеком стал он доверчив – с Лидой.

– Она за мной ходила, – сказал он как-то Гале. – Она хорошо за больными ходит.

И Лида отвечала ему доброжелательным взглядом – мы любим людей, которым сделали хорошее.

Я все-таки попытался еще раз поговорить с Федей. Я только спросил:

– Что, Федор, не надумал еще…

Он так сверкнул глазами в ответ, что я прикусил язык. Снова смотрели на меня глаза прежнего Крещука – неприступные, ледяные. Они говорили: «Не подходи, не спрашивай, не смей! Это не твое, это мое, только мое!»

У Гали хватало терпения, у меня нет. Я не мог мириться с тем, что где-то женщина, вырастившая этого мальчишку, горюет, мается и не находит себе места. Я написал по всем адресам, постучался во все двери, в какие мог, и отовсюду отвечали: «Такой у нас нет».

Такой нет, такой нет… Где же она? Я не знал ее, но думал о ней часто. Я хорошо понимал, что значит, когда от тебя уходит человек, в которого ты успел вложить кусок души. Я помнил, каково мне было, когда из Березовой Поляны ушел Король. Люблю Митьку и всегда любил, и обошелся он мне, сказать по чести, не дешево, но разве можно сравнить? Короля я тогда знал считанные дни, а она Федю вынянчила, она его вырастила – каково же ей его потерять?

Снова весна…

Не забыть мне тот день. Мы растворили все окна, и весна ворвалась в дом со всем своим гулом и звоном, запахами, свежестью. Деревья еще стоят голые, но почки набухли и готовы вот-вот проклюнуться острым зеленым язычком.

Я подошел к яблоньке, которую прошлым летом посадила Галя. Присел, коснулся лубка, охватившего хрупкий, тонкий ствол. Тотчас же, словно по сигналу, отовсюду стали стекаться ребята. Кто прибежал с огорода, весь перепачканный влажной землей, с лопатой в руках, кто – держа в объятиях лейку, кто – зажав пальцем страницу учебника. Они молча стали полукругом и впились глазами в мои руки. Я дотронулся до повязки – она сидела прочно.

– Ножницы, – сказал я только, и тотчас появились ножницы. – Бритву, клей… на всякий случай…

Тут я на, секунду поднял голову и увидел Федю. Упористо расставив ноги, он стоял впереди всех и не мигая следил за каждым моим движением.

Я начал снимать повязку. Развязал узел, обойдясь без ножниц. Тихонько разматываю бинт, перехватывая его из руки в руку. Вдруг ловлю себя на том, что приговариваю:

– Так… так… сейчас… вот так… – словно это я перевязываю живую разбитую руку кому-нибудь из ребят.

Вон бинт кончается, видны дощечки. Так, так… осторожно… Отделяю одну дощечку, другую. Деревце стоит по-прежнему– прямое, стройное. Словно шрам – тонкая светлая полоска на коре, вот и все, что напоминает о переломе. Сердце у меня колотится так, будто перед нами свершилось чудо воскресения. Живое! Живое! Бегут по стволу из земли живые соки, достигают ветвей, наполняют каждую жилку листа, и однажды созреет, нальется прохладное, смугло-румяное яблоко…

– Ура! – кричит вдруг Катаев и подбрасывает кепку.

– Ура! – во всю мочь орет Лира.

– Ура! Ура! – кричат вокруг.

Один только Федя молчит. Губы крепко сжаты, и все-таки видно – дрожат, а глаза так блестят, будто стоят в них непролитые слезы.

Беру у Лиды из рук лейку и поливаю воскресшую яблоньку. Кто-то уже позвал Галю. Она тоже садится на корточки, дотрагивается ладонью до ствола, проводит пальцем по бледно-зеленому нежному шрамику и вдруг улыбается самой своей счастливой и доброй улыбкой.

До вечера у нас у всех нет другого разговора.

– Нет, я не думала, что срастется…

– И я. Думаю, где уж там…

– Ведь на одной ниточке висела! Совсем напополам сломалась.

– Вот ведь что значит не потеряться! – философствует Лира. – Если б тогда махнули рукой, что бы сейчас было, а?

Один Федя молчит. Его тормошат, подталкивают:

– Рад? Рад? Да говори, чего ты!

Он щедро возвращает тумаки и все-таки молчит. Только уже перед сном он подходит ко мне.

– Семен Афанасьевич! – говорит он, крепко сжимая мою руку. – Давайте напишем моей маме. Давайте напишем, только поскорее!

Дорогая мама, здравствуй!

Пишет тебе твой сын Федор. Не сердись на меня, мама. Но как тети Дунин Лешка сказал, что ты мне не родная, я не захотел оставаться дома. Ты меня прости, и ты на меня не сердись, потому что я не мог.

Я по тебе скучаю и по Егору скучаю. Напиши мне, и он пускай напишет, как у вас. Он уже, наверно, хорошо пишет. Мой адрес такой… Отвечай сразу.

Федя.

И мы стали ждать ответа из маленького сибирского городка. Значит, Полтаву он тогда придумал. И как это я, старый воробей, не догадался!

В эти дни Федя разговаривал без умолку, и мы шаг за шагом восстановили всю картину его странствий после того, как он ушел из дому. Он говорил, как говорит человек, долго против воли молчавший. Говорил, рассказывал и не мог насытиться этим счастьем – не таить, не прятать, открыть, увидеть ответный взгляд, услышать ответное слово.

– Почему ты поехал на Украину, Федя?

– Случай такой вышел…

Случай вышел уже в дороге. Федя лежал на третьей полке. В вагоне было темно, горела только маленькая тусклая лампочка, и он не мог разглядеть двоих, сидевших внизу. Но хотя они говорили тихо, Федя все слышал. И казалось, каждое слово отпечаталось в памяти его сердца.

– Я того человека где хотите узнаю, пускай хоть сто лет пройдет, – по голосу. Такой голос – не хочешь, а заслушаешься. Он говорит тому – ну, с которым ехал: «Я, говорит, такого в жизни навидался, меня ничем не испугаешь, Я все видел. И смерть в глаза видел, и уж похоронен был – спасибо, отрыли. Мне, говорит, чтоб испугаться, уж не знаю, с кем встретиться надо». А другой, ну, с которым он ехал, говорит: «Смерть, говорит, не самое страшное, а самое страшное – подлость человеческая. А подлости человеческой в жизни столько, что не расхлебаешь». А тот, который сначала, говорит: «Подлости много, а хорошего больше. Вот есть же такие люди: увидал подлость – и уж всех подряд подлецами честит, ничего хорошего не видит. Нет, ты мне про подлость не говори, я про нее лучше тебя знаю. А я тебе про хорошее скажу. Вот довелось мне мальчишкой пятнадцати лет в гражданскую попасть к белым. Застигли меня и еще одного – тому лет двадцать было. Молодой, пригожий, ему бы жить и жить. Привели нас в штаб. Дело зимой было, на улице мороз, закоченели мы, а тут печка топится, комната маленькая, жарко. За столом сидит начальник и говорит: „Я вам обещаю – отпущу на четыре стороны, только вы мне все начистоту скажите. А не то такую пытку устрою – не обрадуетесь“. И тут дружок мой, ни слова не говоря, сует руку в печку, достает горячих углей, зажимает в горсти и, ничуть в лице не меняясь, говорит: „Ну, как думаете, скажу я вам что-нибудь? Как, говорит, думаете – испугаюсь я вашей пытки?“ Так и не стали нас больше спрашивать, из штаба вытолкали в шею и повели прямо на расстрел. Его – насмерть, меня – ранили. И обоих зарыли. Но, как видишь, вот он я – жив-здоров, отрыли меня. Девчонка, которая растапливала печь в штабе, и отрыла. А ты говоришь – подлость. Давай: ты мне историю про подлость, а я тебе пять не про подлость. Чья возьмет?»

Потом замолчали они. Я подождал-подождал и спрашиваю: «А как его звали, дружка вашего?»

Он встал, пошарил рукой по моей полке. «Ты, говорит, кто такой?» Я ему объясняю: так, мол, и так, еду к брату. А как вашего дружка звали? Он говорит: «Федор. Федор Крещук. А тебе зачем?» – «Так просто. А где вы тогда были?» – «А разве ты по говору моему не слышишь? Я с Украины, мы оба с Федором из-под Киева».

Утром я проснулся, слез с полки, а их уже нету. Я и решил: поеду на Украину, в Киев. Назовусь – Крещук. Он Федор – и я Федор. А фамилию возьму его, стану Крещук, – и тогда меня никто не найдет…

* * *

Я работал в кабинете. Постучали. Крикнул:

– Войдите!

В комнату заглянул, утирая пот со лба, человек лет сорока, в легком белом костюме.

– Можно? – спросил он, не переступая порога.

Я снова пригласил его войти. Красное от жары и, кажется, от смущения лицо показалось мне знакомым.

– Здравствуйте. Сизов Борис Петрович, – представился он, протягивая руку.

Фамилия мне ничего не говорила. Я пригласил его сесть и сказал, что слушаю. Помолчав минуту, он начал:

– С вами уже однажды беседовали по интересующему меня вопросу. Мой тесть… Иван Никитич Шеин сказал мне…

Так вот кого напомнил мне этот человек: сын очень походил на него. Передо мной Славин отец, инженер из Магнитогорска. Значит, приехал он, увидел сына, развел руками… и вот сидит у нас. Как я уже знал, уезжая в Магнитку, он не решился взять мальчика с собой («Ему ведь было всего шесть лет»). Они с женой заглядывали сюда редко и ненадолго. Потом жена умерла… Да… и разные события… А вот нынешний отпуск надумал провести с сыном и родителями покойной жены.

– Ну ж… да вы сами видели, товарищ Карабанов. И тесть мне рассказывал о вашем разговоре. Вы тысячу раз правы – меры нужны крутые, решительные. Я не педагог, я не чувствую себя способным что-нибудь серьезно изменить… При создавшемся положении, при полной безнаказанности… При избалованности, которая не знает границ…

– Возьмите его с собой в Магнитогорск, не оставляйте вдесь.

– Меня переводят на новую стройку… опять необжитое место. А оставлять его здесь, с бабушками, нельзя. Вы же знаете, никак нельзя. Вот я пришел просить вас…

– Чтобы я мог его взять, нужно направление.

– Я добьюсь, я обещаю вам, что непременно добьюсь. А сейчас… можно, я приведу его? Он здесь, со мной.

Он вышел – и через несколько минут втолкнул в комнату моего старого знакомца. Слава очень вырос с прошлой осени, шея у него стала длинная, как у гуся, – казалось, если он очень захочет, он сможет повернуть ее на все сто восемьдесят градусов. И весь он длинный, и лицо длинное, и нос, и даже зубы. Одет с шиком: шелковая голубая рубашка, оранжевые штиблеты, наглаженные черные брюки.

Слава прислонился плечом к стене и молча смотрел на меня. Я отвечал ему таким же молчаливым взглядом. Прошла минута.

– Скажите, пожалуйста, – обратился я к Сизову-старшему, – что вы первое сказали, когда вошли ко мне?

Он слегка растерялся.

– Что сказал?.. Я сказал… Я спросил, можно ли войти.

– А потом?

– Потом… потом поздоровался, конечно.

– Совершенно верно. А ты почему не здороваешься? – говорю я Сизову-сыну. – Ты разве пришел к себе домой? Или мы уже виделись сегодня?

Слова эти я произношу совсем не ласково, но Слава по-прежнему стоит, привалясь к стене, и смотрит на меня спокойно, чуть нагловато.

– Стань как следует, – говорю я тихо, раздельно.

Он не пошевельнулся.

– Стань как следует! – Я стукнул кулаком по столу.

И не ошибся. Я давно заметил: те, кто любит тиранить, издеваться, помыкать другими, всегда трусы. Вот и сейчас – Слава чуть побледнел и вытянулся.

Больше я не дал ему опомниться.

– Позовите Королева! – крикнул я в раскрытое окно.

– Королева к Семену Афанасьевичу! – эхом откликнулись во дворе.

И вот он, Митя, – в одних трусах, загорелый до блеска я очень веселый. Он приветливо поздоровался с Сизовым и повернулся ко мне:

– Звали, Семен Афанасьевич?

– Я зачисляю в ваш отряд вот этого товарища, Познакомься.

– Королев!

– Си… Сизов…

– Возьми его под свое начало, – продолжал я. – Покажи ему все, расскажи о наших порядках. Парень он здоровый, я думаю – скоро привыкнет и загорит.

– А почему у него руки болтаются как привязанные? – с интересом спросил Митя. – Он мыть полы умеет?

– Да… как сказать. Наверно, умеет.

– А почему он такой худой? Или питание плохое?

Задав этот нахальный вопрос, Митя исчез и вернулся с новыми синими трусиками в руках:

– Раздевайся!

Слава беспрекословно повиновался.

– А с этим что будем делать? – Кончиками пальцев Митя брезгливо приподнял голубую шелковую рубашку и нарядные оранжевые штиблеты. – Это у нас ни к чему!

– Ни к чему, – подтвердил я, передавая вещи Сизову-старшему, который во все глаза смотрел на происходящее.

– Простись с отцом, – сказал я затем Сизову-младшему.

Слава, белокожий, сутулый и нескладный без своего попугайского оперения, подошел к Борису Петровичу и неловко остановился подле него. Отец торопливо, не разжимая губ, поцеловал сына, тот еще постоял и повернулся к Мите.

Когда мальчики скрылись за дверью, я поглядел на побледневшего отца и спросил:

– Может быть, пока не поздно, хотите взять его обратно?

– О нет, нет! – вырвалось у него из глубины души.

* * *

За то время, что я работал самостоятельно, у меня до сих пор был лишь один мальчик, принесший свою болезнь из семьи, – Андрей Репин. Над остальными поработала улица, беспризорщина. Те же, что были у меня сейчас, болели одним – сиротством и одиночеством, а это излечивается только теплом и любовью.

А Слава Сизов страдал от пресыщения. Он объелся любовью, заботой и уже не воспринимал ни того, ни другого. И лечить мальчишку надо было не лаской – его надо было, как запаршивевшее растение, спрыснуть чем-нибудь едким, ядовитым; ведь иной раз хорошо отмеренная доза яда – лучшее лекарство.

Главным и основным свойством этого характера было то, что я почуял в нем сразу: трусость.

Он никогда никого не боялся – ни бабушек, ни деда, ни отца с матерью. Он тиранил бабушек, выкамаривал что хотел с дедом, плевал на всех и неизменно чувствовал себя господином. Чем трусливее человек, тем больше он любит помыкать другими. И чем смелее он с теми, кто ему подчиняется, тем трусливее он среди людей, которые его не боятся.

У нас никто никого не бил и никто никем не помыкал, никто никого не боялся – даже самые маленькие и тихие самых сильных, самых резких и неуживчивых. И все же Слава был напуган. Его испугал я, ему было страшновато среди ребят. Поначалу он жался к Мите, слушался его беспрекословно и ходил за ним по пятам. Тот обращался с ним по-свойски.

– Эй, давай-давай не скучай! – говорил он, когда ребята окапывали картошку, а Слава один стоял в стороне, свесив длинные руки, и озирался – нельзя ли удрать?

Но ни удрать, ни ослушаться он не решался. И ходил за Митей неотступно, надеясь, видно, что тот его защитит в случае каких-либо посягательств на его драгоценную особу. А что посягательства будут, он, всех меривший своей меркой, нимало не сомневался.

Однако прошло два дня, три… пять, а его никто и пальцем не тронул. Сизов расправил плечи, посмотрел вокруг повеселевшим взглядом и решил, что бояться нечего.

За обедом Митя спросил его:

– Ты почему кашу не ешь?

– Вашей кашей только свиней кормить.

В столовой стало тихо – фразу эту услышали все, потому что сказана она была громко, отчетливо и с вызовом. И в тишине раздался спокойный, насмешливый голос Мити:

– Свиней кормить? Так почему же ты не ешь?

Столовая грянула смехом. Все оценили шутку. И простой этот случай опять напугал Славу, потому что снова сказал ему: «Здесь ты не среди покорных стариков, здесь – ребята, они дружные, они все заодно. Они в обиду себя не дадут, и лучше не пытаться их обидеть».

Спустя неделю Слава получил еще один урок – на сей раз от меня.

Вышниченко умел работать и работал хорошо, когда хотел. Но хотел он, к сожалению, не часто, и хотя дорожил моей дружбой и знал, что лентяев я терпеть не могу, однако всякий раз, когда от работы можно было увильнуть, увиливал.

Я вошел в мастерскую, когда Вышниченко углубился в довольно распространенное занятие: вырезал свои инициалы на новеньком столике, который только-только вышел из рук Катаева. Рядом стоял Сизов и с интересом смотрел.

Что было делать? Сказать Михаилу: «Зачем ты портишь стол? Стол не для того сделан, чтобы вырезать на нем, это нехорошо», и прочее в том же роде? Но он ведь и сам знал, что портить мебель нельзя, нехорошо и прочее.

Я решил пощадить Вышниченко: наказать его прежде, чем ему воздаст по заслугам Катаев.

Я взял в руки топор, и тут Сизов увидел меня. Он остолбенел, уставился на топор, перевел глаза на Вышниченко – видно было, что он не может вымолвить ни слова, ему перехватило горло. Он приподнял руку, пытаясь сигнализировать, но Михаил, как на грех, в его сторону не глядел.

Я шагнул ближе, взмахнул топором и, трахнув изо всех сил по столу, раскроил крышку пополам.

Вышниченко отшатнулся с отчаянным воплем:

– Что вы делаете! Семен Афанасьевич! Да что же вы наделали!

– А ты? – загремел я в ответ. – Я другой такой же стол сделаю. А ты? Ты бездельник, ты доску толком не обтешешь, а над чужой работой издеваешься!

Нужно отдать справедливость Мише – он быстро пришел в себя.

– Не надо! – крикнул он, когда я снова замахнулся топором. – Не надо! Я все сделаю, вот увидите! И стол починю! И другой сделаю! Ей-богу, сделаю! Не надо, Семен Афанасьевич!

Сам он преспокойно портил чужую работу, кромсал ножом гладкую, сверкающую лаком крышку, выводя свой знаменитый вензель – М. В. Но он не стерпел, когда кто-то другой стал измываться над этой работой. Он словно увидел в десятикратном размере тупую, безобразную бессмыслицу того, что он делал, – ох, полезно человеку увидеть себя со стороны!

Но самое большое впечатление произвело все это на Славу. Он так и замер с открытым ртом и расширенными глазами. В глубине души он, должно быть, не сомневался, что я с такой же легкостью, с какой минуту назад трахнул по столу, могу опустить топор и на него.

В тот вечер мне посчастливилось услышать, как под покровом темноты в саду под яблоней Сизов признавался Королю:

– Ты не видел, какой стал Семен Афанасьевич! Ну зверь!

– Да что ты? – лукаво удивился Митя.

– Нет, правда, знаешь, я думал – он убьет Мишку.

– А что ты думаешь? Очень даже просто! – ответил Король и добавил снисходительно: – Эх ты, голова с ушами.

* * *

У черешенского агронома была дочка Валя. Она училась в одном классе с Федей, Лирой и Виктором. Лира глядел на нее с глубоким восхищением. Он часто и восторженно рассказывал, как она ни в чем не уступает мальчишкам, задачки решает не хуже Федьки и ни капельки не задается. Он не скрывал своего чувства. Однажды я увидел: он встал из-за стола, держа в руках круглое, румяное яблоко.

– Что же ты не ешь, Анатолий?

Он ответил честно, не запнувшись:

– Вале отдам.

Лира умел внушать уважение к своим поступкам. Другого давно бы задразнили. Поначалу Литвиненко, завидев Лиру рядом с Валей, начинал выкрикивать столетней давности стишки насчет жениха и невесты. Но Лира даже бровью не повел. Все видели – он не обижен, скорее, польщен. А какая же охота дразнить, если ты стараешься изо всех сил, а человек тебя просто не замечает?

Лева отстал. Пробовали Лиру пощипать и другие – с тем же успехом. Лира был влюблен открыто и бесстрашно.

Валя приходила к нам покататься на карусели, поиграть в волейбол. Однажды, когда Ступка заиграл на баяне польку (он умел и это), она подошла к самому Коломыте, к суровому, неприступному Коломыте, и потащила его в круг танцующих. Коломыта упирался изо всех сил, но Валя все-таки заставила его сделать круг, со смехом хватая его за руки, за рубаху всякий раз, когда он пытался улизнуть.

Коротко говоря, славная девочка была Валя Степаненко, и мы вполне понимали Лиру.

Этим летом мы помогали совхозу «Заря» убирать урожай. Лира был в восторге: все школьники, а значит и Валя, участвовали в сборе колосков. Они с Валей работают вместе – это ли не счастье!

Командиром сводного отряда назначили Коломыту, заместителем – Лиру. Коломыта начал с того, что переплел грабли, и они уже не пропускали колосков. И переплел не только свои, как сделал бы прежде!

А Лира недаром прошел Митину школу. Он умел теперь не только суетиться и шуметь. Он умел работать весело. Притом, у счастливых легкая рука: они приносят удачу окружающим.

Однажды ребята вернулись с поля праздничные, сияющие.

– Семен Афанасьевич, – сказал Лира с напускной небрежностью, – приходите завтра на седьмую делянку.

– А что такое?

– Да ничего такого. Вася, у тебя газета? А, вот, у меня.

Анатолий вынимает из кармана маленькую газету – она вся величиной с ученическую тетрадку, называется, как и совхоз: «Заря». И я читаю:

«Ребята из детского дома с самого начала повели работу организованно. Они уже собрали больше 1400 килограммов зерна. Лучшие ударники: Лида Поливанова, Мефодий Шупик, Григорий Витязь, Анатолий Лира, бригадир Василий Коломыта и несколько других – будут премированы.»

– Ну, Анатолий, давай руку!

Василий Борисович, как взрослому, жмет Лире руку, и Лира изо всех сил сдерживает ликование, но куда там! Он полон происшедшим, рады и остальные, каждый по-своему. Совершенно спокоен один Коломыта. Свой номер газеты он отдает онемевшей от восторга Насте.

– Семен Афанасьевич, – шепотом от полноты чувств спрашивает Настя, – а что Васе подарят? Ведь не ленты, нет? Вася, а?

– А кто их знает, – отвечает Вася.

Назавтра в обеденный перерыв ребятам вручают премии. На запыленном газике приезжает начальник политотдела Сидоренко, с ним редактор районной газеты. Сидоренко произносит речь, благодарит ребят за помощь, Потом вызывает первого из премированных:

– Василь Коломыта!

Вася выходит вперед, тут же останавливается, о минуту разглядывает занозу в пятке и только потом берет из рук Сидоренко вышитую украинскую рубаху. Вздох восторга проносится по рядам – уж очень хороша, а как пойдет ему! Вася отходит, то и дело останавливаясь и разглядывая занозу, будь она неладна…

Лира тоже получает рубашку, и Мефодий тоже. Девочки – косынки, и все – конфеты. Каждый отходит, боясь расплескать свое счастье: как ни говори, первая награда.

…А через два дня Вася, которого я после этого считал уж вовсе невозмутимым человеком, прибежал домой, схватил меня за руку и потащил за собой, приговаривая:

– Скорее, Семен Афанасьевич! Я Воронка запрягу, это скорей надо!

Сколько раз уже он приносил беду, этот внезапный вопль: «Скорей, Семен Афанасьевич»!

– Да что такое? Скажи сразу!

– Глядите, глядите, что написано!.

Снова у меня в руках маленькая районная газета.

– Вон тут, тут читайте!

«На 7-й делянке тракторист Кононенко с Войсковым перевозили зерно, – читаю я. – Во время езды борт грузовика открылся, и так они проехали 120 метров, рассыпая по дороге зерно.

Стыдно, товарищи Кононенко и Войсковой, так безответственно относиться к такой важной работе.»

– Врут, все врут! – повторял Василий. – Одно вранье, вот вам крест, Семен Афанасьевич! Кононенко этот нас с Мефодием вчера возил. На поле я заместо себя вчера Лиру оставлял, а мы Кононенке и нагружать и разгружать помогали, мы с ним все ездки ездили! Не открывался борт, не рассыпалось зерно, все довезли целое, ну вот провалиться мне! Это не им стыд, это газете стыд!

– Так ты поди в редакцию и расскажи все, как есть.

– Семен Афанасьевич! – Впервые на моей памяти в голосе Коломыты звучит мольба. – Ну, прошу и прошу вас – не пойду я один, не поверят мне, и скажу не так, – поедемте!

– Ну куда я поеду? Ведь на все про все часа два надо, а у меня дел по горло. Запряги Воронка и езжай. Сам все в редакции растолкуешь.

Он посидел в раздумье на крыльце, видно, прикидывал, как ему управиться. Потом попросил разрешения взять с собой Шупика, чтоб был свидетель, запряг Воронка и отбыл. Вернувшись, сказал скупо и досадливо:

– Говорят – разберутся.

Через три дня в газете появилось опровержение.

«Мы вместе с Кононенко и Войсковым возили зерно. Никакой борт не открывался, зерно не просыпалось, все было довезено до места. Не такой человек тов. Кононенко, чтобы просыпать зерно. Это не ему стыдно, а тому стыдно, кто поставил не те фамилии.

Воспитанники детдома имени Челюскинцев В. Коломыта, М. Шупик .»

В примечании редакции говорилось, что описанный в газете случай произошел не с Кононенко и Войсковым, а с Онищенко и Теслюком. Редакция приносит Кононенко и Войсковому свои извинения.

Читаю эти несколько строк, перечитываю – жаль выпустить из рук такой дорогой подарок!

– Каков наш Коломыта? – говорю Василию Борисовичу.

– Семен Афанасьевич, а вы у моря бывали? – отвечает он странно, как будто невпопад.

– Бывал. А что?

– Видали, как чайки ходят по берегу? Неуклюже, переваливаются с боку на бок, словно утки. А взмоет вверх – вольно, красиво! Откуда берется и сила, и легкость…

* * *

– Семен Афанасьевич! Письмо! Наверно, про Федьку!

У Лиры от нетерпения дрожат руки, глаза так и сверлят шершавую, толстую бумагу самодельного конверта.

Торопливо вскрываю конверт, смотрю на подпись – нет, фамилия чужая, не Федина.

Уважаемый товарищ учитель Карабанов! Сообщаю, что Софья Александровна Голубкова назад три месяца уехала к сестре в город Псков. Она, как Федя ушел, полгода искала, а потом сказала: здесь больше оставаться нет мочи. Уехала в город Псков, наказала писать ей, если что. Она мне вестей больше не подавала. Я ей сейчас ваше письмо посылаю и вам тоже пишу. Адрес в городе Пскове у нее такой…

Не знаю почему, но от этого письма пахнуло на нас тревогой. Почему бы? Ведь это так понятно: женщине невмоготу было оставаться там, где все напоминало ей о пропавшем мальчике, вот она и решила переехать к родне в другой город. Но тревога не проходила. Галя тут же при Лире составила подробную телеграмму, которую он тотчас отнес на почту. О письме сибирской соседки Феде решили не говорить.

Я ждал ответной телеграммы назавтра, на худой конец – через день. Прошло пять дней – ответа не было. Через неделю Галя с Лирой пошли на почту, чтобы послать новую телеграмму, и там им вручили письмо с псковским штампом.

Уважаемый тов. Карабанов! – прочли мы. – Пишет Вам сестра покойной Софьи Александровны Голубковой. Скончалась она ровно месяц назад, 15-го, от брюшного тифа. Я сама фельдшер, ходили мы за ней в больнице день и ночь, но уж спасти нельзя было. Она никак не могла оставаться на старом месте, когда Федя пропал. Переехала с Фединым братишкой ко мне. Разыскивала Федю, но ничего не могла о нем узнать. Ваша телеграмма опоздала на месяц. Для сестры было бы легче хоть перед смертью узнать, что Федя жив и здоров. Она обоих мальчиков любила, как родных сыновей. Феде четырех лет не было, а Егорушке только три месяца, когда она их взяла. Их мать была наша с Соней близкая подруга. Соня взяла обоих мальчиков, потому что у меня своих трое, а у Сони своих детей не было. Она очень к ним привязалась, заменила им мать. Почему Федя ушел, понять нельзя. Сестра, все себя упрекала, что, значит, не сумела быть ему настоящей матерью. А я знаю, что это неправда. Она все силы отдавала ребятам, только о них и думала. Зачем Федя такое горе ей принес, не понимаю и простить ему не могу. Он уже большой мальчик, мог бы понимать. Егор пока находится у меня, очень тоскует по матери и брату…

Поначалу я начисто ничего не понял. Трижды, четырежды перечитали мы эти строки: «Феде четырех лет не было, а Егорушке только три месяца, когда она их взяла».

– Подумай, только подумай! – сказала Галя. – Значит, она а Феде и Егору была приемная, а не родная! Обоих вырастила, вынянчила… А он-то, глупый…

Мы знали: Феде до поры ничего говорить нельзя. Надо что-нибудь придумать, сообразить. Но что? Как ему объяснишь, почему так долго нет ответа?

Мы забыли одно – Лиру. Мы не догадались выпроводить его, прежде чем вскрыть письмо. А у Лиры слишком выразительное лицо. Прямо от нас он побрел в ягодник. Но кто-то его увидел, кто-то сказал Феде. Федя отыскал его и, не поверив односложному «зубы болят», что-то заподозрил.

Он застиг нас с Галей врасплох, без стука распахнув дверь. Подошел, схватил меня за руку:

– Письмо? Дайте!

Я не сумел ни солгать, ни что-либо придумать, чтобы оттянуть время, секунду я колебался. Федя повернулся к Гале, глянул в ее невеселые глаза, она не стала их отводить.

– Дайте!

Она молча протянула ему письмо.

* * *

Когда умирает дорогой человек, всегда, не жалея себя, вспоминаешь обо всем, в чем был перед ним виноват. И малая вина становится большой. Вспоминаешь все душевные слова, которые человеку нужны были при жизни, а ты почему-то на них поскупился. Почему, почему мы думаем об этом, когда потеря невозвратима? Зачем корим себя, когда уже ничего нельзя исправить?

Сказать, что Федя был в отчаянии, значит не сказать ничего. Чувство вины, которую он уже понял прежде, сейчас, когда искупить ее стало невозможно, страшной тяжестью сбило его с ног. Он закаменел в своем горе. Никогда, никогда больше… – вот что мучила его сильнее всего остального. Никогда он ее не увидит. Никогда не скажет ей, как любил ее, как тосковал в разлуке. Никогда она не узнает о его раскаянии, никогда, никогда, никогда.

Он сейчас, не раздумывая, перенес бы любые мучения, лишь бы вернуть то, что вернуть невозможно. Чего бы он не дал, чтобы вернуть хоть день, хоть час, когда он был рядом с матерью! Как бы дорожил он каждой минутой, добрым прикосновением, взглядом, как бы ловил каждое слово!..

Уж лучше бы он плакал, как Паня. Если я пробовал говорить с ним, он прижимал кулаки к глазам, мотал головой и только глухо стонал.

Опомнись Федя хоть на два месяца раньше, он еще успел бы повидаться с матерью. Он это понимал, и от этого горе его становилось еще горше. Мало того, он убедил себя, что он – причина ее смерти, что он один всему виной.

– Ну что ты, ведь у нее болезнь была, тиф, ведь написали тебе, – терпеливо уговаривал его Митя.

– Молчи, молчи, не говори! – с отчаянием отвечал Федя.

Он жил среди нас, работал наравне со всеми, делал все, что полагалось, но делал механически, как автомат. Брови его постоянно были сведены в одну суровую и печальную черту, а отвечал он, когда к нему обращались, нехотя. Все это было тем более горько, что мы уже успели узнать другого Федю – обыкновенного мальчишку, горластого и смешливого, который упоенно бегал, азартно играл во все наши игры. Этот Федя исчез бесследно.

Я увидел как-то, что Федин отряд работает на прополке,

Феди нет. Я спросил, где он.

– Дa ладно, Семен Афанасьевич, – нерешительно сказал Лира. – Лучше мы сами…

– Ему не до свеклы сейчас, – прибавил Витязь.

– Как это не до свеклы? Человеку всегда до свеклы. Пускай работает вместе со всеми.

Лира смотрел на меня с укором.

– Если человек тонет, ты его оставишь тонуть? – сердито спросил я. – Или, может, попробуешь вытащить?

– Ну, попробую… так ведь у него вон что случилось…

– Случилась большая беда. Так что ж, оставлять, чтобы он на кровати лежал и только о своем горе думал?

– Вот и Митька говорит… – сказал со вздохом Лира.

– Правильно говорит. Что ж не послушались?

– Ну, он придет – сейчас все замолчат. И тихо, как на кладбище. Ему от этого тоже не больно весело.

Я очень понимал ребят: разговаривать при Феде так, словно ничего не произошло, – стыдно. Молчать – худо. Как же быть?

– Я знаю! – вдруг говорит Галя. – Да, да, да, я, кажется, знаю! Послушай, Сеня, а что, если…

– Егор?

И в ответ я слышу счастливый смех – так всегда смеется Галя, когда оказывается, что мы думали одинаково и порознь пришли к одному.

* * *

Услышав имя Егора, Федя встрепенулся, весь подался вперед и схватил Галю за руку.

– Сюда? Егора сюда? Нет, Галина Константиновна, вы правду говорите, правду?

В нем все ожило – глаза, голос – все трепетало. Обеими руками он беспомощно и требовательно, как маленький, цеплялся за Галю и снова и снова повторял:

– Егора сюда? Когда же? Я поеду? Вы писали? Спрашивали? Когда же?

– А ты сам разве об этом не думал? – стараясь не заразиться его волнением, отвечала Галя. – У Анны Александровны трое ребят, ей нелегко оставлять у себя четвертого. Да и Егору будет лучше у нас, вместе с тобой, – верно ведь?

В Псков в тот же день полетело письмо, а на долю Федя осталось самое трудное – ждать. Правда, он не слонялся по дому, как прежде, глаза его больше не были тусклыми и безжизненными, и руки уже не висели как плети. Но теперь им владело лихорадочное возбуждение, которое тревожило нас не меньше, чем прежнее каменное молчание.

Было это в начале августа. Ответа мы ждали недели через две, скорее всего – к началу занятий. И вот в эти дни ко мне подошел Виктор Якушев.

– Я получил письмо от тети. Она поехала в Харьков и там заболела, просит приехать. Если не верите, посмотрите, вот она пишет…

– Да зачем же мне смотреть? Что у тебя за странная привычка ссылаться на документы? Разве ты думаешь, что тебе не верят?

– Нет, я просто так… Значит, можно, Семен Афанасьевич? У тети сердце очень плохое, я за нее боюсь…

Мы разрешили ему съездить на неделю в Харьков с тем, чтобы он вернулся не позднее 27 августа. Лючия Ринальдовна снарядила его, дала огурцов, помидоров, буханку хлеба, десяток крутых яиц и узелок с солью.

– Помидоры ты первым делом съешь – раскиснут, – наставляла она. – Видишь, какие спелые? А потом уж принимайся за огурцы. Ну, в добрый час, привет тете. И береги, береги, баульчик, знаешь, как в дороге…

Баульчик она дала свой. Так, с ярко-желтым баульчиком в руках и небольшим рюкзаком за спиной, Виктор и отбыл в Харьков.

А вскоре пришло письмо из Пскова: Анне Александровне и вправду было нелегко оставить Егора у себя, она подумывала о детском доме и все не решалась отдать мальчика. Но если к нам, к Феде… на это она согласна. Сейчас есть надежная оказия – один знакомый как раз едет в Харьков. Посылать ли мальчика с ним? До Харькова нам все же поближе, чем до Пскова. Она ждет телеграммы – знакомый уезжает со дня на день.

Мы тут же откликнулись и назавтра получили адрес человека, который 28 августа привезет Егора в Харьков.

– Эх, – с досадой сказал Казачок, – а где якушевская тетка живет, мы и не знаем! Дали бы ему телеграмму, он бы задержался на денек и прихватил Егора этого самого.

– Уж лучше без Якушева обойтись, – возразил Митя.

Что-то в его словах насторожило меня.

– Это почему?

Митя не успел ответить, как раздался голос Лиды:

– Бывает же так… что к человеку – несимпатия?

– Гм… несимпатия? – удивился Василий Борисович. – Я, например, всякую свою несимпатию могу объяснить.

– Однако адреса нет, – сказал Митя, который, пожалуй, первые на моей памяти ушел от прямого разговора. – Надо думать – кто же поедет?

И вдруг вызвалась Галя.

– Поехать надо мне. Я думаю, так будет лучше всего, – сказала она простодушно, и мы с нею согласились.

* * *

Когда пришла телеграмма, что Галя с Егором выезжают я решил прихватить Федю, который не находил себе места, и встретить их не в Криничанске, а чуть раньше.

Мы сели с Федей на дачный поезд и поехали в Волошин где останавливается харьковский поезд. Вошли в переполненный вагон. Федя пристроился у окна и глядел на проплывавший мимо осенний лес – желтые березы, красную, словно обожженную, осину. Я стал рядом, обхватил его за плечи, и он прижался ко мне. Вагон покачивало на стыках, но мне казалось, что Федя вздрагивает не от этой тряски: я чувствовал в нем внутреннюю дрожь нестерпимого волнения.

Но вдруг я и сам вздрогнул и замер. Позади раздался знакомый глубокий голос. На секунду я еще подумал с надеждой: «Ошибка!» Но тут же понял, что ошибки нет.

– Добрые граждане, дяди и тети! Пожалейте сироту! Два дня, как мать схоронили, остался я с пятью братишками и сестренками. Подайте на пропитание, сколько можете…

Нет, ошибки не было. Под моей рукой напряглись и застыли Федины плечи. Он, как и я, не поворачивался – только слушал и ждал.

Знакомый голос приближался. Он повторял все одно и то же привычным тоном нищего со стажем – нараспев, с чувством, со слезой. Ближе, ближе. Слышался стук монет о что-то жестяное. Чей-то голос сказал:

– В детдом надо, а не по вагонам ходить!

Другой, стариковский, возразил:

– Погоди! Его беда только что ушибла, дай опомниться! Трудно тебе с копейкой расстаться?

И третий – женский – произнес скорбно:

– Без матери, мал мала меньше…

Я взглянул сбоку на Федю и встретил его глаза. Уж не знаю, чего больше в них было – ужаса или изумления.

– Не поворачивайся, – сказал я одними губами.

Голос приближался, вот он уже рядом. Я круто обернулся, протянул руку. Автоматически кланяясь, не глядя мне в лицо, Якушев подставил консервную банку. Но я не кинул в нее монету – я опустил руку ему на плечо. Он удивленно поднял глаза и отшатнулся, весь побелел, выронил жестянку. Серебро и медяки со стуком покатились по полу.

Он рванулся, но я держал его крепко.

– Чего схватил мальчишку? Что он тебе сделал? – вступился чумазый парень, по виду – слесарь, возвращающийся со смены.

– Правда, чего вцепился? – прогудел еще кто-то,

– Мой мальчишка! – процедил я сквозь зубы.

Мы провели в вагоне еще тягостных полчаса. Молчали мы трое, молчали и все вокруг. Но одеревеневшее плечо под моей рукой яснее слов говорило: «Нет, уйду, уйду, ни за что не пойду с тобой!»

Подъехали к Волошкам. Когда стали выходить из вагона, под ногами брякнула банка с остатками милостыни. Соседи, выходя, едва не оттерли меня от Виктора, и в этот миг он нагнулся и быстрым вороватым движением поднял банку.

До Галиного поезда оставалось минут двадцать.

– Семен Афанасьевич! Отпустите меня! Я ни за что с вами теперь не поеду! – отчаянно сказал Якушев.

– Никуда я тебя не отпущу, – ответил я как мог спокойно.

– Ни за что не поеду! И Галине Константиновне не покажусь! – повторил он тем же отчаянным голосом.

– Галину Константиновну мы сейчас встретим, она едет из Харькова, куда ты, я вижу, не попал.

– Если вы ей скажете…

– Я никому ничего не скажу, – ответил я.

И тут мы оба взглянули на Федю, который сумрачно смотрел в сторону.

– Не хочу! Крещук все равно всем расскажет! – всхлипнул Виктор.

Федя впервые взглянул на него – сумрачно, отчужденно:

– Раз Семен Афанасьевич не хочет говорить, так и я не скажу.

И мы оба поняли: он действительно будет молчать.

Я вздохнул с облегчением. Я хотел только одного – не упустить мальчишку, оставить его около себя. Не будь с нами Феди, я добился бы этого без большого труда. Присутствие Феди едва не погубило дело.

Я взял у Виктора из рук жестянку с милостыней и швырнул подальше:

– Ну, все. Теперь будем ждать Галину Константиновну с Егором. Да, а где твой баул? (Рюкзак болтался у него за плечами.)

И вдруг у него в глазах что-то вспыхнуло, и он торопливо ответил:

– Украли, Семен Афанасьевич… все вещи украли! Потому мне и пришлось…

Я не дал ему договорить:

– Не ври. Где баул?

Глаза его погасли.

– В Старопевске оставил… у тети Маши.

– Ладно, съездим потом в Старопевск. А теперь…

– Семен Афанасьевич, – тихо сказал Федя и крепко взял меня за руку, – поезд.

* * *

Якушеву повезло: мы приехали домой под вечер, и все внимание отдано было Фединому братишке. Даже зоркая Лючия Ринальдовна не заметила, что ее желтый баул не вернулся.

Егор шел по двору между Галей и Федей. Он был такой же глазастый и лобастый – точная Федина копия, только поменьше и хрупкий, да волосы посветлее, в лице меньше проступают мальчишеские углы, больше простодушия и ребячьей пухлости. А сейчас в этом лице преобладало изумление. Он не успевал отвечать на улыбки, оглядываться на приветствия.

На крыльце стояла напуганная и восхищенная своей миссией Настя. Когда мы приблизились, она обеими руками протянула Егору новенький портфель и сказала:

– Пожалуйста… нет, добро пожаловать! А тут учебники для второго класса… это все твое.

Подошла Лена и молча подала Егору пряник. Вслед за ней появился Вышниченко и, опасливо глянув на меня, сунул Егору… рогатку. Ребята подходили и подходили, и каждый что-нибудь протягивал мальчику: «Тебе! Держи! На!», а он не успевал отвечать, только поворачивался то вправо, то влево. Крохотная выгоревшая кепочка, и прежде не закрывавшая лба, теперь совсем сползла ему на затылок, в застенчивых глазах все яснее проступала улыбка. Ему уже и рук не хватало, он уже что-то придерживал подбородком.

– Ну, ну! Вы его увешали с ног до головы, прямо как новогоднюю елку! – смеясь и отстраняя ребят, говорила Галя. – Вышниченко, да ты что! Зачем ему рогатка? Хватит! Хватит! Дайте хоть умыться, мы ведь с дороги!

Я взглянул на Федю. Он перебегал взглядом с одного лица на другое, словно впервые увидел ребят, среди, которых жил больше года. Он смотрел удивленно, благодарно – и молчал.

Подошел Митя и обнял его сзади за шею.

– Ну вот и хорошо! – сказал он.

По щекам Феди, не меняя выражения его лица, вдруг побежали слезы.

Никто не стал пялить на Федю глаза, не кинулся к нему с утешением. Казалось, никто ничего и не заметил. Витязь снимал с Егора куртку. Лида стояла с полотенцем и мылом в руках. Горошко расталкивал остальных:

– Ну будет, будет вам. Не понимаете, что ли, человек с дороги.

Один Якушев не принимал участия в этой счастливой суматохе, он стоял поодаль, точно окаменев.

– Поди разденься, умойся, – сказал я, проходя мимо. И – ужинать! Слышишь?

Когда в доме все стихло, погасли огни в столовой и кухне только в спальнях горели тусклые лампочки, к нам в комнату постучали. Галя открыла – на пороге стоял Федя.

– Ну как? Уложил? Все в порядке?

– Галина Константиновна!.. – сказал Федя. Дыхания не хватило, он продолжал не сразу: – Вот… в Егорушкиных вещах вам конверт… И Семену Афанасьевичу…

Он подал Гале тщательно запечатанный пакет, должно быть, документы, оставшиеся от матери. Потом молча прислонился лбом к Галиному плечу. До двери было далеко, да и они стояли на дороге. Я перекинул ноги через подоконник и спрыгнул в сад.

* * *

В сутолоке вчерашнего богатого событиями дня мы с Якушевым не учли одного обстоятельства.

Ко мне подходит наш новый председатель совета Искра, сменивший на этом посту Митю.

– Семен Афанасьевич, – говорит он. – Якушев опоздал на сутки. Что там у него – пускай объяснит причину.

Уж наверно Якушев припас какое-нибудь объяснение. Но сейчас он застигнут врасплох и молчит, не смея врать при мне, не смея взглянуть в чистые, строгие глаза Степана.

– Я знаю эту причину, – говорю я. – И попрошу совет поверить мне, что разглашать ее не надо. За Виктором есть вина, но я ее принимаю на себя, я за него ручаюсь. Если совет верит мне, пускай примет мое поручительство.

Степан передал совету мою просьбу слово в слово, ничего не прибавляя от себя. Ребята молчали – это молчание насыщено было недоумением и любопытством.

– Чего там! – решил наконец Лира. – Раз Семен Афанасьевич ручается, пускай на нем и будет.

И Вася сказал степенно:

– Я думаю, надо уважить.

– Чего там! – повторил и Катаев. – Раз Семен Афанасьевич просит…

– Интересно… – раздумчиво, почти про себя заметил Горошко.

В тот же день я съездил в Старопевск за злополучным баулом, я склонен был думать, что адрес, который дал мне Виктор тоже таит в себе какие-нибудь неожиданности. Однако в Доме на Киевской я действительно нашел Витину тетку. Увы, она всегда жила в Старопевске, а в Харьков никогда не ездила, притом я застал ее в добром здоровье. Она спросила – не заболел ли Витя, почему не пришел за вещами сам? Она ждала его к вечеру. Почему он не предупредил, что заночует в Черешенках? Верный своему слову молчать о происшествии в вагоне, я ответил уклончиво. Она тоже разговаривала не прямо и эта игра в прятки стала мне понемногу надоедать.

– Он хороший мальчик, хороший, – говорила она. – Может, вы осуждаете, что я отдала его в детдом, так ведь у меня своих двое – разве я могу всех одна прокормить? Я ведь кассиршей работаю в книжном магазине – заработок не бог весть какой…

– Да я совсем не осуждаю. Просто мне интересно про него узнать поподробнее. А как вы себя чувствуете, здоровы?

– А он вам говорил, что я болею?

– Да нет… А скажите: вы не просили его приехать?

– А он вам говорил, что я просила?

В таком разговоре я не был искушен, а симпатии она мне не внушала: высокая, тощая и при этом накрашенная. Нет ничего грустнее и фальшивее старого лица, которое хотят приукрасить. Каждая морщинка начинает о себе вопить. Нарумяненные щеки, выщипанные, начерненные брови… Словом, я поспешил захватить баул и откланяться. Она провожала меня по коридору тесно заселенной квартиры, где у каждой двери гудел примус или коптила керосинка, и, уже открывая дверь на лестницу, сказала нерешительно:

– Наверно, он приврал вам чего-нибудь. Это с ним бывает…

– Да, видно, так, – согласился я.

Гале я ничего не рассказал. На ее вопрос, что стряслось с Витей, ответил только:

– Он очень не хотел, чтобы ты узнала. Именно ты.

– Тогда не надо! – быстро сказала она.

Но, грешен, Василию Борисовичу я рассказал. Мне до зарезу нужно было проверить себя, посоветоваться.

– Эх, – сказал Казачок, выслушав меня, – несовершенный аппарат человеческий глаз… и человеческое сердце тоже. Ведь паренек-то на вид ничего. Симпатичный.

– Так вот, Митя-то дальновиднее нас. Помните, Лида говорила, что у него к Якушеву несимпатия.

– Да, верно… несимпатия… Вообще, скажу я вам, наш Митя, в отличие от Антона Семеновича, не ко всякому человеку подходит с оптимистической гипотезой. Нередко он встречает человека недоверием. А я всегда считаю: лучше поверить, чем не поверить. Лучше поверить – и ошибиться, чем…

– Чем обидеть недоверием? Да, я согласен.

Да, я был согласен с Василием Борисовичем. Теперь я мог поразмыслить над всем, что произошло, и я думал – да, я поступил правильно. Верно говорил Горький: есть души сильные и есть души слабые. Сильные души не боятся огня правды, он их не обжигает, не ранит, а помогает заглянуть в себя, закаляет и очищает. Слабые чувствуют только боль ожогов. Ложь – чаще всего порок слабых. И мне казалось, я поступил правильно, оградив Виктора от гнева и презрения товарищей.

Как он вел себя в эти дни? Может, чуть напряженней, чем обычно. А может быть, это мне только казалось. Сначала я боялся, как бы он не ушел, – при его характере для него очень чувствителен всякий сквознячок в отношении к нему ребят. Но Виктор, пожалуй, почувствовал верно: то, что услышали ребята на совете, не насторожило их. Они отнеслись к моим словам с полным доверием, их только мучило любопытство, но это нисколько не повредило репутации Якушева. Напротив – то, что у нас с ним появилась общая тайна, возвышало Виктора в глазах ребят.

Я о многом хотел узнать. К примеру, что он собирался показать мне, когда говорил: «Если не верите, посмотрите, вот тетя пишет…» Да что там, у меня много было вопросов, но задавать их не хотелось. Не хотелось торопить – пожалуй, только подтолкнешь его на новую неправду. В конце концов, неужели же он сам не придет и не объяснит мне происшедшее? Трудно ждать, но терплю: я уже не раз портил дело именно нетерпением, словом, которым рубанул сплеча, как топором.

Я позвал его к себе только под вечер:

– Ты ничего не хочешь мне сказать?

– А вы мне поверите?

– Послушай, – сказал я. – Давай не будем играть в прятки. Поговорим серьезно. Не стоит объяснять, что я застал тебя за делом постыдным. Ты, надо думать, это сам понимаешь.

– Мне очень нужны деньги, Семен Афанасьевич.

– Деньги всем нужны. И тебе, как всем, не больше. Ты получаешь зарплату. Эти деньги твои. Они пока невелики, но со временем их станет больше – все зависит от нас, от нашего упорства, от нашей воли. Неужели тебе с твоим самолюбием не противно клянчить? Никогда бы не поверил, если б не видел сам, собственными глазами!

Виктор опустил голову и не ответил.

– Я понимаю, если бы ребята об этом узнали, оставаться здесь ты бы не мог. А я хочу, чтоб ты остался. Это нужно тебе. И нам. И поэтому никто не узнает. Но теперь я для тебя – и учитель твой, и друг, и старший брат. У тебя сейчас нет другого такого человека, который бы все знал и все-таки не выбросил тебя из сердца. Но запомни: я жду от тебя только правды. Все прощу, неправды не прощу никакой. Слышишь?

– Слышу…

– Понял меня?

– Понял.

– Обещаешь мне?

Он глубоко вздохнул:

– Обещаю, Семен Афанасьевич.