Однажды меня вызвали в район. Идя мне навстречу, Коробейников сказал:

– У меня нынче для тебя новости. Первое – я скоро уезжаю отсюда, В Москву, учиться. Понимаешь?

Я нахмурился. Он поглядел на меня и засмеялся.

– Зато другой новостью я тебя наверняка обрадую: Кляпа переводят в облоно. Тебе станет полегче дышать.

– Что же радоваться? Вот если бы его совсем с этой работы убрали! А то будет пакостить в большем масштабе, только и всего.

– Ну, я рад, что ты это понимаешь. Не надо идеализировать жизнь: когда вот такой попадается на твоем пути – это, знаешь, беда! Будет пакостить без устали. Куда ни повернешься, всюду увидишь, как мелькнет кончик его хвоста. Топор страшен, а вошь страшнее.

– Так вот я и спрашиваю: зачем держать вошь на таком святом деле, как наше?

– А куда его деть? И какое есть не святое дело на свете?

Я молчал. После того как Кляп заподозрил, что я присвоил ребячьи подарки, я был у Коробейникова и потребовал, чтоб Кляпа ко мне больше не присылали. Пусть будет любой другой инспектор, а с этим работать я не буду. Но какой же любой другой, когда, в роно один-единственный инспектор по детским домам? И уже тогда Коробейников сказал мне, что Кляпа, видно, в скором времени переведут повыше: его считают очень хорошим работником – исполнительным, добросовестным, бдительным.

Осень 1936 года принесла с собой два события.

Во-первых, Кляп восстал против того, чтобы Митя пошел в восьмой класс. Он подал докладную, в которой говорил, что Королев вообще существует в Черешенках незаконно, что он – выходец из детдома для трудновоспитуемых. Что против Искры и Якушева он, инспектор Кляп, не возражает, поскольку успехи их отличные, а Королева держать дальше в детдоме нет смысла: он переросток, и по русскому языку и химии у него не «отлично», а «хорошо».

Районо счел доводы Кляпа разумными. В районо уже не было Коробейникова, его сменил новый человек – Глущенко.

Я подумал, что Кляп хорошо знает меня. И хорошо понимает, чем можно причинить мне боль. Почему он знал, что судьба Мити мне очень, по-особому дорога? Так или иначе, он это знал.

Ну что ж, короткого разговора с Галей было довольно. И в канун занятий я сказал Мите:

– Переставишь свою кровать ко мне в кабинет, вот сюда. Будешь жить со мной.

– Нет, – сказал он, прямо встретив мой взгляд.

Я стукнул кулаком по столу:

– Дурак! Мальчишка! Как ты смеешь! Я тебе покажу, как болтать ерунду!

Я кричал, что он распустился, что много себе позволяет, что мне это надоело, в конце-то концов! Я выплескивал на него все что у меня накопилось против Кляпа, все раздражение, усталость и злость.

Митя встал и пошел к дверям.

– Куда?! – заорал я, готовый схватить его за шиворот.

Он обернулся, и в глазах его я не прочел ни обиды, ни укора. Митя смотрел любовно, чуть насмешливо.

– Я за раскладушкой, – сказал он. – Чтоб на день убирать.

А второе событие, второе…

Леночка пошла в школу – вот какое еще событие произошло у нас той осенью.

Я не спал в эту ночь.

И утром, когда Леночка, гордясь и радуясь, приняла из рук Степана свой первый портфель, свои первые тетради и книжки, не скрою – на душе было смутно. Я не смотрел на Галю, я знал – сегодня и ей надо держаться: память о Костике сегодня больней всегдашнего стучит в сердце.

Пока самый маленький в доме – Тося Борщик – звонил в колокольчик, провожая ребят, Леночка подошла к нам проститься. Она стояла, закинув голову, черноглазая, румяная, счастливая.

– Я пойду с тобой, – сказала Галя.

– Нет, я с Митей! – сказала Леночка и, подав Королю свободную руку, другой – с портфелем – помахала нам.

Они шли, взявшись за руки, большой и маленькая, шли не оборачиваясь, легким и веселым шагом, а мы с Галей еще Долго стояли и смотрели им вслед.

* * *

– Семен Афанасьевич, что я хочу вам сказать…

Якушев умолкает, его всегда бледное лицо заливается краской. Молчит он минуту, молчит другую. Я жду.

– Семен Афанасьевич, мне… мне в прошлом месяце зарплату… зарплату неверно насчитали.

– Лишку дали? – спрашиваю я так, словно и впрямь думаю, будто он с этим пришел.

Якушев краснеет еще гуще.

– Да нет, что вы… Там недочет… Выписано пятьдесят два рубля. Я считал – надо пятьдесят четыре рубля девяносто шесть копеек. Конечно, разница небольшая… но ведь полагается, чтобы все было правильно…

Да, тут он прав: надо, чтоб все было правильно. Я вызываю нашего бухгалтера Федора Алексеевича.

Федор Алексеевич – немолодой, весьма желчный мужчина – живет в Криничанске. Он у нас бухгалтером с недавнего времени. И каждый день произносит краткую, но выразительную речь: работать у нас за такую плату, да еще ездить, могут только дураки. «Работаем как волы, а получаем как кроли», – неизменно заключает он. Но ездит исправно и действует с истинно бухгалтерской аккуратностью и дотошностью. Теперь уже невозможно не заприходовать подарки или что другое: теперь все на счету и на все есть документ. Если я о чем забываю, Федор Алексеевич отчитывает меня, не стесняясь ребят, и на этот случай у него тоже есть неизменное присловье: «Я за вас идти под суд не согласен!»

Итак, прошу Федора Алексеевича пожаловать ко мне в кабинет, а с ним – Ступку и Степана Искру. Степа хоть и поэт, но отчетность наших мастерских знает вдоль и поперек: он составляет недельные оперативные сводки. Перед ним все как на ладони – кто как работает, сколько получает, каков наш общий доход и какой суммой располагает совет дома.

Выслушав, в чем дело, Федор Алексеевич с непроницаемым выражением лица приносит свои книги, садится за стол, пододвигает к себе счеты. Речь его отрывиста, точно он и слова тоже отщелкивает на счетах:

– Так. Так. Доход в прошлом месяце составляет семьдесят тысяч. Кладем семьдесят. Пятьдесят процентов удержано на улучшение содержания воспитанников. Да, да, да. Это составляет – нетрудно догадаться – тридцать пять тысяч. Кладем тридцать пять. Так. Пять процентов, как известно, – в фонд совета. Кладем три пятьсот. Прекрасно. В фонд зарплаты… А вот наряды… Где тут ваша фамилия?.. «Я» – последняя буква алфавита. Да, да, да… Якушев, Виктор Якушев. Так… В прошлом месяце, как показывают записи, вы трудились в столярной. Так, так, так… Прошу прощения, как одна копеечка, можете взглянуть: пятьдесят два целковых.

– Последние пять дней я помогал па покраске… Там Горошко не справлялся, Литвиненко с Поливановой болели… и я на покраске…

– В нарядах не отражено! Да, да, да. Не отвечаю!

Федор Алексеевич складывает свои документы в папку, берет ее под мышку и выходит из кабинета.

– Тако-ое дело… – После сухого, отрывистого «да, да, да» и «так, так», которые еще отдаются у нас в ушах, певучая речь Ступки звучит как-то успокоительно. – Да-а, тако-ое дело… Моя это вина. Я не записал. На покраске прорыв, Горошко один крутится, як посоленный… У Якушева полное выполнение… Я его – к Горошко в подмогу. А записать забыл… Скажи на милость, какой разумный хлопец!

Должно быть, Якушев надеялся, что дальше меня разбор «несправедливости» не пойдет. Ему сейчас худо. Он оказался прав, ему полагается еще два рубля и девяносто шесть копеек – его кровные, заработанные. У него, как он уже сказал однажды, ни отца, ни матери, и он хочет, чтоб на его книжке лежало больше денег. Он прав. Но почему же ему неловко сейчас и все отводят глаза, не желая встретиться с ним взглядом? А Захар Петрович знай разглагольствует:

– Я дурной. Жил-жил, работал-работал, а ничего не нажил. Вот – гол как сокол. Что у меня есть? А он наживет. Помяните мое слово, наживет.

– В ведомостях будущего месяца надо будет учесть эту покраску, передайте Федору Алексеевичу, – не глядя на Якушева, говорю я Ступке.

– Я просто хотел, чтобы было правильно, – произносит вдруг Якушев, словно оправдываясь.

– Вот мы и проверили, и будет правильно. Все.

Степан уходит первый, за ним – Ступка, бормоча себе под нос:

– Скажи, какой разумный хлопец…

Помявшись у стола, выходит и Якушев.

С тех пор как часть дохода с мастерских идет на зарплату ребятам, о каждом из них я могу сказать больше, чем прежде.

– Гроши – як та лакмусовая бумажка, – сказал раз Ступка, показав, что у него есть кое-какие познания и по части химии. – Чего и не знал про человека – узнаешь.

И верно. Каждый повернулся какой-то новой стороной. Лира, Крещук и Катаев завели общую сберегательную книжку и клали на нее свою зарплату.

– Не поссоритесь? – спросил я.

Лира только плечами пожал.

Про Лиду ребята говорили, что у нее в ладони дырка. Всякий раз она просила часть денег выдать ей на руки, накупала пустяков, тут же их раздаривала, одалживала деньги девочкам в школе, забывала кому, а если ей отдавали, удивлялась: «Вот так раз!»

Якушев сначала весь свой заработок до копейки держал в сберкассе. Потом стал каждый месяц брать рублей десять и покупал книги. Он очень дорожил ими, складывал в тумбочку с нежностью их перебирал и перелистывал.

– Дай почитать, – просил кто-нибудь из ребят.

– Я тебе из библиотеки принесу, – неизменно отвечал Якушев.

И приносил, а своей книги не давал. Скоро у него перестали спрашивать: когда дают со скрипом, уж лучше не просить – все равно никакой радости!

Мне бы глядеть на Якушева да радоваться – бережливый. Начнет самостоятельную жизнь – не протранжирит зря первую же получку, станет тратить с умом. Но в бережливости этой было что-то глубоко несимпатичное и подозрительное. Видимо, то же чуяли и ребята. Что до меня, из всех отталкивающих черт человеческого характера для меня скупость – самая непереносная.

Нет, Якушев не урывал у других, он копил то, что и впрямь полагалось ему по праву, – свою зарплату, свои книги, свои вещи. Но он так любил свое, так берег, что это легко могло перейти в желание прихватить, урвать. Сказать но правде, я не понимал, что с этим делать.

* * *

Бильярдные столы шли хорошо. Делать их было несложно, под присмотром Ступки ребята быстро овладели этой техникой, продукция наша получалась вполне добротная. Из Березовой я принес опыт по части школьной мебели – парт и учительских столов. Такие заказы мы тоже принимали. И вот тут меня начало беспокоить, одно обстоятельство. Ребята работали хорошо. Но как бы это сказать… без жара. Когда в Харьковской коммуне делали фотоаппараты, это была не просто продукция, за которую мы выручали немалые деньги. Мы знали, что наш великолепный фотоаппарат нужен людям для отдыха, для работы, и если война – тоже пригодится. «Наша работа всем нужная!» – эта мысль освещала путь и помогала идти.

Отдых людской – святое дело, и мои челюскинцы любили поговорить о том, что вот человек где-нибудь за тысячу верст от нас устал, наработался, хочет отдохнуть. Дай, думает, в бильярд сыграю. И играет на нашем столе, и поминает нас добрым словом. Но как-то дальше этого наша фантазия не шла. Мы и себе смастерили бильярд, и кое-кто навострился бойко гонять шары, но уж если говорить по совести, вкладывать душу в производство бильярдных столов трудновато.

Я ездил в Старопевск, списался с Киевом и даже с Москвой, с фабрикой наглядных пособий. Мы долго прикидывали со Ступкой, а потом предложили совету нашего дома постепенно перейти на производство инструмента, нужного школе школьным мастерским: слесарных молотков, клещей, плоскогубцев, циркулей, угольников, штангелей, линеек.

– И проведет нашим циркулем круг ученик где-нибудь за тридевять земель, далеко в Сибири, в самую полярную ночь. И начертит прямую по нашей линейке далеко на Кавказе, у самого Черного моря. Забьет гвоздь нашим молотком…

– В Москве! В Москве! – вопит Горошко.

– Поначалу мы потеряем на этом, надо справиться с первым пробным заказом. Молоток – пустяк, циркуль – посложнее, над циркулем прольешь немало пота. Хоть он и невелик, да потребует внимания, аккуратности, сноровки. Ну как, возьмемся?

Я хотел, чтобы они не просто глоткой ответили «возьмемся». Чтобы ответили подумавши, все взвесили и прикинули, взяли бы в расчет и полосу ученичества, и потерю в зарплате на первых порах, и все трудное, чего не избежать, когда берешься за новое дело.

– Ну, а какой смысл, Семен Афанасьевич? – спросил вдруг Якушев. – Чем плохо – бильярдные столы?

Ему отвечал Ступка – объяснил, что бильярдный стол требует одной только столярной квалификации, а лучше бы ребятам выйти в жизнь многорукими. Он, Ступка, берется подготовить слесарей и токарей не ниже четвертого разряда – не сразу, не в один день и не в неделю, но берется.

– А если у Якушева зарплата здорово уменьшится, мы ему доложим каждый по рублю! – снова подает голос Горошко.

Якушев вскакивает:

– Как дам сейчас, так узнаешь…

– Где вы находитесь? – холодно говорит Искра. – Вот выставлю сейчас обоих!

…Мы порешили: взяться. И взялись.

* * *

У Лючии Ринальдовны было много достоинств, а недостатки столь незначительны, что о них не стоило бы и говорить. Главным недостатком оказалось суеверие. Она знала множество примет и следовала им неукоснительно.

Как-то Лида поставила мне на стол букет жасмина. Лючия Ринальдовна букет убрала: жасмин приносит несчастье!

Другой раз она вошла ко мне в комнату и рассердилась:

– Я же говорила вам про жасмин. Зачем он опять у вас?

– Перестаньте блажить! – сказал я с сердцем.

– Не смейте кричать! – ответила она и даже ногой притопнула, а жасмин унесла.

Она была не только суеверна, но и упряма – и то, что считала правильным, выполняла свято. Я разоблачал ее всячески и всегда обращал внимание ребят на то, что ее предсказания не сбываются. Но судьба подарила ей случай, который надолго поколебал успех моей пропаганды.

Накрывая на стол, Витязь опрокинул ящик с ложками в вилками.

– Гости будут, – сказала Лютая Ринальдовна.

Ребята стали подбирать рассыпанное, и Настя спросила, поднимая чайную ложку:

– И девочка маленькая будет?

– Весьма возможно, – сдержанно ответила Лючия Ринальдовна.

Под вечер к нам прибыли трое новеньких. Один был Петя Лепко – самый веснушчатый человек, какого я видел за всю свою жизнь, вот уж поистине лицо – как кукушкино яйцо! Он был золотисто-пестрый: ресницы, брови, волосы красные, глаза коричневые и веснушки тоже коричневые и очень мелкие, точно сквозь сито просеянные. Петя был весел, доброжелателен и смешлив и сменил за последний год три детских дома. С ним пришли две девочки – одной семь лет (вот она, чайная-то ложечка!), другой четырнадцать.

Девочки оказались сестрами. До сих пор они жили у дальней родни порознь, а теперь их соединили и отдали к нам.

Маленькую звали Наташа. Она была круглолица, сероглаза, взгляд открытый и ласковый.

Когда ее ввели в комнату девочек, она открыла свой чемодан, села с ним рядом на пол, вынула маленькую целлулоидную куклу-голыша и повертела, показывая всем, кому не лень было смотреть.

– Хорошенькая! – вежливо сказала Настя.

– На, возьми себе! – тотчас откликнулась Наташа, протягивая голыша.

– Ну-у, что ты! – удивилась Настя.

– У меня еще есть, вот, смотри! – сказала Наташа, обернувшись к Леночке. – Видишь, еще какая есть! Хочешь? Возьми, возьми! – повторяла она, насильно всовывая Лене в руки другую такую же куклу.

Она вытаскивала из чемодана всякую всячину, видимо накопленную за годы странствий по тетушкам и бабушкам. Большую, глазастую пуговицу, зеленую костяную пряжку от пояса, даже перламутровый перочинный ножик – все это, показав и повертев перед чьим-нибудь ближайшим носом, Наташа совала окружившим ее девочкам:

– Возьми!

– Да мне не надо, спасибо! – с улыбкой и немного даже растерянно отказывалась от ножика Лида.

– Бери-бери! Он тебе пригодится!

Она разрумянилась, глаза ее смотрели весело и лукаво, она рылясь в чемодане, вытаскивая все новые сокровища.

– Да что ты, спрячь. Зачем нам? – говорила ей Лида.

Но Наташа, совсем разойдясь, крикнула удалым голосом:

– Всё всем подарю!

Старшая сестра стояла у окна и смотрела как-то устало и с недоумением. Лицо ее удивляло и останавливало взгляд. Очень она была красива. Темные волосы, глаза большие, как и у Наташи, только карие. Маленький строгий рот придавал этому нежному лицу выражение твердости. Но Анюта, видно, не знала или не помнила о том, что красива, потому что она была Золушкой в семье, где жила до сих пор. Все в этой девочке – слова, движения, весь облик – было на удивление просто и сдержанно.

Сестры знакомились не только с нами, а, в сущности, и друг с другом. Но они любили друг друга заранее. Видно, обе не были избалованы лаской, душевным вниманием, и в этом одиночестве мысль, что где-то живет сестра, согревала и помогала.

Анюта пошла в шестой класс. Наташу отвели в первый.

Петя Лепко – третий, пришедший к нам вследствие того, что Витязь рассыпал ложки и вилки (ножей там не было, Петя, видно, шел по линии столовых ложек), – оказался скоморохом и бездельником. Он любил смешить и все придуривался.

Однажды, когда я ему выговаривал за неряшливый вид, он вдруг сказал нараспев, подвывая:

– Я ры-ыжий, конопа-атый… некраси-ивый… Кому я такой нужен?

При этом лукавые глаза его блестели и выражение их никак не соответствовало жалобным словам. Я не успел ничего сказать – раздался глухой от бешенства голос Искры:

– Вот дам в морду, тогда узнаешь, кому ты нужен!

Я остолбенел. Никогда я не видел Степана злым, раздраженным – и вдруг передо мной искаженное лицо с побелевшими от гнева губами. Он встретился со мной взглядом, круто повернулся и вышел из комнаты. А Петя Лепко, со страху ставший еще меньше ростом и еще пестрее (побледнел, отчетливее проступили веснушки), растеряв всякое лукавство, испуганно глядел ему вслед.

Случалось мне заглядываться сбоку на Искру, склонившегося над книгой, когда виден был один – чистый и тонкий – профиль. Почувствовав мой взгляд, он оборачивался – я видел другое лицо, багровое пятно, залившее щеку, и всякий раз ощущал укол боли за Степу. Он никогда не говорил о своем уродстве. Мы привыкли к нему, а главное – мы любили Степана и искренне забывали о его беде.

Думал он об этом прежде? Не знаю. Но сейчас, мне казалось, он думал об этом непрестанно. Поймав его взгляд, обращенный к Анюте, я отводил глаза.

В школе Наташа сразу обратила на себя внимание.

На уроке чтения учительница предложила одной девочке набрать на доске слово «кукла». Девочка пять раз подходила к полотну наборной азбуки, брала по одной буковке, возвращалась к доске и опять шла за следующей буквой.

А потом вызвали Наташу. Она подошла к полотну, выбрала и сложила на ладони все нужные ей буквы, потом развернула их веером – и сразу расставила на доске слово «кошка». Времени у нее ушло на это впятеро меньше, чем у той, что набирала «куклу». Кто-то из детей сказал: «Ой, стахановка!» – и прозвище это так и осталось за Наташей.

Такая маленькая – она умела шить, и Лючия Ринальдовна, видя, как она бесстрашно кромсает носовой платок на юбку Настиной кукле, сказала одобрительно:

– Будет толк! В портновском деле главное – смелость!

Насте стало известно, что человек произошел от обезьяны.

– Интересно как: была обезьяна, потом научилась работать – и стал человек!

Настя глубоко задумывается – вот они, загадки мироздания!

Наташа уже кое-что слышала об этом превращении, но ее оно больше смешит.

– А знаете, девочки, если обезьяна все работала, работала – и стал человек, тогда… тогда… – она громко смеется, – тогда Сизов станет обезьяной, да? И хвост будет, и шерсть! Может, он уже скоро будет на дереве жить?

Если оставить хоть долю сомнения, Наташа и на себе, пожалуй, попытается проверить свою гипотезу.

А Настю занимает другое.

– Семен Афанасьевич, – говорит она задумчиво и нараспев, глядя на меня своими доверчивыми глазами, – все злое в человеке от обезьяны, да?

* * *

Иногда я думал: почему Сизов не ушел домой? Почему не сбежал? Ведь у нас ему трудно. И вставать рано, и работать, и учиться, и еда хоть и сытная, а не такая, как дома, – не то что пирожных с кремом, сдобных булок к чаю тоже не дают.

Но он хотел, чтоб за ним пришли. Он не желал возвращаться сам. Он был убежден, что перед ним виноваты, – и дед виноват, и обе бабушки. Он знал, что без него тоскуют, и мстил, наказывал: поживите без меня, поскучайте!

– Навести своих, – говорил я.

Он не решался ответить дерзко, но так вздергивал подбородок, что эта стоило любой дерзости. И лицо его говорило: «Нипочем! Пускай сперва повинятся!»

Почему он не сбежал на улицу, куда глаза глядят? Нет, это Владиславу Сизову было не под силу: ни голодать, ни холодать он не собирался. Он предпочитал спать на кровати и знать, что на обед ему дадут порцию котлет с макаронами.

Когда Иван Никитич приходил к нам, вид у Владислава становился совершенно отсутствующий.

– Покажи дедушке мастерские и свою работу, – сказал я однажды, увидев, как они молча сидят друг против друга.

Слава послушался, но с каменным лицом. «Иду, потому что вы велели, а до него мне дела нет», – означали его взгляд, его походка.

Я спрашивал себя: что хорошего я могу сказать о Славе Сизове? Нет, не придумаю.

Я не приметил в нем ни смелости мысли, ни широты души – ничего! Он ни разу никого не пожалел, его ни разу ничто не обрадовало. И только однажды что-то приоткрылось а нем такое, что вызвало не неприязнь, а жалость.

Его навестила бабушка. Они сидели в саду, им никто не докучал. Анна Павловна смотрела на внука с нежностью. Он слушал ее равнодушно, не глядя. Но, когда она собралась уходить, он вдруг вцепился в нее обеими руками и, позабыв, что неподалеку сновали ребята, рыдая, повторял:

– Говорила… «не позволю»… говорила… «не отдам»…

– Тебе плохо здесь? – беспомощно спрашивала Анна Павловна. – Тебя обижают?

Он только судорожно плакал, цепляясь за ее платье.

– Ты пойдешь со мной, – сказала Анна Павловна решительно. – Надо это прекратить… Пойдем!

И вдруг он отпустил ее руку, вынул из кармана платок, высморкался и произнес, всхлипывая:

– Не пойду.

– Нет-нет, я не могу оставить тебя здесь.

– Не пойду, – повторил он мстительно.

Были эти слезы той крупицей человеческого, что мы искали в нем? Была это обида? Или злоба? Тоска или раздраженное себялюбие?

И опять все пошло по-прежнему. Сначала он вел себя сносно. Потом убедился: тут не бьют, в карцер не сажают, без обеда в наказание не оставляют. И постепенно обжился, осмелел. Никаких особых проступков он не совершал, он попросту ленился, а в школе был еще и груб. Его грубость ничуть не походила на горячую дерзость Катаева. В катаевской дерзости, на мой взгляд, не было ничего привлекательного, но, только столкнувшись с холодной наглостью Сизова, я понял слова Гали: да, в выходках Катаева живет какой-то иной дух.

Сизов хамил не подряд, а с перерывами, как задирается иногда трусливый ребятенок: заденет – и спрячется, ударит – и бежать. В проступках своих он был расчетлив, даже «плохо» в школе получал не подряд, а время от времени, чтоб не слишком часто попадать на зуб нашей стенгазете.

Теперь, если приходила бабушка, он встречал ее с холодной надменностью, отвечал ей односложно и неприветливо. Анна Павловна беспомощно оглядывалась, словно ожидая, что кто-нибудь ей объяснит – как же быть?

– Не бойтесь вы за него, – сказал ей как-то Митя, – никто его не обижает. И уйти он может, если захочет. Так ведь он не хочет: ему здесь веселее. У вас он один, а тут, смотрите, сколько народу.

Митя говорил с ней, как с ребенком, ласково и осторожно.

– Так я надеюсь… – дрогнувшим голосом сказала она, – надеюсь на вас.

– Будьте спокойны, – ответил Митя.

…Однажды учитель математики, объясняя теорему о равенстве вертикальных углов, сказал:

– Кто сумеет повторить, поднимите руку.

Сизов спросил:

– А ногу можно?

В очередном номере стенгазеты мы прочитали:

«Недавно Владислав Сизов на слова учителя: „Поднимите руку“ – ответил: „А ногу можно?“ Ну, кто из нас додумался бы до такого ответа? Никто! Один Сизов! Каждый, кто прочтет эти строки, должен выразить Владиславу Сизову свое непритворное восхищение!»

Ребята так и сделали.

Лира, одобрительно приговаривая: «Умница, умница», погладил Сизова по голове и получил в ответ тумака, но погладить успел-таки.

Митя восхищался долго и громко:

– Неужели и вправду так ответил? Ну, умен, умен!

– Ты скажи – кто тебя научил? Неужели сам додумался? – поинтересовалась Зина Костенко.

А Горошко, начитавшийся арабских сказок, сложил ладони над головой, низко поклонился Сизову и протянул нараспев:

– Прими мое восхищение, о гора мудрости!

Один Коломыта сказал веско и без обиняков – на то он и Коломыта:

– Дурень был, дурнем и остался!

Анюта не произнесла ни слова, но смотрела с удивлением я даже огорченно: видимо, не понимала, как это в здравом уме можно такое выкинуть. И он раза два оглянулся и поежился под этим взглядом.

Я еще раз убедился: Сизов умел измываться над родными, над теми, кто оказался слабее, кто подчинялся ему растерянно и безвольно, но не мог дать отпора дружной насмешке. Он поостерегся после этого случая грубить в школе и дома. Но ведь болезнь, загнанная внутрь, опаснее той, которая видна. Да и не того мы добивались, чтоб он стал осторожней и расчетливей.

* * *

– Я всегда радуюсь, когда нахальные влюбляются! – сказала как-то Зина.

Никто не успел спросить – отчего? Она ответила сама:

– Потому что робеют.

Нетрудно понять, о каком оробевшем нахале речь.

Мы даже удивились на первых порах, заметив, что Сизов притих. Притих не из трусости, как бывало, а – как бы это сказать – от полноты чувств. Я, конечно, и прежде знал, что любовь облагораживает, – кто этого не знает! И все же дивился этому превращению. Владислав стал следить за своим лицом – оно уже не распускалось в безразличной туповатой гримасе. И глаза были уже не пустые, рыбьи, а человеческие. И уж конечно при Анюте ему больше не хотелось оказаться предметом насмешки или укора. Все так. Но обнаружились и другие черты характера, о которых мы раньше не знали.

– Чья это собака? – спросила про Огурчика Анюта в первый же день.

– Собака общая, а привел Катаев, – ответили ей.

Оказалось, Анюта очень любит собак. Дядя, у которого она жила последние два года, ни собак, ни кошек не терпел, но у соседа, страстного охотника, были два сеттера.

– Я без них скучаю. Как это хорошо, что у вас есть собака!

Катаев подвел Анюту к Огурчику. Она погладила пса, попала за ухом, улыбнулась, и Огурчик благосклонно лизнул ей щеку. Завязался разговор и у Коли с Анютой.

Обычно Николай не очень-то разговаривал с девочками, если и приходилось – задирался и подчеркивал свое мужское превосходство. Но сейчас он с непривычной мягкостью отвечал на каждый Анютин вопрос. Она рассказывала ему о сеттерах, он ей – о разных случаях из жизни Огурчика.

У Анюты, как и у сестры, оказались хорошие руки. Она несколько раз сбила себе пальцы в мастерской, но не пожаловалась. Вскоре деталь у нее уже не плясала и напильник шел уверенно.

Ей показывали и помогали охотно. Она в ответ негромко говорила: «Большое спасибо!»

Наташа была доверчива с людьми, Анюта – осторожна. Она первая ни к кому не подходила, ни о чем не спрашивала. Она не чувствовала себя дома. Наташа освоилась легко и на второй день глядела и говорила так, словно весь свой век жила у нас. Анюта помнила, что она сирота. Сначала ее воспитывала тетка, потом дядя – оба бессемейные. Теперь ее прислали сюда – и все потому, что она никому не нужна. Ее никогда никто не спрашивал, чего она хочет, она привыкла, что ею распоряжаются. Она принимала это покорно и тихо, но на ее лице я часто замечал, как и в первый день, безразличие и усталость.

Пятнадцатого числа каждого месяца мы праздновали день рождения.

В иные месяцы набиралось по десять новорожденных, и мы поздравляли их всех сразу. Лючия Ринальдовна готовила к чаю что-нибудь вкусное (счастливцы, кто родился летом, тогда угощение богатое – ягоды!), а отряд, которому принадлежал герой дня, что-нибудь ему дарил. Проснувшись поутру, новорожденный находил на стуле у кровати что-нибудь такое, о чем давно мечтал. Накануне он, конечно, долго не засыпал – все старался дождаться, когда и что ему положат. Но ни разу никто не дождался этой минуты: только под утро Галя неслышно клала подарок на стул у изголовья.

Явившись к чаю, новорожденный всегда находил у своего прибора еще и подарок от кого-нибудь из приятелей – безделушку, книгу; а Искра накануне работал как вол: его засыпали заказами на четверостишия, двустишия, только что не на оды! Он писал всегда с готовностью, только спрашивал:

– А что ты хочешь выразить?

Среди тех, чье рожденье праздновалось 15 декабря, была Анюта – мы знали это из ее бумаг.

Встав утром пятнадцатого, она с недоумением оглядела свой стул и спросила:

– Чье это, девочки?

– Твое, конечно! – сказала Лида. – Это тебе подарок. Мы же сегодня празднуем всех, кто в декабре родился.

Наташа соскочила с кровати и прошлепала босиком к сестре.

– Смотри! Смотри! – кричала она. – Кошелечек! Поясок! Книжка!

Наши ребята были не из балованных. Но и такого безмерного удивления, получив подарок, тоже никто не испытывал.

Выяснилось, что Анюте никогда ничего не дарили, а про дни рождения она только читала в книжках. Она сказала это не жалуясь. Просто сказала:

– У нас рождения не справляли. Дядя говорил: «Нелепый обычай праздновать приближение к смертному одру».

– Ух ты! – сморщив круглое румяное лицо, воскликнула Зина. – Веселый у тебя дядя!

А Галя потом призналась, что едва не сказала просто: «Дурак твой дядя!» – но вовремя прикусила язык.

Однако пояс, кошелек, книжка – это было еще не все.

В начале декабря Искра попросил у меня пятнадцать рублей. Я не стал спрашивать на что, и выдал. Вернувшись из города, он показал мне рисованный воротничок – такие продавались тогда, – голубой, с золотыми крапинками но краю.

– Как на ваш глаз, Семен Афанасьевич? Если подарить, понравится? – сказал он, глядя в сторону.

Я чуть было не спросил, кого это он хочет одарить, но спохватился и сказал бодро:

– Очень красивая вещь!

К чаю Анюта нашла у своего прибора этот воротничок и сборник рассказов Житкова. И вдруг вошел Сизов, держа в руках… щенка!

– Семен Афанасьевич, – сказал он накануне, – можно, я схожу домой?

Он впервые отпрашивался домой, с тех пор как жил у нас.

– Захвати с собой кого-нибудь из ребят, познакомь с бабушкой и тетей, – посоветовал я.

Я знал: если он пойдет не один, то поостережется дерзить своим.

Галя очень взволновалась, заставила переодеться, проверила, чист ли носовой платок, оглядела Славу напоследок, и он пошел вместе с Горошко и Литвиненко. Лева вернулся потрясенный приемом – тем, как дома обрадовались Славе, а главное, угощением: «Вот такие маленькие-маленькие печеньица, а положишь в рот – тают!» Я уж старался не думать о том, сколько он там уплел этих маленьких-маленьких печеньиц… Горошко притащил небольшой деревянный ящик, Слава – щенка. Вот зачем он ходил домой!

Куда девалась Анютина сдержанность! Она улыбнулась, она взяла щенка на руки и, глядя на Сизова сияющими глазами сказала низким взволнованным голосом:

– Спасибо, большое спасибо!

Потом повернулась к Искре:

– И тебе спасибо! И всем-всем спасибо… – Губы ее дрожали, но она не заплакала, а, глотнув, повторила еще тише: – Большое спасибо!

Щенок был толстый, неуклюжий и, как вскоре выяснилось жаден и глуп. Ему накладывали еду в миску, он погружал в нее голову и так торопился и чавкал, что больше расплескивал, чем съедал. Как бы ни был сыт, он не мог равнодушно смотреть, когда ел Огурчик, и торопливо ковылял к его миске. Огурчик всякий раз уступал ему и глядел снисходительно словно говоря: «Глупый ты, глупый». Щенок жадно, со свистом втягивал всякую еду и прямо на глазах раздувался, как шар. И хоть имя Шарик вполне шло к нему, ребята быстро прозвали его Упырем. Они тормошили его, безуспешно учили давать лапу, однако ни в чьем сердце он не занял места Огурчика. И в Анютином тоже.

К Сизову Анюта относилась хорошо – видно, с ним прочно связано было воспоминание о том милом ей дне. Она ведь не видела его неуклюже моющим полы и отлынивающим от прополки, не читала в сводках о его лени и грубости – словом, она еще не видела его во всей красе. Был, правда, в самом начале этот роковой вопрос в классе – можно ли поднять не руку, а ногу – и душ иронических похвал… Но больше за эти месяцы при ней ничего такого не случалось.

«Неужели произойдет такое волшебное превращение и он станет другим? – думал я. – И совершит чудо ничего о том не знающая девочка – совершит просто потому, что она существует, на свете?»

И вместе с Зиной я готов был радоваться тому, что нахалы робеют, когда влюбляются.

* * *

– У меня к вам сложный разговор, Семен Афанасьевич.

– Садитесь, пожалуйста, Ольга Алексеевна, я слушаю вас.

– Может быть, походим по саду?

Ольга Алексеевна пришла в необычный час – идут занятия в первой смене. Должно быть, у нее нет уроков, а разговор и в самом деле предстоит сложный, если она сама пришла, не прислала записку, не дождалась меня – я ведь в школе бываю часто.

Накидываю на плечи пальто, и мы выходим в сад. Тут очень тихо. Вот скамья меж двух яблонь, ветви их сгибаются под тяжестью снега. Можно смахнуть снежный пуховик с скамьи и сесть, но Ольга Алексеевна идет все дальше.

Мне неспокойно, я вижу: она очень встревожена – и жду.

– Семен Афанасьевич… Вы ведь знаете, школьная он библиотека на мне… Так вот, неприятная такая вещь: у меня стали пропадать книги. Ну, вы знаете, мы не бог весть как богаты. Однако библиотеку собирали с любовью. Есть книжка с автографами. Нам Пантелеев прислал «Республику Шкид» со своей надписью – в ответ на мое письмо. Ну и еще кое-что. Так вот… некоторых из этих книг нету.

Я молчу: пусть выскажется до конца. Наверно, она в любом случае поделилась бы со мною своим огорчением. Но сейчас, хотя ничего такого не сказано, я уже почти знаю – это касается нас, нашего дома.

Она, видно, надеялась, что я помогу ей договорить. Она смотрит на меня вопросительно. Но я жду. Жду и молчу.

– Семен Афанасьевич! – говорит она быстро, отчетливо, без прежних заминок. – Мне очень не хочется вас огорчать, но я думаю… я боюсь… я почти уверена… Одним словом, я подозреваю Якушева.

Ждал я этого имени? Не знаю!

– Какие у вас основания?

– Книги стали пропадать с его приходом. Прежде, когда его не было в библиотечном кружке, книги не пропадали. Конечно, совпадения бывают… И так не хочется думать…

Она ни в чем не виновата. Она не могла не сказать мне о своих подозрениях. Кому же, если не мне? Спасибо еще, что не пошла сначала к Якову Никаноровичу. Но до чего мне сейчас неприятно ее лицо, ее голос!

– Я разберусь, – говорю я после тягостного молчания.

– Я понимаю, что очень огорчила вас. Но ведь я должна была сказать вам, верно?

Вижу – она все поняла. И с облегчением, оттого что неприязнь мою смывает ее прямой взгляд, говорю ей от всего сердца:

– Спасибо, Ольга Алексеевна. Постараюсь разобраться. И сделаю это осторожно.

Трудно было мне дождаться возвращения ребят из школы. Давно уже я не испытывал такой тревоги. Если б не тот случай в вагоне, я бы и слушать не стал. Ведь Виктор все время со мной, с нами. Он такой же, как все, – учится, работает, смеется, как все. Скупость? Да, это есть. Но скупость – не воровство. А тот давний случай… Мало ли что было! Было – и прошло. Почему я сразу не сказал Ольге Алексеевне: «Непраавда, Витя тут ни при чем»? Есть доверие, при котором свидеетели не нужны, доверие, которое не задумывается. Ведь если бы она сказала мне это о Мите, о Лире, об Искре, о Лиде – да почти о любом из моих ребят, я, не дослушав, ответил бы: «Это неправда!»

Почему же сейчас я так не ответил? Почему молча выслушал и обещал разобраться?

И вдруг память начинает услужливо подсовывать мне всякие мелочи – одну, другую. Виктор любит книги, собирает их, копит. Тетка его работает в книжном магазине кассиршей, и он как-то рассказывал, с ее слов, что туда заходит один писатель – ему оставляют в магазине всякие редкие книги, у него большая библиотека: «Уже тысячи книг, а он все покупает и покупает!»

Что бы ни вытворял мальчишка, если он не врет – полбеды. Если врет – беда! Лживость – самый живучий порок. Кажется, вот оно, все уже в порядке… а потом по взгляду вбок, по быстрому, чересчур веселому разговору, по чересчур честным глазам видишь: врет!

С той встречи в вагоне я ни разу не уличил Виктора во лжи, но, оказывается, настоящей уверенности в том, что с этим покончено, у меня не было.

Я вышел встречать их после школы. Падал тихий снег – медленно, крупными прохладными хлопьями. Ребята шли кто по двое, кто гурьбой, размахивали портфелями, смеялись, перекликались. Несколько человек побежали мне навстречу. Среди них был и Виктор. Он что-то кричал мне, чего я не мог расслышать: кто-то перебивал, стараясь перекричать. Приглядевшись, я узнал Лиру.

– Нас пригласила Валя! На рожденье! Меня, Витьку, Федьку! И Ванюшку! И Васю! – во все горло кричал Лира.

Едва переступив порог, он побежал к Гале советоваться: раз его и всех наших, учившихся вместе с Валей, пригласили на день рождения, надо не ударить лицом в грязь.

Якушев классом старше, но работает вместе с Валей в библиотечном кружке и тоже приглашен.

– Она полкласса наприглашала, мы там все и не уместимся! – говорит он, блестя глазами. – Надо уроки поскорее, она просила пораньше прийти, она какие-то там фокусы затеяла, просила помочь.

Ну, как сказать ему сейчас? У меня не хватало духу не то что заговорить – даже подумать об утреннем разговоре с Ольгой Алексеевной. Ладно, решил я, пускай идет с легким сердцем. После скажу.

Уроки в этот день наши приглашенные учили с быстротой необычайной. Ваня Горошко закидывал голову и нырял обратно в учебник так, словно отвешивал поклоны. Лира читал историю с лицом мученика. Один Коломыта расположился со своим «школьным инструментом» как ни в чем не бывало и выводил букву за буквой в тетради по русскому языку.

– Поторапливайся! – крикнул ему Лира, оторвавшись на секунду от учебника.

– А чего мне торопиться? – возразил Василий. – Я что, пойду туда? Чего я там не видал?

Батюшки, что тут началось!

– Семен Афанасьевич! Галина Константиновна! Да он спятил! – вопил Лира. – Его пригласили, а он…

– Скажите ему, скажите. Вы ему только скажите, – шептал Горошко.

– Что это он, в самом деле? Разве можно отказываться, когда приглашают? – говорили вокруг.

Но мне, признаться, было не до Вали, не до ее рождения, не до Коломыты, который не умел быть светским человеком. Мне очень хотелось сбросить камень с души, хотелось посмотреть Вите в глаза и услышать от него: «Что вы, Семен Афанасьевич! Как вы могли подумать?»

Я оставил Коломыту, Лиру и прочих на Галю и ушел к себе. Там, видно, еще долго все кричали на Василия, потом наряжались. Я увидел их снова, когда башмаки были начищены, брюки выглажены, воротники сияли, – кажется, нечего уже добавить для совершенства.

И тогда Лира взмолился голосом почти трагическим:

– Галина Константиновна! Надушите нас!

Ребятам было разрешено вернуться в одиннадцать часов, Василий пришел домой в половине десятого и, сунув Насте, Леночке и Наташе по конфете, сказал с облегчением:

– Ну, погостевал, хватит, там в фанты играют, только мне этим и заниматься.

– Э, брат, ты что же из гостей гостинцы приносишь? Так не полагается! – сказал Василий Борисович.

Коломыта очень удивился:

– Так я ж не ел, это я свое! Мне в тарелку, а я в карман.

Пока Василий Борисович объяснял Коломыте правила хорошего тона, я пошел навстречу ребятам. Я ждал их не скоро, но дома мне тоже не сиделось.

Липы вдоль шоссе стояли все в снегу, от луны на деревьях сверкали зеленоватые искры, снег скрипел под ногами.

Пройдя немного, я вдруг подумал: не на ночь же я стану ему говорить об этом? Придет веселый, а я ему такое! Да он и не уснет потом. Нет, утро вечера мудренее.

По правде сказать, я сам себе удивился. Уж если я чего не терплю, так это недомолвок. Лучше всего – напрямик и поскорее! Но я повернул обратно к дому, и моя тень побежала сбоку, как собачонка. Я не встретил ребят, не дождался их прихода, лег в постель и, странное дело, быстро уснул. Их встречала Галя, они долго еще рассказывали ей про рождение агрономовой дочки: как было весело и как хватились Коломыты – он, оказывается, ушел, не сказавшись даже хозяевам, как говорится, по-английски.

Утром я подумал, что надо бы дождаться возвращения Виктора из школы (а то собью ему настроение, он еще «плохо» схватит). Не знаю, долго ли я еще вот так играл бы с собой в прятки. Но после утренней гимнастики, которую я обычно проводил сам, я встретил его – он бежал с полотенцем через плечо, в коридоре никого больше не было.

– Зайди ко мне на минуту, – сказал я. – Умойся и зайди.

Он забежал почти тотчас же – видно, просто плеснул в лицо горсть холодной воды, и дело с концом, так ему не терпелось узнать, что я скажу. Я видел: ничего худого он не ждет, все худое для него позади. И такой жестокой показалась мне необходимость погасить это оживленное лицо.

– Вчера приходила Ольга Алексеевна, – начал я. – Она сказала…

Он вдруг побледнел.

– Что книги пропадают?

– Да. Откуда ты знаешь?

– Знаю. Мы вместе проверяли. Но почему она вам… почему вы… Семен Афанасьевич! Вы на меня думаете?

– Я ничего не думаю. Ты работаешь в библиотеке, там пропадают книги. Я хочу знать, что об этом думаешь ты.

– А вы думаете – это я? Как же я докажу?

– Послушай, – сказал я, кладя руки ему на плечи, – ничего не надо доказывать. Ты только скажи…

– Нет, вы не поверите. Если бы тогда… если бы не то… не в вагоне… А сейчас разве вы поверите!

Он не смотрел на меня, с отчаянным лицом он теребил край полотенца, которое так и не успел повесить.

– Верю. Я очень рад, что это не ты.

– Это не я, Семен Афанасьевич, – точно эхо повторил он.

Но в глазах его и в голосе не было облегчения.

…Ольге Алексеевне я сказал, что виновник пока не найден, что я буду искать. Но верю: это не Якушев,

* * *

– Семен Афанасьевич! Поглядите, кого я привел.

Митя обнял за плечи совсем маленького мальчонку – лет семи, не больше. Очень смуглое, почти лиловое лицо, иссиня-черные волосы и глаза, сразу видно – цыганенок. В закоченевших руках огромная, ростом с него самого, гитара. Митя нашел его вместе с гитарой на краю села, продрогшего я усталого. Он сидел прямо в снегу и тихонько скулил. Не расспрашивая, Митя сгреб его и притащил к нам. Расспрашивать и сейчас еще рано – пускай вымоется, отогреется, поест. Лицо его стянуто морозом и зуб на зуб не попадает, но глаза теплые, ласковые и смотрят доверчиво.

Связного рассказа мы не добились и после, когда малыш, разогревшийся после бани и сытного обеда, оказался в центре внимания тут же в столовой. Но кое-что прояснилось.

Он давно так ходит – один со своей гитарой – из села в село. Как давно? Да еще с тепла, наверно, с весны, – это было очень давно! Так и ходит. Его кормят, а он за это поет. Гадать не умеет («Мужчины не гадают!» – сказал он гордо), а петь – поет. И пляшет тоже. Звать его Шурка, а фамилии нет. Если хотите, сейчас же и сыграет на гитаре, и споет.

Мы захотели. Он сел на табуретку, взял в руки гитару и, сильно и уверенно перебирая тоненькими темными пальцами струны, запел нечто такое, от чего мы пооткрывали рты, – душер-р-раздирающий романс про любовь, про коварство, про ревность:

У тебя на сердце камень, Влюблена ты в одного, Хочешь быть его женою, Но тебе не суждено!

А кончил он так:

И прошло немного время — Сбылись цыганкины слова, Цыганка правду говорила, Ничего не соврала.

Мальчишка пел очень серьезно, можно сказать, истово, густым голосом, неведомо откуда взявшимся. Митины глаза смеялись. Девочки были тронуты.

– Каков мой корешок? – спросил Митя, когда Шурка кончил. – Как поет! Что поет! Ну какой парень! – говорил он, тормоша мальчонку. – А читать умеешь?

Читать корешок не умел, это было дело поправимое. А вот где взять фамилию?

– Пускай будет Дмитриев, – сказал Коломыта. – Митька его нашел, вот и выходит, что он Дмитриев.

Всем это понравилось. Я видел, что и Митя очень доволен. Мальчишка пришелся ему по душе – и в самом деле оказался славный, покладистый, а ко всему, что видел вокруг, вносился с благоговейным уважением.

У него был четырехгранный волчок, на плоскостях которого стояло: «Измена», «Любовь», «Пустота», «Перемена». Шурка охотно запускал его по просьбе ребят, и Лира очень сердился, если ему выпадала «измена».

Чтобы доставить Шурке истинное удовольствие, надо было только попросить его спеть. И он пел:

И на могилу обещай Ты приносить мне хризанте-э-мы!

Но очень скоро Шуркины песни стали смешить ребят, и он, чуткий и самолюбивый, забастовал.

– Смеяться станешь. Не буду петь. Не хочу, – с обидой говорил он, мотая сизо-черной грачиной головой.

Не обижался он только на Митю, даже и тогда, когда Митя, закатив глаза, пел, перевирая мелодию, но очень выразительно:

И на могилу обещай Ты приносить мне помидо-о-оры!

Но нередко, взяв гитару, Шурка начинал без слов перебирать струны, и ребята смолкали и подолгу слушали вкрадчивый и капризный говор Шуркиной «семиструнной подруги». И нельзя не сознаться, что семиструнная в маленьких смуглых Шуркиных руках разговаривала хорошо, очень хорошо…

* * *

Вечер. Я читаю. Митя готовит уроки.

– Войдите, – откликается он на робкий стук в дверь.

Вошел Шурка и с таинственным видом положил перед

Королем сложенную вчетверо бумажку.

– Тебе, – сказал он кратко.

Митя развернул, повертел в руках и отложил в сторону.

– Что такое? – спрашивает Галя.

– Какая-то репа с палкой, – равнодушно отвечает Митя.

– Можно? – Галя протягивает руку и берет листок. – Митя, – говорит она, – да это же не репа с палкой, а сердце, пронзенное стрелой.

– Ну да? – В голосе Мити усмешка. – Вот что, Шурка, ты мне больше этой ерунды не таскай. Слышишь?

– Так ведь она просила. И конфету дала, – простодушно объясняет Шурка.

– Мама, – подает голос Лена, – а в школе все девочки в нашего Митю влюблены.

– Очень даже просто, – подтверждает Шурка.

– Разболтались! – Митя щелкает обоих по макушке. – Влюблены не влюблены, а больше ты ничего такого не носи. Понимаешь? А то отлуплю за милую душу, так и знай.

И Митя снова погружается в книжку.

Не раз уже до меня доходило: «А Тамара по Мите сохнет», «А в Митьку Оля влюбилась…» И Тамару, и Олю, и других девочек мы знали. Они приходили к нам в гости и чтение послушать, и в саду посидеть, и потанцевать.

Даже на самый строгий глаз Митя был совершенно равнодушен ко всем до единой. Не замечать, не знать он не мог, все видели, что девочки «сохнут». То, что Шурка Митин корешок, было ему на руку. Он стал любимцем девочек, вечно его чем-то пичкали, задаривали. И сделали его почтальоном.

То и дело я натыкался на записки: «Митя, давай дружить. Жду ответа, как соловей лета», «Митя, приходи сегодня в клуб, будет интересное кино. Кто писал – угадай сам».

Иные записки были украшены тем, что Митя так непочтительно называл «репой с палкой», на других были нарисованы розы, тюльпаны, но чаще всего незабудки.

– Что это ты растерял тут? – спрашивал я.

– Забыл выкинуть.

Он сгребал всякий мусор – старые конверты, черновики – и вместе с записками бросал в печку.

– Да, – говорила Лючия Ринальдовна, – все в него влюблены, и я влюблена. Что за беда? Все это, милые мои, не опасно, потому что он в нас не влюблен. Так-то!

А он вел себя так, словно не о нем речь, словно не ему пишут записки, не по нем «сохнут». Только однажды возник между нами беглый, шутливый разговор.

Митя приехал из Старопевска и, разбирая покупки, которые сделал по Галиному поручению, вынул истрепанный томик Шиллера и поставил на свою полку.

– Невесте подарю, – сказал он в ответ на мой взгляд?

– Ты уверен, что невеста захочет читать Шиллера?

– А на другой я не женюсь.

Шурка безмерно гордился своим шефом; с каждым днем он чувствовал себя у нас вольнее и проще, привилегированное положение, в какое он нечаянно попал, став Митиным корешком, придало ему уверенности.

– Все наврал, – говорит Митя, просматривая Шуркину тетрадь по арифметике.

– Четыре и два – семь. Разве нет? – спрашивает Шурка.

– Нет.

– А сколько?

– Вот посиди и подумай.

– Восемь? Девять?

– Не гадай, иди.

А Егору Федя решил задачу… – сообщает Шурка, помолчав.

– А я за тебя решать не буду.

Вздохнув, Шурка отходит и еще не раз наврет и попыхтит, пока Митя скажет: «Ну вот и молодец!»

Однажды Митя прихватил Шуру с собой в Криничанск.

Вернулись они к вечеру. Я вошел в комнату; было полутемно, Митя подкладывал в печку дрова, а Шурка сидел рядом и горько плакал. Я молча прошел в соседнюю комнату.

– Я больше не буду, – услышал я всхлипывающий Шуркин голос. – Только не надо в печку.

– Нет, брат, даже не проси, спалим.

– Ну, не надо. Ну, давай лучше купим Галине Константиновне подарок.

– Не нужны ей подарки на такие деньги.

– Чем плохие деньги? Я нашел.

– Не ври, ты видел, кто выронил, надо было отдать, а теперь они, выходит, ворованные.

– Ну, не надо в печку. Давай Леночке купим подарок.

– Говорят тебе, кидай в печку.

Шурка заплакал в голос.

– Ну, кинешь?

– Не надо! Давай всем детям купим конфет, все будут рады!

– Кидай!

– Давай лучше…

По новому, громкому всхлипу я понял, что деньги полетели в огонь.

– Запомнил? – сурово спросил Митя.

* * *

– Ну хватит с Катаева, намучился, – говорит Галя. – Снимай с меня выговор, пожалуйста. Или ты не видишь, как он старается?

Кто же этого не видел!

Он очень подрос за последний год. На смуглом лице его яркий и чистый румянец. Глаза как виноградины – зеленые, прозрачные, зубы ослепительно белые и очень хороши в улыбке.

Он не переставал помнить, что за него теперь отвечает Галя. Она уже раз получила за него выговор, и он не хотел подвести ее снова. Это было сильно в Катаеве: не мог он, чтобы из-за него страдали другие. Мы это поняли еще с той поленницы.

Да, поначалу он старался, лез вон из кожи, на каждой шагу ему надо было озираться – как бы не нагрубить, не обидеть кого-нибудь. А потом это стало ненужным – помнить, остерегаться. И сейчас никто в нашем доме, даже Лида и Настя, не ждет от него обиды.

И еще одно появилось в его жизни, и имя этому было Анюта. Девочка эта оставалась по-прежнему тиха, замкнута и ровна со всеми. Но все знали – такое почему-то всегда все знают, – что Коля ей по душе. Ну, а про Колю и знать было нечего. Он бы голову оторвал тому, кто сказал бы, что о влюблен, но все, что он делал и говорил, он делал и говорил для Анюты. Переплывал реку и смотрел: что она? Подзывал в мастерской Ступку, а сам косил в сторону Анюты. И это делало его счастливым, а счастливому все легко. Он стал открытым, веселым. Он насмешлив, но без злости, видно, что быть таким для него куда естественнее, чем прежним – замкнутым и угрюмо-грубым.

Я вывесил приказ: выговор с педагога Г. К. Карабановой снимается, так как ее воспитанник Катаев ведет себя отлично, вежлив со старшими и с товарищами.

Через несколько дней после этого на совете зашел разговор о том, что у каждого малыша должен быть шеф из старших, вот как тот же Катаев шефствует над Паней и Сеней.

Сразу же, не сходя с места, распределили всех наших малышей; их было не так много, и каждый уже успел прилепиться к кому-нибудь из старших. Неприкаянным остался только один Тося Борщик – тихий, большеглазый, большеротый, с большими торчащими ушами и крохотным носом-пуговкой. Он был очень забавен – лопоухий, маленький, меньше всех ростом в нашем доме. Наташа сказала про него:

– Такие в сказках гномы бывают.

И вот, когда Борщик – последний из малышей – остался ни при ком, Коломыта вдруг сказал:

– Может, его к Сизову определить? Опять же – в одном отряде.

Все удивились. Сизов – шеф? У Сизова – корешок? Да он сам давно ли в шефе нуждался! Правда, в последнее время он ни в чем худом не замечен, правда, и отметки его в школе стали гораздо лучше, и вообще неправильно не замечать, когда человек становится лучше… Все это так.

Подумали мы, почесали в затылках и согласились. Борщик был доволен. Он прежде почти не знал Сизова, а к нашим порядкам привык сразу, стало быть, и к шефу своему отнесся с полным доверием.

А шеф? Он любил, чтобы ему выдавали все, что положено. Подшефные – это обуза, они требуют времени, внимания. Но тут есть и другое: дают подшефного – это доверие. Совсем недавно ему о таком и мечтать не приходилось. Это Владислав оценил: ему выдали то, что причиталось другим старшим, так сказать полный паек, и он был доволен.

Тем временем обнаружился в нем один талант. Он, по нашим наблюдениям, ничего, кроме Дюма, не читал, зато «Трех мушкетеров» знал наизусть, и ребята любили его послушать. Их захватывал не столько острый сюжет (они знали его), сколько сама по себе сизовская декламация. Не собьется ли? Не переврет ли? Нет, шпарит без запинки. Ну, силен!

Иной раз вечером, когда уроки были уже сделаны, кто-нибудь из ребят просил:

– Славка, давай на память!

И он «шпарил» из «Королевы Марго» или «Виконта де Бражелона». Ну что ж, всякое, даже самое маленькое, уменье украшает человека в глазах людей. Красило оно и Славу а всем, что его красило, он сейчас особенно дорожил. И старался, как мог.

Думаю я: успех достигнут тогда, когда человек перестает стараться. Когда он не задумывается – не пожалеть ли ему кого, не помочь ли чем, – а просто жалеет и помогает. Когда не мучит его сомнение – сказать ли правду или солгать? – и он говорит правду, не раздумывая.

Но Славиного старанья нельзя было не оценить. Раньше он вообще себя ничем не утруждал, разве только придумывал: чем еще удивить деда и бабку, что бы такое выкинуть, чего потребовать? И хорошо, что сейчас он старался не получить плохой отметки, не запороть винт у циркуля. Очень старался.

И вдруг Катаев сказал на совете:

– Борщика надо у Сизова отобрать.

Он умолк, и все глаза обратились к нему. Все ждали.

– Тоська за него кровать стелет, башмаки ему чистит. Я ему три раза говорил. Брось, говорю. А он…

Больше Коля ничего не сказал, но и этого было довольно.

Тосю доверили Сизову, доверили, чтоб он о нем заботился, а он его, словно денщика, заставил себе прислуживать!

…В тот же день Сизов стоя выслушал постановление совета: отнять подшефного, лишить права шефствовать над малышами, пока он живет в нашем доме.

Ни выговора, никакого другого наказания – просто его лишили права заботиться о младшем брате. Это был суровый приговор, и все так и поняли.

Сизов слушал постановление, сжав зубы и глядя прямо перед собой. Потом отыскал глазами Катаева, и я прочел в его взгляде угрозу.

* * *

Кляпа перевели от нас в облоно, его сменил новый инспектор, по фамилии Шаповал. Он совсем не походил на Кляпа высокий, худощавый и прямой, как палка, – вот уж поистине точно аршин проглотил! Когда его окликали, он поворачивался всем туловищем, смотрел внимательно и холодно.

– Почему у вас дети сами моют полы? – был чуть не первый его вопрос.

– А кто им должен мыть полы? – взорвался я. – А в семье дети не моют полы? А когда наши ребята выйдут и детского дома – они что, станут нанимать себе прислугу?

Шаповал пожал плечами:

– Почему вы так горячо возражаете? Если каждый пустяк принимать так близко к сердцу, вас ненадолго хватит. Я, например, ничего и никого дальше пуговиц не пускаю.

Он провел рукой от подбородка вниз – и хотя на нем был пиджак, а под пиджаком виднелась рубашка и обычный скромный галстук, я вдруг отчетливо увидел ряд наглухо застегнутых мундирных пуговиц.

Вот такой он и был – наглухо застегнутый. Замечания обычно делал разумные, не придирался, не подсиживал. Аккуратный, добросовестный. Но для нашего дела этого мало.

– О-хо-хо, – сказал Казачок, – знаю я таких! Его дело петушиное: прокукарекал, а там хоть не рассветай.

Как-то Шаповал сказал:

– Развязные сочинения пишут ваши воспитанники! – и протянул мне сочинение Гриши Витязя о детстве Кирова. Начиналось оно так:

Рано лишився Серьожа батька та мамы. Бабуся привела 8-литнього хлопчика в дитячий притулок. Он, когда вырос, стал билшим чоловиком, но и маленький був хорошим хлопчиком. Вот о том я зараз кажу.

Гриша писал о Сереже Кострикове совсем как о дружке своем, о сверстнике.

– Что ж, – сказал я, – разве лучше было бы, если б ребята восхищались Кировым, как восхищаются далекой звездой? Пусть знают, что судьба Сережи Кострикова была поначалу сродни их собственной судьбе.

Шаповал только пожал плечами.

* * *

Однажды поздним вечером, когда все уже улеглись, Искра отыскал меня в саду. Я любил побыть там один – походить, подумать.

– Семен Афанасьевич, – начал Искра, – не буду я кончать десятый класс. Пойду в техникум… или работать. И подальше поеду… в Киев. Или еще куда-нибудь…

Он ничего не объясняет, да мне и не надо объяснений.

– Не дело это, – говорю я. – Надо кончить десятилетку, уже недолго осталось. И тогда я тебя отпущу.

– Вы не знаете, почему я хочу уехать…

«Анюта» – этого слова мы не произносим. Но отвечаю я прямо:

– Нет, знаю. Только ведь жизнь – штука непростая. Это поначалу кажется, что все впереди легко и просто. А на самом деле всяко бывает. И не годится сворачивать с пути, едва только стало трудно.

Никогда еще я не говорил со Степой так холодно. Но сейчас я не смею его жалеть, жалостью ему не поможешь.

Мы еще долго ходим по саду и то молчим, то разговариваем, только уже о другом. И я думаю: что ждет Степу впереди? Он не в силах забыть о своем уродстве и убежден, что и другие не могут забыть…

А Федя? Все пережитое тенью легло и на его характер, и на лицо. Мягок он только с Егором, Леночкой и Галей, да еще с Лидой, пожалуй. С прочими сдержан, суховат, близко к себе не подпускает. Он дружит с Лирой и Катаевым. Но обоим нелегко приходится – с ними он крут и поблажек не дает.

Лира вымахал в последнее время с версту коломенскую – длинный, худой как щепка, но при этом крепкий и гибкий, точно хлыст. По-прежнему он горластый и веселый, и хоть ему уже пятнадцать, он все еще точно малый ребенок – так бездумны и внезапны его поступки.

Он безудержен, в нем нет тормозов и нет сосредоточенности. Мне казалось: я знаю о нем все, читаю в нем, как в открытой книге. И, как всегда в минуту самоуверенности, я снова убедился, что в нашей работе нет покоя.

Еще летом, когда Чкалов, Байдуков и Беляков летели из Москвы через Северный полюс в Америку, Лира, Крещук и Катаев каждую свободную минуту проводили у репродуктора и за газету хватались первыми.

На стене в столовой висела карта. Остров Рудольфа, Земля Франца-Иосифа – эти названия произносились так запросто, словно речь шла о Волошках, Старопевске или Черешенках.

Лира всем объяснял, что самое страшное – когда полетят через Арктику. На дворе стояла жара, все цвело и зеленело, а мы толковали про метели, вьюги и обледенение.

Когда самолет приземлился наконец по другую сторону океана, у нас в Черешенках грянуло такое «ура», что не диво было бы, если б его услышали в Ванкувере.

Но вот Лира где-то вычитал, что Чкалов в детстве любил в ледоход кататься на льдинах, как на плотах. Прыгал со льдины на льдину, и так – на середину Волги!

– А если б мы так, что бы нам Семен Афанасьевич сказал?

– Хватит! – говорю я. – Покатались с горки на речку, искупались в проруби – довольно!

Это против нашего закона – поминать старое. Но ведь случай такой, что без тяжелой артиллерии не отобьешься.

И все равно отбиться не удалось.

Однажды Василий Борисович чуть не за шиворот притащил ко мне Лиру – тот упирался и нипочем не хотел идти. В глаза мне он не смотрел, и на лице его было написано отчаяние – он знал, что прощения ему не будет.

Выяснилось: Казачок шел вдоль полотна железной дороги и увидел – кто-то стоит столбом на рельсах. Тут же раздался гудок. Василий Борисович обернулся – по рельсам набегал поезд, а мальчишка все стоял. Василий Борисович крикнул. Но что кричать, паровозный гудок слышнее, однако парень и ухом не ведет. Казачок кинулся к нему, стащил с рельсов, поволок за собой и тут только разобрал, что это Лира. Казачок тряс его так, что если бы, на беду, мимо проходил Кляп, у него было бы полное право утверждать: наши воспитатели бьют ребят!

Оказалось, Лира – снова здорово! – испытывал свою храбрость. Он хотел подпустить к себе поезд ни много ни мало – на метр и тогда только отскочить. Ну, когда он в двенадцать лет проделывал такое – куда ни шло. Но сейчас?

– Пускай он больше мне на глаза не попадается, – говорит Казачок с дрожью в голосе. – У меня руки-ноги трясутся. Понимаете, поезд мчится, а он стоит…

– Иди вон! – сказал я Лире с холодной яростью. – Вон отсюда, видеть тебя не могу!

В тот же день на общем собрании Василий Борисович снова рассказал о случившемся и закончил словами:

– Я даже не знаю достойного наказания за такой поступок.

Тогда встал Крещук и сказал, хмуро глядя прямо перед собой:

– Наказывать – так и меня и Катаева. Мы все трое виноваты.

– Час от часу не легче! Ты что, тоже под поезд совался?

– Ну… не совался. Но мог. Это все равно… Мы решили воспитывать храбрость.

– Кто хочет сказать? – спросил Искра.

Руку подняла Наташа Шереметьева, и Степан с некоторым удивлением дал ей слово. Наташа встала, бесстрашно оглядела всех и сказала совсем неожиданное:

– Нужно про их глупость написать Чкалову. Это им будет самое хорошее наказание!

– Ну, сила! – воскликнул Горошко, почтительно глядя на девочку.

– Не надо! – крикнул Лира.

Это были его первые слова, до этой минуты он даже не пытался оправдываться или защищаться.

– Ага, значит, ты понимал, что поступаешь по-дурацки? – спросил Витязь.

– Это он хотел стать храбрым, как Чкалов, – сказал Искра. – По-моему, хорошо предложила Наташа – давайте напишем и спросим, как он про это думает.

…Письмо было написано в тот же вечер. И Чкалов ответил. Письмо его мы прочитали вслух:

Дорогие ребята!

По-настоящему смелый человек никогда не будет рисковать без смысла, без цели, без необходимости.

Когда герои-летчики полетели спасать челюскинцев – это была смелость. Разве не было тут риска? Конечно, был. Самолет мог заблудиться в тумане, мог обледенеть, мог в случае порчи мотора пойти на вынужденную посадку и разбиться о торосистые льды. Это был риск смелый, благородный, но рассчитанный и обоснованный. Люди рисковали своей жизнью ради спасения жизни других. Они делали это не для того, чтобы поразить мир, а для того, чтобы выполнить долг.

А вот когда ребята стоят на рельсах, дожидаясь приближения поезда, или прыгают с трамвая на трамвай, хватаясь за поручни, когда они тут рискуют жизнью, – это не геройство, а просто глупость.

Воспитывать в себе мужество, ловкость, находчивость – это очень хорошо, это вам пригодится. Но мужество воспитывается не на трамвайной подножке.

Придя вечером в спальню, Лира увидел над своей кроватью плакат:

МУЖЕСТВО ВОСПИТЫВАЕТСЯ НЕ НА ТРАМВАЙНОЙ ПОДНОЖКЕ!

Постановили, чтоб плакат этот висел у Лириного изголовья полгода: раз он такой забывчивый, пускай вспоминает каждый день!

* * *

Тем летом мы снова отрядили в совхоз сорок ребят на горячие дни уборки. Как и в прошлом году, главным над ними был Вася.

Он расторопен, в меру быстр, основателен. Мне бывало покойно, когда дело поручалось ему. Вот Лире энергии не занимать, но, поручив ему что-либо, я всегда помнил: надо проверить. Коломыте можно было сказать и забыть: и без проверки будет сделано добротно.

Они возвращались домой строем, с песней. Коломыта шагал сбоку и, когда вводил свой отряд в ворота, всегда, если не встречал их, поглядывал в сторону моего окна.

И вот однажды они пришли молча. Я сразу понял: что-то случилось.

Казалось бы, все как всегда: сводный отряд возвращается после трудного дня, бывает – и не поется. Но нет. Витязь отвел глаза, а вот и Лида не пожелала встретиться со мною взглядом.

– Стой, раз-два! – командует Василий.

…Случилось вот что.

Ребята обедали в поле вместе со всеми – получили по миске дымящейся каши и мирно ели. И вдруг Катаев развернулся, выбил у Сизова миску из рук и бросился на него. Коломыта схватил его за руку, оттащил.

– Бросьте безобразничать! – закричала повариха.

– Всё хвалили детдомовских – дисциплина, дисциплина. Вон она, дисциплина, – дерутся! – сказал кто-то из рабочих.

– Распустились, – поддержал другой.

Спасибо Вале, агрономовой дочке, она ничего не сказала, хоть и могла бы – добрая половина горячей каши оказалась у нее на сарафане. Девочки кинулись к ней, ребята на всякий случай придержали Сизова, Коломыта сквозь зубы сказал несколько слов Катаеву.

С грехом пополам пообедали, потом работали до седьмого пота – разбираться в том, что случилось, недосуг, да и не хотелось на людях.

А на прощание бригадир сказал:

– Хотите работать – работайте. Хотите драться – оставайтесь, дома.

…И вот мы сидим в саду. Уже сумерки. Мы молчим. Что бы ни случилось, Катаев тяжко виноват. В чужом месте, куда нас позвали на подмогу, ударить товарища, опозорить наш дом – этому нет оправдания. Но что все-таки случилось? Неспроста же он полез в драку, да еще в чужом месте, где по одному судят обо всех нас.

– Что бы Сизов ни сделал, все равно ты виноват, – говорю я Николаю. – Но за что ты его?

Катаев молчит.

– За что он тебя? – спрашиваю я Сизова.

И этот молчит.

Вдруг Катаев, словно приготовясь к прыжку в ледяную воду, сдавленным голосом начинает:

– Я скажу… Ладно… Я скажу…

И он говорит. Когда ребята обедали, кто-то стал рассказывать, что проворовался совхозный бухгалтер – растратил или просто взял всю наличность и удрал. Кто заинтересовался новостью, а кто, углубившись в кашу, и не обратил на нее внимания. А Сизов, наклонясь к Катаеву, сказал: «Стибрил и удрал. Вроде твоего отца». И вот тогда…

Как Сизов узнал об этом? Как-то мы с ним окапывали в саду яблони, и он вдруг сказал: «Семен Афанасьевич, а вы знаете, у Катаева отец – растратчик!» – «А ты почему знаешь?»– «Он Анюте говорил». – «Он что, просил тебя мне об этом сообщить?» – «Нет, я сам, я…» – «Подслушал?» – «Я не подслушивал, я нечаянно услышал».

Я ненавидел его в эту минуту, я был уверен: нет, этому никогда не стать человеком!

Развязный почти со всеми, Сизов с Анютой был если не робок, то сдержан. А она не то чтобы плохо относилась к нему. Пожалуй, никак не относилась. И он – ошибка всех ревнивцев – счел, что виною этому не он, не она. Он стал искать виноватого, как будто тут мог быть виноватый, – и нашел его в Катаеве. Он не задирал Колю. Он выжидал. Подкарауливал. Провожал настороженным взглядом. Старался быть рядом, если Катаев разговаривал с Анютой. И вот – досторожился.

– Так вот, – сказал я, с трудом сдерживаясь, – это не твоя тайна, не тебе она была доверена, забудь о ней и никому – слышишь, никому! – ни слова. Понял?

Прошло недели три. Он терпел, молчал, приберегал чужой секрет, как камень за пазухой, и вот – не выдержал.

Незадолго до этого разговора к нам заезжал Ладенко, директор соседнего детдома. Услышав фамилию «Катаев», он спросил про отчество Николая, откуда он – не из Киева ли? А потом сказал, что знал его родителей. Отец был человек честный, но слабый, безвольный. А слабому рядом с деньгами поскользнуться легко: то приятель попросил в долг на малый срок, то самому понадобилось что-то, ну и решил: «Возьму из казенных, а в получку верну» – и не вернул: нынче да завтра, а тут, как на грех, ревизия… Ну и суд, конечно, приговор – десять лет. Вскоре умерла мать, Катаев попал в детский дом – один, другой, третий, пока не очутился у нас. В его документах о судьбе отца не говорилось.

В другом бы случае за драку в совхозе наказали беспощадно. Но что сказать Катаеву? Отвечать на обиду кулаком не годится, верно. Но есть несчастья, которых нельзя касаться ни словом, ни взглядом.

Решили отозвать Катаева из отряда, помогавшего в совхозе.

– И до самого конца, пока живет в детдоме, на работу вне дома не посылать! – предложил Виктор.

Никто его не поддержал. Мефодий проворчал негромко:

– Больно круто забираешь.

– Кто за предложение Якушева? – спросил Искра.

Всe молчали. Потом Коломыта хмуро сказал Виктору:

– А если бы твоего батьку… вором, ты бы тогда как?

Больше о предложении Якушева речи не было.

И еще решили – снять Коломыту с поста командира сводного отряда. У нас давно повелось: старший за все отвечает. И конечно, это и было для Николая самое чувствительное наказание. А Коломыта и бровью не повел: ему что командиром, что не командиром – главное, в поле, а этого у него не отнимут!

Пока решался вопрос о Катаеве, ребята сидели словно замороженные, говорили сквозь зубы. Но вот решено с Колей – и их словно подменили. Даже не сумею сказать, что произошло – кто выпрямился, кто поднял голову, – но воздух стал другой.

– А Сизов пускай уходит! – громко сказал Витязь.

– Уходит, пускай уходит! – тотчас горячо крикнул Лира.

– Что за ярмарка! Почему не просишь слова? – сказал Степан.

Подряд берут слово Горошко, Коломыта, Литвиненко и еще ребята, и каждый говорит одно:

– Пускай уходит!

– Пускай уходит!

Рядом со мною, жестом попросив у Степана разрешения говорить, поднимается Василий Борисович:

– Это легко сказать – пускай уходит! Его сюда привели, чтоб вы сумели воспитать его человеком, а вы говорите – пускай уходит. Да кто же вам это позволит? И роно никогда не утвердит такого решения.

– Другому уйти некуда. Вот мне – куда я пойду? Или Витязь – кто у него есть? Мать? Отец? Или, может, тетка? Нет у него никого. А Сизову есть куда пойти, у него и отец, и дед с бабкой. – Это говорит Коломыта.

– А ты что думаешь, Лида? – спрашивает Искра.

– Я думаю, он не маленький. Конечно, воспитывать надо. Но ведь нельзя же так: вы меня воспитывайте, а я буду делать что хочу.

– Крещук, ты? – спрашивает Степан.

– Исключить, – откликается Федя.

– Ты, Анюта?

– Но ведь правда же… подлость, – говорит Анюта негромким, ясным своим голосом. – Он, верно, понял. Пускай скажет – понял он?

– Утром напакостил, а вечером уже понял? – говорит Лира.

– Мы никуда не можем его отослать, – объясняю я. – Иван Никитич увез Анну Павловну лечиться на Кавказ. Отец и мачеха на новой стройке, там и жить толком негде.

– Я брал Сизова не у тетки – у отца.

– Предлагаю: пускай пока живет. А как Иван Никитич, приедет, Сизов уйдет отсюда, – говорит Коломыта.

И никто не хочет слушать, что скажет Сизов. Утром совершив подлость, к вечеру и впрямь трудно ее осознать. Соврать можно – так ведь нам вранья не надо.

Что же будет?

Решение ребят мне не по сердцу. Какими глазами я посмотрю в глаза Ивану Никитичу – забирайте, мол, мы не справились? Да и разве мы сделали все, что могли, все, что обязаны были сделать?

– Я не согласен с вами, – говорю я. – Сизов у нас живет недолго – и разве он таким сюда пришел? Нет, многое в нем переменилось, во многом он стал лучше…

– А Тоську Борщика денщиком обернул?

– Что ж, верно – он оступался, ошибался. Но мы сильны, мы можем еще многое сделать.

– Семен Афанасьевич, – говорит Витязь, – он не просто подлость учинил, он из мести… Из мести! Потому что Катаев тогда про Тоську сказал.

Искра голосует: все до одного за исключение Сизова из нашего дома. Впервые ребята не хотят понять меня, впервые, идут наперекор.

* * *

Уже после сигнала «спать» я застал Катаева у нас – он сидел напротив Гали, сцепив руки меж колен и повесив голову. Лица его не было видно; когда я вошел, он опустил голову еще ниже, и вдруг я понял, что он плачет.

– Полно, – сказал я. – Из-за Сизова плакать?

– Я… не потому… – ответил он шепотом.

Галя подняла на меня глаза:

– Он решил, что это Анюта сказала Сизову про отца.

– Ах дурень! Как ты мог подумать? Он же просто подслушал твой разговор с Анютой.

– Я… после собрания… говорю ей… один на один…Зачем, мол, ты ему сказала, ведь ты честное слово… А она ничего не ответила, посмотрела только и ушла. Она теперь… знать меня не хочет.

И он заплакал навзрыд. Он говорил что-то бессвязное – тут было и «умру», и «все пропало», и еще невесть что.

– Перестань, как тебе не стыдно! – возмутился я.

Галя показала мне глазами на дверь, и, хлопнув дверью, я вышел.

Я не думал, что Катаева надо утешать. Когда-то, в юности, я был очень влюблен в одну девушку. Но она вышла замуж за другого. И я сказал Антону Семеновичу: «Не могу я больше жить после этого». – «Правильно, не живи». – «Нет, верно, Антон Семенович. Ни к чему душа не лежит, работать не могу» – И не работай, не надо». – «Я повешусь, Антон Семенович!» – «Правильно, вешайся. Только, пожалуйста, подальше от колонии, если можно».

Помню, вешаться мне в тот час расхотелось. И теперь я хотел бы привести Николая в чувство, встряхнув его, а не утешая.

Дождавшись, когда он ушел, я вернулся к себе.

– Вот когда я мальчишкой был влюблен без взаимности и хотел вешаться, Антон Семенович…

– Я знаю, что сказал тебе тогда Антон Семенович, ты мне рассказывал об этом уже четыре раза. Но как же ты не понимаешь разницы? Мальчику пятнадцать лет…

– Тем более…

– Нет, неправда! И еще как ты там был влюблен, а вот Коля действительно… Часто ли ты видел, чтоб он плакал? Сначала его обидели – трудно. А потом он сам обидел – еще труднее. Да кого обидел! И зря… Думаешь, легко?

– Что же ты ему сказала?

– Что когда любишь или дружишь, надо беречь… надо верить. И что он не смел так подумать про Анюту. И уж раз так вышло, надо извиниться. И надо быть мужчиной, взять себя в руки.

…На другой день Катаев извинился. Анюта очень спокойно сказала:

– Я не сержусь. – Но за этим спокойствием было: «Не сержусь, потому что ты мне больше не друг. А на чужого что сердиться?»

Казалось, все осталось по-прежнему. Анюта была с ним, как со всеми, ровна, но исчезло то, что было источником радости. Она стала не просто ровна, а равнодушна. Николай это понял. Несколько дней он ходил чернее тучи. А потом словно что-то приказал себе. И в один прекрасный день встал как ни в чем не бывало, и только очень пристальный глаз замечал, что на душе у него камень.

Сизов смотрел на все это исподлобья, угрюмо и потерянно. Искра – с грустью, молча. Лира бушевал.

– Она просто спятила! – жарко объяснял он Гале. – Вот я ей скажу.

– Что ты ей скажешь?

– Так и скажу, что она спятила.

– Очень будет вежливо и красиво…

– Галина Константиновна, за что же она на него злится? За то, что он на нее подумал? Что ж такого?

– Простых вещей не понимаешь. Вот возьму и подумаю что ты воруешь… Простил бы?

– Так то воровство. И потом – он сказал: «Прости».

– Она и простила.

– Нет! Не простила! Это каждый видит, что не простила и затаила.

Лира хочет, чтоб Анюта относилась к Коле по-прежнему хотя не может объяснить, чем отличается это прежнее от нынешнего. Галя пробует втолковать ему, что сердцу не прикажешь и что разговаривать с Анютой она ему не советует: такие дела люди решают сами, тут вмешиваться не надо.

– А не сухарь ли она – Анюта? – вслух раздумывает Лючия Ринальдовна, раскладывая пасьянс.

– Нет, тут не то, – откликается Василий Борисович. – Это натура цельная. Она не может уделить часть, немного. Либо все, либо ничего.

– Если не прощать – жить нельзя, – снова говорит Лючия Ринальдовна.

– Чтобы прощать, надо очень любить, – отвечает Василий Борисович.

* * *

– Что у тебя с головой? Ушибся?

Виктор стоит передо мной. Лоб стянут белой повязкой, и от белизны бинта еще смуглее кажется лицо, с которого до сих пор не сошел летний загар.

– Да ну, Семен Афанасьевич… ерунда! – Витя смущенно отводит глаза. – Пустяки…

– А все же? Что стряслось, давай выкладывай!

– Да нет, Семен Афанасьевич, это так, небольшая авария с примусом. Я ведь прямо от тети Маши. У нее там в коридоре их знаете сколько понатыкано?.. Один стоит на высокой такой тумбочке, мне тетина соседка говорит: «Помоги наладить, он фыркает». Я, понимаете, сунул иголку, а примус как полыхнет, и меня огонь прямо языком по лбу. Ну, тетя такую панику подняла… и вот перевязала. Честь имею представиться – раненый солдат Виктор Якушев!

Осторожно отвожу бинт с Витиного лба – ожог изрядный.

– Ну-ка, быстро к Галине Константиновне!

– Да что, Семен Афанасьевич, вы вроде тети моей, тоже в панику…

– Без разговоров! И в другой раз, пожалуйста, с примусами поосторожнее,

После обеда он опять попадается мне на глаза – сидит за уроками. Лоб его перерезан красной полосой; бинт Галя велела снять, без повязки лучше заживет. На руке, держащей карандаш, я тоже вижу следы ожога.

Он издали чувствует мой взгляд и поднимает глаза. Я дотрагиваюсь до лба, укоризненно качаю головой, он отвечает беглой улыбкой и снова погружается в черчение.

Через несколько дней я шел по шоссе из школы домой. На полдороге меня обогнала машина, из нее выглянул заведующий роно Глущенко.

– Семен Афанасьевич, вот удача! На ловца и зверь. Садись, садись, мы к тебе.

Открываю дверцу машины. Рядом с Глущенко сидит человек с костылями в руках. Лицо незнакомое – широкое, смуглое, большой, с залысинами лоб. Глаза умные, насмешливые. Некрасивое лицо, но такое запомнишь надолго.

– Вот, знакомься! – говорит мне Глущенко. – Это корреспондент Нариманов.

Нариманов жмет мне руку и тотчас спрашивает:

– Есть у вас такой воспитанник – Виктор Якушев? Ну, наконец-то! Я уже который день разыскиваю вашего Виктора. Поздравляю, хорошего парня воспитали!

– Чем он вас так поразил?

Мой новый знакомец улыбается: видно, намерен меня помучить. Ну нет, дудки! Отворачиваюсь и гляжу в окно, будто мне ничуть не интересно, что за новость привез этот корреспондент.

Я немного кривлю душой. Я ведь знаю: если есть новость, наш Глущенко не удержится, где там… И не ошибаюсь.

– Семен Афанасьевич! Да он герой, твой Якушев! Это, знаешь, такой парень, такой парень, что…

– Подождите, мы все подробно расскажем товарищу Карабанову, как только приедем, – останавливает его корреспондент.

Приехали. Как водится, надо показать гостю дом, сад, газету – все что у нас есть хорошего. Плохое пускай сам углядит, на то он и корреспондент.

– Позови-ка Якушева! – говорю я Борщику, и через минуту Виктор перед нами. Я знакомлю его с Наримановым, прошу показать наши угодья и, оставив их вдвоем, ухожу.

Глущенко оторопело смотрит то на меня, то на корреспондента. Он стоит секунду в нерешительности, не зная, за мной идти или за Наримановым, потом догоняет меня.

– Слушай, Семен Афанасьевич! – Он торопится, заглатывает слова. – Герой… пожар… прославит дом… на всю республику!

Не сразу я улавливаю суть. И вдруг все проясняется. Вот что! Вот он откуда, ожог на лбу! Почему же Виктор не сказал мне все, как было? Гале нужно рассказать, вот кто обрадуется, вот для кого эта новость – дорогой подарок. Но как же это стало известно посторонним людям? Что за неразбериха право!

Через полчаса я уже знаю все. Передо мной сидит Нариманов. Порывшись в портфеле, он дает мне отпечатанный на машинке лист бумаги, и на этом листе вот что:

Дорогая редакция!

Я в Старопевске проездом, поэтому пишу письмо, а то бы зашла в редакцию и все рассказала. А не писать не могу, потому что меня очень поразил случай, который я видела.

В пятом часу я проходила по Красной улице. Вдруг из нижнего окна кирпичного дома полыхнуло пламя. Собралась толпа, все стали кричать, а больше всех одна женщина. Она кричала: «Моя дочка там осталась! Олечка! Олечка!» И вдруг выходит мальчик, ловко вскочил на подоконник и скрылся в окне. А потом он выпрыгнул и протянул той женщине плачущего ребенка. А сам быстро зашагал в горку. Тут приехали пожарные, начался еще больший шум, а я побежала за мальчиком и стала опрашивать, как его зовут. Он не хотел говорить, но я очень просила, и тогда он сказал: «Меня зовут Виктор Якушев. До свидания!» – и очень быстро ушел. Если бы я не уезжала в тот день, я бы непременно узнала, где живет и где учится этот юный герой. Но мне через час уже надо было на поезд.

Я о Старопевске увожу светлое воспоминание: прекрасный город, в котором живут прекрасные, скромные люди, настоящие герои. Я всем буду рассказывать о замечательном юноше Викторе Якушеве.

Горячий привет от москвички!

Светлина Горина.

Да, не раз уже так бывало: я узнаю о своих ребятах что-то важное со стороны, и для меня эти новости – неожиданность.

Что-то очень важное должно было произойти в Вите, если он не рассказал о случившемся. Тут ведь не тщеславие даже надо было подавлять, а естественное желание поделиться радостью. Но вот чтоб писали об этом в газете – не надо бы! Да разве этому корреспонденту запретишь…

– А как же вы нас отыскали? – спросил я его.

– Ну как? Обыкновенно, как приходится нашему брату газетчику. Помру, а разыщу. Пришлось, конечно, попотеть. Совсем в Шерлока Холмса обратился!

И в самом деле, он выискивал Виктора по всем староепевским школам. В 12-й кто-то вспомнил, что был такой паренек, но ушел в детдом. Нариманов погнал свою машину по детдомам. Нету. Он готов был объехать все районы, но вот повезло – сразу попал в наш район, и Глушенко повез его в Черешенки.

Теперь он сидел у меня в кабинете и, от природы, видимо, сдержанный, сиял радостью удачи.

– Он молодец, ваш Виктор, скромник и молодец, но я все жее напишу об этом!

– Послушайте, – сказал я. – Человек сделал хорошее дело. Но ведь иначе он поступить не мог. За что же вы начнете его расхваливать? У нас так не положено. Знаете, как мы постановили когда-то: уступил место в трамвае – не оглядывайся!

– Вот чудак человек, что же вы сравниваете! – возразил Нариманов. – Уступить в трамвае место женщине с ребенком – или спасти ребенку жизнь! Нет, я с вами не согласен!

– Меня в колонии учили так: то, что мы делаем, мы обязаны делать. А сделать что-нибудь хорошее, а потом этим своим хорошим поступком любоваться, благодарности и похвалы ждать – это, если хотите, цинизм. Виктор спас ребенка, значит, он…

– Значит, он достоин того, чтобы о нем рассказать, – горячо перебил Нариманов. – Без сюсюканья, без любованья – строго и скромно. Именно так я и хочу написать. Я думаю, это очень нужно – показывать молодым, чему следует подражать, а чему нет. Я вот хотел познакомиться с ним – он мне понравился. Скромность. Сдержанность. Немногословие. Очень хороший парень. Когда человек по душе – писать легко. А вот и он!

В дверь заглянул Витя.

– Меня звали? – спросил он неуверенно.

– Не звали, да заходи!

Я пошел ему навстречу, протянул руку. Он, вспыхнув, подал свою.

– Молодчина! – сказал я, отводя со лба его волосы, как это иногда делала Галя. – Что же ты мне-то не рассказал? Порадовал бы!

– А вы… вы всегда говорили: сделал – не хвастайся.

– Ну ладно, беги!

– Постой! – сказал Нариманов. – Дай-ка, я запишу номер дома на Красной. Где пожар был.

Витя удивился.

– А я не смотрел номер. Мне ни к чему было. Его и так можно найти – такой красный, кирпичный, невысокий. Этажа три, не больше. А зачем вам?

– Хочу с этой женщиной познакомиться, маленькую поглядеть.

Витя досадливо поморщился.

– Она подумает – я всем раззвонил.

– Ничего не подумает, я с умом. А теперь беги!

Тяжело опираясь на костыли, Нариманов подошел к окну, проводил Витю взглядом:

– Ах, хорош парень! С удовольствием буду писать!

* * *

Ребята были взволнованы. Обрадованы. И конечно же удивлены.

Горошко честно сознался, что он бы лопнул, если бы не рассказал. С ним согласился Лира, который поступки людей всегда прикидывал на себя: «А я бы смог? А я бы как?»

– Это он очень хорошо сделал, – сказала Лида, любившая давать точную оценку людям и событиям. – Мы же сами говорили: делать и не оглядываться.

– Сказать легко, сделать-то трудно, – промолвил Митя. – Если хотите знать – из нас всех кто так сумел бы еще? Только один Коломыта да, может, Степан, больше никто. Верно я говорю, Вася?

Все посмотрели на Васю, но не поняли, улыбается он или хмурится, да и разглядывать его времени не было: Митя тут же стал изображать в лицах, как повел бы себя Коломыта.

– Мы бы все к нему: «Васька, молодец, расскажи!» – Тут Митя у всех на глазах весь становится как-то шире, тяжеловеснее и сквозь зубы цедит Васиным баском: – «Чего пристали? Никого я не спасал. Делать мне нечего – спасать!»

– А Лира? Лира как? – в восторге от этого представления спрашивают ребята.

Митя страшно таращит глаза и во всю мочь кричит:

«Семен Афанасьевич! Галина Константиновна! Федька! Митька! Все слушайте, чего было! Вот тут огонь, тут я, здесь ребенок! Я туда, я сюда, я…»

Голос Мити тонет в общем хохоте.

– Лида, – продолжает Митя, выждав, когда ребята всласть нахохочутся, – Лида бы вот так сказала: «Как мы решили, так я и сделала…» – Тут он вытягивает губы в ниточку, а брови сводит к переносице. – Не обижайся, не обижайся, – прибавляет он своим обычным голосом.

Удивительное дело! Наша обидчивая Лида и впрямь не обижается. Она задумчиво смотрит на Митю расширенными глазами. Так смотрит иногда человек, отдавшись на минуту какой-то своей глубинной мысли.

– А ты? Ты бы сказал? – внезапно спрашивает она.

Все умолкают. Молчит и Митя, однако недолго.

– Я? Если б спросил Семен Афанасьевич: что, мол, у тебя за повязка? – сказал бы. А может, и дожидаться не стал бы, пока спросит. Ну, постарался бы не очень хвастать… но сказал бы! – добавляет он твердо, словно говоря: «Ничего не поделаешь, врать не буду».

– А вот напишет этот… корреспондент… А он скажет, что Витька из нашего дома? – интересуется Литвиненко.

– Скажет, наверно.

Разговор сразу меняет русло: все начинают прикидывать, что скажут в статье про наш дом, как оно все будет, как в школе вывесят газету и все прочтут и как Виктору не будет спасенья от расспросов… И опять Митя свел все к шутке, изобразив, как Якушеву понадобится секретарь – отвечать на письма и вопросы – и как Литвиненко будет справляться с этими секретарскими обязанностями.

Так, с шуткой и смехом, прошел у нас вечер, и мне казалось – за смехом этим прячется хорошее волнение, горячие и тревожные мысли. Едва ли не каждый в этот вечер заглянул в себя, задумался «о доблести, о подвигах, о славе».

Я украдкой поглядывал на Виктора, к которому обращены были дружелюбные и восторженные взгляды, и мне казалось, что по его лицу, радостному и взволнованному, тоже проходит тень тревоги, словно и он понял: «То, что я делаю, принадлежит не мне одному. Вот мои товарищи – они делят мою радость, а если надо будет – возьмут на себя часть моей беды. Я – с ними. Они – со мной».

* * *

Через два дня примчался на машине Нариманов. Статья была готова, но не хватало последнего штриха. Нариманов непременно хотел познакомиться с той женщиной и спасенным ребенком. А дома по Витиному описанию, он не нашел и теперь просил дать Якушева ему в проводники.

Мы дождались возвращения ребят из школы, и я разрешил Виктору съездить с Наримановым. Как и в первый раз, он досадливо махнул рукой:

– Знал бы – не ввязывался. Теперь никакого покоя не будет. Семен Афанасьевич, мне ведь уроки делать, куда я поеду!

– Да это недолго! Проедем по Красной, ты покажешь дом, и все. Я тебя мигом доставлю обратно, – пообещал Нариманов.

Вокруг толпились ребята, малыши смотрели на Виктора с завистью и недоумением: дескать, чудак человек, ему предлагают прокатиться в машине, а он еще раздумывает, про уроки вспоминает! Не поймешь этих старших…

И вдруг Нариманов сказал:

– Давайте, я захвачу и мелкоту. Машину веду сам, места хватит.

Визг поднялся такой, что он зажал уши.

– Вот тебе и на! Где же Витька?

Пока малыши усаживались, Виктор исчез. Кинулись за ним, бегали по всему дому и еле отыскали его где-то в саду

– Вот упрямец! – воскликнул Нариманов и усадил Якушева рядом с собой, а на заднем сиденье спрессовались, как сардины в жестянке, Егор, Настя, Лена, Наташа и Борщик. Галя стояла на крыльце и махала вслед.

Галя была глубоко счастлива в те дни. Она почти не говорила со мной о случившемся. И не то чтобы она улыбалась или еще как-нибудь выражала свою радость. Но, взглянув на это тихое лицо, каждый понимал: вот человек, который чем-то очень, до глубины души утешен.

Галя и тревожилась, и горевала, и радовалась всегда про себя. Какое-то облачко – тень заботы – почти всегда ложилось на ее высокий смуглый лоб. А тут оно растаяло.

Виктор, давно занимал ее и тревожил. Она всегда спешила на помощь – он быстро скисал от неудачи. Теперь она знала: поступок сильного, уверенного в себе человека надолго послужит Виктору. Это будет для него надежная опора, постоянное напоминание: «Я могу. Теперь я знаю, что я могу.»

Заслышав издали машину, я вышел к воротам и удивился: малыши не визжат, не машут из окон, даже не похоже, что в машине ребятня. Мелькнуло лицо Виктора, бледное, застывшее. Я ускорил шаги. Машина остановилась во дворе, из нее почти бесшумно вылезли дети, а чуть погодя – Виктор. Он шел к дому так, словно из него вынули самую главную пружину, – весь обмяк, плечи опустились, движения неуверенные, будто он встал с постели после долгой болезни. Глядя ему вслед, я даже не заметил, как прошел Нариманов, и нагнал его уже у своей двери:

– Что-нибудь случилось?

– Понимаете… – ответил он, глядя куда-то в угол, мимо меня. – Понимаете… ничего не разберу. Он тоже не нашел того дома… А я звонил в пожарное управление… Они вообще утверждают, что в тот день в городе не зарегистрировано ни одного пожара.

– Может быть… может, пожар был в другой день? – с надеждой спросил я.

– В этом районе, на этой улице уже полгода никаких пожаров…

– А может, – продолжал я упрямо, – пожар был такой незначительный, что его не зарегистрировали?

Он по-прежнему смотрел в сторону. Я чувствовал – ему жалко меня. Помолчав, он все-таки сказал:

– Но в письме говорится, что приехала пожарная команда. Значит…

– Значит, пожар был зарегистрирован. Так. Догадались вы по крайней мере захватить письмо? Не копию на машинке, а подлинник?

Нариманов вынул из кармана листок бумаги – видно, уже давно держал его наготове. Я взял листок, достал из ящика стола протокол, который вел Виктор на последнем заседании совета. Я взглянул на письмо, Нариманов раскрыл протокол.

Помолчав, мы посмотрели друг на друга. Письмо было написано сильно измененным почерком. Но характерные хвостики у букв «д» и «у» и закорючка буквы «ц» в письме и протоколе были одинаковые.

Письмо и протокол написаны одной рукой – в этом больше не оставалось сомнения. И я понял, что в глубине души уже догадывался об этом.

* * *

Стоя с тем проклятым листком в руках, я думал не столько о Якушеве, сколько о ребятах и Гале. Что я им скажу? Что надо быть подозрительными? Что не следует верить товарищу? И еще: разочарования не прощаешь ни себе, ни тому, в кого верил. Каково же будет сейчас Виктору среди ребят?

Мне ничего не пришлось им рассказывать. Ребята тесным, молчаливым кругом обступили приехавших малышей. К ним подошел Василий Борисович. Наташа, путаясь и спотыкаясь, поведала всем, как они ездили по Красной улице и по соседним тоже и как Нариманов спрашивал про каждый дом: «Этот? Этот? Погляди хорошенько. Ну, вспомнил?» А Витя мотал головой и говорил: «Нет, не этот». А потом сказал: «Я забыл». И тогда Семен Мартынович повез ребят назад в Черешенки. Виктор сказал: «Я не поеду с вами домой». А Нариманов сказал: «Нет, поедешь»…

Никто не кинулся искать Якушева, расспрашивать его – ребята всё поняли, словно были готовы к такому известию. Если бы речь шла не о Якушеве, а о Мите, все тотчас бросились бы к нему, чтобы он объяснил, что стряслось: когда дело касалось Мити, все могли оказаться неправы, но уж он-то был, конечно, прав! А вот тут каждый, не спрашивая, сразу поверил нашему позору.

Когда мы с Наримановым вошли в столовую, все уже были там и все молчали. Виктора, забившегося в какой-то угол потемнее, отыскал и привел Коломыта. Привел, посадил у стены сел рядом – каменный, непреклонный. И во всем его облике сквозит: «Умел нашкодить – умей и ответ держать».

Нариманов сперва поколебался – идти ли? Не свяжет ли он ребят? Тут ведь нужен разговор начистоту, посторонний может помешать. Василий Борисович сказал сурово:

– Вы этому делу не посторонний.

Так все и поняли.

Это было самое тихое и самое гневное собрание, какое только сохранила моя память.

– Мы всё знаем, – сказал Степан Искра, – никого он не спасал. Он сам про себя написал в газету. Это верно?

– Да, это верно.

Снова все замолчали. Каким разным оно бывает, молчание! Оно бывает легким, полным доверия. Но каким ощутимо тяжким оно было сейчас!

– Что же мы решим, ребята? – спросил я.

– Семен Афанасьевич, – сказал Искра, – ну что же тут решать? Объяснять ему – дескать, так не годится? Так он и сам все очень хорошо понимает. Ну что тут решишь? Ты что же, – повернулся он к Якушеву, – ты что, думал – ты для нас нехорош? Тебе показать надо было: вот, мол, я на какое геройство способен?

– Я думаю, – негромко сказала Лида, – надо снять с выставки его сочинение про Шевченко.

Все поглядели на девочку, и на многих лицах проступило недоумение: что за чушь, при чем тут сочинение про Шевченко? И только Митя понял. Он сказал:

– Там эпиграф стоит: «У нас нема зерна неправды за собою»…

– Семен Афанасьевич, – сказал Лира, – а что, статью все равно напишут?

– Наверно, напишут. Да вот спроси товарища корреспондента.

Нариманов посмотрел на Лиру зорко и пристально и тоже сказал:

– Наверно, напишу.

– И скажете все, как есть?

– Да, наверно.

– И скажете, что он из нашего дома?

Нариманов ответил не сразу, словно Толин вопрос застиг его врасплох.

– А ты как думал? – сказал Искра. – Если хвалить, так он из нашего дома, а если ругать, так неизвестно из какого?

– Эх, – горько вырвалось у Лиры, он крепко сжал губы и отвернулся.

– Да, брат, – сказал Василий Борисович. – Ты, может, думал: у нас только то общее, что хорошо? А придется и всякую беду расхлебывать вместе. Как говорится, и радость и горе – всё пополам…

Нариманов поднялся, тяжело опираясь на костыли;

– Ну, всего вам хорошего, ребята. Я поеду.

– Счастливо! – ответил за всех Степан.

– Хочу только сказать вам, – прибавил Нариманов, – добрую славу надо заслужить. Ваш товарищ пока ничего хорошего еще не сделал, а ведь дел кругом немало. Почему же он выбрал такой легкий, такой неверный, такой… позорный путь?

И он вышел. За ним пошли Степан, Лира, кто-то из девочек. Понемногу – собирая книги, негромко переговариваясь – выходили остальные.

И вот столовая опустела. Я один сижу сбоку у стола, Якушев в другом углу, у печки. Сидит неподвижно, точно закоченев, и не поднимает головы.

– Помнишь, ты обещал говорить мне правду, одну только правду?

Он не встал, не взглянул на меня, только еще ниже опустил голову.

– Я тебе поверил. Верил тебе, как себе самому. И Галина Константиновна верила, и ребята. Запомни сегодняшний вечер. Больше этим доверием шутить нельзя. Никогда. Понимаешь? Ни-ко-гда!

Я встал, подошел к двери, нажал ручку. И обернулся. Я не обдумывал этого заранее, у меня почти невольно сорвалось:

– Скажи – где ты тогда спрятал книги из школьной библиотеки?

Он вскочил как ошпаренный. Казалось, он сейчас крикнет, кинет в меня стулом, разобьет окно – так неожиданно страшно исказилось его лицо. И вдруг он снова обмяк, опустился на стул и выдавил через силу:

– У тети Маши… на Киевской.

* * *

На другой день Виктор не вернулся из школы. Он был на двух первых уроках, сидел, как говорили ребята, бледный и молчаливый, отказался отвечать по физике, а на третий урок не пришел – вышел на перемене и не вернулся.

– Видать, на поезд – и в Старопевск! – сказал Горошко.

– Невмоготу ему стало, – откликнулся Витязь.

– А врать ему вмоготу? – мстительно сказал Лира.

Вечером, когда все уже спали, Галя сказала, не поднимая головы от книги, которую, видно, перелистывала, не читая:

– Я поеду за ним, Сеня. Его надо вернуть. Завтра же поеду.

Я почувствовал, что гнев и возмущение, весь день не дававшие мне дышать, сейчас вырвутся наружу и обрушатся на ни в чем не повинную Галю.

– Может быть, – сказал я, сдерживаясь как только мог, – мы пошлем за ним кого-нибудь из старших ребят. Может быть… Но ты не поедешь.

– Поеду, – тихо повторила Галя.

– Нет.

Я в бешенстве стукнул кулаком по столу. И тут же Леночка из соседней комнаты позвала испуганно:

– Мама!

Галя поднялась и с потемневшим лицом вышла. Я готов был вскочить, побежать за ней, но услышал, как она успокаивает Лену:

– Спи, Леночка. Я тут. И папа тут, спи.

Чуть погодя я вошел в темную комнату.

– Прости меня, Галя. Не сердись. Но ехать не надо. Слышишь?

Галя не отозвалась.

…Я проснулся, едва рассвело. Галина кровать была пуста. Я сплю чутко. Как же это я не услыхал, когда она собиралась и уходила? Видно, очень старалась не шуметь…

– Мама ушла только что, – сказала Лена, глядя на меня своими круглыми, как у совенка, глазами. – Она велела тебе сказать, что приедет в четыре часа.

Гм… Ну ладно. Уж не знаю, почему меня никто не спросил, где Галина Константиновна. День шел всегдашним ровным рабочим ходом, и, когда в воротах показались Галя и Виктор с рюкзаком за плечами, никто глазом не моргнул – каждый продолжал заниматься своим делом.

– За самовольную отлучку на месяц без отпуска весь отряд, – сказал я, сухо ответив на его тихое «здравствуйте, Семен Афанасьевич».

Вечером я спросил Галю:

– Где ты его отыскала?

– У тетки.

– Что у него за рюкзак?

– С книгами… из школьной библиотеки… Он завтра сам отдаст их Ольге Алексеевне.

– Уж не за книгами ли он ездил в Старопевск? – зло сказал я.

– Нет, не за этим. Он не хотел возвращаться. Но ведь если бы он не вернулся к нам… он бы пропал. Ты же знаешь он слабый…

– Да, слабый. И жадный. И трус.

…Через две недели в газете появилась статья Нариманова… Называлась она «Добрую славу надо заслужить» и кончалась почти теми же словами, которые сказал он, прощаясь с нами в тот памятный день: «Нет, никто – ни в Старопевске, ни в Москве – не похвалит Виктора Якушева, потому что ничего хорошего Виктор еще не сделал. А мог бы сделать… И дел кругом много, нужных и интересных. Сделай он хоть одно тогда нашлись бы люди – и не выдуманные, а самые настоящие, – которые, завидев Виктора, с гордостью говорили бы: „Замечательный юноша Виктор Якушев“, а сейчас так не скажут, и виноват в этом сам Виктор».

Семен Мартынович пощадил нас, он не назвал нашего дома но все равно это был наш общий позор, наше общее злосчастье. И я имел случай еще раз убедиться в том, что ребята – такие все разные, несхожие – отнеслись к Виктору, как один человек, умный и благородный, человек с головой и сердцем. Никто ни единым словом не ударил больше Якушева.

Я увидел в действии наш закон: получил наказание – и дело с концом, больше ни попреков, ни укоров. А когда в школе кто-то с издевкой крикнул Якушеву:

– Эй, Витька, расскажи, как ты в огонь полез! – между ним и Виктором вырос Митя.

– Он свое получил. Понятно? И не приставай.

* * *

Наверно, так бывает у каждого: серый, беспросветный день, когда ничто не клеится, все идет наперекос. И в довершение всего мы поссорились с Галей.

Прежде Галя растила Костика и Леночку и только краем души касалась моей работы. Я привык к тому, что она мне очень верит и чаще всего соглашается со мною, – ведь это я работал, а она смотрела со стороны.

А вот теперь, в Черешенках, мы стали работать рука об руку. Это было счастье, но неожиданно для меня это обернулось новой стороной: мы стали спорить, да еще как!

Галя работала по-своему. Ну и что же, разве это плохо? Екатерина Ивановна, Владимир Михайлович, все наши воспитатели в Березовой Поляне тоже не были на одно лицо – это не мешало мне оставаться самим собой. Но Галя, Галя до сих пор была как бы продолжением меня самого, мы почти никогда не думали разно, я привык к совершенному согласию, которое никогда ничем не нарушалось. И вот, к примеру, когда все во мне возмущается при одной мысли о грубой выходке Катаева, Галя гладит его по головке. Разве это правильно – нам действовать не в лад? И так бывало все чаще.

…Наш дом уже спал, а я все сидел за своим столом, сначала проверял счета, потом читал, но ничего не получалось – и работа не клеилась, и прочитанное не доходило. Я стал наводить на столе порядок. Среди книг и бумаг увидел общую тетрадку, раскрыл ее и прочел первые строчки: «Мы с Семеном стали часто ссориться». Дневник! Я поспешно отложил тетрадь. Потом долго еще возился с бумагами и думал: она дневник ведет и от меня скрывает. Я-то дневника не веду. У меня если возникнет какая-нибудь мысль, я просто скажу Гале, а она вот свои мысли доверяет бумаге, а не мне.

Я снова раскрыл тетрадь – дат не было, иногда только стоял день недели. А так – пропущена строка и – новая запись.

Сначала шли записи о первых днях нашей работы весной тридцать пятого года. И вот я возвращаюсь в прошлое, мелькают события, случаи давние, иной раз почти забытые, а есть такое, чего я и не знал.

Мелькают имена ребят, мое, Василия Борисовича. Снова откладываю дневник в сторону, потом решительно открываю и начинаю читать. Была не была, завтра признаюсь. Повинную голову меч не сечет.

«1935 год, апрель. Мы с Семеном стали часто ссориться. Сегодня он сказал: «Мы с тобой так недалеко уедем. Ведь в семье, когда отец ведет дело по-своему, а мать по-своему, толку нет».

Конечно, он прав. Воспитывать надо согласно. Но как бы это сказать? Он не умеет прийти на помощь. А человеку так нужно иногда, чтобы ему пришли на помощь. Сеня отлично показывает мальчишке, в чем тот неправ и чем нехорош. Но ведь иногда надо показать – чем ты хорош и в чем прав. Или просто чтоб человек понял, что его не только порицают, но сочувствуют ему. И потом, Семену кажется, что уж он-то перед ними всегда прав. А ведь и мы не всегда правы.

Я все это ему сказала, он ответил:

– Знаю. Очень хорошо знаю. Я про Колышкина не забыл.

– А скажи – ты мог бы сказать кому-нибудь из ребят: «Прости, я неправ»?

Он долго молчал. А потом говорит:

– Я могу извиниться перед тобой… Перед Василием Борисовичем – пожалуйста… Но перед Катаевым…

Я вижу: ему попросту скучно здесь. Когда приходит письмо из Березовой, он потом несколько дней сам не свой. Может, не надо было ему уезжать оттуда? Здесь он пока не дома. Когда ребята спрашивают его про конкурс, он отвечает – и толково отвечает, но так, словно сам-то он этого не увидит, уедет или еще там как-нибудь, не знаю, как сказать. Отвечает, а сам думает о своем. А ребята это очень чувствуют.

Сегодня он сказал, вздохнув: «Не подохнуть бы с тоски – такие все послушные».

Как он может так говорить? Как может не видеть – послушание-то ведь внешнее, а ребятам еще не по себе тут, они еще тоже не дома, и у каждого своя забота.

Вот Крикун. Уж на что покладист, на что послушен. А вот что сегодня было. Лира целыми днями дразнил Горошко, но Ваня не обращал на него никакого внимания; Лире стало скучно, он от Вани отстал и начал пощипывать Крикуна. Сначала понемногу, дальше – больше, потому что Крикун обижается. И так он его передразнивал, давал всякие прозвища и до того довел, что Крикун страшно его ударил, у Лиры шла кровь носом, а Крикун кричал: «Еще будешь приставать, я так тебе дам, что не поднимешься».

Спасибо, Сени не было дома, а то бы Крикуну влетело, а влететь должно было Анатолию – он в последнее время что-то распустился. Ему кажется: если он пришел сюда первый, так ему все можно.

Сегодня Семен сказал мне: «Почему ты такими недобрыми глазами смотришь на все, что я делаю?»

Ну как я могу смотреть на него недобрыми глазами? Огорченными – это вернее.

Вот он очень сегодня на меня обиделся, я знаю, обиделся, когда я ему сказала, что он похож на Катаева и что он потому не прощает Коле его недостатков, что это его собственные, Сенины, недостатки.

Он иногда до того забывается, что перестает видеть себя со стороны.

Вот сегодня он нашел непорядок в спальне мальчиков. Нашумел, посердился, а потом сел с Искрой играть в шахматы. И проиграл три партии подряд. Очень рассердился, хоть и постарался этого не показать. А потом пошел в спальню девочек, и, придравшись к пустяку, учинил там настоящий погром:

– Чем тумбочки набиты? Сколько раз вам говорить?

Одним словом, пошвырял все из тумбочек и разбил стакан. Нечаянно, конечно, но от этого еще больше разозлился. А к вечеру Зина Костенко сказала:

– А все из-за тебя, Степа. Уж не мог ты проиграть Семену Афанасьевичу хоть одну партию!

Какая хорошая девочка была Оля Борисова. Милая, открытая, прямая. А вот взяла и ушла от нас. Что тут поделаешь? А как-то трудно с этим примириться. Значит, мы что-то не так делаем.

И обидно за этих ребят, что ушли. Дом для одаренных детей, про который Кляп им сказал, так и не организовали пока, и их рассовали по разным случайным домам – снова привыкать, снова искать друзей. Трудно.

Я очень люблю читать ребятам. Следить, как они слушают. Как волнуются там, где волнуется рассказчик. Счастливы там, где он счастлив. Такая возникает добрая связь между ними, тобой и книгой…

Вот какое сочинение на вольную тему написал Шупик:

«Я сирота. Жил у чужих. Семи лет пошел к кулаку в батраки. Восьми лет я пас шесть коров в лесу. Вставал с петухами, а пригонял коров с темнотой. Когда я босиком рано пригонял коров в лес, мне было очень холодно. Я садился на ноги, чтоб пригреться, и тогда засыпал. Раз я заснул, а коровы зашли в чужую рожь. Хватился – коров нет. Что мне делать? Я узнал, что их забрали, пошел к хозяину, боюсь подойти ко двору. Вижу, висит в саду пиджак. Я его взял и отдал в заклад за коров. Сказал: „Вот вам пиджак“. Кто взял коров – тоже кулак – сказал: „Ну ладно“.

Когда хватились пиджака, то узнали, что я его отдал в заклад. Жена кулака меня избивала, приводила меня к тому, кто взял пиджак, била розгами и говорила: «Я его убью, если ты мне пиджак не отдашь». Но он был не сочувственный, и он не отдал пиджак. Мне говорили: «Я тебе есть не дам, я тебя прогоню, ты нам не нужен». Должен был я пропасть.

На девятом году нанялся вроде батрака на побегушках. Тоже не сладко. По ночам пас коней. Кормить меня не кормили и всякий кусок жалели. И чуть что – сейчас по шее.

Мне некуда было деваться, стал я на селе пастухом. Жил то там, то здесь. Мучился три года, но мне такая бездомная жизнь надоела. Стал я думать, куда податься. Прослышал, что в Москве есть детские дома. Обрадовался и стал пробиваться. Приехал на вокзал, пришел к дежурному и стал на пороге. Он мне говорит: «Ты что стоишь?» Я сказал. Он мне написал на записке адрес. Я быстро побежал, и там меня определи в приемник и держали три месяца. Нет, думаю, не для того я ушел из деревни и до самой Москвы добрался. Выпросился у воспитательницы выйти вон и убежал. Пошел на вокзал расположился ночевать в вагоне. Утром поехал в товарном поезде в Киев. Когда я ехал, встретился с одним красным командиром, он меня расспрашивал. Я ему рассказал про своих хозяев, и он про них сказал: «Живодеры!» Этот красный командир был очень сочувственный, и он дал мне адрес одной гражданки. Она меня хорошо встретила, накормила и отвела в приемник, а оттуда меня переслали сюда. Вот и вся моя кошмарная жизнь».

Семен иногда говорит: «Если б ребят было впятеро, вшестеро больше, какой можно было бы построить завод, какое наладить хозяйство. А что сделаешь с такой горсточкой?»

Он считает, что колонии, детские дома должны быть больше не карликовые. А я думаю – плохо, когда много ребят, разве сможешь тогда о каждом подумать, каждой душе помочь?

Ну, вот Шупик. О нем можно бы совсем не думать. Он дополнителен, всегда слушается. Так ведь он издавна привык слушаться. И привык, что никто его не любит, никто на него не радуется, привык, что никому не нужен.

В этих случаях человек либо озлобляется, либо теряет чувство своего достоинства. Я так думаю потому, что мне, когда я впервые увидела Мефодия, было его ужасно жалко. Он вошел, держась за Коломыту, и глядел затравленно. И, когда он поминал про красного командира, который послал его в детдом, казалось, что этот командир – соломинка, за которую он цепляется.

Сначала он был жалкий и забитый – Шупик. Сейчас он расправляется внутренне. Он чувствует, что нужен ребятам, нужен Коломыте. Мне кажется, Коломыта к нему привязан. Но ему очень нужно, чтобы кто-то сильно его полюбил, чтоб он кому-то стал очень дорог. Каждый должен быть любим, чтоб чего-нибудь стоить. И опять, я думаю, Сеня сказал бы: «И все это – сантименты». Нет, неправда. Если человек вырос никем не любимый – это плохо. Это большая обида, даже если и не было тяжелых событий в его судьбе. Вот почему я говорю: когда много народу в детском доме – плохо. Тогда непременно кого-то лучше приметишь, кого-то – меньше, иные станутся в тени только потому, что они тихие.

Шупик – очень добрый. И как в нем это сохранилось после всего, что ему выпало на долю? Как будто он копил, копил в себе и вот сейчас хочет щедро раздать.

Ему поручили Вышниченко. Он его жучит и любит. Жучит так, что тот, по-моему, уже и вздохнуть не может. Но и заботится. Сегодня пришел в кастелянскую: надо сменить Вышниченко башмаки – у него на номер меньше.

– А почему сам Вышниченко молчит?

Он говорит: «И так прохожу». А зачем так ходить? Ноге больно.

Он всячески старается услужить Лиде Поливановой, очень старается. На огороде всегда пристроится около нее и yж львиную долю работы возьмет на себя. Очень боится, как бы кто не приметил. Коломыту он любит страстно и все готов для него сделать.

Вышниченко. Детдом за детдомом. Ни об одном ничего де рассказывает – не помнит, все слилось в одно серое пятно. Ни обиды, ни ласки – тусклота. Но это очень плохо, такая ровность хуже всякой беды, глубину этого несчастья тоже трудно измерить.

У Зины Костенко отец умер давно. Мать вышла замуж за другого и уехала в Киев, а Зину оставила одну. Ее пристроили в детдом (наш – третий по счету). Она учится плохо. О людях говорит мстительно, с недоверием. Она единственная из всех сказала, что Оля Борисова правильно сделала, что ушла: «И я бы ушла. Что ж такого? До нас нет никому дела, а почему мы должны больше всех стесняться?» Для себя она решила: не стесняться! Она готова всех растолкать локтями. Удобное место в спальне, новое платье, поездка в криничанское кино – упаси бог урезать ее хоть в чем-нибудь.

Семен говорит: неважно, что у них в прошлом. Как же неважно? Я понимаю – ворошить нельзя, спрашивать нельзя; но если знаешь вот про Зину, например, что у нее в прошлом, ведь лучше понимаешь и не тронешь там, где болит. И понимаешь, что эта ее жадность – не от жадности, а от обиды. От желания хоть чем-то вознаградить себя за потерю – трудную, непоправимую.

Лето 1936 г. Шупика премировали!

– Галина Константиновна, – сказал он, – спрячьте рубаху к себе. Пускай у вас будет.

Я понимаю: он хочет, чтоб всякую минуту можно было полюбоваться на подарок, а если будет лежать у меня, а не в кастелянской, всегда можно взглянуть. Конфеты свои он роздал девочкам все до одной: положил у приборов к ужину. Всем по конфете, Лиде – две…

А она ничего не замечает.

Когда Федя лежал больной, Шупик с такой грустью смотрел, как она ухаживает за Федей. Он так хотел бы оказаться на Федином месте: он болел бы, а Лида бы о нем заботилась. Но к Феде он тоже хорошо относится и жалеет его сейчас.

Что у них там произошло – у Якушева с Семеном? Если Витя не хочет, чтоб я знала, расспрашивать не нужно. Но до чего же мне хочется знать, прямо беда. Когда я бываю в Старопевске, непременно захожу на Киевскую улицу, там живет Марья Григорьевна – тетя Якушева. Она всегда радуется мне: «Так приятно поговорить с культурным человеком!»

А мне хочется узнать о Якушеве побольше. Мне он еще врал, но меня огорчает его постоянный припев: «Вот у кого хотите проверьте, вот у кого хотите спросите». И потом, почему он копит? Почему он скуп? Откуда это в нем?

У Марьи Григорьевны в комнате странно: обшарпанный, дырках диван, буфет с выбитым стеклом, засиженный мухами абажур. И вдруг – столик красного дерева, да еще с инкрустациями. Стоит такой одинокий и сам удивляется, как сюда попал.

– Ах, – говорит Марья Григорьевна, – если бы вы знали, какая у нас была обстановка! Спальня красного дерева, столовая настоящего дуба. У мужа было мебельное дело. В средствах не нуждались, ни в чем отказа не знала. Он меня на руках носил. Ко дню рождения, верите ли, вот такой букет роз, а ведь я родилась в январе. Меня все спрашивали, где он достал.

Я спросила ее, давно ли с ней Витя. Она сказала, что три года. Сестра ее, Витина мать, жила с мужем очень плохо и бедно.

– Он был мот, – сказала она. – Мой Афанасий Петрович любил покутить, но он и заработать умел, и в дом принести, а тот что заработает, то и прокутит – все из дому, все из дому. Вечно приятели. Карты. Сестре приходилось каждую копейку считать. У нее тетрадка была, и на целый месяц вперед между листами было заложено по десятке. Вот она каждый день вынимала десятку и тратила, чтобы, не дай бог, не тронуть рубля с завтрашнего дня. Что ей оставалось делать, если муж такой непутевый? Конечно, мы им подкидывали. И Витю брали на воскресенье к себе, подкармливали. И сестре, конечно, делали подарки. Но, сами знаете, улицу не натопишь. Ну, а потом мой Афанасий Петрович умер. И сестра вскоре умерла – вот Витя и остался у меня на руках. А отца его где-то ветер носит, даже не знаю, где он есть. Безответственный был, таким и умрет.

То, что Зина осталась на второй год, плохо. Она и в этом видит только одно: опять у нее отнимают, опять у кого-то есть то, чего у нее нет. Когда мы говорим ей, что надо работать, заниматься – и тогда дело пойдет, она злобно возражает:

– Кому счастье, у того дело и пойдет. Кому ворожат, тем и хорошо.

У нее постоянные ссоры с учителями из-за отметок. Ответит на «посредственно», требует, чтоб поставили «хорошо». Спрашивает:

– А почему у Криворучко «хорошо»? Чем мое сочинение хуже? А почему Федченко за три ошибки «посредственно», а мне «плохо»?

Ребята за это очень ее не любят. Семен тоже не любит, говорит – мелочная, подозрительная.

Верно, мелочная, подозрительная. Так что же нам теперь делать? Махнуть рукой? Что-то я не пойму.

Кто меня тревожит, так это Федя. Я знаю, Семену кажется: Егор приехал сюда, значит, с Федей все в порядке. А ведь дело-то не идет. Нам казалось, что приезд Егора сразу все залечит. Но от всего пережитого остались не только рубцы осталось и недоверие к жизни. Или рубцы еще болят, или он разучился радоваться и надо учиться заново?

Он и Егора любит как-то невесело, как-то угрюмо. Видимо для одних любовь – счастье, а других она только делает уязвимее. И Федя любит страданием – и все для него поворачивается страдательной стороной, даже любовь к брату. Все ему кажется, что Егора обижают, все он пытается вступиться, а Егор – мальчик доброжелательный, веселый, его любят, и оберегать его не от кого ни в школе, ни тем более дома.

У Егора смышленые глаза, умный лоб, а учится он плохо. Не возьму в толк, в чем тут дело. Я приглядываю за его уроками – всегда все сделано, а в школе отвечает плохо. Почему?

Витя передал мне приглашение Марьи Григорьевны быть у нее на рождении. Семен наотрез отказался, а я поеду. Сегодня мы с Витей поедем в Старопевск и, наверно, даже заночуем там. Нарядимся и поедем.

Весь вечер Марья Григорьевна рассказывала, как богато и пышно справлялись дни ее рождения при Афанасии Петровиче. Потом долго корила младшего сына за какую-то разбитую чашку. Я думала, это он ее сейчас разбил. Спросила – когда же это он ухитрился, я не заметила. Оказалось, чашка разбита на дне рождения год назад!

– Не смей трогать блюдо, а то будет, как с той чашкой!.. Не трогай кувшин, у тебя все из рук валится.

Ну, если она и Виктора так же корит, я понимаю: лег соврать, чем всю жизнь расплачиваться за разбитую чашку.

На обратном пути Витя рассказывал мне о том, «как прежде жила тетя Маша». Чего у них только не было! И еда всякая, и одежда, и денег куры не клевали. А он, Виктор, матерью плохо жил. Отец мало зарабатывал. И всегда все раздавал приятелям.

– Так ничего никогда и не скопишь, – сказал Витя.

Я спросила:

– А зачем копить? Я не люблю, когда копят.

Он изумился:

– А как же тогда добиться хорошей жизни? Вот такой, какая была у тети Маши? Не стало денег – и жизни не стало.

Мы поговорили о том, что считать хорошей жизнью, но, по-моему, он остался при своем и слушал меня больше из вежливости.

– Федя, – говорю, – как ты думаешь: почему Егор не может объяснить задачу, которую сам же решил?

Федя молчит. Потом поднимает глаза:

– Это я ему решил.

– И вчера?

– И вчера.

– И третьего дня?

– Он мне все время решает, – вдруг говорит Егор.

Долго разговаривала с Федей – ну, какой толк от такой помощи? Он понимает, что никакого. Но, видно, ему все время хочется сделать что-то для брата. Вот сейчас примечаю то, что пропускала раньше: то он кровать за Егора постелет, то другую какую работу за него сделает. На днях Егор бежал наперегонки с Паней Ковалем, упал, расшиб коленку – и Федя кричал на Паню. Чем Паня виноват?

«Административными» мерами тут ничего не исправишь. Но как сделать, чтоб он успокоился, чтоб не оберегал Егора от врагов, которых нет?

Я примечаю: Егор бежит к Феде с каждым пустяком.

– У меня Паня ластик взял. Пускай отдаст… Федя, Тоська жулит, скажи ему.

И. Федя тотчас откликается на зов: идет отнимает ластик, стыдит Тосю Борщика за жульничество, – Федя, который сам-то никогда ни на кого не жалуется! Я боюсь, что Семен, заметив это, как-нибудь круто повернет, тогда все пропало. Этот узел надо распутывать с большой осторожностью.

Весна 1937 года. Восьмого марта девочки преподнесли мне альбом – там наклеены портреты всех знаменитых женщин.

Тут и Жанна д'Арк, и Вера Холодная, и Лина Кавальери, которая, как объяснила мне Зина Костенко, получила первый приз за красоту во всем мире. Федя разрисовал альбом цветами. Большущий альбом, даже непонятно, куда его девать.

В Криничанске был вечер, посвященный женскому дню. Заведующий роно попросил меня выступить с приветствием. Я отказывалась, отказывалась, а потом вдруг согласилась даже сама не понимаю, как это вышло.

Долго готовилась, даже написала приветствие на бумажке и выучила на всякий случай, чтоб не сбиться. Но когда поднялась на трибуну, забыла все, до последнего слова. Стоять и молчать нельзя. Стала говорить: «Поздравляю вас с Международным женским днем!» – и опять замолчала. Потом собралась с силами, повторила: «Поздравляю вас с праздником международной женской солидарности!» – и сошла с трибуны, боясь заплакать. Видела только, что заведующий роно посмотрел на меня с жалостью.

Концерт был мне не в концерт, я хотела одного – поскорее уехать домой.

– Только, пожалуйста, не утешай меня, – сказала я Семену.

Он посмотрел на меня, как заведующий роно, жалостливо. Ему, конечно, очень хотелось, чтоб я выступила лучше всех. И чтоб все говорили: «Ну и молодец эта Карабанова!» А никто этого не скажет, и ему это – нож в сердце, я вижу.

Не понимаю, как это уживается в Якушеве. Читая книгу, он понимает красоту бескорыстного подвига. Он пишет сочинение о Шевченко, и я вижу, что эта судьба – высокая, бескорыстная и чистая – трогает его, он понимает ее величие. А ведь в жизни он мечтает о тети Машином благополучии: одежда, деньги.

Семену ненавистна его скупость. Мне тоже. Но как тут быть? Словами, уговорами не поможешь.

Если у Лиры будет много денег, он будет дарить и радоваться. Сколько бы ни выиграли денег Митя и Семен – они богаты не станут, но веселы будут и они сами, и все вокруг. Вот и Виктору надо открыть радость дарить, давать. Заработал много денег? Вот и ладно, вот и хорошо! Посмотрим, как много радости можно принести людям, а значит, и себе. А если мы будем только укорять, мы загоним болезнь внутрь. Он станет стыдиться этого, станет прятать. Но ведь не этого же мы хотим.

Зина Костенко. Вот за кого у меня болит сердце. Она кончает седьмой класс и уходит в жизнь с той же уверенностью, с какой пришла к нам: никому до нее дела нет. Чего она добьется, расталкивая локтями тех, кто поближе, то и будет у нее.

Мы устроили ее на сахарозавод с общежитием. Накануне Зининого отъезда мы сидели с ней в саду и разговаривали.

– Вот, – сказала она, – начну работать. Встану на ноги. Потом, может, доучусь, кончу институт. Стану жить хорошо. Мать придет, старая, скажет: «Помоги, ты мне дочь». А я ей скажу: «Пускай тебе помогают твои новые дети. С какими ты жила, каких ты любила. А я – отрезанный ломоть, и ты обо мне забудь. Мне денег не жалко. Я, может, свои деньги на ветер пущу. Но тебе до моих денег дела нет».

– Оставайся у нас. Будешь с нами жить, как Митя.

– Нет, Галина Константиновна. Если я своей родной матери не нужна, так лучше я буду одна на ноги становиться,

Я отвезла ее на сахарозавод, мы вместе с ней убрали кровать и тумбочку (в комнате шесть девушек). На прощание мы поцеловались, и она заплакала.

Маша Горошко обещала за ней приглядывать.

Ездила в облоно – и кого же я там увидела? Любопытнова! Стоит в отделе детских домов – ничуть не вырос, все такой же: маленький, щуплый. А глаза скучные.

– Петя! Ты что тут делаешь?

Поднял голову и молчит. И вдруг слезы как закапают!

– Галина Константиновна! Возьмите меня в Черешенки! Тот детдом закрыли, меня в Криничанск ушлют, а я… я к вам хочу.

– И давно бы так!

– Да я… Да кабы не Семен Афанасьевич, я давно бы… Я боялся, он засмеет… А то скажет: чего тебе у нас надо? Ушел, и ладно, уходи, мол, опять. И Борисова хотела обратно, да тоже его забоялась.

Документы мы выправили быстро. Приехали. Семен ничего не сказал. А ведь я знаю: рад.

Сегодня в газете третьего класса пробрали Егора за то, что он шумит на уроках. Федя эту газету содрал! В школе его вызвали на совет отряда, и было предложение снять с него галстук, но порешили вынести выговор.

На совете нашего дома Федино поведение обсуждали впервые. Он стоял мрачный, насупленный и слушал. Ребят всегда больше всего задевает проступок, совершенный вне дома. Там, где по одному судят обо всех. И обычно ребята говорят об этом резко, не желая слушать никаких оправданий. Но Федя и не оправдывается.

– Что тебе в голову такое втемяшилось? – спрашивал Искра. – Никто твоего Егора не обижает. Что же, ему все спускать? Учительница говорит, он до того распустился, никакого сладу с ним нет, – так уж про него нельзя и слова сказать?

Никакого наказания не придумали. Решение вынесли очень странное: чтоб Крещук опомнился.

Какой праздник! Какой Виктор молодец! До чего же я рада!

Вот и праздник. Что же мы знаем о ребятах, если могли так ошибаться. Тошно мне. И не знаю, когда было так тошно.

Сеня, я знаю, что ты не вытерпишь и прочитаешь эту тетрадку. Это ничего. Сказать тебе не всегда можно, и не всегда ты хочешь и умеешь выслушать. Вот я я стала иногда записывать. Для себя. И для тебя отчасти».